Глава 13
Он расцветал, словно весенний цвет, и рос, как платан, посаженный возле ручья.
Мы подобрали сыну хорошую кормилицу: у матери было мало молока, она все рвалась в свои горы и сердилась на меня. Но, возвратившись с охоты, она подбегала к нему, брала на руки и сажала себе на плечо; малыш любил ее сильные руки и только верещал от восторга. Ипполита ездила с сыном галопом, посадив его перед собой на спину коня; верховой езды он опасался не больше, чем колен своей нянюшки. Но вечерами она, как и всякая мать, брала его на руки, садилась возле огня и пела длинные песни на языке своей северной страны.
У меня много сыновей, и не было ни одного ребенка, зачатого мной, о котором я не заботился бы. Во дворце их было шесть или семь. Но мне казалось естественным, что, когда я приходил поглядеть на них, матери говорили: «Ну-ка, тихо, веди себя как положено. Это сам царь». Словом, люди быстро заметили, что этому сыну я отдал свое сердце.
Чем ярче огонь, тем дальше его видно. Наш же слишком уж сиял: взаимная любовь, достоинства мальчика, надежды моего сердца. Я правил в Афинах уже девять лет и успел разобраться в людях; я знал, как знает кормчий подводные течения, что народ не на моей стороне.
Пока я любил как попало, они легко принимали мою неразборчивость, даже хвастались ею. Если бы все их россказни были верны, Аттика своим населением наполовину была бы обязана мне. Хорошая вышла повесть и из того, как я сумел добиться благосклонности самой царицы амазонок и сделал ей сына. Но время шло, и она оставалась моей царицей во всем, если не считать имени; наконец люди заметили, что, будь моя воля, я назвал бы ее царицей… Тут их лица переменились.
Опасность лежала не в страхе маленького человека перед новизной и изменениями. Истинные причины уходили в старину, они пустили глубокие корни в душе каждого эллина: она служила богине, и я не укротил ее. Люди не забыли Медею. Они полагали – и, возможно, не без оснований, – что, не появись я тогда, она низвергла бы моего отца и, возвращая старую веру, принесла его в жертву в конце года, как делалось во времена берегового народа, владевшего до нас этой землей.
Слух распространился по земле среди селян, словно вьюнок. Если бы я мог это предвидеть, то не назвал бы сына Ипполитом; давать сыну имя матери – обычай берегового народа. Но менять его теперь – значило нанести ей прилюдно оскорбление; да я и не мог представить для сына более подходящего имени.
Знать при желании могла бы и прекратить эти сплетни. Они знали Ипполиту и могли понять истину. Но у них были собственные причины для недовольства. Они ревновали к ее власти надо мной, к ее друзьям и новой крови во дворце; считали, что она учит их дочерей развязности, а в глубине всего лежало их намерение заключить брак на Крите.
Судьба, на которую я рассчитывал, не вступилась, чтобы освободить меня от этой участи. Федра – дочь Миноса, а на Крите старая вера слишком сильна, чтобы отставить в сторону женскую линию. Если я отдам ее мужу достаточно высокородному для такого брака, весь Крит покорится ему. Если я отдам ее селянину, как сделали однажды в Аргосе, то опозорю себя, и критяне свергнут мою власть. Если я оставлю ее в безбрачии, Федра будет искушать всякого честолюбивого царя в Элладе и знатного господина на Крите. Я бы пошел и на это – ради своей любимой и ее сына, но, кроме всего прочего, оставались Микены. Теперь там правил Эхелай. Он уже давно выдал замуж сестру, но, прознав, что я отказал Львиному дому и предпочел пленницу, взятую собственным копьем, он не успокоится, пока не смоет оскорбление кровью. Он даже не поверит, что я способен отказаться от союза с ним по столь ничтожной причине, и будет заранее считать меня врагом. Тогда Микены и Крит, как два жернова, примутся перетирать Афины, словно зерно.
Время истекало, и я понял, что судьба может предоставить мне единственную надежду. Втайне я надеялся на смерть Федры. Я думал о ней, как следует думать о способе добиться желаемого исхода. Возле каждого царя есть люди, для которых достаточно лишь посмотреть в нужную сторону. Всякий может протянуть свою руку к добру и злу.
Все это уже торопило меня, когда я получил приглашение от Пирифоя, звавшего нас обоих к себе на свадьбу. Мы охотно отправились в гости, надеясь, что, не видя нас, народ Аттики обратится мыслью к иным предметам. Но пир оказался самым неудачным в Элладе; даже хуже того, что был в Калидоне после охоты на вепря.
Все началось хорошо. Пирифой правильно выбрал себе жену: дочь знатного князя, она была истинной лапифкой и, подобно собственной матери, была готова связать свою жизнь с мужем-бродягой. Дом был набит гостями, вином и яствами до самых дверей. Лапифы умеют принять гостей. В пиршественном зале потчевали царей, господ и воителей, а обширный двор был уставлен столами для слуг, арендаторов и земледельцев, за ними под деревьями тоже были столы. Пирифой сказал мне, что они для кентавров.
Я уставился на Пирифоя, и он сразу ответил:
– А почему нет? Я обещал Старому Ведуну, что позабочусь о них, и сдержу свое слово. Никто не посмеет охотиться на них развлечения ради, красть их лошадок, жечь борти; если же они попадутся на краже ягненка или ребенка, я буду судить их, а не прибивать к деревьям на страх остальным, как делают селяне. И они уже отвечают мне признательностью. Кентавры как кони, они чувствуют друга. В прошлом месяце они предупредили меня о набеге похитителей скота. Спустились для этого прямо на равнину. Такого события Фессалия не помнит. Я обязан угостить их, и они будут довольны. Я знаю их вкусы, чего там… Мясо, повозка сырых костей, которые они разгрызают до мозга, перебродившее на меду кобылье молоко. Все это я запас в стороне, потому что от запашка просто с души воротит. Раз они будут сидеть отдельно, можно не опасаться, что к ним попадет вино. Кентавры безумеют от него.
В день свадьбы я сопровождал Пирифоя как дружка жениха; за свадебной колесницей следовала череда верховых лапифов. Прекрасное было зрелище – цепочка всадников, опускавшаяся от твердыни отца невесты до самой равнины. Селяне приветствовали нас криками, кентавры – немелодичным воем, от которого кони разбежались бы, не удерживай их руки лапифов. Потом мы приступили к пиру. Выполняя обязанности дружки, я приглядывал за тем, чтобы все было в порядке, и отметил, что кентавры пируют вовсю, хотя видок, как предупреждал Пирифой, был еще тот. Лишь в одном углу соблюдались приличия… Там сидел Старый Ведун, окруженный своими мальчишками. Должно быть, и они кое-чему научили его, пусть он и преподал им много больше. Я не узнал бы их – умытых, причесанных, в золоте, – однако возле него постоянно находилось двое или трое юнцов, оставлявших свою родню, чтобы почтить старика посреди вони кентаврийского пира.
В Фессалии на праздниках женщины сидят отдельно, однако я мог видеть Ипполиту возле невесты. Она была в женской одежде, зная, что Пирифою это понравится, и ни одна из женщин не могла затмить ее красоту. Мне так всегда казалось.
Кроме своих слуг я прихватил с собой для поручений юного Менесфея, моего родича, сына Питея, двоюродного брата моего отца, скончавшегося в изгнании во время войны за престол. Я не видел необходимости пробуждать в юноше память о старых бедах, учитывая, что между ним и отцом – по всем сведениям, человеком властным – не было особой любви. Поэтому я предоставил ему место при дворе и считал юношу полезным: смышленому парню ничего не нужно было повторять дважды. Ошибаться ему случалось лишь от излишнего усердия; в свое время его часто поправляли, и теперь он рад был показать другим их ошибки. Но навязчивость легче исправить, чем тупость.
Теперь же он обслуживал столы вместе с другими юношами хорошей крови. Но едва я сел и прикоснулся к мясу, к плечу моему склонился мальчик, негромко проговоривший:
– Знает ли мой господин, что его слуга поит Старого Ведуна вином?
Тщательно причесанный, в вышитых одеждах, но коричневый, как старое дерево, он воспользовался цокающим кентаврийским именем, и я немедленно отправился проверять. Конечно же, Менесфей со своим кувшином оказался перед Старым Ведуном. Один из мальчишек, разносивших мясо, из-за плеча шептал ему: «Не надо!» – но Менесфей или же не слышал, или не хотел замечать.
Голова Старого Ведуна склонилась вперед, ноздри шевельнулись, зачуяв сладкий и странный запах. Но мудрость остановила его, а может, он доверился мальчишкам. Отвернувшись, кентавр отвел от себя кувшин – жест простой, словно у зверя, но сделал его он с воистину царским достоинством. Один из мальчишек перехватил руку Менесфея и показал в мою сторону. Но теперь ему нужно было миновать скамьи, на которых сидели кентавры, уже уловившие запах вина. Один из них протянул руку и выхватил кувшин, к нему присоединились еще двое, вырывавшие сосуд друг у друга, успевая при этом хлебнуть.
Менесфей подошел без особой тревоги. Я уже гневался, потому что помнил, как передавал ему предупреждение Пирифоя, и потому спросил, зачем он это сделал. Тот с праведным видом ответил:
– Я решил, господин, что ему выказывают мало почтения: и посадили подальше, и вина не дают, хотя вся дворцовая челядь пьет вовсю. А ведь он их наставник, хотя и кентавр.
– Наставник? – переспросил я. – Он – царь. Но никогда не был под крышей со дня своего рождения. Мальчики знают, каков он, и любят его. Такова любовь. А ты любишь лишь собственные представления, справедливые лишь для себя самого. Ты станешь мужчиной, лишь когда начнешь учиться, прежде чем учить других.
Теперь кентавры долизывали остатки. Пролили они много, поэтому я решил, что беды не будет, и ничего не сказал Пирифою, что-то шептавшему невесте. Трапеза оканчивалась, наступало время плясок.
Женщины начали подниматься. По обычаю лапифов невеста со своей свитой проходит среди гостей, осыпающих ее цветами и благословениями, а потом начинается мужская пляска, после которой жених уносит невесту. Приближался вечер, и под крышей уже зажигали факелы. Мы с Ипполитой обменялись улыбками, провожая невесту взглядом: наша свадьба ничуть не напоминала эту.
Заиграла музыка. Женщины пошли вокруг зала, красивые дети несли факелы, невеста опиралась на руку отца. Они прошли в двери, проследовали дальше, и мы услышали во дворе хор голосов и приветствий. Вдруг шум переменился, сделался неровным и громким, гневно вскрикнул Старый Ведун, и Пирифой вскочил на ноги. Последовав за ним, я услышал звонкий зов – Ипполита привыкла покрывать шум битвы.
Мужи в волнении повскакали с мест и бросились к двери.
– Стойте! – закричал я. – К оружию!
На стенах были развешаны старые боевые трофеи; кое-кто из гостей после трудного пути оставил свои доспехи у двери. Я схватил боевой лапифский топор и меч. Пока мы вооружались, в зал вбежали дети, трое или четверо, тонкие голоса прерывались от ужаса. Не имея времени утешать их, мы бросились вперед – в сумерки.
Двор опустел, скамьи селян валялись на земле перевернутыми. Шум доносился из-за ворот, где разыгрывалась сценка, напоминавшая разграбление взятого города: женщины, поваленные на столы посреди мяса и чаш с брагой, над ними кентавры – лапающие, урчащие, перебранивающиеся друг с другом; селяне, бросившиеся на помощь, теперь не менее громкими воплями сами взывали о ней. В этом не было позора: кентавры рождены от крови титанов и в безумии сильнее двух или трех человек, одному бедняге уже оторвали руку… Я бежал через все это, выкрикивая свой боевой клич и имя Ипполиты, она ответила, и с души моей словно поднялась черная ночь. Пробежав мимо дергающихся или мертвых тел, мимо горшков, еды, факелов, я увидел ее с ножом мясника в руке, охраняющую невесту. Старый отец, окровавленный и растоптанный, лежал перед дочерью. Кентавр отвел нож, и я вовремя успел раскроить его череп. Кость оказалась настолько толстой, что оружие едва не вырвалось из моей руки, я не сразу сумел высвободить его. Топор я передал Ипполите, а сам обнажил меч, и мы встали рядом. Пирифой, заслонив собою невесту, оставил ее у дерева и вовсю орудовал длинным копьем. Женский визг стих; его заглушили боевые кличи и свирепый рев кентавров.
Мне приводилось бывать в побоищах, но то оказалось самым кровавым и жутким: и не война, и не бойня, но худшая смесь и того и другого. Я забыл почти все, что было тогда, и рад этому. Помню только, что ссадил ногу об огромный пифос с вином, который кентавры стащили со двора, отыскав его по запаху, как делают, когда грабят отары. Еще помню Старого Ведуна. Перевернув стол, стоял он перед своим почетным креслом, держа под мышками по мальчику. Он прижимал их к бокам, словно собственных детей; желтые клыки грозили нападавшим, шерсть поднялась на загривке дыбом. На кентаврийском языке он кричал своим собратьям, призывая их остановиться. Но кентавры окончательно потеряли рассудок, и на моих глазах мальчишки, извиваясь, выскользнули из его объятий и, сорвав крохотные золотые кинжальчики с драгоценных поясов, соколятами ринулись в битву. Потом некоторое время я не мог отвлечься, но перед завершением схватки вновь посмотрел в ту сторону. Старый Ведун стоял в одиночестве, волосатые руки раскачивались у согбенных колен, едва не доставая костяшками земли. Голова его ушла в плечи, он глядел перед собой. Говорят, что кентавры слишком близки к земле, чтобы плакать. Но я своими собственными глазами видел его слезы.
Наконец все закончилось. Кентавры с воем бежали к горам, где лапифы потом травили их, как волков. Уцелевшие скрылись в диких далях: и теперь кентавра не сыщешь во всей Фессалии.
Когда стихли звуки погони, мы, гости земли, сделали то, что было возможно, для раненых и внесли внутрь убитых. Я имею в виду людей; лапифы впредь отказали кентаврам в этом звании и наутро похоронили их без обрядов, как павший от мора скот. И все же я думаю, что со временем они могли стать более похожими на человека – если бы подружились с людьми. Но этот злосчастный пир пригасил в них разумное начало и разжег звериное. Должно быть, и у Старого Ведуна были сыновья; вне сомнения, мы убили их. Он отправился вместе с остатками своего народа влачить бремя жреца на какой-нибудь другой вершине… На какой? Откуда мне знать.
Покрытая синяками Ипполита внутри дома помогала женщинам, я направился, чтобы омыться, к колодцу. Тут я и встретил Менесфея – белого, словно мел. Дел было по горло, но он стоял, всей своей физиономией изображая дурноту. Грязный, окровавленный, изодранный когтями кентавров, я подумал о мертвых, о юной невесте, рыдающей на своем девственном ложе… отец ее убит, да и кто же станет зачинать детей в такую горькую ночь? Раны мои заныли, увидев его. Я сказал:
– Смотришь на свою работу, безмозглый всезнайка? Доволен теперь? – и отвесил ему хорошую затрещину.
Он лишь глянул на меня и ушел… должно быть, вспомнил отца. Иногда я пытался понять, много ли доброго было примешано к этой самонадеянности и мог ли он перемениться, если бы, подобно кентаврам, кто-нибудь постарался перевоспитать его. И теперь сомневаюсь в этом; по природе своей он готов был скорее поверить чему угодно, чем усомниться в собственной правоте. Во всяком случае, я потерял терпение. Он отправился прочь, обдумывая собственные мысли, которых более не рассказывал мне. Когда я снова узнал их, было уже слишком поздно.