Книга: Собрание сочинений. Том пятый
Назад: II Апостольская деятельность трех членов партии умеренного прогресса
Дальше: III Разведывательные аферы партии умеренного прогресса в рамках закона

Величайший чешский писатель Ярослав Гашек

Поскольку в ходе описания истории партии умеренного прогресса в рамках закона я уже неоднократно касался своей особы, чувствую, что пора отбросить излишнюю скромность и перед всей общественностью нелицеприятна подвергнуть себя серьезной критике.
Как глава партии умеренного прогресса в рамках закона и ее кандидат, я должен оценивать свое поведение и поступки по возможности объективнее и вместе с тем недвусмысленно, чтобы ни от кого не ускользнула ни единая выдающаяся черта моего характера. Что греха таить, бывают в моей жизни минуты, когда, восхищенный каким-нибудь собственным поступком, я шепчу про себя: «Господи, какой же я молодец». Но что толку, если мир об этом не знает. Люди должны убедиться в этом, человечество обязано надлежащим образом оценить меня, и не только мои великие задатки и недюжинные способности, но, главное, мой поразительный талант и необычайно благородный характер. Могут, понятно, и возразить — почему, мол, я не поручил написать сей панегирик другому, более авторитетному человеку, почему насилую собственную скромность, расхваливая сам себя?
Отвечаю: потому что сам я знаю себя лучше всего и наверняка не напишу ничего не соответствующего истине — смешно ведь, когда пишешь о себе, преувеличивать, поэтому я обхожусь самыми скромными выражениями всякий раз, когда нужно себя похвалить, но решительно стою на той точке зрения, что скромность украшает мужчину, хотя настоящему мужчине ни к чему себя украшать, так что нечего уж слишком-то скромничать. Отбросим же всякие сантименты, из-за которых нас прозвали «голубиным народом», и будем мужчинами. Без всякого смущения открыто признаемся в своих достоинствах! Как прекрасно, что я смело могу сказать: «Милостивые господа, я гений» — там, где не в меру скромный человек заметил бы: «Милостивые господа, я сукин сын».
Толковый человек всегда достаточно ловко протискивается вперед и сам себя превозносит; в то время как застенчивый человек отсиживается на толчке, его более удачливый друг, оценив себя по достоинству, может проявить себя и в общественной жизни. Застенчивость — наихудшая черта человеческого характера. И прикрываться скромностью было бы обманом с моей стороны, со стороны человека, имеющего такие заслуги в области чешской литературы, политики и общественной жизни; было бы позорно, было бы просто грешно заставлять чешский народ сомневаться — гениальный я человек или нет.
И потому, не мудрствуя лукаво, заявляю: в истории человечества существует лишь один столь всесторонне совершенный индивид, и это я. Взять, к примеру, хотя бы некоторые из моих удивительно удачных рассказов. И что мы видим, листая страницу за страницей? Что в каждой фразе заключен глубокий смысл, каждое слово стоит на своем месте, все сообразно с действительностью; когда я начинаю описывать пейзаж, вы видите его прямо как на фотографии, а люди, которых я изображаю в захватывающе-запутанном сюжете, выступают перед вами как живые. Притом чешский язык в моих литературных трудах удивительно прозрачен, своей чистотой он даже превосходит чешский язык Кралицкой библии; истинное наслаждение прочитать хоть строчку из моих произведений, и, когда вы это сделаете, вы будете очарованы, почувствуете, как на вас снисходит блаженство, и, улыбаясь, впредь никогда не расстанетесь с этой книгой, всегда будете носить ее при себе. Я неоднократно являлся свидетелем того, как люди с отвращением отбрасывали журнал, не увидев в нем моих произведений. Я и сам поступал точно так же, поскольку я тоже отношусь к числу своих поклонников и вовсе этого не скрываю. Любое свое напечатанное произведение я прошу прочесть вслух свою жену Ярмилу, самую обворожительную и самую умную женщину на свете, и каждая фраза вызывает у меня возгласы заслуженного восхищения: «Это изумительно, это превосходно! Ну что за умница этот пан Ярослав Гашек!» Но, разумеется, это я так, между прочим, поскольку именно это — прекрасное свидетельство того восторга, какой вызывает моя литературная деятельность в читательских кругах; и я уверен, что тысячи и тысячи читателей столь же восторженно отзываются о моих произведениях, и восторг этот дорог для меня именно потому, что выплескивается из сердец весьма просвещенной толпы, для которой я навсегда останусь самым знаменитым писателем в мире. Я — живое доказательство того, сколь лживы сообщения и распространяемые бесчестными критиками утверждения, будто у нас нет ни одного писателя с мировым именем.
А теперь подхожу к оценке своего характера. Человек, который пишет столь прекрасные произведения, как я, должен иметь столь же прекрасную душу. И на следующих выборах в имперский совет наверняка представится случай — если меня единогласно изберут от какого-то одного или нескольких округов — положить конец этому вопиющему позору: в австрийском парламенте по сей день не заседал наиблагороднейший человек Австро-Венгерской монархии! Полагаю, незачем пояснять, что этот наиблагороднейший человек, о котором я говорю, — я. Наконец, я со всей откровенностью признаю, что и эти строки, написанные мною, представляют собой одно из величайших, благородных деяний, ибо что может быть прекраснее, чем превозносить кого-то, причем абсолютно бескорыстно, на вершину славы? К тому же данная глава откроет глаза многим, кто, быть может, искал в этой книге — в этой великой истории, складывающейся из отдельных фактов, — памфлеты и пренебрежительную критику в адрес многочисленных общественных деятелей. Уж если эти строки можно назвать памфлетом, тогда я, честное слово, не знаю, что такое памфлет!

Конференция делегатов партии умеренного прогресса в рамках закона с выдающимися венгерскими политиками

Венгры интересуются политикой. Говорят, что у нас занимаются разговорами о политике за кружкой пива, — а венгры занимаются разговорами о политике за стаканом вина. Пиво никогда не делает человека столь политически зрелым, как вино, потому что: «эн вино алетейя» — «истина в вине». И венгры ищут эту истину до тех пор, пока не свалятся под стол. Когда у нас кто-нибудь валится под стол, он там и умолкает. Венгры же и под столом продолжают говорить о политике. На своих конференциях с выдающимися венгерскими политиками мы были свидетелями нескольких подобных случаев. В Надьмартоне окружной королевский нотар Барабаш еще под столом кричал: «Éljen a Kossuth!» — и произнес именно лежа под столом одну из лучших своих политических речей.
Вагнер подумал, что обязан брать с него пример, свалился под стол и заорал: «Да здравствуют венгры, слава чехам!» Это была незабываемая политическая конференция. Цыгане беспрестанно играли «Kossuth Lajos azt üzente…» — «Кошут Лайош сообщал — три полка он потерял». Участники конференции теряли при этом не полки, а равновесие, качались, сидя на стульях из стороны в сторону, а если и падали со стула, до последнего вздоха кричали: «Éljenek a csehek, éljen a Kossuth!» — Клофач своим визитом в Пешт отлично проложил нам дорогу. И в этот хаос в Надьмартоне вмешался важский жупан Иштван Варгаи, заявив в своей незабываемой речи, что чехи и венгры единый народ, хоть и отличный по языку, но народ, который уже в течение ряда лет дружески общается между собой. Чешские футболисты играют в Пеште, венгерские в самом большом городе Чехии, в Праге, — fovárosi Prágában, Isten hozta a három legnagyobb cseh embert Nagyma rtonba! Éljen a Kossuth, éljenek a csehek! Бог послал трех лучших чехов (то бишь нас, судя по всему) в Надьмартон, да здравствуют чехи! Слава Кошуту!
И подойдя к цыганскому оркестру, крикнул первой скрипке, чтобы сыграли чешский национальный гимн. «Понимаем, вельможный пан», — ответили цыгане и заиграли «Jeszcze Polska nie zgineta».
Потом все встали и, поддерживая друг друга, хором воскликнули: «Egy pohár sört!» — «Опрокинем по стакану вина!»
И в сей торжественный момент, когда мы залпом выпили до дна, по трактиру величественно разносился «наш чешский гимн» «Jeszcze Polska nie zgineta», в эту минуту Вагнер, лежащий под столом возле пана королевского нотариуса, вытянул из того 10 крон. По сей день остается для меня загадкой, как он это сумел сделать, ведь он не знал ни слова по-венгерски, а тот ни слова по-чешски. Кубин поднялся и, разгоряченный вином, произнес свою целомудренную политическую речь по-чешски:
— Уважаемые вельможи, досточтимые венгры! Многоуважаемые друзья, я вижу, что достопочтенный королевский нотариус лежит под столом, как самая последняя свинья из баконьских лесов, которая катается по желудям.
— Éljen, — крикнули венгры.
— Вот видите, болваны, я вас тут ругаю, а вы, ну, никакого серьезного образования вы не получили, — и, взмахнув кулаком, повысил голос: — Негодяи, даже по-чешски не понимаете.
— Éljen, éljen, — откликнулся трактирщик, а когда аплодисменты утихли, встал я и сказал:
— Éljen a Kossuth, éljen a haza! — Да здравствует отечество! Сколько вас тут есть, все вы напились до положения риз, а спроси вас сейчас кто-нибудь, что такое швейнфуртская зелень, вы бы это ни за что на свете не смогли объяснить. (Бурные аплодисменты.) Швейнфуртская зелень это яд, эх вы, головы! Она содержит в себе мышьяк, ну вот, теперь вам это известно, и оставьте нас в покое. Ваш Кошут тоже наверняка этого не знал. — (Бурные крики «Éljenek a csehek!» — «Да здравствуют чехи!») Ну и хватит мне тут с вами разговаривать. Привет!
Потом снова играли «Jeszcze Polska nie zgineta», и наконец утреннее солнце приветствовало всех участников политической конференции под столами и на столах.
А когда мы отбывали со своей великой политической миссией из Надьмартона дальше, нас остановил в коридоре официант и на чистейшем чешском языке сказал: «Я Богуслав Коуделка из Гержманова Местце». Это был тот самый венгр, который больше всех аплодировал и кричал «éljen!».

М-ль Слава

В Надьмартон, где проходила эта памятная конференция, мне пришла художественная открытка с таким текстом:
«Милый Гриша! Знайте: вчера я была на «Проданной невесте» в Национальном театре!
Ваша приятельница Слава».
И ниже:
«Это было великолепно! Я сидела на галерке».
И больше ни слова. Я ждал упоминания о Рутке, таинственном женихе м-ль Славы, потому что она имела обыкновение в письмах своему жениху писать обо мне, а мне, в свою очередь, о Рутке или о кузене Лозе и вечно все валила в одну кучу.
Кто же была м-ль Слава? Деревенская девица, мечтающая во что бы то ни стало в глазах окружающих выглядеть эмансипированной. При этом она оставалась весьма романтичной и сентиментальной. Кроме того, она любила приврать и запутывалась во всевозможных мелких любовных интрижках, полагая, что все должны лежать у ее ног, требовала от знакомых мужчин только дружбы, но никоим образом не любви, пела романсы и оперные арии, любила музыку и, когда нечем было платить квартирной хозяйке, закладывала свои драгоценности. Чтобы пойти в театр, брала деньги в долг, всегда смотрела невинно, будто святая Альжбета, пила пиво и вино, посещала промысловый кружок. Родом Слава была из Моравии и уверяла, что ей на четыре года меньше, чем было на самом деле, жила в сплошных интригах, играла на пианино, плакала, напевая «Красную розу», продавала свои учебники, не занималась толком и проваливалась. Ей нравились русские, и она ходила в православную русскую церковь, говорила по-русски, чтобы люди думали, будто она русская, любила вышеградское кладбище, у могилы Божены Немцовой готовила географию к очередному уроку, рыдая, рвала здесь одуванчики и засушивала их в атласе, обожала дьячка певчего, бородатого Ванека из церкви святого Николая, ходила в православную «Беседу», два дня носила дохлую канарейку своей квартирной хозяйки в пенале, пока наконец не закопала на могиле Божены Немцовой в Вышеграде. Ходила в лес и пела любимые песни, увлеклась игрой на цитре и исполняла на ней казачьи военные песенки, брала на время книжки и не возвращала их, воображала себя д’Артаньяном из «Трех мушкетеров», курила сигареты, безумно любила сладости, говорила сюсюкая «это ж», называла своих знакомых уменьшительными именами, наконец, училась пению и по своей наивности вышла замуж за рабочего сцены какой-то театральной труппы. Такова была м-ль Слава.
От нее-то я и получил этот дружеский привет в далекой Венгрии. Она сочла нужным порадовать меня сообщением, что великолепно сидела на галерке на «Проданной невесте».
Такая уж это была добрая душа. Однажды я заболел, и она мне написала, что вчера съела три пирожных с кремом и что теперь поет арию из оперы «Тоска».
Это она в приступе дружбы заявила: «Все жаждут от меня любви, а я жажду искусства». И когда это с ней случилось, она ела пирожные и пела арии из опер.
Кто жаждал от нее любви? Да ни одни из тех, о ком она говорила. Однако она в своем целомудрии сразу же предлагала дружбу. А уж если она предложила, то потом не так-то просто было от нее отделаться. Дружба подобной девушки — нечто ужасное.
Я это испытал как никто другой, и по сей день у меня мурашки по спине бегают, когда я об этом вспоминаю.
Куда ни повернешься, она уже тут как тут. Теперь вот выследила меня в Венгрии и начнет бомбардировать все венгерские почты подобными дружескими открытками, и все лишь для того, чтобы иметь возможность написать: «Милый Гриша!»
Она была трогательно поэтична, но знакомство наше произошло до ужаса прозаично.
Все дело было в брюках. Случилось это за два года до нашего нынешнего апостольского турне. Я возвращался тогда пешком из Польши в Прагу через Тешин, Фридек, Моравию.
По прибытии во Фридек я выглядел так, что меня посадили в тюрьму и не выпускали до тех пор, пока мне из дома не прислали денег на дорогу. Я должен был ехать поездом в Прагу, но на вокзале подвернулась компания картежников, и к утру у меня осталось всего 30 геллеров, посему пришлось идти из Моравской Остравы в Прагу пешком.
Так я и шел, побираясь, с двумя бродягами по маркграфству. Мясника в Фулнеке схватили жандармы. Я остался с сапожником.
Обычно мы делили с ним встречавшиеся на пути населенные пункты. Левая сторона доставалась мне, правая — ему. Мы со спокойной совестью собирали крейцеры, кнедлики, куски хлеба, выпрашивали молоко и так дошли до самого Гельштына-над-Бечвой.
Здесь на моей стороне оказалась школа. Я вошел в нее как раз пополудни.
— Мое почтенье, — поздоровался я и представился учителю: — Писатель Ярослав Гашек из Праги, прошу дать мне, что осталось от обеда, и если есть — какие-нибудь брюки.
Этот добряк долго не мог прийти в себя, а когда я описал ему свою судьбу, он не только подарил мне брюки младшего учителя, умершего от тифа, но пригласил к себе обедать, предложив переодеться и искупаться в ванне в саду.
Там я познакомился с м-ль Славой. Бедняжка, увидев, как я привожу в порядок свой туалет, вбежала в школу с криком ужаса:
— Папа, какой-то бродяга раздевается у нас в саду!
Отец успокоил ее, объяснив, что я не бродяга, а писатель пан Ярослав Гашек, который лишь по несчастной случайности очутился в подобной ситуации.
За обедом м-ль Слава сказала мне напрямик:
— Будем друзьями.
До такой степени я потряс ее романтическое воображение.
После обеда, попрощавшись с ними, я двинулся в Прагу, куда после многих мытарств благополучно добрался через две недели.
Год спустя в апреле шла процессия сапожников от Примасов в Праге на нусельскую «фидловачку».
Вдруг какая-то девица потянула меня за пальто со словами:
— Ба, это ж пан Гашек, который переодевался у нас в саду.
Девица оказалась м-ль Славой. Она приехала учиться в Прагу. Ее романтическая и поэтическая натура не позволила ей пропустить праздничное шествие сапожников.
С той поры ее дружба доставляла мне немало горьких минут, потому что Слава преследовала меня, бегала за мной по пятам и находила всегда и везде. Это укрепляло ее во мнении, что наша дружба нерушима.
Я избегал ее, но она меня отыскивала. К счастью, она начала ухаживать за одним англичанином, немцем из Саксонии, а я — за своей будущей женой. На этом все и кончилось.

«Майские выкрики»

Чтобы всем было абсолютно ясно, какие помыслы владели нашими душами в момент основания партии умеренного прогресса в рамках закона, скажу, что, по всей вероятности, не было ни одного молодого человека, который бы в ту пору рождения новой партии не писал стихи.
И в этом новом потоке новых идей появился на книжном рынке того времени и сборник стихов под названием «Майские выкрики». Издали его мы с Ладиславом Гаеком Домажлицким на средства Й. Сёльха. Прага II, 313. На одной странице всегда стояло: Ладислав Г. Домажлицкий, на другой — Ярослав Гашек. Очень скромно, всего шестнадцать раз упоминалось имя каждого из нас в этом сборнике стихов, не считая титула, с ним — восемнадцать, да еще мы посвятили себе по четыре стихотворения, так что наши имена были увековечены двадцать два раза, хотя каждый был представлен в этой книжке всего тринадцатью стихотвореньицами. Это были волнующие стихи. Гаек пел:
И как же веселы, эх-ма!
мы были — кровь кипела!
Что я, что вы, входя с ума,
кричали то и дело.

Когда он накричался, я отвечал ему на другой странице:
Всю ночь картежный нас трепал азарт,
и выпали из рук колоды карт.
Кто на пол, кто на стол, куда попало
мы спать ложимся с пьяных глаз,
а пиво все несут, все мало,
в напеве чьем-то грусть финала —
никто, видать, не любит нас.

Ну мог ли кто нас любить, если мы пели подобным образом! Тем не менее мы не стесняясь продолжали:
Вешнее утро нам приказало:
марш на приволье, марш на природу!
Сердце ликует, вместе шагаем,
в песнях бунтарских славим свободу.

И деревья при виде такой парочки взволнованно трепетали:
…под ноги цвет нам белый стелили,
солнце встречать нас весело вышло,
радуясь нашей ликующей силе.

Итак, парочка поэтов шла и ликовала, но вокруг было полно недругов, и нам следовало откликнуться на это и объяснить, у кого, собственно, рыльце в пушку и кто больше всех нас ненавидит:
Вслед нам лишь город дымные брови
хмурил свирепо, нас проклиная…
Ходит поныне в каменоломнях
звонкое эхо буйного мая…

Итак, это был город, который ярился в наш адрес из всех труб. Труба была взята в качестве символа. Дело в том, что под трубой мы подразумевали того несчастного владельца типографии, который напечатал наши стихи.
Имя издателя Сёльха мы не выдумали, просто в один прекрасный день пришли к выводу, что если написать: «Издано на средства авторов», читатели отвернутся, будь это даже стихи, по отношению к которым общественности следовало бы вести себя пристойнее, это все же не какой-нибудь там роман о грабителях. Нам не оставалось ничего другого, как поставить на книге имя постороннего человека в качестве издателя.
Мы выбрали лавочника Сёльха. Прага II, 313, которого в глаза не видели. Во время прогулки мы списали название этой фирмы, и с той поры он наверняка нас тоже не любил.
Представьте себе, что владелец типографии, после того как мы уже выудили у него все экземпляры, подписав вексель, что заплатим за печатание до такого-то и такого-то, естественно, не питал никаких надежд, когда истек месяц с этого такого-то и такого-то, и направился к издателю, как кошка за мышью.
Добрый лавочник Сёльх от этого визита владельца типографии горько плакал — вот какого мнения о нем люди, будто он до такой степени опустился, что издал на свои средства стихи! Он кричал, что всегда был честным и выдавал лишь книжки для записи долгов своим покупателям. А когда он увидел напечатанное с полным адресом: «Издано на средства Йозефа Сёльха Прага II, Карлова площадь, 313», на него напала виттова пляска. Эта пляска продолжается по сей день, он навсегда остался калекой. С ним произошло то же, о чем написано мной в этом злосчастном сборнике:
Видишь, береза? Время сломило
душу мою.
Дни мои меркнут, перед тобою
в скорби стою.
Часто, береза, зимней порой
ствол вспоминаю с белой корой.

Я убежден, что лавочник Сёльх вспоминает, конечно, не о березе и ее стволе, а о двух негодяях, обо мне и Ладиславе Гаеке Домажлицком.
А управляющий и владелец типографии изо дня в день приходили к этому бедному лавочнику, и в округе стали поговаривать, будто лавочник Сёльх спятил, издает на старости лет стихи людей, которых вообще не знает, совсем решился ума.
Он уже знал наизусть все «Майские выкрики» и кричал:
— А вот еще что я издал, вот эту гадость:
Нет, не пою ей серенад,
облапил с хохотом — и рад.
а запищит — сильней прижму,
тут в щечки чмокать ни к чему,
вот обругать могу, да как!..
Она — фабричка, я — босяк.

— Так я, значит, босяк, а она фабричная работница, — кричал он в лавке с утра до вечера, потом вдруг в один прекрасный день воскликнул:
Смейся громче, дорогая,
у весны недолгий срок.
Как листву, любовь сжигая,
осень ступит на порог.

И когда из типографии пришли к нему с напоминаниями, он смеялся «ха-ха, ха-ха» и бился в жутких конвульсиях и во время одного такого припадка завопил: «Подайте мне Л. Г. Домажлицкого, нож и Ярослава Гашека!» И тут сбитый с толку владелец типографии пристал к нему: «Будьте разумны и заплатите за эти восемьсот экземпляров!», на что бедный лавочник вскричал: «Ну так я за это заплачу!»
При сем присутствовал свидетель, и у него описали имущество.
А мы распродали эти 800 экземпляров за полгода по трактирам и при случае познакомились с писателем Яном Остеном в трактире «У Флеков», который купил сразу два экземпляра.

Самый толстый чешский писатель Ян Остен

Время, когда чешские писатели были тощими, слава богу, позади. Наступил расцвет чешской литературы, чешские писатели смело могут принять участие в конкурсе и рассчитывать на выигрыш как мужчины с наибольшим весом. Самым толстым чешским писателям вовсе не обязательно писать самые лучшие вещи. Ясно, однако, что у тощего литератора в Чехии нет никаких шансов.
Когда я замещал редактора, бывшего в отпуске, и вел развлекательное приложение одной газеты, мне достаточно было увидеть автора, и я знал, годится ли нам его материал. Скажем, стоит перед тобой тощий человек, и как всякий тощий автор обязательно объясняет, что его работа первоклассна и непременно украсит наше приложение; это, например, всегда твердит Франтишек Шафр (он ужасно худ). Я рассуждал так: судя по твоему виду, литература дает тебе мало прибыли, а почему? Потому, видать, что труды твои ни к черту не годятся.
— Хорошо, посмотрим, — говорил я и порой даже на глазах автора швырял его рукопись в корзину. Зато какое наслаждение испытывает редактор, когда приходит толстый писатель, габариты которого сами говорят о достоинствах его трудов. Его рукопись можно, даже не читая, посылать в типографию с пометкой: шрифт «боргес», — ясно наперед, что эта работа первоклассная.
Исходя из этих соображений, Остен самолично приносит в редакцию свои рукописи, причем большей частью это работы вполне на уровне (за исключением статей в «Пародии политике»); его заработки составляют за год приличную сумму. Нынче настоящий чешский писатель пишет не кровью, а салом, и такому толстенькому, заплывшему жиром писателю редактор не откажет ни в чем.
Как-то мне случайно попала в руки «Мюнхерне цайтунг». И я, к своему изумлению, прочел там следующее сообщение:
«Aus der Ausstellung der Dicken. Zum Schluße der gestrigen Außtellung dicken Männer veröffentlicht Direktion des Klubs folgendes: I. Preiß, goldenen Becher erhielt Johan Osten, Schriftsteller aus Prag».
Так вот зачем Ян Остен ездит в Мюнхен! Так родились его «Письма из Баварии», в которых он пишет о Мюнхене, всегда с неподдельным восторгом, ежегодно сообщая, как прекрасна жизнь на королевской пивоварне; в общем-то он остается самым признанным знатоком мюнхенского пива среди чехов.
В «Симплициссимусе» появилась как-то карикатура, изображающая мюнхенскую придворную пивоварню, где художник Тома черпал сюжет для своих очерков. Толстый мужчина, сидящий на бочке, говорит кельнерше: «Heute schmeckt es mir nicht. Kann i’nach zehntem Maas ka’ Durst kriagen!»
В этом добряке на рисунке я, к своему удивлению, узнал Яна Остена. Там, в Hofbräuerei, все кельнерши знают его как постоянного клиента, он два раза в год непременно приезжает сюда, у него есть своя бочка в пивоварне в Мюнхене, и размышляет, сколько пива ему надо выпить здесь, чтобы прибавить в весе килограмм-другой — тогда в пражских редакциях его станут уважать еще больше. Когда он не сидит в мюнхенской пивоварне, то отдыхает в пивной «У Флеков» и, попыхивая виргинской сигарой, измышляет свои поразительно трогательные писания из жизни аристократов. Он с упоением пишет о людях худых и изящных. Его герои — спортсмены, они играют в теннис, ездят верхом, любят графинь, прыгают в воду, спасая своих невест, останавливают на скаку лошадей, которые понесли, а сам создатель этих изящных произведений вынужден выбирать стул попрочнее, который выдержал бы его тяжесть.
После обеда вы можете встретить его в винном погребке, где он с каннибальским наслаждением уничтожает сало, обдумывая очередной роман из жизни тощих дворян и их не менее тощих возлюбленных.

Надьканижская идиллия

Мы не ставим себе целью дать читателю описание края и лишь представим ему тех, с кем встретились во время своего путешествия.
Наша партия была, собственно, первой политической партией, которая отправила за рубеж своих представителей, чтобы там, за границей, они путем тщательного изучения политических, экономических, национальных и социальных отношений приобрели опыт, который стоит отразить в программе партии.
Значительно позднее, после нас, реалисты отправили Масарика в Америку, а спустя много лет социал-демократы послали д-ра Соукупа тоже в Америку. И оба они возвратились, обогащенные опытом; Масарик привез в Чехию новую идею — а именно: чтобы у нас кто-нибудь подхватил эту идею и начал возделывать на полях один из видов кактусовых, плоды которого весьма вкусны. А д-р Соукуп выразил свой опыт в такой прекрасной, хотя и немного странной, фразе: «Мы построим свою собственную Ниагару и сможем обеспечить движущей электрической силой всю Чехию»).
Итак, путешествуя по венгерскому королевству, мы внимательно и пристально изучали быт и жизнь населения. И пришли к убеждению, что люди, не меняющие белья, также доживают до глубокой старости. В Кёрменде нам показали крестьянина ста семи лет, который вот уже семьдесят восемь лет ходит в овчинном полушубке, надетом на голое тело. Пятьдесят лет назад с его тела свалились последние кальсоны и последняя сорочка. В полушубке он и спит, а от нижнего белья у него осталась лишь веревочка на поясе, которой он прежде подвязывал кальсоны. И человек этот помимо всего своим примером подтверждает известный социальный лозунг «Грязь не порок», он вот уже более шестидесяти лет является местным старостой. Весьма важное наблюдение мы сделали по пути из Шопрони в Надьканижу, где дольше всего удерживался турецкий пашалык, а именно: самыми довольными были те, кому насильно не успели навязать образованность.
В шопронской округе, да и в важской — вплоть до самого озера Балатон и по всему балатонскому краю, в Баконе, почва весьма плодородна, крестьяне зажиточны, но школ там почти нет. Крестьяне не умеют ни читать, ни писать, но успешно торгуют зерном и скотом, и обмануть их никому не удается. На образованного человека там не без основания смотрят подозрительно, как на вора, и они правы. В Кирайхиде учитель обчистил общинную кассу. Самый знаменитый конокрад во всех трех комитатах Шавани изучал теологию. Как вы можете убедиться — образованность частенько вредна, во всяком случае — окружению. И когда мы прибыли в Надьканижу, там сложилась совершенно ненормальная ситуация — в этом маленьком городке сосредоточилась вся какая была интеллигенция, и один обкрадывал другого.
Тамошний главный судья как раз находился под следствием, поскольку они с жупаном поделили меж собой деньги, выданные комитатом на строительство больницы. Самое интересное, что жупан лично вел расследование по делу своего сообщника. Местный священник на средства, собранные для ремонта городского костела, купил себе большой виноградник неподалеку от Муракёза, а затем с выгодой продал его еврейской винодельческой компании. Увидя это, старший раввин счел необходимым последовать примеру своего католического коллеги и организовал среди своих зажиточных единоверцев в Каниже, которых там предостаточно, сбор значительной суммы средств на строительство новой синагоги. А когда деньги были собраны, он бежал с ними в Италию. У старшего полицейского комиссара, в свою очередь, была какая-то некрасивая история со взяткой: он сорвал приличный куш за прекращение следствия по делу братьев Зарков, отличившихся тем, что задушили своего отца из-за наследства.
При таких-то обстоятельствах мы и прибыли в этот злосчастный город с рекомендацией к пивовару пану Знойемскому, а рекомендация была от Аугустина Эугена Му́жика, его друга со студенческой скамьи.
Сердечно поздоровавшись с нами, пан Знойемский разговорился о положении в городе, присовокупив: «У нас тут идиллия — хоть куда. Раскрывают одну аферу за другой. Я и сам замешан в одной, даю взятки таможенникам», — а затем с большой заинтересованностью принялся расспрашивать нас о своем друге Аугустине Эугене Мужике, поэте и писателе.
Я рассказал о нем все, что знал.
— И он по-прежнему такой же ворчун? — спрашивал пан Знойемский.
— Ну, конечно, конечно.

Аугустин Эуген Мужик

Мои первые литературные опыты самым тесным образом связаны с этим выдающимся чешским писателем и поэтом.
Я до сих пор помню, какое огромное впечатление произвел он на меня, когда я впервые появился в издательстве Отто, в редакции «Бесед лиду» и «Светозора», которые он тогда редактировал. (Сейчас за ним остался лишь «Светозор», а «Беседы лиду» перешли к Карелу Вике.)
Я долго поднимался по темной лестнице старого дома издательства Отто. Мне хотелось пристроить в «Беседах лиду» один рассказик о Словакии. Словаки были в то время в большой моде. Помню, был у меня и такой умысел: как только увижу прославленного редактора, сразу попрошу его, чтобы он тут же прочел рассказ и выписал крону-другую в качестве аванса.
Итак, я открыл первую дверь и очутился в огромной комнате, похожей на зал для аудиенций владетельной особы. За столом сидела тощая дама, редактор какой-то женской газеты. Напротив нее расположился некий юнец, корректор, то и дело вскидывавший на нее испуганный взгляд.
— Простите, пан редактор Аугустин Эуген Мужик здесь? — спросил я как можно учтивее и низко поклонился.
— Да, проходите, — ответила дама.
Я вошел в следующую комнату, где сидели двое. У одного стола расположился пан Лоукота, редактор «Пражских господаржских новин». Я подошел к нему и спросил:
— Простите, пан редактор Мужик у себя?
— Проходите дальше, — ответил редактор Лоукота.
И я направился к господину, который сидел в глубине комнаты, думая, что это и есть Мужик. Я не знал его в лицо. А этот второй стол вместе с сидевшей за ним особой представлял «Злату Прагу», особой же был пан Олива.
Я приблизился к нему:
— Прошу прощения, не мог бы я поговорить с паном редактором Мужиком?
— Проходите дальше, — ответствовала «Злата Прага».
Только теперь я заметил, что в задней стене была маленькая дверка, оклеенная обоями. Она показалась мне тайным входом в комнату пыток. Я тихонько постучал — никакого ответа; постучал еще раз — снова ничего. Когда же и после четвертого стука за дверью не послышалось «Войдите», я повернул ручку двери и вошел.
Из-за стола у окна на меня воззрился небритый господин в пенсне в золотой оправе и низким голосом проворчал:
— Не могли постучать?
— Извините, я стучал.
— Нет, вы не стучали, не стучали, я бы слышал. Что это за манера — так врываться в редакцию! И что вам, собственно, нужно?
Он говорил со мной так, как обычно разговаривают с надоевшим нахлебником из богадельни.
— Я позволил себе, пан редактор, принести вам очерк о Словакии. Если бы вы были так любезны и посмотрели его: не подойдет ли он для «Бесед лиду».
Я положил рукопись на стол, заваленный грудой бумаг, и продолжал покорно стоять, сохраняя кроткое выражение лица, и не сводил просительного взгляда с редактора, о котором знал только то, что он был родом с чешского юга. Вдруг меня осенило.
— Пан редактор, — осмелился я, — а ведь вы изволите быть моим земляком. Я из Мыдловар. Там у нас несколько семей с вашей фамилией. (Вообще это была неправда, но…) Трактирщик Франтишек Мужик — это, пан редактор, мой дядя, а его брат — он пошел в зятья в… (Если бы я только мог вспомнить то местечко, где родился сам Мужик!)
— Так это, наверно, в Свинары, — помог мне редактор. — Там у меня тетка.
— Ах да, конечно, Франтишка!
— Нет, не Франтишка, Анна, Анна. Тетя Франтишка в Козоварах.
— Да, да, пан редактор, в Козоварах; это примерно часа три ходьбы от Мыдловар. Она замужем за моим двоюродным братом.
— А, так это тот хромой Волешняк… Ну, конечно, как же, как же, знаю. Теперь уж вспомнил! — воскликнул редактор и, вынув из кармана портсигар, предложил мне сигарету. — Закуривайте, как это мило с вашей стороны… А сколько детей у Волешняка?
Я не знал, что ответить, и выпалил:
— Восемнадцать!
— Да что вы! Восемнадцать!
— Нет, пан редактор, восемнадцатого прошлого месяца у них народился третий.
— Но я сам уже знал о пяти.
— Конечно, пан редактор, но этот третий родился живым, а те остальные пять были мертвенькими. Ему вообще не везет… У них недавно еще корова пала, пан редактор.
— Так у них теперь кроме торговли еще и хозяйство?
— Только совсем крошечное, пан редактор.
— Ну, что же, я очень рад, очень рад. Так, значит, ваша фамилия тоже Мужик?
— Нет, я, видите ли, Гашек. Моя мачеха в девичестве была Мужикова. А я от ее второго мужа — от пана Гашека.
— Это хорошо, это хорошо. Ну, а что вы делаете в Праге? Учитесь?
— Очень усердно, очень усердно, пан редактор. Но, к сожалению, мои финансовые возможности весьма ограничены, и я кое-как перебиваюсь. Вот пишу немного.
— Ну, так пишите, юноша, пишите. Я сейчас же это прочту и посмотрим, подойдет ли нам.
Он взял рукопись, быстро ее просмотрел и сказал:
— Это я дам в ближайший же номер. А вы, наверно, хотели бы получить аванс? Что ж, я выпишу вам распоряжение на десять крон, а остальные получите, когда выйдет номер.
Вот так с помощью Волешняка из Козовар я проник в «Беседы лиду» и «Светозор». Сими строками я приношу ему горячую благодарность.

Продолжение надьканижской идиллии

Для путешественников пивоваренные заводы ныне служат тем же, чем в средние века были монастыри. Здесь находят пристанище все жаждущие духовной и телесной пищи, и весьма примечательно, что поистине духовными пастырями усталых путников выступают чешские пивовары. Чеха-пивовара вы встретите повсюду. Когда Коллар писал, что славяне живут на территории между Шумавой и Татрами, Крконошами и Уралом, он был не совсем точен: это чешские пивовары так «распространились» по свету. И даже далеко на восток, за Уралом, все пивоваренные заводы в Китае тоже ведут чешские пивовары. В Кантоне живет пивовар Веверка, в Пекине Граздира, и, надо сказать, все эти пивовары-чехи отличаются поразительным гостеприимством. А теперь представьте, что к такому пивовару, живущему на чужбине, является чех. Чешский пивовар радушно встречает всех. Как же ему тогда встречать чехов, своих земляков, которые, невзирая на расстояние в несколько тысяч километров, приходят к нему, чтобы увидеть его доброе лицо, поговорить с ним и по возможности подробней рассказать что нового в Чехии.
И когда пан пивовар Знойемский в Надьканиже, поведав нам о судьбах этого несчастного города, стал расспрашивать нас, как живется людям в Чехии, что нового в Праге, Кубин ответил, что перед нашим отъездом из Праги трубочист Вавроушек на Жижкове свалился с крыши на двор, но расшибся не сильно, наверняка выживет; а если пан Знойемский знает, где в Праге ломбард в Новом Месте, то ему будет интересно, что фирма «Мария Шпонарова» прогорела. Но это тоже ничего серьезного, она тоже выкарабкается. Потом уже я сказал, что Петршинский холм еще стоит, но что его, наверное, сровняют, а обзорную башню хотят перенести на Жижковский холм. Так в приятной беседе прошло время до обеда, а после отменного обеда пан Знойемский отправился с нами в окрестности города на осмотр достопримечательностей. Могу себе представить радость такого чеха, живущего на чужбине, который может показать землякам что-то новое, чего они еще не видели. Он повел нас за город к виселице на холме — она хорошо сохранилась, да еще была отремонтирована. Виселица осталась от времен, когда турки еще хозяйничали в Надьканижском пашалыке. После их изгнания тогдашний бургомистр дал торжественный обет деве Марии, что город будет следить за состоянием виселицы, и это было записано в городских анналах, равно как и торжественное обещание, что городу на вечные времена даруется право повесить на этой виселице любого турка, который приедет в Надьканижу. Эта привилегия, дарованная тогда императрицей Марией-Терезией, наряду с другими привилегиями была подтверждена императором Леопольдом, так что она действует и поныне. Лет десять назад прибыл в Надьканижу некий турок. Едва эта весть разнеслась по городу, городские полицейские схватили его и прочитали ему выдержку о праве города повесить любого турка. На торжественном заседании городского магистрата турку был вынесен приговор о смертной казни через повешение, который был заменен высылкой из города на вечные времена. Турок дела так не оставил и, приехав в Пешт, подал жалобу в турецкое посольство. Министр юстиции распорядился провести строжайшее расследование. В Надьканижу прибыла комиссия, а вместе с ней приехал и турецкий посланник. Город был сильно возмущен: мало того что правительство посягнуло на привилегии города, так еще и допустило оплошность, позволив заявиться в город уже второму турку.
Вспыхнули серьезные беспорядки, народ собирался толпами, были разбиты окна в гостинице, где остановились турецкий посланник и комиссия. Это произошло как раз перед выборами в венгерский сейм, а потому случилось так, что, пока комиссия расследовала дело, а турецкий посланник четырнадцать дней умирал от страха, как бы кохмиссия не признала привилегию города действительной, все горожане в первый день (в Венгрии выборы проходят три дня) голосовали за оппозицию, и результаты выборов показали, что город не отступится от своих прав. Правительству для сохранения большинства в сейме дорог был каждый мандат, а потому министр юстиции попытался спасти, что еще было можно. И он телеграфировал государственной комиссии коротко и ясно: «Признать все привилегии, турка ко всем чертям». Таким образом, турка повесили, и кандидат правительственной партии на выборах победил.

Композитор Хланда

На свете не так много музыкантов, которые, садясь за пианино в синематографе для сопровождения демонстрируемых на экране воровских авантюр, убийств и прочих кошмарных преступлений и кровавых драм, откидывают со лба волосы столь эффектным, широким жестом, как пианист и композитор Хланда. Стоит ему запустить пятерню в шевелюру — и сразу видно, что перед нами, несомненно, личность гениальная.
Странствуя по Венгрии, я не раз вспоминал, как, сидя за пианино в ресторанчике «У литра», он извлекал из него противные резкие звуки, утверждая, что, прежде чем сочинять, ему непременно нужно сыграть что-нибудь фальшиво. Из неблагозвучия он составляет и переносит на нотную бумагу оригинальные музыкальные темы, компонует эскизы в одно целое — и получается либо баллада, либо веселая песенка, в зависимости от того, как настроено пианино и как настроен Хланда. Если пианино расстроено или не настроен он сам, он ничего не сочиняет. Поскольку пианино в ресторанчиках редко бывают настроены, а сам Хланда и подавно, то сочиняет он крайне редко. Если же оба этих хрупких инструмента в порядке, Хланде для работы необходимы полная тишина и спокойствие. Но какая может быть тишина, если, сочиняя, приходится играть на пианино — без него музыканту не обойтись! Тут кто угодно выйдет из себя! И Хланда, махнув рукой, бежит от проклятого ящика, ставшего преградой на его творческом пути.
А у Хланды есть мечта — написать оперу. Мысли о ней кружатся в его голове, и остановить их можно только одним способом: сначала сочинить весь текст, проникнуться содержанием и увязать его с музыкальными темами. Он любил повторять:
— В любой рифме я слышу мелодию. Порифмую, порифмую — «воля» — «доля» — «чисто поле» — и готов лейтмотив первого действия.
Однажды он появился «У литра» с огромной папкой, на которой значилось:
ОЧИ СИНИЕ
Музыку на слова Хланды сочинил композитор Хланда
Он раскрыл папку — там лежала половина листа бумаги с текстом первой сцены и лист нотной бумаги, пока еще ничем не заполненный. Текст был такой:
Сцена представляет собой голубое небо, раскинувшееся над молодым зеленым лугом на фоне густого леса. Из-за правой кулисы выходит студент лесного училища Горак. Играет на валторне. Из кустов выбегает девушка в крестьянском наряде. Это Аничка, дочь лесничего.
Аничка
(поет)
Мой плач несется вдаль,
укрой, о лес, мою печаль!

Горак
Я устою едва ль.

(Подходит к Аничке и поет.)
Очи синие и прекрасные,
как забыть мне вас, очи страстные?
Не будите чувства напрасного,
не глядите так на несчастного!

Аничка
Что слышу я и от кого же?
За что меня караешь, боже!

Вдали за сценой слышен хор работающих в лесу лесорубов.
Елки рубим мы с утра,
отдохнуть давно пора.
Губим, губим на корню
буйну молодость свою.

Голос лесника
А ну-ка, дармоеды, замолчите!
Я трубкой подымлю, вы ель свою рубите!

Аничка
Ко всем суров отец мой стал не в меру.
Быть может, он в людей утратил веру.
Зачем он так с сынами чешского народа?
Извечна цель их доблестной борьбы — свобода!

Горак
Ах, Аничка, вы ж знаете: я — немец.
Да, немец. Немец я. Я немец.

Аничка
Как, вы?.. О, неужели немец вы?

(Падает наземь.)
Горак
Воды, скорей воды!

Лесорубы за сценой поют.
Где родина моя…

— Так-то, — сказал Хланда, зачитав нам столь многообещающее начало. — На эти слова музыка так и просится. Разве я могу кому-то доверить писать либретто, кроме себя самого? Вы еще увидите, что я из этого сделаю. Кое-какие арии уже вертятся в голове.
И, подойдя к пианино, он наиграл тему «Очи синие и прекрасные…».
— Чего смеетесь? — прикрикнул он на нас из-за пианино.
— Да это же старинная народная песня «Очи синие»…
— Господи всемогущий, — вскричал Хланда, — так и есть, сам теперь вижу. А я уж думал тему эту лейтмотивом развернуть…

Интриган актер Писецкий и его драма

Когда в Надьканиже пивовар Знойемский спросил нас, какова ситуация в современной чешской драматургии, я ответил, что самый выдающийся драматург нашего времени — бесспорно, актер Писецкий. Дело в том, что я вспомнил еще одно место наших сборов, а именно: трактир «У Благов» на Виноградах, куда хаживал самый знаменитый чешский архитектор Йозеф Майер, ныне проживающий в Дейвицах, и его брат Вратислав Майер, дипломированный художник, сграффито которого являются сегодня лучшими в чешском изобразительном искусстве. В этот трактир к «Благам», своего рода политический филиал организации, ходил также незабываемый пианист Гонза Ридл, брат которого Антонин как раз в то время просвещал пани Ольгу Фастрову, как следует одеваться мужчинам. Вот были времена! Ныне прочтешь какую-нибудь статью пани Ивонны о мужской моде, и тебе даже в голову не придет, что этот щеголь Тоник Ридл — скульптор. Ибо его одеяние, как говорили древние чехи, лишено греховных вольностей, почти как одежда автора этого сочинения. Возможно, все же Ридл одевается немного лучше, чем автор сих строк, но греховного в этом ничего нет.
Так вот, в трактир на углу Розовых садов и Бланицкой улицы ходил также племянник пражского бургомистра Гроша — паршивая овца в роду Грошев. И в то время как Гонза Ридл играл на пианино венгерские песенки, племянник Гроша объяснял, что у него в кармане ни гроша, и, хлопая Гонзу по плечу, кричал: «Ты далеко пойдешь!» Он был абсолютно прав, ибо в то время как он сейчас торчит в магистрате пень пнем, Ридл играет где-то в Гамбурге, бросая мечтательные взгляды в сторону Америки.
Сюда, на нашу штаб-квартиру, забредал порой и воевода македонский Климеш, причем он ужасно не любил, когда говорили, что Писецкий — интриган. Этот великий революционер благородной души не мог понять, как смеет среди нас появляться интриган.
Интриган, то есть предатель, готовый, видимо, предать все; для него нет ничего святого, он является и строит планы, как предать своих товарищей-бойцов.
«Я тебе покажу, — подумал воевода Климеш, — посмотрю, за сколько ты, голубок, готов предать своих людей».
Мы ждали прихода Писецкого. На первый взгляд он совсем не походил на интригана; но если вы подольше посидите с ним в трактире, его физиономия перестанет вам нравиться.
Он вдруг мрачно уставится перед собой и заявит: «Ну, я пошел домой». А как он при этом глянет на вас! Словно хочет пронзить вас своим взглядом. Нет для него ничего святого. Ему плевать на ваш покой, плевать, что вы сидите в таком приятном расположении духа, плевать на все. Вы и без того уничтожены его взглядом, а он еще подходит к вам и произносит: «Друг…» Да с такой интонацией, что у вас мороз по коже… «Друг, дайте мне в долг пятак!» При этом смотрит на вас холодно и бесстрастно со скептической усмешкой. Интриган, в жилах которого течет кровь интриганов, всех, всех, вот что такое Писецкий.
Так вот его-то и поджидал Климеш. Возможно, он думал, что Писецкий предаст всех балканских повстанцев, а Писецкий между тем пришел и принес свою новую драму — «Отец и сын».
— Написал вот новую драму, — молвит он. — Отличная драма. Сын интригами довел своего отца до того, что тот повесился.
Не успел он договорить, как оказался на полу. А на нем — Климеш, коленями прижимая его к полу, угрожающе крича:
— Я проучу тебя, турок проклятый, я тебе покажу, как быть интриганом! Если ты можешь обойтись так со своим отцом, то что ты подстроил бы нам, пойди ты с нами на гору Гарван, в тот страшный бой, когда мы осадили Манастир!
Писецкому, этому интригану, по сей день невдомек, из-за чего его тогда побили.

Архитектор Пепа Майер
(Глава, написанная моей супругой)

Архитектор Пепа Майер вошел в объединение «Манес», но не стал членом партии умеренного прогресса в рамках закона. Возможно, он даже не заметил, что наши сходки у «Благов» носили политический характер, ибо, как подлинный художник, он не интересуется общественными проблемами, более того — он просто пренебрегает всем, что хоть сколько-нибудь отдает политикой, и наверняка смертельно оскорбится, если кто-то осмелится предположить, что он хоть раз в жизни прочел политическую передовицу. И все же заслуги его перед нашей партией неоспоримы, а потому я, как летописец, должен упомянуть о нем в этом политическом сочинении, невзирая на то, что ему будет в высшей степени неприятно оказаться вовлеченным в какую-то деятельность в сфере политики, притом не по своей воле.
Тем не менее правда должна быть обнародована общественность не должна остаться в неведении. Архитектор Майер — мы настоятельно повторяем это вновь и вновь — весьма способствовал росту нашей партии. Он сидел за столом, улыбался, поправлял манжеты, время от времени подергивая верхней губой, не курил и пил, словно невеста. Тем не менее на его подставке для кружки всегда красовался целый венок из черточек, сделанных официантом о количестве принесенных кружек. Окажись среди нас иностранец, он, увидя эту массу черточек, всплеснул бы руками и воскликнул:
— Ну и пьяница!
Но все дело в том, что архитектор Майер — отличный человек. Даже если вы с ним не знакомы, вы можете подойти к нему и спросить: «Можно мне записать это на ваш счет?» — «Ну конечно, отчего бы нет, извольте». А если вы с ним знакомы, то можете сказать кельнеру, даже не спрашивая Майера: «Запишите это вон туда, на тот счет». И покажете на подставку архитектора Майера. Он заплатит не раздумывая, и пусть вас не волнует, как вы с ним потом рассчитаетесь. Вы станете ему симпатичны, он начнет вам «тыкать», будет высоко ценить вас и называть «дружище». А если узнает, что вы чем-то «отличились», откололи какую-нибудь штучку, полюбит вас. Если вы ему расскажете о драке, он придет в восторг. Ну, а если вы гуляка, которого то и дело забирают в полицию? Это наверняка восхитит его! Ведь он сам сроду ничего не учудил, не участвует в драках и не беспутствует. Он не любит серьезных разговоров, сам серьезно никогда не говорит, но способен оценить любую шутку, и никто, наверно, не смеется искренней Пепы Майера, и никто не может сказать лучше него: «Господи, дружище, ну и умора».
И все же у этого, казалось бы, столь довольного жизнью и счастливого человека, стройного и всегда элегантного, есть свои заботы.
— Послушай, сегодня у меня не было аппетита. Как по-твоему, это не опасно?
И вид у него грустный, сам он бледен и утомлен.
«А-а, — думаете вы, — опять чертил до полуночи, потом рано поднялся, чертил в мастерской, пошел на службу, в бюро архитектора Бендмайера, чертил там до двух, вернулся домой, наскоро перекусил и опять чертил. А сейчас придет, станет вспоминать, где что ел и пил, и поспешит домой. Выпьет молока — чтобы был нормальный стул, и красного вина, чтобы не пронесло».
Кроме отсутствия аппетита есть у него еще одна большая забота. Он ломает голову над тем, какие шляпы будут носить дамы, ибо если Париж отвергнет дамские шляпы с широкими полями, то тысячи женщин не станут оплакивать их так, как один архитектор Майер. Он также питает пристрастие к кружевам и страусовым перьям, чулкам со стрелками и французским туфлям. Женщина, не умеющая одеваться, приводит его в ужас. А если она к тому же мала ростом, он испытывает к ней презрение. Его требования к женщинам невелики, но в этих своих требованиях он весьма неуступчив. Женщина должна быть красива, высока и элегантно одета. Особую симпатию он питает к молодым еврейкам. В плане духовном он ограничивается двумя пунктами — чтобы женщина не пела и не играла на фортепьяно. Если дама пишет с орфографическими ошибками, она ничего не теряет в его глазах, ибо, считает он, красивой девушке мужчины не оставляют достаточно времени, чтобы она могла научиться писать без ошибок.
Архитектор Майер еще и спортсмен. «Умеренный спортсмен», — скажем мы, члены партии умеренного прогресса в рамках закона.
Кто видел хотя бы один из его архитектурных проектов, наверняка вообразит, что это чертил человек, полный сил, честолюбия и энергии, которая не покидает его никогда в жизни. Где там! Он не энергичен и не честолюбив. По крайней мере как спортсмен. И если его архитектурные проекты полны мощи и торжественного покоя, в спортивных достижениях им до них далеко. Лучше помолчим об этом, не то придется посвятить данной теме целую главу, и она будет печальной и куцей.

Д-р Г

В одном номере старого, давно уже прекратившего свое существование журнала «Шотек» на последней странице было напечатано жирным шрифтом примерно следующее:
Д-р Г.
Ваша последняя оригинальная юмореска некогда вышла за подписью известного немецкого писателя, автора военных юморесок Рейхенберга. Из этого вы наверняка и сами сделаете вывод, что больше вы не можете быть нашим автором, а на многочисленные вопросы наших читателей мы отвечаем, что имя господина, совершившего такой наглый плагиат, д-р Грдина.
* * *
Таким образом, д-р Грдина уже выступал перед общественностью на страницах «Шотека» и «Палечка» как чешский писатель и юморист. А в чем, собственно, провинился этот господин? С ним произошло то, что порой случается и с другими писателями, скажем, с Врхлицким. Такой невезучий писатель вдруг возьмет да и напишет что-нибудь, поразительно похожее на творения какого-нибудь иностранного, малоизвестного у нас писателя. Это в общем-то просто смешно, а поскольку д-р Грдина — писатель-юморист, то нет ничего удивительного, если он таким путем хочет насмешить читателей. Но д-р Грдина — человек, которого просто преследуют подобные мелкие неудачи: стоит ему что-нибудь написать, как вдруг выясняется, что это уже написал кто-то другой, причем гораздо лучше. Но д-р Грдина не отчаивается. И это положительная черта его характера. У немцев много авторов-юмористов — Reclams Bibliothek стоит несколько пфенингов (за выпуск), а дома у д-ра Грдины есть словарь Ранка. Так что оригинальные юморески писать весьма легко, а д-р Грдина использует их весьма экономно.
Его юморески — это буквально ценные бумаги, они путешествуют из одной редакции в другую. Напечатают их в одной газете, а через два-три года они появятся в другой.
Д-р Грдина умеет ценить свои юморески. Если какую его юмореску однажды уже напечатали, он проникается к ней любовью, переписывает ее с печатного текста снова на бумагу и посылает какого-нибудь служащего отнести свое творение в редакцию.
Но в редакции обнаруживают, что где-то уже читали это сочинение, сперва, скажем, в иностранной газете, а потом в «Народни политике».
Сообщают об этом д-ру Грдине, а он заявляет, что под его именем выступает какой-то проходимец, видимо, желая вытянуть из редакции гонорар.
Остается сделать вид, что ему верите — хотя вы знаете его почерк, — и вы роняете замечание, что этот проходимец, очевидно, весьма ловок, если так хорошо подделывает и почерк д-ра Грдины.
А д-р Грдина почтит своим визитом редакцию дневной газеты и принесет объявление:
«Остерегайтесь мошенника. В Праге и окрестностях замечен человек, выдающий себя за д-ра Грдину, известного и популярного писателя, хотя он не д-р Грдина».
Так же как с юморесками, обстоит дело и с его очерками и фельетонами.
Неруда создал чешский фельетон, а д-ру Грдине удалось его опошлить, превратив в ужасающий набор глупостей, нашпигованный выкриками: «Ну, Килианек, как дела?»
Сначала д-р Грдина угробил очерк и фельетон в «Народни политике», а теперь добивает его в «Ческом слове», где его творения уже находятся при последнем издыхании. А д-р Грдина, не желая более производить на свет новых уродцев, использует свои старые публикации из «Народни политики», аккуратно переписанные на четвертках бумаги. И вы во второй раз читаете ту же статью, тот же фельетон, а если скажете главному редактору «Ческого слова» Пихлу: «Слушай, ведь этот фельетон Грдины был в «Политике», тот ответит: «Ну и что, откуда ему взять новые мысли?»
Грдина так экономно расходует свои мысли, что если кто-то и станет выдавать себя за д-ра Грдину, то лишь навлечет на себя страшный позор; посему это и впрямь была бы необъяснимая случайность, выбери этот некто из всех чешских писателей именно безликого Грдину.
Как, собственно, представляет себе это сей почтенный муж практически? Или он воображает, что если где-нибудь в провинции кто-то скажет: «Я писатель Грдина», то все будут взбудоражены, срочно соорудят триумфальную арку, а учитель приведет к нему невинных деток, и они, чисто умытые, увенчают его венками, свитыми их ручонками?
Мне в самом деле хочется знать, как это представляет себе д-р Грдина, — ну что за выгода кому-то выдавать себя за д-ра Грдину!
Объяви себя кто-нибудь Грдиной в Праге, от него все бросятся врассыпную в страхе, что он станет требовать деньги, — ведь его прототип, подлинный д-р Грдина, едва напишет юмореску, сразу требует от редактора аванс в 200 крон, заём, вспомоществование; он-де настоятельно нуждается в них, ситуация-де безвыходная, а его спасут именно эти 200 крон.
Не позавидуешь тому простаку, который в Праге отважится заявить: «Я д-р Грдина». Он и рта раскрыть не успеет, чтоб произнести первую фразу, как услышит: «Очень приятно, но, к сожалению, я в данное время не располагаю возможностью…»

Майер Вратислав, знаменитый автор сграффито

Дипломированный художник Вратислав Майер, правда, ничем себя не проявил на политическом поприще — это мы можем утверждать с чистой совестью, однако, если мы сочли необходимым упомянуть об архитекторе Йозефе Майере, мы не можем обойти молчанием и Братислава, даже если бы этот весьма талантливый человек не имел совсем ничего общего с партией умеренного прогресса в рамках закона и вообще с какой-либо другой партией. Ибо если вы бывали в кругу художников, вам не доводилось слышать имени «пан Майер». Если вы спросите: «Вы знаете пана Майера?», в ответ лишь пожмут плечами. Но спросите вы: «Вы знаете братьев Майеров?», любой воскликнет: «А как же, кто их не знает!» Какие мы после этого историки, если обойдем вниманием тех, кто, казалось бы, не входит в политические рамки этого сочинения; ведь мы не сможем дать читателю верную картину развития самой молодой политической партии, если не включим сюда лиц, которые, допустим, ни прямо, ни косвенно не повлияли на историю политики, но зато стояли рядом с теми, кто каким-либо образом сам творил историю или участвовал в тех или иных важных событиях нашей политической жизни.
А поскольку мы показали, какую важную роль играл в филиале организации «У Благов» архитектор Пепа Майер, необходимо посвятить одну главу другому Майеру, Славе, ибо если вы знаете одного Майера, вам необходимо узнать и второго, а, возможно, и третьего, и четвертого, потому что каждый из них, выступая сам по себе как своеобразный творец, засверкает новыми гранями и еще ярче, если вы поставите его рядом с каким-либо из братьев. Потому-то и говорят всюду о братьях Майерах, и потому мы наверняка окажем услугу общественности, если заодно с Йозефом Майером представим кого-либо из братьев — Братислава, художника, как уже говорилось, архитектора Ярослава Майера или Майера Владимира. Мы выбрали Братислава как старшего из троих. О его заслугах и достоинствах как художника мы тут распространяться не будем, поскольку это сделал в текущем году в одном из номеров художественного альманаха «Дило» художник Алвис Калвода, и своим пером знатока безусловно сделал это более конкретно и ярко, чем смог бы автор данного сочинения. Мы только заявляем: если маэстро Калвода утверждает, что последняя крупная работа по отделке дома в Дейвицах выдвинула Братислава Майера в число ведущих художников этого типа, то мы не знаем, какие тут могут быть возражения. Как членам партии умеренного прогресса нам, правда, было бы приятней, если бы он выдвинулся не так «сразу», а продвигался бы потихоньку, шажок за шажком, к вершинам, о которых мечтал; однако, и несмотря на эту свою поспешность, молодой художник нам весьма симпатичен: к тому же, в конечном счете, в этой его поспешности мы не усмотрели ничего выходящего за рамки закона.
Характеризуя Йозефа Майера, мы ни словом не обмолвились о его личной привлекательности, нарочно оставив этот момент для данной главы. Потому что если вы хотите дать портрет одного Майера, лучше всего описать всех четырех. Братья Майеры не очень похожи. У них различны как характеры, так и лица, и лишь молодцеватость и энергия, смуглая кожа да какие-то семитские черты, особенно заметные у Пепы и Славы, присущи всем. Однако если Пепа с его черными усиками и блестящими черными волосами похож на парижанина, черноволосый и черноглазый, с густыми бровями, Слава походит на южного славянина; у шатена Ярослава вид темпераментного немца, самый младший, восемнадцатилетний Владимир гордится тем, что в нем есть что-то от англичанина. Короче говоря: еврей из Парижа, еврей с юга, еврей из Англии и еврей из Пруссии. Но самое интересное в этом то, что упомянутые четыре еврея — не только чистокровные чехи, но и правоверные католики. Мы, впрочем, не утверждаем, что они придают какое-то значение этой своей «чистокровности». Они космополиты, сторонятся политики и индифферентны в вопросах веры. Самый младший, Владимир, правда, баловался некогда политикой и был социал-демократом, но это относится к тем золотым временам, когда он — угнетенный ученик второго класса реального училища — не мог не чувствовать себя пролетарием. Тогда он переписал, а возможно, и сам написал стихотворение:
Молоток, пружина в гербе
красно-белых бедняков.

Продолжение нам не известно. Однако и сей юный муж, выйдя из сословия угнетенных реалистов, тоже стал натурой художественной и, соответственно, аполитичной.
Что касается Братислава Майера, он никогда не занимался политикой. Это серьезный молодой человек, который ходит на балы, но не танцует, и в пивную — но не пьет там. Слава, как и Пепа, не курит. Но если Пепа не курит и не пьет просто потому, что «это не для него», Слава не пьет и не курит из принципа. Это человек принципов, это человек дисциплины. Он как бы старший брат своего старшего брата. И этим, вероятно, сказано все.

Ярослав Гашек выступает в Надьканиже
Шифрованное письмо

Карел Тесаржик был из очень хорошей семьи и получил положенное в таких случаях воспитание. Волей судьбы усилия пестунов впрок ему не пошли, и, возмужав, Тесаржик всему предпочел ограбление церквей. Бывает, лучшие помыслы и чаяния, всю свою жизнь люди посвящают искусству, так и Тесаржик отдал святотатственному ремеслу все свое вдохновение и выдающиеся способности. Более того, можно смело сказать, что весь смысл Тесаржиковой жизни свелся к обчистке храмов божьих да часовен. Душой он прямо-таки сроднился с церковью: частенько можно было видеть стоящего перед алтарем человека, благоговейно взирающего на фигуры святых. Этим набожным прихожанином и был Тесаржик. Он помнил, на какой деве Марии какие драгоценности, где какие дарохранительницы в Чехии, и это было большое несчастье: набожность его была столь неодолима, что дарохранительницы он уносил домой и, естественно, имел из-за этого крупные неприятности с властями.
Тесаржик состоял под надзором полиции, и сыщик время от времени интересовался, как идут его дела. Случалось, в церкви, где Тесаржик стаивал на коленях перед алтарем, рядом пристраивался другой такой прихожанин — сыщик Кличка. Тесаржик смотрел на алтарь, Кличка — на Тесаржика. И после этого кто-то еще смеет говорить о свободе совести в Австрии!
После каждого такого богомолья у Тесаржика обычно производили домашний обыск в поисках писем друзей и знакомых, преимущественно завсегдатаев Панкраца, Картоузов, Боров, Мирова, мастерских принудительных работ и других подобных учреждений для простого народа.
Надо сказать, что Тесаржик давно был взят на заметку четвертым департаментом полиции и не удивительно, что вскоре вновь настал тот торжественный миг, когда к нему явились с очередным обыском. Обшарив все углы его квартиры, два полицейских и три сыщика так и не нашли ничего подозрительного, не считая письма, помеченного вчерашней датой:
«Дорогой Карел!
Через три недели буду в Невеклове. По этому случаю можно пошарить в святом Якубе. В позапрошлое воскресенье ему надели новый терновый венец, серебряный, весь в рубинах, тысячи на две потянет. В храм запросто можно пролезть через ризницу. Дождемся благословения, народ разойдется, а мы спрячемся за кафедрой, и пусть запирают на ночь в храме господнем. Только уговор: никакой игры на органе, как тогда, в Таборе! Венец загоним в Дрездене еврею Вернеру — помнишь того косого хрыча, которому Лойзик Трапл их уже две штуки сплавил. Можно и церковную кружку прихватить, но там, наверное, будет не густо. Так что готовься навести полный порядок в храме божьем.
Тонда Громада».
Прочтя письмо, полицейский комиссар глубоко задумался.
— Шутка это, пан комиссар, с невинным видом уверил Тесаржик.
— Там видно будет, — уклончиво ответил комиссар. Следуя излюбленному методу до последнего оставлять вора на свободе, — чтобы на след навел, — комиссар вместе с подчиненными вернулся в участок, приказав одному из сыщиков везде и всюду тайно следить за Тесаржиком.
Ликование по поводу письма в участке было недолгим; старший комиссар, внезапно побледнев, в отчаянии воскликнул:
— Нет, господа, радоваться рано. Ведь мы не знаем, что написано в письме.
— Помилуйте, все черным по белому, во всех подробностях. Сущий клад, а не письмо, лучше не бывает.
— Ошибаетесь, господа, — стоял на своем старший. — Не может того быть, чтобы такой матерый ворюга, как Тесаржик, запросто и откровенно обсуждал свои планы в письмах с не менее опытным сообщником. Нет, господа, письмо явно зашифровано. Взгляните: фразы составлены совершенно искусственно. Как специалист по криптографии, смею заверить, они пользуются специальной сеткой, по особой системе в ней сделаны прорези, куда они вписывают все, что хотят, а вокруг букв наращивают слова и целые предложения совершенно невинного содержания. Сейчас главное — расшифровать тайнопись, а там мы им покажем! Определенно оба затевают крупную игру…
(Тут я позволил себе небольшую паузу.)

 

Продолжение моего выступления, неожиданное для слушателей.

 

…Разгадка шифрованного письма — дело нешуточное. У меня имеется несколько сеток, можно прямо сейчас по ним и проверить.
Старший комиссар приложил первую сетку, и все прочли: «Не клей дома. Путь к нам. Река, железо умны. Собл хьяу».
— Ну, не мерзавцы! — воскликнул старший комиссар. — Что я говорил? Тут дело нечисто. Попробуем вторую, у анархиста Клемента конфисковали. А первую — у вора Мареша. Все они одна шатия-братия. Так, посмотрим… И что же мы читаем? «Нл кл бл йб р н дз рь рь ч к зд ы тьнмн м м н т т ж в н ему бревно, обл. ном.»
— Чтобы мы да не расшифровали, — довольно потер руки комиссар. — Мы на правильном пути. В нашей коллекции этих сеток штук сто пятьдесят, какая-нибудь обязательно подойдет, а нет — попробуем сразу по две накладывать. Мы чтоб не справились! Пока что больше всего подходит сетка Мареша.
Прошло две недели, а подобрать сетку все не удавалось. Пришлось доставить в участок Тесаржика и подвергнуть его перекрестному допросу.
— Послушайте, Тесаржик, — напирали на него, — прочтите или объясните нам это письмо. Сетку давайте, код или что там у вас. И не сопротивляйтесь: нам все известно.
— Но, господа, — подивился Тесаржик, — в письме все как есть написано. Что мне скрывать-то? Письмо у вас, Громаде я ответил, чтобы отказался от грешных мыслей и не трогал святого Якуба, а в Таборе я отродясь не был.
— Лжете, Тесаржик! Вы от нас что-то скрываете. Выкладывайте сетку, а то вам несдобровать.
Напрасно клялся Тесаржик, что Громада в точности описал все, как и задумывал, а сам Тесаржик ни при чем и вины за ним никакой нет. Ему так и не поверили и, отпуская, для острастки припугнули — сетку, мол, сами уже подыскали, так что теперь просто держись.
И полицейский участок в полном составе с новыми силами кинулся разгадывать письмо Громады — что за дьявольская головоломка под видом нехитрого послания! Старший комиссар разволновался не на шутку, когда один его приятель-математик подсчитал: если в разговоре и переписке употребляется примерно две тысячи чешских слов, в чешском языке тридцать две буквы, и каждая сетка насчитывает сто прорезей, то существует сто двадцать девять миллионов миллиардов вариантов. Донельзя расстроенный комиссар приказал всем практикантам участка в течение двух недель перебрать все варианты. Четверо застрелились на месте, пятый повесился. Старший комиссар, сжимая в руке письмо, бродил по комнатам как невменяемый; в каждом его кармане лежало по пачке сеток, то одну, то другую прикладывал он к письму, бормоча что-нибудь вроде: «Гн крп срч алк персн».
Тем временем сыщик Кличка вел тайную слежку за Тесаржиком с таким тщанием, что вскоре прислал из Неведова телеграмму: «Сегодня ночью Тесаржик Громадой ограбили храм Невеклове. Терновый венец святого Якуба дарохранительница церковная кружка Тесаржик Громада не обнаружены. Жду приказа».
Получив телеграмму, старший комиссар воскликнул:
— Узнаю их почерк! Чего только не сделают, чтобы сбить нас с толку!
Кончил он тихим помешанным, и до сих пор разгадывает «шифрованное письмо» Громады, бурча себе под нос:
— …тогда получается «Др ман алкгп хом блглдл варр но на ч тр бр…»
Впрочем, он таки дослужился до седьмого класса, хоть и не перебрал еще даже миллиона вариантов.

Мадемуазель Маня Бубелова

В раннем детстве я верил в ангела-хранителя. Позже вера покинула меня — ангел-хранитель как-то раз не пожелал заметить, что я зацепился трусами под плотом. Но есть люди, которых он не оставляет никогда, приходя на помощь в самый что ни на есть нужный момент. Был такой ангелочек и у моей жены еще в ту пору, когда наша любовь только расцветала. Ангелочком была мадемуазель Маня Бубелова. До знакомства с мадемуазель Маней я считал, что ангелы бесплотно парят, опустив очи долу, и с непременной лилией в руке. Теперь же, если заработаю писаниной столько, что смогу позволить себе такую роскошь, я прикажу изобразить всех ангелов заново, ибо знаю, что у ангела в одной руке должна быть сумочка, в другой — учебник. И очи вовсе не опущены долу — ему же нечего стыдиться.
Именно так — с учебником русского языка под мышкой — являлась мадемуазель Маня и приводила Ярмилку, которую безбоязненно доверяла ей пани Майерова. Эта строгая дама всех дочкиных подруг подозревала в сговоре со мною, но на мадемуазель Маню никогда не падало ни тени подозрения. Негоже подозревать ангелов. Втроем мы отправлялись на еврейское кладбище — чтобы никто не видел их в моей компании — и там на могиле одного из Аронов я занимался с ними русским языком. Моя любовь упорно давала о себе знать во фразах, которые я диктовал для перевода Ярмилке: «Учитель любит прилежного ученика». При этом я, не мигая, смотрел ей в глаза в ожидании, не покраснеет ли она. Но Ярмилка отличалась малокровием и не краснела. Я не мог понять, как она ко мне относится, потому что переводила она голосом до ужаса равнодушным:
— Учитьель льюбит прильежного ученика…
Бесстрастнее был разве что взгляд мадемуазель Мани, потому что у ангелов хватает такта не хихикать когда не надо. Это, конечно, еще не значит, что они не способны язвить. Я думаю, мадемуазель Маня издевалась надо мной, признавшись, что пишет стихи. Она тут же продекламировала небольшую поэму, кончавшуюся словами:
Берегись, премудрый гений!
У тебя от всех забот
на лобастой головенке
шишка мудрости растет.

Ей не было и шестнадцати, когда она начала сочинять стихи в духе реализма, которые опубликовала в «Беседах» журнала «Час». Вот почему на мои литературные опусы мадемуазель Маня взирала явно свысока — меня-то ни разу еще не напечатали в «Беседах» журнала «Час»! Как-то она сказала мне:
— Вот, возьмите-ка и снесите это в редакцию «Шванды-дудака».
Я заметил, что это надежнее сделать ей самой.
— Пожалуй, вы правы. А то ведь не напечатают только потому, что принесете вы. К кому мне обратиться?
— К Герману, на Вацлавскую площадь. Идите, дерзайте и не слишком скромничайте.
Она отправилась в редакцию и дерзала там целых полчаса. Вернувшись, поделилась впечатлениями:
— Он оказался довольно милым старикашкой…
В следующем номере вышли ее стихи. Право, не уверен, опубликовал бы их пан Герман, зная, что она сочла его старикашкой: не далее как сегодня Герман хвастался в редакции «Народних листов», что он еще мужчина хоть куда.
Все это было пять лет назад, когда я работал редактором «Комуны», газеты чешских анархистов. Я честно пытался увлечь обеих дам нашими идеями. Носил им «Комуну», анархистские брошюры, снабжал Кропоткиным, купил им «Детей сатаны». Но наконец понял, что цели не достиг. Мадемуазель Маня прочно остановила свой выбор на реалистической партии, а Ярмилка в разговорах со мной отстаивала идеи младочехов столь же рьяно, сколь дома — анархизм. Душа ее как бы распалась на две части. Бывало, она пела:
Мильоны рук тьму лет разъяли.
Красный петух, беспощаден будь!
Тех, что тысячу лет у нас крали,
сегодня заставим нам все вернуть.
Путь наш, небо, багрянцем залей…

И тут же как ни в чем не бывало продолжала:
Готовы наши арсеналы,
не потому ль дрожит буржуй…

Мне было обидно до глубины души. Наконец она сказала:
— Знаете что, Гриша, надоели мне ваши анархисты. Стали б вы лучше социал-демократом. А потом национальным социалистом, потом младочехом — глядишь, депутатом выдвинут. А если б выбились в министры…
— …Тогда вы выйдете за меня замуж?
— Кто же не выйдет замуж за министра?
Пришлось порвать с «Комуной». Я, правда, все еще не министр, зато Ярмилка теперь моя жена. Она по-прежнему надеется, что у меня все еще впереди. Национальным социалистом я уже побыл, надеюсь, успею походить в социал-демократах, а потом, решительно сменив политические убеждения, стану младочехом и облачусь в министерский фрак. Пока я упорно месил болото политики, Ярмилка успела сшить себе приданое, выйти за меня замуж и теперь училась готовить. Сделала свою карьеру и мадемуазель Маня. Она поступила на службу в промысловую Торговую палату на солидное жалованье, отреклась от церкви, работала для «Вольной мысли», сочиняла стихи, вошла в руководство движения прогрессивной молодежи, посещала политсеминары и популярные лекции в университете, ходила в театр, перечитала все, что того стоило, стояла у колыбели журнала «Руски обзор», и за что бы она ни бралась, во всем тут же проявляла незаурядные способности и выдающееся трудолюбие. При этом у нее нашлось время отменно изучить немецкий, польский, русский, английский и французский языки. Мало того — латынь и эсперанто. Не исключено, что она владеет еще какими-нибудь языками. Как бы там ни было, время она использует мастерски. В лавине работы, непременных лекций и семинаров у нее всегда оставалась свободная минутка. Это и было для мадемуазель Мани самое страшное — остаться без дела. Поэтому она тут же выискивала учителя и брала уроки скрипичной игры. Как-то летним утром, поняв, что время с шести до семи пропадает зря, она, схватившись за голову, помчалась на пляж под Вышеградом и с тех пор в любую погоду ежедневно по утрам училась плавать.
Но глубоко ошибаются те, кто представляет себе мадемуазель Маню измотанной и ворчливой, какими нередко бывают дамы умственного труда. Она всегда находит время со вкусом одеться, мило поболтать, натанцеваться до упаду да еще сходить в гости. Единственное, на что его никогда не хватает — это на еду и на сон. Но такие мелочи мадемуазель Маня без колебаний вычеркивает из своего распорядка.

Ян Ридл, знаменитый пианист

В Надьканижу мне прислали открытку, подписанную благовскими Шалопаями. В одной из предыдущих глав уже говорилось, что «У Благов» собиралось крыло партии умеренного прогресса в рамках закона; они называли себя Шалопаями.
Интересы местных партийных организаций всегда своеобразны: в Чехии — одни, в Моравии — совсем иные. Конечно, в целом программа остается неизменной, но внутренняя жизнь организаций трансформируется в зависимости от местных условий.
Так вот и интересы разных ячеек нашей партии определялись местом, где они собирались — «У золотого литра», «У свечки» ли, в «Славянском кафе» или «У Благов». Разумеется, в политическом отношении мы были монолитны, но образ жизни наших ячеек значительно отличался. Скажем, «У золотого литра» мы привыкли к одному, а Шалопаи «У Благов» — совсем к другому, хотя нас прочно объединяли общие благородные устремления и цельная политическая программа, определявшая деятельность лучших мужей эпохи, описанных мною выше.
Среди фамилий под посланием мне сразу бросилась в глаза одна — «Гонза Ридл» с припиской: «В загул на всю неделю!» Прочтя это, я почувствовал, как волшебное тепло разлилось по всему моему телу.
Кто же такой Ян или просто Гонза Ридл, подпись которого оказала на меня почти гипнотическое действие? Мы уже упоминали о нем — это тот самый известный всем и каждому эпохальный пианист, тот замечательный человек, который с юных лет привлекал к себе пристальное, почтительное внимание не кого-нибудь, а архитектора Йозефа Майера.
У каждого из нас была юность, но такой, как у Гонзы Ридла, не было ни у кого. Он то и дело опровергал устаревшее мнение, что отцовский дом есть цитадель и лучший приют для детей-цыплят — под надежным крылом матери-наседки. Гонза же, светлая голова, пришел к выводу, что лучше всякого отца доля удаль-молодца, слаще материнской манки кварталы Фолиманки, а чем дома быть пай-мальчиком, веселей в разбойники податься.
И он убегал из дому, летал себе вольной птахой, шалопайничал, швырялся камнями в примерных деточек, питался если не манной небесной, то морковкой, выдернутой прямо в поле, обчищал сады, короче, жадными глотками вкушал прелести свободной жизни. Так что юность его была поистине прекрасна, лучше не сыскать. Лишь на такой почве мог взрасти человек неустрашимый, сохраняющий даже в самые лихие минуты жизни поразительное хладнокровие. Оно-то более всего и приводило в восторг Йозефа Майера.
К примеру, сам Ридл рассказывает, что как-то в Кошицах, когда он был солдатом и играл в военном оркестре, над ним, прижавшимся к земле, пронесся полк гусаров. Когда они ускакали, он поднялся как ни в чем не бывало — надоело лежать, к тому же приближалась артиллерия. А чего стоят его воспоминания о драках в кошицких трактирах, где против него выходило человек по двадцать венгров и он одного за другим вышвыривал через окошко на улицу! Там Гонза выучил венгерский, часами мог болтать по-венгерски при всем честном народе. Больше всех его любил слушать архитектор Йозеф Майер, ни слова не знавший на этом языке.
— А ну, Гонза, шпарь по-венгерски! — не раз просил он, и Гонза извергал кошмарный набор созвучий. Это всегда кончалось только с моим приходом: все знали, что венгерский я знаю, по крайней мере, настолько, что Гонза меня не понимает. Как-то, отведя меня в сторону, он взмолился:
— Слушай, они думают, что я знаю венгерский. Ну и пусть думают, а?
В действительности дело обстояло так: он мог спеть несколько непристойных венгерских песен. Собственно, помнил он только мелодию, а слова давно забыл, поэтому, не опасаясь, мог бы исполнить их даже в обществе венгерских дам, которые наверняка удивились бы, что чешские народные песни поются на венгерские мотивы. Умел Гонза и ругаться на этом языке, но если бы он обрушил всю эту страшную брань на голову какого-нибудь венгра, тот, улыбнувшись, ответил бы:
— Nem tudom, — не понимаю.
Впрочем, не удивительно, что Ридлу не удалось постичь тонкости этого языка: оркестр кошицкого гарнизона состоял сплошь из чехов, с венграми же он общался исключительно во время драк, по-чешски и весьма лаконично. Вернувшись из Кошиц в Прагу, Гонза постоянно вспоминал о том героическом периоде жизни, когда на кошицких холмах трубил гонведским гусарам к выступлению, когда трижды разбивал казенную трубу о головы людей разных национальностей и занятий только за то, что они, по его выражению, говорили с ним «не на том венгерском». Там он завел восемьдесят пять романов с девицами всех возрастов, каждой купил колечко, а, собравшись на родину, одну за другой обошел всех и забрал подарки. Это был капитал, с которым он ехал домой. В Пеште колечки были проданы ювелиру, не считая тридцати, розданных в поезде попутчицам.
На военной службе его способности были отмечены по заслугам: трижды был в звании повышен и трижды разжалован. Если его и сажали под арест, то ненадолго: войско не могло выступить без его трубы, поэтому с Гонзы предпочитали спарывать звездочки. Однажды он дезертировал. А соскучившись по жизни военного оркестранта, послал с цыганом записку: так, мол, и так, господин фельдфебель, пришлите свежий галстук. Нечто подобное уже случалось с ним в юности: в одно прекрасное утро, покинув отчий дом, он поселился в пещере неподалеку от Праги, потом две недели скитался, кочевал в повозке. И это в то время, когда мать оплакивала его, а отец поднял на ноги всю полицию! Через некоторое время к убитым горем родителям явился какой-то чумазый малец со словами:
— Уважаемые домохозяева, Гонза просил передать, что ему нужен свежий воротничок. Он ждет на старых развалинах.
Тогда мать тут же полетела за Гонзой, чтобы вернуть его к семейному очагу, а в Кошицах за ним послали целый патруль — он получил-таки чистый галстук и две недели ареста. Сидеть бы ему в крепости, но он каким-то образом протащил в карцер полковую трубу и играл на ней до того скорбные, душераздирающие мелодии вроде «Могилы в пустыне», что полковник сжалился и отпустил его музицировать на свободе.
Так удивительно ли, что живительное тепло дружеских воспоминаний растеклось по жилам моим, когда рядом с именем такого человека я прочел еще и ликующее «В загул на всю неделю!».

Жизнь среди Шалопаев

Приписка Гонзы Ридла «В загул на всю неделю!» на полученной мною открытке означала не что иное, как недельную гульбу в кругу друзей-Шалопаев. Эти слова стали девизом, с которым Шалопаи собирались целую неделю дружно гулять, оказывая друг другу всяческую помощь и поддержку, если кто-нибудь из них сдаст и не в силах будет держаться на ногах; деньги пойдут в общий котел во имя прекрасной цели — прокутить их себе в усладу по трактирам и ночным кабакам, наслаждаясь жизнью. Это дает лишний повод продемонстрировать, как протекала культурная и экономическая жизнь крыла партии умеренного прогресса в рамках закона, собиравшегося «У Благов». Тем более что я сам стал непосредственным участником их первого похождения, когда в едином порыве мы сроднились душой.
Чудным осенним вечером мы собрались «У Благов» обсудить события текущего момента и взбодриться в узком кругу друзей. Часов в одиннадцать вечера Писецкий чихнул и рухнул со стула.
— Слаб человек, — заметил Гонза Ридл, — то ли дело я. Судя по сегодняшнему, я понял: пора в загул на всю неделю!
Так впервые был обнародован этот программный лозунг, и Грош, подойдя к календарю, объявил:
— Сегодня двадцатое октября, так поклянемся же, что до двадцать седьмого друг друга не покинем!
Перво-наперво мы освободили Писецкого от обязанности участвовать в нашей неделе. Как ни протестовал он в благородном порыве дружеских чувств, все было напрасно: стоило усадить его на стул, он тут же чихал и оказывался на полу. Тем не менее Писецкий настойчиво уверял нас, что недельная гульба ему нипочем, выражая это примерно так:
— Д-д-да я хоть с-с-сколько выпью!
Ему решительно было объявлено, что так дело не пойдет, но он упорствовал, не желая нас покинуть, и мы, попросив у Благи тачку, вожжами прикрепили к ней Писецкого, со слезой в голосе продолжавшего вопить: «Я вас не-не-не брошу!», и повезли его к ночному трактиру «У Кровавого Тонды». Хозяином этого заведения с плохонькой гостиницей на проспекте Палацкого на Виноградах был пан Ваньга по прозвищу Кровавый Тонда. Здоровущий детина, толстенный, мускулистый, он обычно расхаживал по трактиру с засученными рукавами и зорко следил за клиентами. Стоило ему заметить, что кто-нибудь не доел суп, который здесь подавали по ночам, лицо его приобретало самое зверское выражение. Подойдя к несчастному, он ласково спрашивал:
— Что, олух, не вкусно? Какого рожна тогда приперся?
После чего брал клиента в охапку и выносил на улицу. О себе он говорил, что его не зря все боятся — попробуй кто из посетителей посягнуть на его добро — он отволочет мерзавца в подвал и там повесит.
Итак, подкатив тачку с поклажей к дверям трактира, мы оставили Писецкого, чтобы протрезвел, и зашли внутрь. Писецкий тем временем ужасно расшумелся. Лежа на тачке, он все еще кричал, что ни за что нас не покинет, но потом умолк, а когда через полчаса Гонза Ридл вышел с рюмкой, чтобы напоить Писецкого, он тут же вернулся с воплями:
— Писецкого украли!
Как потом выяснилось, эту милую шутку проделали два прохожих, которые слегка навеселе брели с Виноград на Панкрацкую площадь. Выехав на дорогу между Крчью и Браником, они бросили Писецкого на пустыре. Позже они уверяли, что Писецкий от страха быстро уснул в тачке. На рассвете его обнаружил конный полицейский патруль, и Писецкий, с трудом придя в себя, заявил, что приехал сюда сам. Полицейским все это показалось весьма подозрительным, они не стали его отвязывать и прямо на тачке отправили в пражское полицейское управление, из сострадания закутав ему голову, чтобы никто не опознал его в момент продвижения по центру города, мимо «Народни политики». Закон беспощаден! В управлении Писецкого наконец отвязали. На его уверения, что все это лишь шутка, пари, ему ответили:
— Ладно, мы разберемся, а вы пока что с тачкой и двумя полицейскими отправляйтесь к пану Благе — необходимо установить, действительно ли тачка принадлежит именно ему.
Прохожие на Вацлавской площади могли наблюдать следующую картину: глубоко надвинув на лоб цилиндр, в сопровождении двух полицейских, по центру Праги тащился человек, с трудом толкая перед собой пустую тачку.
Дело осложнилось тем, что, кроме нас, на розыски Писецкого отправились два панкрацких шутника, умыкнувшие нашего приятеля — а это были вполне уважаемые люди, один, к примеру, учитель, — вспомнив, что натворили накануне. Самые ужасные картины мерещились им при мысли о дальнейшей судьбе похищенного и брошенного ими бедняги, потому что той ночью как раз стоял приличный морозец.
В полиции никак не могли понять, что за чушь порет учитель, такой уважаемый господин, — он утверждал, будто украл привязанного к тачке человека. Учителю посоветовали идти домой и успокоиться, так как у него, видимо, небольшой припадок, который скоро пройдет. Тогда виновники принялись за розыски сами.
В общем, утром мы столкнулись с обоими уже отчаявшимися похитителями в районе Крчи, куда нас притащил Плутон, шотландская овчарка Писецкого, которая сидела с нами в трактире и лакала из тарелки пиво, пока ее хозяин отдыхал на тачке.

Неделя Шалопаев

Как только мы обнаружили этих двух удрученных господ, похитивших нашего Писецкого, мы угрозами принудили их указать то место, куда они предыдущей ночью завезли беднягу. Еще раз подчеркиваю, что сразу же после того, как собака Писецкого вывела нас на след своего господина, мы внесли в программу партии умеренного прогресса в рамках закона следующее положение: «Правительство обязано заботиться о содержании и лечении зверей вообще и собак в особенности. Налоги на собак должны быть отменены, а живодеры, равно как и детективы, должны находиться под надзором депутатов».
Я сообщаю это для того, чтобы подчеркнуть, что программа нашей партии отнюдь не свод каких-то там случайных положений, наоборот, она составлена на основе весьма серьезного изучения общественной жизни.
Припоминаю также, что эти господа хотели дать собаке нашего друга Писецкого приобретенную в трактире колбаску, но пес заворчал и к колбаске не притронулся.
Наблюдая, как собака не дала себя подкупить людям, похитившим ее господина, мы прослезились.
И я спросил их:
— Неужели вы не сожалеете о содеянном, о том, что вы натворили? Неужели же вам не жаль эту божью тварь с грустными глазами, у которой вы отняли ее последнюю надежду и поддержку в старости?
Оба господина уставились в пространство.
— А сколько вам за это придется пережить позора, сколько у вас впереди допросов, ведь это же преступление, именуемое «ограничением личной свободы», и, кроме того, это же просто кража — кража людей. Вот что вы совершили! А если бедняга, привязанный к тачке, упал где-нибудь в ручей и утонул, то на вашей совести будет еще и убийство. Даже если он просто замерз — а это в лучшем случае, — вас будут судить за неоказание помощи и за пренебрежение долгом каждого гражданина заботиться о молодежи.
Тут господин постарше, по профессии учитель, ядовито заметил:
— Не будете ли вы так любезны, господа, и не объясните ли мне, как это случилось, что мы нашли его привязанным к тачке, ведь не случайность же это?
— Разумеется, нет, почтеннейший, — сказал я, — это не случайность, так же, как и вы далеко не случайно запрятали куда-то нашего бедного друга. Однако ж мы совершили поступок благородный и хороший, в то время как вы просто-напросто украли не принадлежащую вам вещь, то есть пана Писецкого. Чтобы понять происходящее, вы должны проникнуться обстоятельствами, имеющими место на проспекте Палацкого на Виноградах близ ресторана «У Кровавого Тонды». Иными словами, там пропадают люди. Судя по всему, их кто-то крадет. Приблизительно неделю назад на этой улице при таинственных обстоятельствах исчез пан депутат Клофач. Он шел с нами, но не успели мы дойти до угла, как он исчез. С того времени о нем ничего не знают — ни избиратели, ни парламент. Дело это до сих пор держится в тайне. Позже там же исчез один юрист. Это дело, напротив, предано гласности, так как этот юрист через четыре дня вернулся домой, но даже родителям он не захотел сказать, что же с ним произошло. И только после того, как отец сказал: «Выходит, на этот раз тебя украли!», он кивнул головой и воскликнул: «Да, украли! Вот это правильно сказано!» Больше от него ничего не добились. Очевидно, он связан какой-то страшной клятвой. Итак, для того, чтобы раскрыть эту тайну, а именно: выяснить, кто же, собственно, крадет людей, мы воспользовались старым испытанным методом индийских магараджей. Как известно, для того, чтобы выследить и поймать тигра, магараджи приказывают привязать в джунглях какого-либо политического заключенного на ночь к дереву в расчете, конечно, на то, что тигр туда придет и приманку сожрет. На другой день привязывают другого политического заключенного, и эта процедура повторяется до тех пор, пока тигр не привыкнет регулярно ходить ужинать в определенное место и пока у них имеется в запасе необходимое количество политических узников. Потом однажды ночью на это место отправляется экспедиция, и в тот момент, когда тигр идет к дереву, чтобы съесть очередного политического заключенного, его подстреливают. Однако иногда случается так, что политзаключенные привязывают к дереву магараджу и тигр его крадет, но это, собственно, дела не меняет.
И тут Шалопаи прямо посреди шоссе, ведущего к Крчи, окружили этих двух господ и запели:
Нам на это наплевать,
бьют часы, пора вставать.

— Как видите, господа, — сказал я, — метод этот в принципе весьма хорош. Итак, мы привязали Писецкого к тачке, поставили ее на улице и, сидя в ресторане, стали дожидаться, не захочет ли кто-нибудь его у нас украсть. Ну, так что вы нам на это ответите? Ведь вы наверняка интеллигентные люди, у вас есть семьи, вы пользуетесь уважением в обществе, и теперь представьте себе, что вы попадете в газеты. Вдруг в один прекрасный день все прочтут о том, что вы натворили. Какой позор, какой стыд, господа! На вас будут указывать пальцем, вас будут обходить стороной, опасаясь, как бы вы и их куда-нибудь не задевали. А потом — суд. Вас обмерят, сфотографируют, ваши описания будут помещены в «Курире», а потом вы, конечно, будете арестованы и, наконец, повеситесь в камере на собственных кальсонах, а членов вашей семьи засосет трясина большого города. Не особенно заманчивая перспектива, не правда ли? Посмотрите, как прекрасно светит солнце, но учтите, в тюремную камеру не проникает ни один его лучик, там все ваши надежды потеряны, погребены, и вы — живые трупы, лишенные гражданских прав.
Шалопаи начали петь, приплясывая вокруг этих двух поникших фигур: «Dies irae, dies illa «testis virgo cum Sibilla». А потом мы, извергая страшные проклятия, потащили их к месту, куда ночью они водворили нашего Писецкого.
Его уже здесь нет! — в ужасе заорали они.
— Тогда, значит, он в морге! — воскликнул Гонза Ридл, и мы потащили их обоих к Браницкому кладбищу.
Они уже плакали навзрыд, в то время как мы усердно и в подробностях расписывали им их ужасное будущее: тюрьма, суд, виселица, загубленные семьи.
Около кладбища мы встретили могильщика.
— Эти вот господа, — сказали мы, — хотели бы видеть Писецкого…
— Пожалуйте, господа, пойдемте, — сказал могильщик. В эту минуту мороз пробежал у нас по коже, а господа перестали рыдать и начали прямо-таки выть.
— Вот здесь, пожалуйста, — сказал могильщик, показывая на холм у кладбищенской стены, на котором стоял простой деревянный крест с жестяной табличкой: «Здесь покоится Войтех Писецкий, каменщик из Браника. Умер в 1879 году».
Мы велели им помолиться за покойничка, и, когда они без лишних пререканий исполнили христианский обряд, мы потащили их, от всего этого совершенно обезумевших, в браницкую пивоварню.
А их тем временем уже начали разыскивать супруги.

Попробуйте браницкое пиво!

Шалопаи мстят
Итак, мы вместе с нашими пленниками оказались в ресторане браницкой пивоварни. Большинству пражан хорошо известен призыв, украшающий стены домов и заборы по обе стороны Влтавы — на Вышеграде, Злихове и Подоле — вплоть до самого Браника, — «Попробуйте браницкое пиво!». Казалось, эти слова большими, можно сказать, огромными буквами выводил какой-то грамотный великан, возвращаясь в приподнятом настроении из браницкой пивоварни. Переполненный благодарностью, он писал где попало, все снова и снова: «Попробуйте браницкое пиво! Попробуйте браницкое пиво!»
В жаркие летние дни, когда солнце направляет свои лучи прямо на эти написанные масляными красками, а потому и не смываемые дождем буквы, призыв этот действует особенно сильно и даже неодолимо на всех тех бодрых и непоседливых пражан, которые, будучи свято убеждены в том, что едут просто отдохнуть в деревню, умирают от жажды в пыли шоссе и в жаре паровых котлов.
Я знал одного человека, который утверждал, что во всей Европе нет места красивее Браника. Синий небосклон раскинулся над чистеньким ухоженным поселком, волны Влтавы ласкают берег, обсаженный вековыми деревьями, сотни лодочек бороздят водную поверхность, ласточки стремительно взмывают над рекой, белые чайки описывают в воздухе круги, устремляясь к хухельскому косогору, а там на самом верху стоит в величественном лесу маленький костел и просит небеса хранить этот очаровательный уголок от гибели.
— Но нет, — говорил он далее, — меня все эти красоты сами по себе не вдохновили бы. Ведь это лишь небольшая часть того, чем навсегда пленил мое сердце Браник. Это даже не протяжные песни паромщиков, не спокойствие вечеров, когда звуки гармоники плывут над Влтавой, а молодежь поет величественный гимн браницких матросов: «У меня есть дома белка…»
Нет, дело не в этом. Не вдохновляет меня и ритмичный звук ударов шара по кеглям в многочисленных браницких ресторанах, и та прекрасная фраза, которая напоминает нам о давней славе чешских богатырей: «Все девять!» Все это ничто по сравнению с тем видом, который нередко открывается моему увлажненному слезами взору, когда вдруг на противоположном хухельском берегу из облаков пыли, поднятых на шоссе автомобилями, вынырнет, как призрачное видение, гордый силуэт огромных зданий браницкой пивоварни… И вот я уже бегу в этот храм, как дитя, устремляющееся под охранительную руку матери.
Незачем даже говорить, что разговор этот происходил именно в браницкой пивоварне. И признание это было сделано не кем иным, как Кисбаулером, одним из членов нашей компании, обладающим удивительной способностью приходить в поэтическое настроение всякий раз, когда появлялась возможность задаром выпить. Оба похитителя Писецкого сидели совершенно неподвижно, как вдруг пан учитель заметил:
— Да, в Бранике уже пять тысяч жителей.
Грош решил, что он лучше осведомлен в этом вопросе, и закричал, что в Бранике давно уже шесть тысяч жителей. Веселье явно достигало своего апогея, и можно было ожидать, что через полчаса все изменится и потом будет продолжаться в совершенно иной тональности. За эти полчаса мы заметили, что оба наши пленника весьма старательно налегают на браницкое пиво, конечно же, по причине совершеннейшей печали и отчаянья. Пан учитель как-то странно сидел на стуле и все время с идиотской улыбкой повторял:
— Мы попали к пиратам, мы попали к пиратам.
Другой кивал головой и говорил:
— Вот и хорошо.
Потом они, очевидно для того, чтобы снискать наше уважение, пытались наиболее полно нам представиться, но, когда я спросил пана учителя, окончил ли он хотя бы начальную школу, он отреагировал на это исступленным плачем, в то время как другой кричал:
— Я окончил Политехнический институт! Я инженер из Крчи!
Гонза Ридл с Грошем усердно его в этом разуверяли, но он в знак протеста разлегся на бильярдном столе, раскинул руки и закричал:
— Распните меня, распните!
Затем пан учитель выкарабкался из-под перевернутых стульев, спотыкаясь, добрался до пана инженера, лежащего с раскинутыми руками на бильярде, и судорожно обнял его; можно было догадаться, что он приговаривает:
— Послушай, Пепичек, все будет хорошо, ведь Трансильвания далеко, ты только вспомни, как мы сидели тогда в «Лондонке», ты не плачь, Пепичек…
Беседа их затянулась, но наконец мы сняли их обоих с бильярда, и они, обнявшись, сели на стол напротив и запели:
Уж мою милую ведут от алтаря…

Потом они ушли, но вскоре вернулись и направились в комнату рядом, где шло заседание какого-то просветительского кружка. Потом учитель открыл двери пустого шкафа и, заглянув в него, начал рассуждать:
— Смотрите-ка, уже ночь, тьма, совершеннейшая тьма. Где же моя жена? Что делает моя дорогая жена? Я должен идти! Я должен идти к ней!
И он влез в шкаф, чтобы погрузиться в эту темную ночь. При этом он наткнулся на заднюю стенку шкафа, стукнулся носом и закричал: «Не трогай меня, не трогай меня, Фанинка!» Тут второй господин бросился следом за ним в шкаф и, потрясая поднятыми руками, закричал:
— Оставьте его, милостивая госпожа! Оставьте его, я один во всем виноват!
Тут мы заперли шкаф, и теперь было слышно только кряхтенье, сопенье и приглушенные крики:
— Оставь меня, Фанинка! Оставь меня, Фанинка! И другой голос:
— Я сейчас вас стукну, милостивая госпожа!
Это продолжалось еще некоторое время, затем мы открыли шкаф и вытащили обоих на свет божий. У пана учителя и у его друга были оторваны воротнички, из носа у обоих капала кровь, и они, едва очутившись на дневном свету и увидев кельнера, закричали в один голос:
— Что вы с нами сделали, пан трактирщик!
Тогда мы оттащили их в сад, к колонке, и, в то время как пана учителя держали, мы принудили пана инженера встать на колени, что он воспринял, как подготовку к казни, и, совершенно не сопротивляясь, упал на землю со словами:
— Препоручаю тебе душу свою, господи! Я невиновен! Да подтвердится правота моя!
Остальные его слова потонули в шуме воды, которую мы качали ему на голову. Потом мы перенесли его, — он был совершенно недвижим, так как думал, что уже умер, — обратно в трактир. И под струю воды был доставлен пан учитель. Тот был в настроении весьма элегическом. Оторвав пуговицу от жилетки, он попросил:
— Передайте это моей жене! И завяжите мне глаза!
Когда мы исполнили его последнее желание, он покорно склонил голову и воскликнул:
— Слава родине!
И снова шум воды заглушил его остальные слова.
На этого вода все-таки действовала, потому что он делал руками движения, будто плыл. Когда после основательного душа мы подняли его на ноги, он, глотая воду, стекавшую с его волос, закричал:
— Благодетели мои! Золотые вы мои!
Затем мы пошли на солнце, где оба наших пленника разморились, и ими овладело совершеннейшее отупение.
Расплатившись, мы повели их на пароход, отправлявшийся на Збраслав и до Давле. Там мы посадили их поближе к котлу, где они заснули. Между Збраславом и Давле оба проснулись, но, находясь в состоянии весьма еще сумеречном, начали спрашивать, куда это мы их везем. Гонза Ридл объяснил, что в Австралию и что мы вот уже четыре недели находимся в открытом море. Тогда они в отчаянии бросились друг другу на грудь и вскоре снова заснули, обнявшись, как обезьяны.
По прибытии в Давле, мы вывели их на твердую землю: дело было уже к вечеру.
На всем пути до давельского охотничьего домика они в буквальном смысле слова спали на ходу. Уже в сумерках мы положили их в помещении ресторана на лавку и попросили лесничего, который одновременно содержал ресторан, оставить этих двух господ у себя до утра. Мы сказали ему, что один из них — пан учитель, а другой — пан инженер, а затем в его присутствии составили перечень всех денег и ценных предметов, найденных у этих господ. Все это мы передали лесничему на хранение, он же нам этот перечень и заверил.
И в то время как наши подопечные храпели, мы выпили по бутылке пива и отправились в Збраслав, где при гостинице «У солнца» еще был открыт ресторан. Но прежде чем уйти, мы вложили каждому из этих господ в шляпу по четвертушке бумаги с небезызвестным призывом: «Попробуйте браницкое пиво! Ваш Писецкий».

Ярослав гашек в кабаке «У Звержинов» делает доклад о мертвом теле на Тисе

Где-то на верхней Тисе два парня поймали медведя, сняли с него шкуру, отрубили лапы, а труп бросили в реку. И он поплыл дальше по течению, вниз к равнинам, а парни тем временем отнесли шкуру в Надьбаню, где обратили ее в деньги, получив сверх того вознаграждение за поимку медведя. Ободранный труп медведя плыл вниз по реке, пока не застрял в камышах в том месте, где река выходит на равнину. Размокнув в воде, труп вздулся и лопнул, и теперь издали он казался совсем белым, будто человеческая кожа.
После дождей поток воды вынес труп из укрытия, но сейчас по реке плыл уже не медведь, а утопленник. Крестьянин из Бечкере, наблюдавший с берега, как в Тисе опадает вода, увидел его.
Тиса задумчиво катила по равнине свои воды, и в задумчивости возвращался в свою деревню крестьянин, ибо увиденное наводило его на самые серьезные размышления. Пришел он к своему соседу Батори и сказал:
— Вот видишь, лили дожди и прошли. Впрочем, они были нужны для кукурузы. Представь себе, что, если бы кукуруза не уродилась. С чем бы ты тогда поехал в город на рынок! Скажи мне, с чем? А потом, когда ты, уже продав товар и выручив за него деньги, ехал бы обратно в Надьбаню, что, если бы тебя обобрали и бросили в воду? Ах, боже, боже! Ну и дела! Но кукуруза все-таки уродится. Да и вода уже спадает. Так что его где-нибудь выловят.
— О ком ты говоришь?
— О ком говорю? Да о покойнике. Его раздуло. А он плывет себе по реке, красивый, как картинка. Как гусар. Иду. значит, я к реке взглянуть, не опадает ли вода. И вижу, как он плывет, бедняга, прямо по середине реки. Я закричал, не помочь ли ему, потому что не сразу понял, что это, значит, утопленник. Но тут вдруг его перевернуло волной, и он поплыл животом вверх. Беленькое такое брюшко, как у поросенка на жаровне.
Батори причмокнул.
— Здоровенный, видно, был мужик, скажу я тебе. Знаешь, Батори, уже мертвый он так развалился на стремнине, что любо-дорого посмотреть. Выглядит он как христианин, значит, надо его вытащить и похоронить.
Он закурил трубку и, помедлив, продолжил:
— Конечно, для Бечкере это была бы неприятность, большая неприятность, может, пусть лучше доплывет он до Кишвагани, пусть себе злятся, когда им придется распутывать это дело. Там-то уж он никуда не денется, потому что там — плотина, а под плотиной к тому же строится новая запруда, и он, бедняга, обязательно попадет под доски. И придется этим негодяям потратиться ему на похороны.
Слово «негодяи» он выговорил с каким-то тайным удовлетворением — ведь между Бечкере и Кишваганью издавна шли споры, причем по причине весьма основательной. Кишвагань лежала ниже по реке, и бечкерские крестьяне справедливо негодовали, что они лишены той рыбы, которую удавалось поймать кишваганьцам. Батори посмотрел в окно на равнину:
— Хотел бы я видеть, Солвеш, как будут его вытаскивать. Только ведь они скажут: «Что нам с ним делать, с беднягой? Одни сложности, хлопоты да путаница. Откуда, спросят, приплыл, знаете ли вы его, не знаете ли вы его? Видели его живьем, не видели его живьем? Кто его вытащил, кто да что об этом говорит?» Да и похороны еще потом надо устраивать и черт знает что еще. Они возьмут да и бросят беднягу обратно в речку, пусть себе плывет на Пёузтек.
— Вот будет переполоху, — сказал Солвеш и пошел домой, вывел из стойла коня и поскакал на Кишвагань. Он летел вдоль Тисы как ветер и, заметив утопленника, покачивавшегося на волнах в получасе езды от Бечкере, закричал:
— Нет, не так быстро, друг!
Спустя полчаса он был уже в Кишвагани на жандармском посту.
— В Тисе труп, — с этими словами он подошел к жандармскому вахмистру, отдыхавшему возле пасеки.
— Ну хорошо, — сказал вахмистр и растянулся еще удобнее. — Если это действительно труп, значит, кто-то утонул. Ничего удивительного. Может, какая скотина напилась и свалилась в воду. Или какой идиот пошел купаться и нарочно стал искушать господа бога, который не научил его плавать. Или дурака кто-нибудь столкнул в воду. А какой толк? Теперь он распух, не правда ли?
— Так точно.
— Значит, утонул. И теперь придется его вытаскивать, проклятого мужика. А мне как раз так хотелось подремать.
Вахмистр встал и пошел к старосте.
— Староста, — сказал он, — у вас в районе утопленник, пошлите общинного стражника и гробовщика под плотину.
— Пан вахмистр, а может, лучше пускай он плывет дальше, ведь с этими утопленниками бумажной волокиты не оберешься. Я буду писать, вы будете писать. А в Пёузтеке скучают, поди, без дела. Пусть плывет он, бедняга, в Пёузтек. Я велю стражнику подтолкнуть его шестом на стремнину. Почему, спрашивается, не поймали его у Бечкере? А нам чего с ним делать? Коли уж он доплыл до нас, пускай себе плывет до Пёузтека. А как будет чертыхаться тамошний староста, вы ведь знаете, он даже имени вашего не переносит — и все потому, что вы тогда за драку арестовали его сына. Он всегда говорит, что вы изволите быть буйволом, пан вахмистр. А тут, нате вам, у них — в их деревне обнаруживают труп. Вот и придется ему писаниной заниматься, нагрянет комиссия, и он, сукин сын, от всего этого окончательно одуреет, вы же знаете, какой он нервный. Утопленники ему и во сне мерещиться будут. И станет он чахнуть и сохнуть.
Солвеш, нарочно приехавший посмотреть на злоключения и хлопоты кишваганьцев, по возвращении с огорчением сообщил Батори:
— Пустили его дальше на Пёузтек.
Пониже Пёузтека находится деревня Регень. И здесь утопленник зацепился за сваю, и его едва не вытащили, однако пёузтецкий стражник предусмотрительно воспрепятствовал этому, вспомнив, как три года назад регеньские мужики навязали Пёузтеку три цыганские семьи с поддельными документами, свидетельствующими, будто бы все эти цыгане приписаны к Пёузтеку.
Итак, труп снова оттолкнули, и утопленник, покачиваясь на волнах, как павшая скотина, поплыл в Регень. В Регени его увидели трое мальчишек, и ребята подрались за право первым сообщить об этом властям, а когда драка кончилась, труп плыл уже в Шиладь. Там на мосту ожидали въезда жупана. Городишко был украшен королевскими флагами, и утопленник подплыл к мосту с почестями — под грохот двух мортир и под пение школьников:
Боже, храни мадьяр.

Одновременно на мост въехал и жупан. Момент для извлечения утопленника явно был не самый подходящий, и, кроме того, это мероприятие не предусматривалось программой торжественной встречи.
Однако жупан все же заметил утопленника из окна кареты.
— Поросенок это, вельможный пан, — ответил староста на вопрос, что это там плывет по реке, — кабан, как есть кабан. Беда с ним стряслась. Не смогли удержать его, а он взял да и утопился перед самым приездом главного королевского жупана.
И утопленника понесло течением на Гальмадь, куда он прибыл ночью, отчего и не был никем замечен. И он поплыл дальше — на Гайдубёсёрмень. Город насчитывал двадцать тысяч жителей; по крайней мере тысяча из них видела труп в волнах реки, и приблизительно человек пятьсот из этой тысячи были готовы вытащить труп из воды, тем более что за утопленника платят шесть крон — согласно статье закона о падеже скота, как ни странно. Ну а, кроме того, какая это радость, если в гайдубёсёрменьских газетах можно будет прочесть: «Янош Мелек, или Иштван Керильд, или Лайош Пучар, или кто-нибудь еще вытащил из бурных вод Тисы труп утонувшего человека». Поэтому и случилось так, что целых пятьдесят человек собрались у плотины городской мельницы и приняли участие в этом мероприятии. Когда труп вытащили на берег, то с ужасом обнаружили следы убийства, ибо от рук и от ног покойника остались всего лишь обрубки. И на лбу тоже были следы страшного преступления. Один только нос хорошо сохранился, и все сразу же поняли, что перед ними еврей. На спасителей смотрели жутко вытаращенные, никем не закрытые глаза покойного, а на подбородке осталось немного щетины, как будто бы смерть настигла несчастного во время бритья. Впрочем, мы еще располагаем заключением местного физика доктора Шёра о том, что обнаруженный труп принадлежит опустившемуся индивидууму, страдавшему каким-то видом безумия. Убитый, судя по форме носа и другим признакам, является мужчиной еврейского происхождения, а судя по состоянию зубов и прочим приметам, погиб в возрасте 40–50 лет. Этот опустившийся индивидуум, согласно экспертизе, долго бродил по лесу, очевидно находясь в припадке безумия, а возможно, убитый просто был чудаком, потому что в содержимом его желудка была обнаружена полупереваренная лесная трава, мох и лесные коренья, попавшие туда еще при жизни покойного. Несчастный, по мнению физика, был лишен жизни весьма жестоким способом. Он был застрелен в бок из ружья крупного калибра, а затем оскальпирован и зверски лишен конечностей.
В связи с этим было назначено судебное разбирательство, в результате которого было установлено, что убийство произошло в лесах над Надьбаней — в самых опасных дебрях. Было также высказано мнение, что несчастный еврей стал жертвой какого-то извращенного индивидуума. Потом состоялись похороны, в которых приняла участие вся еврейская община, и над гробом медведя раввин произнес прочувствованную речь о том, что все мы — прах и в прах обратимся, «но кто загубит иудейскую душу, тому так причтется, будто он загубил весь мир».
Через десять лет после этого события старый секей Йоррё, житель деревни Акна Шуготати, на смертном одре признался, что он десять лет тому назад убил в лесу еврея, а труп его бросил в реку. Поэтому в гайдубёсёрменьский акт о смерти несчастного наконец было вписано имя предполагаемого убийцы Йоррё, и под этим верховный судья приписал «fecit» — «совершил». Но прибавил к этому еще и крестик, означавший, что Йоррё уже мертв, и посему дело прекращено.
Назад: II Апостольская деятельность трех членов партии умеренного прогресса
Дальше: III Разведывательные аферы партии умеренного прогресса в рамках закона