LXX
За весь обратный путь королева не проронила ни слова, она только сжимала мою руку в своей, и по тому, как конвульсивно она стискивала мои пальцы, можно было догадаться, что ее сотрясают приступы ярости.
Войдя в свою комнату, она упала в кресло, по-прежнему безмолвная, но снедаемая возбуждением.
Потом вдруг вскричала:
— Как же они меня ненавидят, эти мерзкие неаполитанцы! Ты слышала, что он говорил? Так вот, все его поколение думает так же… О, я очень рада, я просто в восторге, что мне удалось собственными глазами увидеть и собственными ушами услышать все, что я сейчас видела и слышала!.. У меня еще были угрызения совести, я чуть не проявила милосердие… Милосердие! Пусть они теперь попробуют явиться с просьбами о помиловании! Я знаю, что я им отвечу: "Вы жили чистыми, умрите же, не запятнав себя!" О да, они умрут, а с ними все, кто не пожелает склонить головы и преклонить колен.
После минутного молчания она продолжала:
— Эта джунта вздор, у меня будет другой суд. У этих потребовали тридцать голов, а они выдали всего три, притом еще выбрали самые юные головы, чье падение вызовет в публике наибольшее сочувствие. Но, прежде всего, они не падут, для этих осужденных быть обезглавленными — слишком большая честь. Нет, их повесят как самых обычных воров, как низкопробных убийц. О, у меня есть верные люди, я найду для этих презренных якобинцев судей, которые не пощадят их… Ванни, Кастельчикала, Гвидобальди — в добрый час, вот на кого можно рассчитывать. Кастельчикала князь, не в моей власти даровать ему более высокий титул. Зато Ванни я сделаю маркизом, а Гвидобальди — графом, они у меня будут купаться в золоте, чтобы я могла купаться в крови!
Она поднялась, подобная Немезиде, и рухнула на ложе, корчась в приступе ярости.
Я бросилась к ней, упала к ее ногам:
— Государыня, ради всего святого, пожалейте себя!
— О, подумать только, я бессильна против них! Я могу их только убивать, и это все! А они — ты заметила? — они же приветствуют смерть, во весь голос призывают ее, они довольны, что станут мучениками! Скажи, тебе не кажется, что было бы лучше сгноить их где-нибудь в подземельях Фавиньяны или Мареттимо?
— Да, государыня! — вскричала я. — Само Небо подсказывает вам такое решение! Ведь тогда у них было бы время раскаяться.
— Раскаяться? Да они на это неспособны! Они бы только возненавидели меня еще больше. К тому же нет такой тюрьмы, сколь бы надежной она ни казалась, откуда нельзя было бы бежать. Мне рассказывали, что один узник, француз по имени Латюд, трижды бежал из Бастилии. Нет, кроме могилы, не существует места, откуда невозможно ускользнуть. Итак, в их судьбе ничего не изменится, кроме способа казни.
— Государыня, а вы не боитесь, что может разразиться мятеж?
— О, я бы этого даже хотела! Отличный повод сжечь Неаполь и стереть с лица земли треть его обитателей! Здесь нет ничего хорошего, кроме простонародья, ни от кого, кроме лаццарони, не стоит ждать верности. Все, кто одет в сукно, прячут под ним заразу, распространенную всеми этими Вико, Дженовези, Беккариа, Филанджери, Пагано, Конфорти! Счастье этого Эммануэле Де Део, что он пощадил хотя бы бедного Караманико. Если бы он вздумал поносить его так же, как Актона, я приказала бы разорвать его на кусочки калеными щипцами!
Я воспользовалась случаем, чтобы придать ее мыслям иное направление:
— От него давно нет известий?
— От кого?
— От князя Караманико.
— О, я давно уже не получала от него писем. Когда я ему пишу — впрочем, кажется, я уже говорила тебе об этом, — когда я пишу ему, я пользуюсь посредничеством его жены. Она живет в Неаполе и пересылает ему мои письма, считая, что там речь идет только о государственных делах. Но я сама запретила ему мне писать, так как не верю здесь ни одному человеку, кроме тебя. Если подумают, что он все еще любит меня, тотчас вообразят, будто он жаждет вновь завладеть постом первого министра, и тогда один Бог знает, что может случиться!.. Знаешь, Эмма, ты хорошо сделала, что заговорила о нем. Вот, мне уже стало спокойнее… Ах, если бы он был здесь!
И она, рыдая, уткнулась в подушку.
— Не угодно ли королеве, чтобы я помогла ей лечь в постель и принесла ларец с письмами и цветами?
— О, — вздохнула она, — ты мое утешение! Ты одна знаешь, как мне помочь возвратить мир в мою душу. И они смеют тебя оскорблять, тебя тоже!
— Не думайте обо мне, государыня. В том, что касается меня, они, к несчастью, правы, поскольку все то, в чем они меня упрекают, было на самом деле. Я должна бы еще поблагодарить их за то, что, говоря обо мне правду, они сказали не все. Так не вспоминайте больше обо мне, думайте только о нем. Может быть, и он в это самое мгновение думает о вас.
— О, ты с ума сошла! Там столько прелестных сицилиек… Я в свои тридцать семь уже старая женщина, а его сорок — для мужчины это еще молодость. После тридцати для нас, женщин, один год идет за два. Однажды и ты это почувствуешь.
— Полно, государыня! — со смехом вскричала я. — Я уже это ощущаю. Хотя дата моего рождения в точности неизвестна и, в отличие от дня вашего появления на свет, не занесена в "Готский альманах", но мне должно быть года тридцать два или, по крайней мере, тридцать один.
— Нет, — возразила она, — тебе двадцать, и прости меня Бог, мне кажется, что так будет всегда.
— Ваше величество соблаговолит вручить мне ключ от секретера?
— Не стоит. Я разбита и хочу лечь. Посиди подле меня, мы будем говорить о нем. Это невероятно, как меня успокаивает одно лишь воспоминание… Ах, сама не знаю, почему я жалуюсь, ведь два или даже три года была воистину счастлива. Какая женщина, тем более если она королева, могла бы рассчитывать на три года счастья?
Перейдя сначала от гнева к болезненному возбуждению, она теперь впала в меланхолию. Я помогла ей раздеться, и она легла в постель. Придвинув свое кресло к ее изголовью, я взяла ее за руку.
— А теперь, — сказала я, — рассказывайте мне о нем.
И вот ее переполненное сердце раскрылось и стало изливаться: целый час она перебирала в своей памяти мельчайшие подробности своих трех счастливых лет. Ни одна подробность не ускользала от ее внимания, и, пока продолжался этот час исповедания, она забыла все, даже только что пережитое кровное оскорбление. Такова власть воспоминаний о первой любви, когда они овладевают сердцем женщины!
Потом мало-помалу речь ее замедлилась, пальцы разжались, веки опустились, и дыхание, исходившее из ее губ, откуда два часа назад вырывалось чуть ли не рычание, стало тихим, словно у ребенка.
Она заснула.
Я предполагала, что после пережитых потрясений этот сон будет глубок и долог. Заглянув в приемную, я распорядилась, чтобы завтра утром никто ее не беспокоил, и, в свою очередь отправившись к себе в комнату, соседствующую с комнатой королевы, оставила открытой дверь, что соединяла наши спальни.
На следующий день, а точнее, в тот же день, 3 октября 1794 года, королева проснулась только в десять и, едва пробудившись, позвала меня. Я уже минут пять как встала и тотчас же подбежала к ее постели.
— Право же, — сказала она мне, — ты самая могущественная волшебница из всех, что когда-либо существовали. Ты наделена властью над сердцами и страстями. Я семь часов проспала сном младенца! О, скажи, ведь ты никогда меня не покинешь? Ты мой добрый гений!
И она протянула ко мне руки.
Наклонившись, я поцеловала ее в лоб.
— Узнай, не приходил ли ко мне кто-нибудь, — сказала она.
Я угадала ее мысль. Она надеялась, что, наперекор всем настояниям сына, отец в отчаянии сделает еще одну попытку вымолить у нее помилование.
Зайдя в приемную, я расспросила не только придворных дам, но и придверников: никто не появлялся.
Возвратившись к Каролине, я сообщила ей, что посетителей не было. Она нахмурила брови.
— Они сами этого хотели, — пробормотала она. — Мне не в чем себя упрекнуть.
Потом повернулась ко мне:
— Возвращаю тебе свободу на весь день. Мне надо написать несколько писем, принять нескольких человек, дать множество распоряжений назавтра. Будь здесь к шести — сегодня вечером мы отправимся в Казерту.
— Но что, если… если отец все же вернется? — спросила я умоляющим тоном.
— Если вернется, тогда посмотрим, — отвечала она. — Но будь покойна, он не вернется.
Выехав из дворца и направляясь к церкви святого Фердинанда, чтобы двинуться по улице Кьяйа, я заметила большую толпу, теснившуюся в стороне площади Кастелло. Я приказала выездному лакею узнать, почему такое стечение народа. Он спрыгнул наземь, подошел к толпе, о чем-то спросил и возвратился.
Мне почудилось, будто собравшиеся люди глядят на меня с угрозой.
— Так что же там, в чем дело? — спросила я у лакея.
— Миледи, — отвечал он, — по-видимому, завтра на площади Кастелло состоится казнь. Там строят эшафот.
— В посольство! — крикнула я, закрывая лицо руками. — Скорее в посольство!
Поднявшись к сэру Уильяму, я спросила его:
— Сударь, вам известно, что происходит?
— Да, — отвечал он, — кажется, суд приговорил трех якобинцев к смертной казни и завтра их повесят.
— Королева опасается, как бы эта казнь не привела к бунту, и приглашает нас провести завтрашний день в Казерте.
— Вот и поезжайте с ней. Я не вправе покинуть Неаполь. Завтра же я должен послать правительству подробное донесение по поводу всего, что здесь произойдет. Если я буду в Казерте, я не смогу быть уверен в точности своей депеши.
— Однако я надеюсь, что вы не собираетесь присутствовать при казни этих несчастных?
— Не знаю. Английский банкир Ли предлагает мне место у своего окна, а поскольку он живет на площади Кастелло, возможно, я и соглашусь. Во всяком случае, завтра вечером, послезавтра утром или позже, но я обязательно присоединюсь к вам и подробно опишу все, что здесь произойдет.
Меня охватила дрожь при одной мысли об этих подробностях, которые мне так безмятежно обещал рассказать сэр Уильям. Он, со своей стороны, не имея ни малейшего понятия о происшествиях прошлой ночи, не понимал причин моего волнения. Но, не имея привычки донимать меня расспросами, он и на этот раз ни о чем не спросил.
В назначенный час я отправилась к королеве, но велела кучеру ехать по Кьятамоне и Санта Лючии, чтобы не проезжать близ площади Кастелло.
Тем не менее, по пути в Казерту нам пришлось ехать по улице Толедо. Но мы ехали в закрытом экипаже, и я задернула занавеску на окне.
Так как наша карета была без гербов, а лакеи — без ливрей, мы миновали запруженную народом улицу Толедо, не возбудив ничьего любопытства. И все-таки я почувствовала себя спокойнее, лишь когда экипаж выехал за город. Тогда наконец я решилась опустить стекло и вдохнуть свежий воздух полей.
Я не нуждалась в расспросах, чтобы тотчас понять, что никто к королеве так и не пришел: у нее не было повода ни согласиться, ни отказать.
В Казерту мы прибыли около половины восьмого вечера. Когда мы входили в это большое, громоздкое здание, мне вдруг почудилось, будто я вступаю в склеп.
Легко понять, как печален был для нас тот вечер. Было очевидно, что нас обеих, королеву и меня, занимают одни и те же мысли. Мы не могли думать ни о чем другом, и вместе с тем ни она, ни я не желали говорить о том, чем были так неотступно заняты наши помыслы.
Перед моими глазами непрерывно стояли эти трое юношей, в особенности тот, кому выпала главная роль в недавней трагедии. Его прекрасная темноволосая голова, его красноречивый взор и вибрирующий голос, величавость его жестов — все это с такой живостью было запечатлено в моей памяти, что, если бы я оставалась одна, наверное, мне бы не устоять перед искушением взять карандаш и набросать всю эту сцену на бумаге.
Королева взяла книгу и притворилась, будто читает. Но, поскольку она забывала переворачивать страницы, было легко догадаться, что книга ее не занимает.
Около двух нам принесли все для легкой трапезы, но мы только выпили по чашке чая.
Несколько раз мы — то королева, то я — делали попытки произнести одну из тех бессодержательных реплик, из каких складывается обычный разговор, когда собеседников не гнетут особые заботы. Но каждая из этих фраз, словно камень, сорвавшийся в пропасть, падала, не рождая отзвука.
Часы на камине были из саксонского фарфора. Их украшала фигура Времени, вооруженного косой. Никогда еще ни одна аллегория не представлялась мне столь впечатляющей и мрачной. Часы пробили десять, потом одиннадцать, а там и полночь. Когда погас звук последнего удара, наступило 4 октября, день казни.
Королева поднялась, подошла к камину, приподняла стеклянный колпак и остановила маятник.
Она сделала это заблаговременно, чтобы помешать часам пробить четыре — час, когда их бой будет означать уже не отсчет времени, а наступление вечности.
Казнь троих юношей была назначена на четыре; я этого не знала, но королева знала, и, оттого что мы обе были охвачены одной мыслью, когда она остановила маятник, я содрогнулась всем телом, тотчас поняв ее намерение.