XXV
ЧЕМ КОРОЧЕ СКАШИВАЮТ ЛУГА,
ТЕМ ГУЩЕ НА НИХ ВЫРАСТАЕТ ТРАВА
После того как г-жа д’Эскоман вышла из зала суда, у нее началась сильнейшая горячка.
Сюзанна, никогда не оставлявшая своих забот о ней, не оставила их и на этот раз. Несмотря на то что она была виновна в оскорбительных выходках по отношению к адвокату г-на д’Эскомана, преданность кормилицы настолько тронула королевского прокурора, что он дал ей разрешение разделить тюремное заключение с ее госпожой.
Болезнь не дала Эмме слишком глубоко погрузиться в свое несчастье; то, что могло ее убить, послужило ей спасением.
Когда она начала выздоравливать, все стало ей представляться в новом свете. Она словно заснула в одном мире, а проснулась в другом. Прошлое казалось ей точкой, затерявшейся на туманном горизонте, а будущее — ярким маяком, свет которого согревал ее душу и к которому были устремлены все ее мысли, все ее желания.
Избитая истина, послужившая заголовком этой главы, приложима как к чувствам человека, так и к тому, что управляется физическими законами.
Страсть, посеянная в человеческом сердце, в точности как растение, пускает ростки, растет, цветет и умирает.
Эти перемены с растением происходят тем быстрее, чем меньше оно испытывает мучений. В тени оно чахнет, а в слишком богатой почве, слишком большом покое остается бесплодным. Если оно растоптано, его жизненные соки сосредоточиваются в корнях, и те набирают толщину и силу. Тысячи тонких волокон, составляющих его корневую систему, охватывают окружающую почву и без конца пускают наружу корневые отпрыски. Напрасно вы будете расходовать силы, чтобы вырвать из земли то, что раньше было всего лишь травой: мучения превратили ее чуть ли не в дерево.
То же самое происходит и в области нравственности.
Всякое чувство, которое вы принуждаете замкнуться в себе самом, десятикратно усиливается, вместо того чтобы исчезнуть.
Из всех преимуществ, данных человеку, самым ценным для него и коренным образом отличающим его от всех прочих созданий, является способность сопротивляться, страдать за дело, за то, что любишь.
Гордость, которую он испытывает, ощущая в своем слабом теле нечто не поддающееся притеснению, неизмерима.
Это нечто и есть душа человека, которая в такие минуты проявляет себя, становится осязаемой и позволяет оценить ее величие.
Вступая в непосредственное сношение с одухотворяющим его божественным дыханием, сколь бы ни было оно слабым, человек становится, по крайней мере в своих собственных глазах, мучеником.
И нет ни одного мученика, сколь бы смиренна ни была исповедуемая им вера, который не считал бы, что в сравнении с ним любой король ничтожен.
Если и случается, что человек порою сожалеет о жертвоприношении, то это происходит лишь после того, как оно совершено; до этого он жалуется на его суровость не более, чем скакун жалуется на шпоры, которыми раздирают его бока, устремляя его в более мощном порыве к цели.
Когда г-жа д’Эскоман, жертва своей любви к Луи де Фонтаньё, погружалась в размышления и в мыслях своих доходила до того, что ею было утрачено, она не осуждала ни своей любви, ни человека, ставшего предметом этой любви. И ее любовь, и тот, кого она любила, так возвысились в ее глазах вследствие ее собственных страданий, что ей казалось невозможным жаловаться на них. Она испытывала своего рода счастье, думая о том, какой ценой далась ей ее любовь. И порой она задавала себе вопрос, а не стоило ли ей претерпеть еще большие страдания, как если бы она отчаялась подняться на один уровень с предметом своего поклонения.
Но г-жа д’Эскоман редко предавалась подобным размышлениям о прошлом: как мы уже сказали, она целиком жила будущим.
Она не думала более о свете. Мнение света весьма напоминает подпись банкира, ценную лишь для тех, у кого на руках есть векселя; или же те неведомые диковинки, которые мы все, за исключением коллекционеров, выбрасываем. Отныне свет сводился для нее к Луи де Фонтаньё и Сюзанне: лишь бы они ценили ее, и ей этого было достаточно.
Она рисовала себе чудесную картину того, каким должно быть счастье двух существ, соединенных равной взаимной любовью; и это блаженство, которое она искала, но не могла обрести и в своих девичьих мечтах, и в своих женских желаниях, должно было стать, как ей казалось, предвкушением райского блаженства.
Она направляла все свои умственные силы на то, чтобы попытаться приподнять краешек занавеса, закрывавшего от нее это радостное будущее, и увидеть его хотя бы мельком.
И когда ей это удавалось, это будущее казалось ей прекрасным, ведь все, что видишь лишь мгновение, так красиво!
Если Эмме, обладавшей таким помощником, как воображение, часы заточения и казались долгими, то лишь постольку, поскольку они отделяли ее от того, что она считала справедливой наградой за свои страдания.
Подобно куколке в коконе, она томилась в своей оболочке лишь потому, что ей хотелось побыстрее превратиться в бабочку, расправить крылья, подняться в воздух и покачиваться в дуновениях весеннего ветерка.
Но порой ей приходилось спускаться с этих заоблачных высот. Уголовный суд имел продолжение. Теперь уже в гражданском суде обсуждался вопрос о раздельном проживании супругов, поднятый маркизом д’Эскоманом, и юристы нуждались в частых встречах с Эммой.
Сюзанна, женщина в высшей степени расчетливая, не желала отступать ни на шаг и скорее согласилась бы лет тридцать вести тяжбу, чем поступиться хоть какой-нибудь безделицей. Вот почему, несмотря на обиду, какая у нее оставалась на сословие адвокатов, она чрезвычайно быстро примирилась с ними, ибо хитрости этих крючкотворов потворствовали такому ее настроению. Обладая способной к восприятию натурой, она даже освоила их варварский язык, все еще употребляющийся в судебных залах, и, когда маркиза, отпуская своих поверенных, полагала возможным для себя вновь найти прибежище в собственных мыслях, Сюзанна приходила ей на выручку; термины "дознание", "проверочное дознание", "справочное определение" и "оспаривание", "прошение в суд" и "предъявление документов" сыпались из ее рта, как град из недр грозового облака; для того чтобы избежать этого смерча, Эмма располагала лишь одним средством — сказаться больной и притвориться спящей.
Превосходные намерения гувернантки только ускорили развязку, давно уже задуманную г-жой д’Эскоман.
Этот замысел был порожден многими ее рассуждениями.
Она понимала, что развод для г-на д’Эскомана всего лишь предлог, которым он пользуется, чтобы прикрыть свои замыслы, а цель у него одна — завладеть хотя бы частью ее состояния. Эмма со стыдом наблюдала, как столь важный вопрос об общественных правах и обязанностях сводился к самым мелочным подробностям; она краснела при виде того, во что превратилось судебное разбирательство. Разрывая с обществом, маркиза не считала себя вправе сохранить за собой то, что она от него получила. Она полагала несправедливым лишать мужа того богатства, что оказало столь большое влияние на его решение, когда он женился на ней, ибо только ее желание было причиной их развода. Она вновь обретала свободу, и ей казалось вполне естественным оставить в качестве выкупа за это свое состояние. Но Эмме было присуще и другое направление мыслей, оказывавшее сильное влияние на ее сознание. Она обладала чрезмерной деликатностью юных душ, которых от соприкосновения со светом предохраняет одиночество, деликатностью, нетронутой и сверкающей чистотой, на которой, кажется, даже пылинка может оставить пятно. Собственное богатство вызывало у нее неприязнь, поскольку она знала, что Луи де Фонтаньё беден, поскольку ей казалось, что это богатство станет помехой к тому, чтобы он согласился на полный и безоговорочный союз их жизней и их сердец, какой она хотела видеть в будущем. Если и он и она будут бедными, неимущими, им будет гораздо легче любить друг друга, говорила она себе; кого из них можно будет тогда подозревать в какой-нибудь задней мысли, в каких-нибудь себялюбивых или корыстных намерениях? К тому же ей казалось, что эта бедность сделает обязательной для него и для нее работу — единственное, что могло помочь им выйти из ложного положения, в какое они попали.
Так что пока Сюзанна охотно подсчитывала на пальцах вероятную сумму неотчуждаемой части приданого г-жи д’Эскоман, которую та будет иметь право потребовать у маркиза (гувернантка не слишком при этом задумывалась над тем, что разорение вышеуказанного маркиза, как она неизменно его называла, сделает ее расчеты весьма неосновательными), Эмма втайне от нее написала поверенному, защищавшему ее интересы, о том, что она не хочет спорить с выставленным против нее иском и, напротив, намерена уступить г-ну д’Эскоману исключительное право распоряжаться ее имуществом; она сформулировала свое решение таким образом, что нельзя было даже попытаться его поколебать.
Узнав об этом неожиданном решении, г-н д’Эскоман удивился; но он не был человеком, способным анализировать, какими чувствами оно было продиктовано; маркиз предложил жене содержание, она и от него отказалась, и он, не тратя времени на догадки по поводу ее решения, удовлетворился радостной мыслью о том, что ему довелось родиться под весьма счастливой звездой.
Разорвав последнее звено цепи, привязывавшей ее к прошлому, г-жа д’Эскоман вздохнула тем более спокойно, что никогда прежде ей не удавалось так дышать; радужные горизонты казались ей еще более привлекательными; она с еще большим пылом стала призывать минуту, когда вместе с воротами тюрьмы для нее откроется новая жизнь.
Для Луи де Фонтаньё все складывалось гораздо труднее.
Галантное отношение к женщине неотделимо от нашего гражданского состояния, и каждый из нас, появляясь на свет, уже более или менее внесен в книгу его записей. Во Франции родятся галантными, как в Германии — мечтателями, в Англии — ипохондриками, а на берегах Зёйдер-Зе — флегматиками; так что закон проявил себя самонадеянно по крайней мере однажды, когда он вознамерился карать то, что составляет самое привлекательное занятие для громадного большинства представителей французского народа, считающих волокитство своих великих людей достоинством, которое может идти вровень с их самыми выдающимися качествами, и клеймящих столькими бранными эпитетами тех, кто вдруг пожелал бы удостоиться награды за целомудрие.
Закон может быть суров по отношению к женщине, однако по отношению к мужчине, которого ему следовало бы наказывать с большим основанием и более строго, чем ее, в соответствии с нравами остается бессильным; в руках закона, бичующего мужчину, розги превращаются в розы без шипов; закон ставит его к тому, что называют позорным столбом, а легкомыслие и пристрастие желают рассматривать лишь как пьедестал, на котором он выставлен ко всеобщему восхищению.
Как бы ни был строг отец семейства, будьте уверены, что, если грешки его сына остаются допустимыми, то есть не угрожают ни общественным устоям, ни его состоянию, ни его здоровью — во Франции из соображений галантности даже слова объединяют в пары, — старик не сделает своему сыну выговор без того, чтобы улыбка, появившаяся у него на губах, не вошла бы в противоречие с суровостью его слов и не опровергла бы их. Он стоически выполняет свой долг, но входит при этом в противоречие с национальным духом.
Что же касается матерей, то в обстоятельствах, о которых идет речь, они переполняются гордостью за грехи своих отпрысков; когда приговор суда во всеуслышание объявляет их сына неотразимым повесой, для них это прекрасный случай восхититься собственным творением.
Госпожа де Фонтаньё оказалась не более стойкой, чем другие матери, к голосу природы и естественной снисходительности, свойственной французской матроне: она нашла в своей душе лишь чувство милосердного сострадания, причем не только к сыну, но и к его сообщнице.
Правда, когда г-жа де Фонтаньё думала таким образом, у нее было твердое убеждение, что она принимает участие в похоронном шествии, отпевании и погребении любовной страсти молодых людей друг к другу. Как только в разговорах Луи с матерью он приоткрыл ей свои планы на будущее и г-жа де Фонтаньё поняла: то, что она принимала за конец, на самом деле было лишь началом, — ее взгляд на вещи сильно изменился, а вместе с ним изменилось и ее отношение к происходящему.
Любовь Луи де Фонтаньё к г-же д’Эскоман должна была полностью поглотить жизнь молодого человека и наложить путы на его будущее; с этого времени он оказывался вовлеченным в любовную связь из числа тех, что относятся к разряду непристойных и были описаны нами выше. И насколько эта связь прежде могла льстить тщеславию матери, настолько отныне она ужасала и заботила ее. Оправдав ее сына, его теперь собирались заклеймить; пролив над ним слезы, на него собирались яростно нападать; идея превосходства материальных интересов решает на этом свете даже те вопросы, где участвует одна лишь мораль.
Госпожа де Фонтаньё употребила все, что было в ее власти, чтобы вырвать своего сына из этой незаконной связи; слезы, просьбы, мольбы, упреки, угрозы — она пускала в ход все, чтобы победить сопротивление сына; она взывала к его чувствам сыновней нежности; рисовала ему образ несчастной молодой девушки, имеющей лишь его опорой в жизни, его сестры, которой предстояло стать круглой сиротой. Вне всякого сомнения, она одержала бы успех; она вернула бы себе сердце сына — разбитое, сокрушенное, разорванное, еще трепещущее; она отвоевала бы своего сына, возможно обрекая его тем самым на смерть, — ибо в том состоянии возбуждения, в котором находился рассудок Луи де Фонтаньё, оставить Эмму казалось молодому человеку преступлением, какое честный человек не вправе пережить, — и, в конце концов, достигла бы цели всех своих желаний и надежд: она оторвала бы его от Эммы. К несчастью, в матерях остается слишком много женского: в женщинах, борющихся с другими женщинами, обнаруживается чувство личной вражды, мелочное как по своей сути, так и по последствиям, какие из него проистекают, чувство, которому не следовало бы существовать в тех сияющих сферах, куда помещает его материнство. Госпожа де Фонтаньё перестала осуждать поступок сына как таковой и набросилась на ту женщину, которую она обвиняла в желании похитить у нее сына; она повторяла глупые слухи и в своей ненависти возводила их до клеветы; с бесстыдством и бессовестностью г-жа де Фонтаньё говорила о возмущении, какое ее любовь вызывала у г-жи д’Эскоман, хотя сама она вначале не могла удержаться от восхищения маркизой.
Луи де Фонтаньё растрогали просьбы и слезы матери, и он плакал вместе с ней; он прекрасно понимал, что долг и честь повелевают ему принести жертву, о которой она его умоляет, и что она проливает слезы над участью бедной Эммы и это к ней относятся все восклицания, какие исторгает у матери горе.
Но как только г-жа де Фонтаньё стала нападать на Эмму, он замолчал. Слезы его высохли, брови нахмурились, глаза вспыхнули; он стал холодно-почтителен к матери; ледяная стена, поднявшаяся столь же быстро, как если бы она появилась из-под земли по мановению волшебной палочки, отныне разделила их.
Со свойственной женщинам сильной интуицией г-жа де Фонтаньё догадалась, что произошло в душе ее сына. Ей стало понятно, что она изломала себе ногти, повредила до крови свои пальцы, так и не сумев поколебать основания этой твердыни; она спрятала лицо в платок и в рыданиях удалилась.
Луи де Фонтаньё не сделал ни шага, не сказал ни слова, чтобы ее удержать. Мать не появлялась больше в тюрьме; он писал ей, но не пытался разобраться в причинах такого ее решения, принимая его, напротив, как свершившийся факт.
Страстная любовь похожа на те деревья, что своей тенью заглушают всю окружающую их растительность. И если вдруг случайно какая-нибудь травинка появляется у подножия такого дерева — она погибает и тут же уходит в прах.
Когда Луи де Фонтаньё вышел из тюрьмы, он не стал возвращаться в дом матери. Решение его было непоколебимым, но это стоило ему борьбы его детских привязанностей с его любовью к женщине. Он томился ожиданием, и, как и у Эммы, — хотя им двигали чувства менее возвышенные, чем у нее, — все его мысли и мечты были о счастье, которое ему предстояло разделить с ней через три месяца.
У него еще оставалось немного денег из тех, что он привез из Шатодёна; он стал искать в окрестностях Парижа уединенное надежное убежище, где можно было бы укрыть их любовь. Найдя подходящий дом, он принялся обставлять его с заботливостью птицы, вьющей гнездо.
Время, остававшееся у Луи де Фонтаньё свободным от предпринятого им достойного обустройства жилища, где нужно было укрыть от завистливой злобы людей столько блаженства, он посвящал письмам к г-же д’Эскоман. Каждое утро с тех пор как Сюзанне приходилось переступать порог уже только одной тюремной двери, гувернантка приносила Эмме письмо и каждый день уносила ее ответ на него.
Письма г-жи д’Эскоман, несомненно, несли на себе отпечаток чувств, поглощавших ее целиком; в них выражалась вся нежность, преданность и самоотверженность ее души, все ее надежды, и, тем не менее, эти послания должны были показаться холодными ее возлюбленному в сравнении с письмами, которые ему диктовало его разгоряченное воображение; в сравнении с гимном любви, который его страсть повторяла на все лады в честь его будущей спутницы; в сравнении с его истолкованиями слова "любить", которые он возобновлял каждый день, так и не сумев их исчерпать.
И вот, наконец, приблизилось время, когда столь желанное и столь дорого купленное счастье должно было из мечты превратиться в реальность.
Накануне того дня, когда должно было закончиться наказание, к которому приговорили г-жу д’Эскоман, Луи де Фонтаньё не спал. Часть ночи он провел перед тюрьмой, посылая поцелуи в сторону темных очертаний страшного здания, повторяя сердцем самые искренние клятвы в благодарности и любви. Когда он попытался на некоторое время заснуть, удары маятника, отсчитывавшего секунды, которые приближали молодого человека к встрече с любимой, все время будили его.
Задолго до того часа, когда ему предстояло ждать г-жу д’Эскоман и Сюзанну в конце дороги на Париж, для того чтобы увезти их из города, оставившего у влюбленных лишь печальные воспоминания, он уже был собран и взволнованно расхаживал по своей комнате, дрожа, трепеща, вздрагивая при малейшем шуме, долетавшем с улицы, спрашивая себя, не поглотит ли его земля, прежде чем подобное блаженство будет позволено вкусить человеку, бледнея при мысли, что какое-нибудь непредвиденное препятствие помешает Эмме соединиться с ним, и задавая себе вопрос: не сойдет ли он, случайно, с ума, если их встреча отложится хотя бы на один день.
Тем не менее сторонний наблюдатель, возможно, испытал бы некоторое опасение за будущее этой любви, если бы он увидел, с какой педантичной заботой Луи де Фонтаньё, несмотря на снедавшую его тревогу, занимался своей внешностью и своим костюмом.