II
ЛУИ ДЕ ФОНТАНЬЁ
Мы начинаем наш рассказ, которому предшествующие страницы служат прологом, с того времени, когда истекли два года супружества маркиза д’Эскомана и Эммы де Нантёй и все, что можно было ожидать от этого брака, сбылось.
Всякая незарубцованная рана распространяется вширь и застаревает; таков уж закон физической и нравственной природы человека: ни пороки, ни страдания не остаются неизменными; за эти два года страдания Эммы стали глубже, пороки же г-на д’Эскомана усилились.
Скажем более, эти пороки перешли ту грань, за которой они утратили аромат изящества и молодости, позволявший их сносить, и уже сам свет, всегда столь равнодушный к супружеским печалям, в конце концов возмутился поведением этого человека, сбросившего с себя маску приличий и давшего волю своим страстям.
Эмма перешла от печали к унынию, от уныния — к отчаянию; наконец, от отчаяния она пришла к грустной и тихой покорности судьбе.
Уже давно было сказано, но, поскольку великие истины в особенности нуждаются в повторении, необходимо повторить: несчастье возвышает и укрепляет души, достаточно сильные, для того чтобы не быть им сломленными. С юности Эмме довелось пить из чаши страданий; еще ребенком она увидела свою мать облаченной в траур, а в девичестве надела его сама; одиночество, в котором она выросла — ведь понятно, что любовь Сюзанны Мотте служила ей лишь физической опорой, — одиночество, в котором она выросла, расположило ее сердце к твердости. Горькое испытание, выпавшее на ее долю, придало этому сердцу сильную закалку. И потому, как только прошли первые вспышки разочарования, она внешне успокоилась и с достоинством переносила свое несчастье. Эмма сумела скрыть слезы за улыбкой равнодушия; она презрением убила в себе любовь, сочтя ее для себя недостойной, и, когда эта любовь умерла в ней, она не стала искать в жизни никаких утешений, а наоборот, настолько прикрылась личиной беззаботности и остроумной пренебрежительности ко всем окружавшим ее знакам внимания, что, казалось, ничто уже не должно было взволновать тело этой женщины, которому приписывалась холодность мрамора, чьей белизной оно уже обладало.
Но рядом с Эммой находился человек, который не мог подражать ей в ее покорности судьбе.
Это была Сюзанна Мотте.
Недооценить добродетель, пренебречь красотой Эммы — уже это было для кормилицы непростительным преступлением. Но заставить истекать слезами ее голубые и, по словам Сюзанны, самые восхитительные на свете глаза, причинять горе молодой женщине, которую она до сих пор еще иногда качала на своих коленях как ребенка, — это означало получить в ней непримиримого врага.
Ненависть ее дошла до исступления в тот день, когда она встретила на карнавале Маргариту Жели, бесстыдно прогуливающуюся под руку с маркизом д’Эскоманом, и маркиз ответил взрывом смеха на презрительный взгляд, которым кормилица пыталась испепелить своего хозяина.
Эмма выезжала в свет, лишь подчиняясь мужу, не заинтересованному в том, чтобы выставлять напоказ заброшенность, в которой он ее оставил; делала она это без всякого удовольствия и желания. Одиночество и отрешенность более, чем шум, соответствовали ее мыслям, ставшим тягостными и мрачными; но Сюзанна отнюдь не одобряла такую сдержанность, и, не имея возможности убить г-на д’Эскомана, она лелеяла несколько наивную мечту смертельно досадить ему.
Вот почему, если молодая маркиза вдруг решалась выехать куда-нибудь на вечер с мужем, Сюзанна с материнской заботой одевала свою госпожу, украшала ее с благоговением брамина к своему идолу и, любуясь той, которую она видела столь красивой, одновременно преисполнялась нежностью к ней и ненавистью к своему недругу.
Иногда ей случалось сопровождать свою госпожу на балы в дома друзей. Там она проскальзывала среди прислуги того дома, где проходило празднество, и через приоткрытую дверь не спускала глаз с молодой женщины, ловя все ее движения и взгляды, невольно улыбаясь тем, на кого с улыбкой смотрела маркиза, гордилась ее успехом и была особенно счастлива, когда толпа поклонников теснилась вокруг Эммы; и тогда под влиянием ненависти к маркизу д’Эскоману Сюзанна не раз испытывала искушение подбодрить этих людей жестом и голосом.
Впрочем, маркиз был столь равнодушен ко всему происходившему в его доме, что он даже не обращал ни малейшего внимания на вражду к нему гувернантки, которую та и не пыталась скрыть.
Так обстояли дела до начала 1835 года, когда произошло событие, вызвавшее настоящую бурю среди шатодёнской аристократии.
Супрефект округа позволил себе роскошь взять личного секретаря, и принадлежал этот секретарь к одной из самых именитых нормандских фамилий.
Тот прибыл, чтобы вступить в эту должность, с рекомендательным письмом к своему родственнику, давно уже обосновавшемуся в Босе; в этом письме мать молодого человека, надеясь на благосклонность кузена, просила его исполнить родственный долг, присмотрев за ее сыном и введя его в общество.
Таким образом Луи де Фонтаньё — то было имя нового секретаря — незаметно оказался введен в гостиные, куда до сих пор ни один государственный служащий не мог подобрать заклинания "Сезам, откройся!".
Сначала никто не обратил на это ни малейшего внимания, но простое замечание, сорвавшееся с уст какого-то недоброжелателя, подняло бурю негодования в обществе, и каждый старался выглядеть не менее принципиальным, чем его сосед.
И многие поэтому назвали случившееся отвратительным.
Действительно, в этом дворянском кругу считалось крайне дурным тоном принимать какого-то Фонтаньё, поступившего на службу к июльскому правительству. С досадой и грустью там смотрели на человека, который не только кое-чего стоил, но еще и кое-чего значил, а стал слугой при чиновнике короля Луи Филиппа.
Всякий, проявивший благорасположение к человеку, повинному в подобном забвении своего имени и своей чести, считался настоящим его приспешником.
Те, что были возбуждены более всего, предлагали изгнать этого чужака.
Вспышки такого негодования не могли остаться без отклика. Разговоры эти дошли до г-на де Мороя, того самого кузена, кто ввел Луи де Фонтаньё в благородное шатодёнское общество; он горячо встал на защиту своего молодого родственника и, стараясь найти ему оправдание, напоминал недовольным, что г-н де Фонтаньё-отец пожертвовал ради дела, из-за которого они проявляли такую чувствительность, гораздо больше, нежели они сами: будучи полковником королевской гвардии в 1830 году, этот достойный офицер отдал за него жизнь! Место, каким обнадеживали его сына после прохождения им испытательного срока, должно было стать единственным источником его благосостояния, необходимого для оказания помощи нуждавшимся: вдове и племяннице старого солдата-роялиста, то есть матери и кузине юного Луи де Фонтаньё.
Однако людям, проявлявшим подобное рвение, оно стоило слишком немного, чтобы они довольствовались столь разумными доводами, и если г-н де Морой, обладавший крупным состоянием и умевший находить ему достойное применение, видел, что его поступок и его слова одобрили некоторые избранные умы, то значительная часть шатодёнской аристократии продолжала все так же сопротивляться вхождению молодого секретаря в их среду.
Одним из наиболее яростных противников Луи де Фонтаньё стал маркиз д’Эскоман.
Поспешим заметить, что приверженность к своей касте была для маркиза не причиной, а просто поводом для такой враждебности.
Нельзя отрицать, что некоторые крепко закаленные характеры способны сохранить даже в своем распутстве, которое при этом является своего рода предохранительным клапаном, выпускающим избыток их молодого пыла, твердость и непоколебимость своих убеждений.
Но исключение отнюдь не является правилом.
У людей заурядных злоупотребление чувственными удовольствиями оказывает на политические убеждения то же действие, что и на все душевные качества, — оно завладевает ими.
Общественные потрясения, революции, свершившиеся и надвигающиеся, значили гораздо меньше для г-на д’Эскомана, чем один взор Маргариты Жели.
И именно невольное движение больших черных глаз этой девицы послужило причиной ненависти г-на д’Эскомана к Луи де Фонтаньё, на которого она обратила, возможно неумышленно, вызывающий взгляд.
Однако, по правде говоря, за этим первым невольным взглядом последовали, как показалось г-ну д’Эскоману, уже вполне умышленные взгляды, и с каждым разом они становились все более нежными.
Вот поэтому-то маркиз и метал громы и молнии и заявлял, будто избранное шатодёнское общество настолько обесчещено, что ему из-за какого-то пустяка предстоит решиться на отшельническую жизнь.
Луи де Фонтаньё последним заметил то, что происходило вокруг него.
Попытаемся теперь представить его нашему читателю, как мы уже это сделали с другими нашими персонажами.
Это был молодой человек двадцати четырех лет, которого природа, казалось, необычайно щедро наградила; однако придирчивый наблюдатель отметил бы, что перед ним лишь блистательный набросок, а не готовое творение.
Он был высокого роста и хорошо сложен; черты лица его были правильными и даже волевыми; наружность его не была лишена некоторого благородства, но молодому человеку не хватало изящества. Держался он скованно и неловко, как военный в штатском костюме.
Связано это было с тем, что, будучи сыном офицера, как большинство молодых людей того времени, он готовился стать военным. И он в самом деле стал бы им, если бы его отец был жив. Воспитанник Сен-Сирской школы, он, вместо того чтобы выйти из нее младшим лейтенантом, из-за опасений матери оставил военную карьеру и стал секретарем супрефектуры.
Так что до двадцати одного года он носил военный мундир.
Мы описали физический облик Луи де Фонтаньё, перейдем теперь к нравственному.
Способность к наукам у него была необычайной; однако ему недоставало инициативы и упорства, так что эта его одаренность доставляла ему неудобства: он брался за все, но терял интерес, лишь только предмет становился серьезным и требовал от него малейших усилий.
Что касается остального, то он был чрезвычайно добр, чрезвычайно кроток, чрезвычайно честен и чрезвычайно предан, однако чрезмерность этих качеств привела к тому, что природа ослабила их и сделала непереносимыми как для него самого, так и для его близких; и потому эти добродетели превратились у него в своего рода нервное бессилие, прорывавшееся в виде судорожных вздрагиваний и бурных всплесков и в итоге делавшее его характер — за исключением минут перевозбуждения — куда более женским, нежели мужским.
Доброжелательный ко всем, Луи де Фонтаньё веровал во всеобщую доброжелательность и готов был назвать всех людей своими друзьями. В полную противоположность тому коронованному чудовищу, которое желало, чтобы весь народ имел лишь одну голову, дабы отсечь ее одним ударом, наш молодой герой готов был выразить то же желание, но только для того, чтобы расцеловать ее в обе щеки. Постоянно пребывая в таком расположении духа, он был готов все видеть в розовом цвете и в течение первой недели своей службы в супрефектуре написал матери два длинных письма, где со всей юношеской восторженностью пространно поведал ей о приеме, оказанном ему в шатодёнском обществе. Он утверждал, что все, и мужчины и женщины, спешили сделать его пребывание в городе приятным, и Бог знает какие исступленные похвалы он расточал уму одних и красоте других, желая выразить им свой долг признательности.
Послушать его, так все в городе его обожали.
Так что он был сильно удивлен, когда однажды утром супрефект, отведя его в сторону, раскрыл ему настоящее положение вещей и дал ему понять, что, не заметив по своему юношескому простодушию некоторых бестактностей, молодой человек вызвал тем самым оскорбительные слухи, касающиеся его мужества, и потребовал от имени семьи де Фонтаньё, чьим другом он был, и даже от имени правительства, которое он представлял, чтобы новый секретарь с честью вышел из того положения, в какое он себя поставил по отношению к противникам власти.
Если бы молния упала к ногам Луи де Фонтаньё, она не оказала бы на его нервы более сильное воздействие, чем это известие.
Не тратя время на то, чтобы посоветоваться со своим кузеном де Мороем, не слушая ничего более, он сразу же бросился в клуб с твердым намерением вызвать на дуэль первого встречного.
Был час дня, и залы клуба были почти пусты.
Однако там уже оказались маркиз д’Эскоман и двое его праздных знакомцев.
Один из этих приятелей маркиза был Жорж де Гискар, двадцатилетний ветреник, другой — шевалье де Монгла, шестидесятилетний повеса. Все трое стояли на балконе особняка, облокотившись на перила, в ожидании лошадей для прогулки.
Двое первых лениво вдыхали дым сигар; третий же, вышедший из той эпохи, когда сигары еще не были изобретены, так никогда и не смог побороть в этом отношении свою мятежную натуру и стать в том, что касается табака, вровень со своими молодыми друзьями.
Проходя мимо этих господ — или, скорее, под ними, — Луи де Фонтаньё услышал какие-то смешки, направленные, как ему показалось, в его адрес. Эти смешки оказали на него такое же действие, какое производят уколы копья на быка, выходящего из загона на корриду, — другими словами, они еще больше распалили гнев, разъедавший сердце молодого человека.
Он устремился в особняк и стремительно поднялся по лестнице.
Несколько дней назад он был представлен к вступлению в клуб, и имя его, как и имена его поручителей, было написано на небольшой доске, которая служила этой цели и должна была висеть вплоть до дня выборов.
Луи де Фонтаньё направился прямо к этой доске, сорвал ее со стены и растоптал ногами.
В эту минуту г-н д’Эскоман в подробностях описывал Жоржу де Гискару достоинства недавно купленной им кобылы, которую грум, стоявший под окном, держал под уздцы. Поглощенные разглядыванием животного, они не заметили, как мимо прошел Фонтаньё, и, даже не зная о его присутствии, не видели, что он сделал, и не слышали треска раздавленной доски.
Лишь только шевалье де Монгла, не имевший кобылы, которой можно было восхищаться, и не получавший особого удовольствия оттого, чтобы восхищаться чужими кобылами, повернулся на этот звук.
Мы уже сказали, что г-ну де Монгла было шестьдесят лет; он был единственным из старых холостяков Шатодёна, кого Раулю д’Эскоману удалось оторвать от политики и мечтаний и вовлечь в свои затеи.
Правда, г-н де Монгла возмещал отсутствие всех прочих старых холостяков и делал это столь удачно, что стал лучшим помощником маркиза в просветительской деятельности, которую тот предпринял.
То был человек небольшого роста; тучность, этот первый погребальный покров старости, отнюдь не вредила его подвижности. По какому-то редкому дару природы икры его сохранили силу и округлость, стопы — упругость и изогнутость, а руки — тонкость и белизну. Под угрями, которыми годы и излишества украсили его лицо, еще угадывались черты очаровательного юного пажа, заставлявшего когда-то герцогинь не только предаваться мечтам, но и проводить бессонные ночи.
В молодости шевалье был, что называется, прекрасным танцором и, перевалив на вторую половину жизни, не сумел внести поправки в свои танцевальные манеры, ставшие в наших тесных современных гостиных не просто несостоятельными, но смешными. А он, глядя на современные танцы, никак не мог понять, почему две пары особей разного пола встают друг против друга, расхаживают маленькими шажками, прижав локти к телу, взад и вперед, направо и налево, меняются местами, возвращаются в исходное положение, причем делают это все с такой же веселостью и с такой же живостью, как если бы они следовали за катафалком. Ученик Вестриса I, сохранивший своеобразное почитание бога танца, г-н де Монгла имел в своем репертуаре и флик-фляки, и жете-баттю, и па-де-зефир, и антраша. Бал становился для него событием; он мечтал о нем за неделю до этого и готовился к нему как к своего рода хореографическому представлению, заблаговременно репетируя в своей комнате. Рассказывали даже, будто, когда шевалье де Монгла направлялся на бал куда-нибудь в окрестности Шатодёна, он, выехав за город, выходил из экипажа, поднимался на запятки, на место отсутствующего у него лакея, и изощрялся там в самых немыслимых па, выделывал батманы, подобно любителю фехтования, который упражняется, наступая на стену.
Молодость свою он провел весьма беспутно, но шестидесятилетний возраст, казалось, не ослабил огня его страстей и крепости его тела.
Когда речь заходила о травле оленя, г-н де Монгла уже в сапогах со шпорами являлся первым, и нужно отметить, что никто из молодых людей, предававшихся этому занятию, не умел, как он, поднять лошадь, чтобы преодолеть препятствие. Десятичасовая охота была для него игрой и совсем не мешала проводить время в попойке всю последующую ночь. Его слава старого титана оргий во всем своем блеске проявлялась особенно во время застолий; никто из шатодёнских прожигателей жизни не мог вспомнить, чтобы на лице шевалье были следы опьянения, хотя он никогда и никому не отказывал выпить в чью-либо честь, и точно так же никто не мог вспомнить, чтобы на его радостной физиономии была заметна какая-нибудь озабоченность. И, чтобы завершить его портрет, упомянем, что, судя по разговорам, седины не помешали шевалье ловко выпутаться из нескольких приключений, будь то похождения с женщинами или столкновения с мужчинами.
Однако поскольку лишь в романе можно встретить героя, совершенного в добре или зле, а у нас не роман, но правдивая история, то мы обязаны признать, что у шевалье де Монгла было много уязвимых мест.
Прежде всего у него была смешная привычка: он слишком часто вспоминал о прошлом, о том прошлом, которое казалось ему еще прекраснее, когда он видел перед своими глазами ограниченную жизнь молодых людей, называвших себя последователями великих повес былых времен; он слишком много говорил о той роли, какую ему будто бы пришлось играть в те героические времена, ставшие теперь чуть ли не легендарными.
В конце концов шатодёнское общество пресытилось его историями о дуэлях, то ли правдивыми, то ли вымышленными, но неизменно заканчивавшимися одной и той же фразой: "Эфес моей шпаги послужил ему пластырем".
Поэтому в глаза его величали шевалье де Монгла, а за спиной называли не иначе как "рыцарь Пластыря".
Потребность в шумной и бурной жизни, пробудившаяся в нем с тех пор как г-н д’Эскоман подал ему пример, и особенно страсть к игре завели его слишком далеко.
Господин де Монгла был беден.
Такую бедность, столь величественную и благородную у старого дворянина, который гордо ее сносит, пороки г-на де Монгла — надо называть вещи своими именами — сделали невыносимой для него и понемногу привели его на путь сделок с совестью.
Он занимал то, что не мог вернуть, и в возврате нескольких занятых им луидоров был не более аккуратен, чем в выплате своих карточных долгов; все это постепенно роняло его в глазах молодых людей, хотя сами они ничуть не превосходили его в отношении нравственности.
Настоящие друзья г-на де Монгла искренне сокрушались о нем, но столько было задора в его манерах, столько добродушия в его проступках, которые старика заставляли совершать его старые привычки и горячая кровь, что если кто-либо и смеялся над его бесшабашностью, то никто все же не думал возмущаться его поведением.
Итак, шевалье де Монгла был единственным, кто обратил внимание на поступок Луи де Фонтаньё.
По бледному и взволнованному виду секретаря он без труда догадался, что происходило с молодым человеком.
С некоторого времени слушатели шевалье стали менее благосклонны к нему; любивший, как и все старики, поговорить, он стал замечать, что рассказы о его юношеских подвигах встречает насмешливая улыбка на некоторых лицах. Эта улыбка раздражала его. Он тут же мысленно рассудил, что дуэль была бы великолепным случаем, чтобы заставить замолчать любителей глупых шуток и навсегда заполучить услужливых и внимательных слушателей. К тому же драться на дуэли в его возрасте представлялось ему чем-то занятным и оригинальным. Он незаметно покинул балкон и направился прямо к молодому человеку.
Переваливаясь с боку на бок с дерзким видом, присущим исключительно дворянам прошлого столетия, он подошел к нему и заявил:
— Черт возьми, сударь, вы заставляете меня чрезвычайно сожалеть о том, что минуту тому назад мы отпустили своих лакеев!
Луи де Фонтаньё почувствовал себя ужаленным одновременно и пчелой и скорпионом.
— Почему же, сударь? — вызывающе спросил он.
— Да потому что их присутствие необходимо, чтобы просить одного безумного пойти либо домой, либо в супрефектуру, чтобы унять свой гнев.
— Напрасно вы сожалеете об этом, сударь, — отвечал молодой человек, в гневе потерявший чувство приличия, — поскольку вы сами можете исполнить их обязанности как нельзя лучше.
— О-о! — воскликнул шевалье де Монгла, вздрогнув, словно он получил пощечину. — Да будет ли вам известно, сударь, что своими словами вы грубо оскорбили меня?
— Принимайте мои слова как вам угодно, сударь. Лучше, чем кто-либо другой, вы можете оценить их.
— В таком случае, сударь, — сказал шевалье и тут же, забыв о серьезности положения, предался своей излюбленной привычке, — мне следует вам рассказать, как однажды некий англичанин, капитан Джэрвис, наговорил мне оскорблений гораздо меньше, чем вы сейчас, но все же я дрался с ним. И вот во время нашего поединка, отражая удар в первой позиции, я подаюсь назад корпусом и, когда он наступает в четвертой позиции, готовясь нанести мне удар, изо всех сил делаю выпад, причем так удачно, молодой человек, что…
— … что эфес вашей шпаги послужил ему пластырем. Это все мне давно уже известно, господин шевалье, и, хотя прошла всего лишь неделя со дня моего приезда в этот город, я в состоянии вместо вас поведать развязку всех ваших сочинительств.
— Сочинительств?! — воскликнул шевалье де Монгла. — Сочинительств?! Да одно это словечко, сударь, заставит меня уложить хоть сто тысяч человек!
И в самом деле, при этом новом свидетельстве недоверия к его рассказам, явно становящегося эпидемией, шевалье от притворного гнева перешел в настоящую ярость.
— Весьма надеюсь, — продолжал он, — что вы не откажете мне в удовлетворении.
— Я всецело к вашим услугам, сударь, но прежде всего мне хотелось бы получить удовлетворение от наглецов, которые пытались унизить меня, тех, кто доброжелательными поступками прикрывал свое вероломство.
Во время этого разговора к ним подошел маркиз д’Эскоман.
— Позвольте осведомиться, чем вы недовольны, сударь? — спросил он холодно у Луи де Фонтаньё.
Услышав его голос, молодой человек повернулся к маркизу.
— А тем, сударь, — отвечал он, — что кое-кто осмеливается утверждать, будто меня следует изгнать из гостиных здешнего общества, хотя мое имя и связи моей семьи обеспечивают мне право занимать там не последнее место. Я обвиняю в низости тех, кто строил эти гнусные козни у меня за спиной, не осмеливаясь оскорбить меня открыто.
— Никто и не оспаривает древности вашего рода, сударь, — отвечал маркиз с насмешливой улыбкой. — Каждый знает, что имя Фонтаньё было до вас одним из самых почитаемых в Нормандии. Но, как бы ни было знатно ваше происхождение, оно не дает вам права врываться в круг тех людей, которые почитают верность наипервейшей добродетелью дворянства.
Несмотря на свою неопытность и состояние сильного раздражения, в каком он пребывал, Луи де Фонтаньё почувствовал, что заводить спор об обоснованности своего поведения означает вставать на трудный путь; он понял, что разговоры о деньгах, от которых зависело существование семьи, будут иметь жалкий вид перед лицом рыцарских чувств маркиза д’Эскомана, горделиво и простодушно изображающего Лескюра или Боншана.
Но гнев его был так силен, что, успешно обойдя один подводный камень, он все-таки наткнулся на другой.
— О! — вскричал он. — Если бы мне были известны те, кто так низко злословил обо мне, я бы сумел доказать им, что шпага, доставшаяся мне в наследство от отца и еще хранящая следы крови врагов короля, попала в руки, которые сумеют с честью воспользоваться ею.
— Берегитесь, сударь! — насмешливым тоном произнес маркиз. — Если бы ваше начальство слышало вас сейчас, то ему, вероятно, не очень понравилось бы ваше выражение "враги короля". Но это к нашим делам не относится. Итак, подытожим. Вы желаете знать, кто счел, что секретарю господина супрефекта не место в наших гостиных?
— О! Назовите их! — воскликнул Луи де Фонтаньё, составивший себе неверное представление о том, что скрывается за холодным и равнодушным поведением маркиза. — Назовите их, сударь, и вы заслужите тем самым полное право на мою признательность и мою дружбу.
— И то и другое столь ценно для меня, что я не могу отказать вам в вашей просьбе.
Луи де Фонтаньё сделал движение, свидетельствовавшее о его томительном нетерпении.
— Итак, это я, сударь! — закончил маркиз д’Эскоман с самым невозмутимым видом, между тем как пристальный и твердый взгляд выдавал в нем человека, который не только не отступит перед дуэлью, но и готов сам бросить вызов.
В ответ Луи де Фонтаньё так простодушно выразил свое удивление, что, глядя на него, Жорж де Гискар не смог удержаться от смеха; за ним расхохотался от всей души и шевалье де Монгла.
Такое единодушное подтверждение неловкости, с которой он повел свое объяснение, немного вернуло молодому человеку самообладание.
— Ваше оружие, час и место поединка? — кратко спросил он у маркиза д’Эскомана.
— Потише, потише, сударь! Мне кажется, вы чуточку торопитесь; но тут приходится обвинять лишь вашу неопытность в такого рода делах: все это уладят наши секунданты.
Затем, отступив на шаг, чтобы не загораживать Жоржа де Гискара и шевалье, маркиз добавил:
— Вот мои секунданты.
Жорж де Гискар поклонился; однако шевалье де Монгла приблизился с видом просителя и произнес:
— Простите, простите, любезнейший маркиз, но у меня к этому господину тоже есть дельце, и, поскольку оно затеяно на целых десять минут раньше вашего, я отстаиваю свое право…
— Довольно, Монгла, довольно, — небрежно отвечал маркиз, — я надеюсь, что мне предстоит с господином де Фонтаньё серьезное дело, и ваши шутки в данную минуту неуместны. Вам достаточно пока, до дальнейших распоряжений, поражать ваших врагов словесным образом.
Это новое отрицание правдивости его рассказов окончательно вывело шевалье де Монгла из себя.
— Ах, так, маркиз? — воскликнул он. — Ну что ж, черт побери! Я смогу доказать вам, что моя шпага, пронзившая уже несколько человек, от этого не притупилась. И я настойчиво требую, чтобы вы предоставили мне право первенства.
— Поверь мне, д’Эскоман, — сказал г-н де Гискар, — если ты предложишь обменять его так называемое первенство на двадцать пять луидоров, то увидишь, как настойчивость Монгла растопится подобно воску, — нам это хорошо известно.
— Я не буду утруждать себя этим; я хочу только напомнить шевалье, что он одолжил у меня столько же денег, сколько и проиграл мне, а сумма эта довольно-таки кругленькая и обеспечивается она лишь его собственной персоной. И при таком положении вещей с его стороны будет несколько неосторожно рисковать моим залогом.
Хотя оба собеседника г-на де Монгла преподносили ему свои доводы шутливым тоном, суть их от этого не становилась менее оскорбительной для него; то, что разговор происходил в присутствии постороннего, усиливало обиду.
Луи де Фонтаньё, со своей стороны, тоже задрожал, но от радости: его противники подставили ему фланг под удар, и он с гордостью ощущал свою неспособность сказать врагу то, что сейчас наговорили д’Эскоман и Жорж де Гискар другу.
— Сударь, — произнес он, приблизившись к шевалье де Монгла, — позвольте мне предоставить в ваше распоряжение мой кошелек; к сожалению, он довольно тощий, но, возможно, доставит вам несколько приятных дней.
Шевалье поспешно взял протянутый ему бумажник и поблагодарил молодого человека лишь только взглядом, поскольку по своим старым дворянским понятиям находил этот поступок вполне естественным.
Он раскрыл бумажник: там оказался один банковский билет в тысячу франков, другой — в пятьсот и несколько луидоров.
Он достал билет в тысячу франков и четыре луидора и отдал их г-ну де Гискару.
Затем он сказал ему, опуская бумажник в свой карман:
— Сначала мы вдвоем сведем наши счеты, любезнейший сударь.
— Разумеется! Вы доставите мне тем самым огромное удовольствие, шевалье, и не буду скрывать от вас, что если вы впредь добавите к вашим привычкам рвение, которое было сегодня проявлено вами в уплате долга, то вы только выиграете от этого.
— Я был вам должен тысячу восемьдесят франков; вы их получили, не правда ли?
— Да, конечно, — отвечал Жорж де Гискар.
— Итак, я не должен вам больше ничего, кроме хорошего удара шпаги, и завтра вы получите его.
— Вы так думаете?
— Я это утверждаю; отныне, чтобы угодить вам, я буду по-деловому точен.
— Тысячу восемьдесят франков я получил; но, что касается удара шпаги, шевалье, постараюсь дать вам сдачи.
Затем маркиз д’Эскоман и г-н де Гискар раскланялись и удалились.
Оставшись наедине с Луи де Фонтаньё, г-н де Монгла подошел к нему и протянул руку:
— Ну, молодой человек, теперь, когда мы остались одни, не будет ли вам угодно принести мне свои извинения?
— Извинения? — с негодованием воскликнул молодой человек. — Извинения? Никогда!
— Черт возьми! — покачал головой шевалье де Монгла. — Ведь правду говорят, что нет больше совершенных людей. Вы только что проявили себя как истинный французский рыцарь, встали на уровень дворянского благородства ваших предков, и вот вы сами же портите ваш прекрасный поступок, желая вынудить старого бедолагу, который, приняв от вас деньги, не может теперь обнажить против вас своей шпаги или первым заговорить о сожалениях и прочих пошлостях этого рода, хотя в ваших устах эти слова были бы безупречно достойными, а в моих — совершенно неуместными… Увы! Революция погубила и этого тоже!
— Вы не поняли меня, сударь, — сказал Луи де Фонтаньё. — Я вызвался быть вашим кредитором только потому, что не желаю, чтобы несчастный денежный вопрос, поднятый господином д’Эскоманом, стал препятствием к нашему поединку.
— Если же я принял ваше предложение, сударь, — отвечал ему шевалье, — то потому, что отказываюсь считать вас своим врагом. В былые времена, несмотря на оказанную вами услугу, мы бы могли сохранить наши взаимные позиции. Черт возьми! Да разве дворянин, готовящийся сразиться с приятелем, стал бы когда-нибудь вспоминать о своем кошельке! Но времена изменились, и сегодня, если бы я убил вас на дуэли, непременно стали бы говорить, что я таким образом рассчитывал не отдавать вам долг. Не отрицайте вашего первого душевного побуждения, молодой человек; нет ничего постыдного в том, чтобы склониться перед сединами; а ведь я уже сед, черт побери! И мне уже приходилось самому удостоверяться в этом!
Луи де Фонтаньё оставался в нерешительности, не зная, что и подумать о поведении г-на де Монгла. В обществе смешные стороны людей узнаются так же быстро, как и их имена. До сих пор шевалье де Монгла представлялся вновь прибывшему в Шатодён этаким храбрившимся стариком из бывших, осмеянным за бахвальство и чуть ли не презираемым за пороки. Увидев же жалкое положение этого бедного старика, Луи де Фонтаньё проникся сочувствием к нему и ощутил гнев против тех, кто издевался над его бедой и его пристрастиями. Откровенная и уверенная речь, открытое лицо г-на де Монгла обратили это сочувствие в приязнь. Он взял руку, протянутую ему шевалье, и от всего сердца выразил сожаление, что не оказал должного уважения летам своего собеседника.
— Хорошо! Хорошо! — произнес шевалье. — Я понимаю, мне не следует быть слишком взыскательным. Завтра, может быть, наши отношения улучшатся, а еще через несколько дней… Бог мой! Кто знает, возможно, мы станем друзьями. И в ожидании того, что ваше уважение и моя признательность дадут мне на то право, располагайте мною, молодой человек, если я только смогу быть вам чем-то полезен. Да, конечно! Мне не забыть, что я первым стал зачинщиком нашей ссоры, и теперь я хотел бы исправить свою вину какой-нибудь услугой.
— Благодарю, тысячу раз благодарю вас, господин шевалье, и, чтобы доказать вам, как я ценю вашу доброжелательность, воспользуюсь вашими услугами. Я прошу вас объяснить мне, почему господин д’Эскоман столь враждебно настроен ко мне, ведь причину его враждебности нельзя разумным образом приписать вопросам политики.
Шевалье улыбнулся.
— Знаете ли вы его любовницу? — спросил он.
— Нет, не знаю.
— Маргариту Жели?
— Не слышал даже этого имени.
— Тем хуже, молодой человек, тем хуже!
— Почему же?
— Да потому, что если уж всегда полезно знать любовниц наших друзей, то тем более важно знать любовниц тех, кто желает нам зла.
— И как же это может послужить в нашем случае?
— Минуточку! Господин маркиз д’Эскоман не отказал бы себе в удовольствии всадить в вашу грудь свою шпагу, ведь вы, сами того не ведая, задели его самолюбие, поскольку красотка Маргарита Жели, его любовница, вот уже целую неделю не перестает расхваливать ему вашу внешность, которую, похоже, она находит весьма привлекательной.
Луи де Фонтаньё, ошеломленный подобной новостью, задумался; утренние события, представились ему совсем в ином свете.
Помолчав немного, он сказал:
— Прошу еще одну услугу, господин шевалье. Она что, в самом деле красавица, эта Маргарита Жели?
— Фи! — произнес г-н де Монгла. — Красавица! Впрочем, это дело вкуса. Но красавица она или уродина, я лично отвечаю за одно…
— За что же?
— Да за то, что, будь я на вашем месте и в вашем возрасте, мне потребовалось бы не более суток, чтобы довести господина маркиза д’Эскомана до бешенства, и отнюдь не выдумками глупышки… Ну вот, — прибавил он, как бы обращаясь к самому себе, — старик опять берется за свое! А ведь я только недавно поклялся сам себе отречься от Сатаны, от его искушений и его делишек.
И, повернувшись на каблуках, с изяществом, в котором за целое льё ощущались светские манеры XVIII века, шевалье де Монгла вышел прямой походкой, ступая носками туфель врозь и пощелкивая пальцами рук.