I
ГЛАВА, ПОХОЖАЯ НА ВСЕ ПЕРВЫЕ ГЛАВЫ
Мы просим у наших читателей позволения сопроводить их в Шатодён.
Я уже слышу несколько голосов парижан, робко спрашивающих: "А что такое Шатодён?"
Шатодён, сударыни, — по нежности голоса я догадываюсь, что вопрос этот задают мне в особенности представительницы женского пола, — Шатодён, сударыни, это древняя столица графства Дюнуа в Босе; и, чтобы опередить всяческие расспросы, сразу же скажу вам, что Бос, включающий области Шартрен, Дюнуа и Вандомуа, — край весьма невзрачный, но только, поймем друг друга правильно, невзрачен он для поэтов, художников и прочих мечтателей, презирающих вложение капитала в землю, тогда как, напротив, для тех, кто всем видам Швейцарии, Тироля и Пиренеев предпочитает зрелище плодородных почв, богатых урожаев, тучных полей люцерны, всего того, что образует однообразие горизонта, составленного из желтых и зеленых квадратов, — для таких людей, охотно с этим согласимся, Бос — прекраснейшая из всех земель.
Но вот что подходит всем, так это несколько островков зелени, которые встречаешь, путешествуя по волнам этого пшеничного моря, и которые среди общей монотонности пейзажа кажутся путнику несравненно более свежими и очаровательными оазисами, чем они есть на самом деле.
Именно так и происходит с теми, кто, идя из Шартра, замечает над вершинами тополей, растущих по берегам реки Луар, гребень горы, на которой возведен город Шатодён и высится древний, восхитительный замок Монморанси.
Пропасть, скалы, деревья, свежесть — и все посреди Боса! Возникает искушение считать, что все это театральный задник, декорация к средневековой драме.
Вот почему этот оазис, простирающийся на несколько льё, сплошь усеян замками и загородными домами; вот почему тех, кто обитает в них, связывают весьма налаженные и оживленные личные отношения.
Особенно оживленными они были в начале царствования Луи Филиппа, в ту эпоху, когда мы имели честь быть допущенными в некоторые круги шатодёнского общества и могли там познакомиться с событиями, о которых и собираемся сейчас рассказать.
То было время, когда поколение, ныне упрятанное в супружеские узилища, еще было полно блеска юности. Мы намереваемся говорить о том поколении, что на несколько лет младше нас и примерно в 1832 году вступало в свет через двери, стремительно распахнутые перед ним революцией.
Это. было поколение необычное, болезненное, пылкое, беспокойное и легко возбудимое, рожденное, подобно солдатам Кадма, из вырванных зубов дракона, зачатое между двумя сражениями в редкие минуты шаткого мира; воспитанное под бой барабанов, оно в том возрасте, когда дети прыгают через скакалку и играют в мяч, встало однажды с ружьем в руках, и не в солдатских мундирах, а в школьных куртках, чтобы защищать Париж.
А отцы этого поколения погибли, защищая Францию.
Это поколение едва знало своих отцов; бедные сироты славы видели, как те верхом на лошадях с окровавленной грудью приезжали иногда по утрам, подобно дону Родриго, явившемуся на свидание с Хименой, и, не сходя с седла на землю, обнимали жен, поднимали детей на высоту своей груди, обвешанной крестами, а затем, передав сыновей на руки матерей, спешно отбывали.
Наконец человек, чей гений стал душою всех этих отцов, был унесен ураганом, подобно Ромулу, оставив после себя атмосферу, пропитанную порохом и мечущую молнии. Молодое же поколение спотыкалось об обломки Империи; рожденное для войны, оно было осуждено на мир и ночами грезило о песках Египта и снегах России; когда же оно пробуждалось, то вместо этого бога войны, этого исполина бурь — Адамастора, Антея, Гериона, — промелькнувшего, как молния, на бледном коне Смерти, с удивлением видело тяжелую золоченую карету, которую тянула шестерка украшенных султаном лошадей, и старого короля-подагрика, сменившего прежние мантии, с которых соскоблили пчел, на новые, усеянные геральдическими лилиями.
Два мира встретились лицом к лицу: мир прошлого, восходивший ко времени Людовика Святого, и мир настоящего и грядущего, начавшийся с эпохи Наполеона.
А между ними смутным, но гордым и грозным призраком стояла богиня, избравшая на три года в качестве трона эшафот и в страшных муках родившая на свет свободу!
То была прекрасная и благородная эпоха, время лихорадочное и бурное, но вместе с тем честное, достойное, верное своим убеждениям. Наше общество не было еще объято лихорадкой биржевой игры, и не настал еще тот час, когда пэр Франции мог, не опасаясь скандала, пожать руку закулисному биржевому маклеру. И в результате все эти бедные молодые люди, чьи страсти не разряжались биржевыми спекуляциями, объятые неясным чувством беспокойства, сломя голову бросались либо в суетные занятия, либо в неистовые забавы. Все свои жизненные силы, мужество и чувства они растрачивали на безумные оргии, разорительные пари, безрассудные игры, скачки, псовые охоты и на содержание любовниц.
В ту эпоху провинциальные прожигатели жизни ничуть не уступали парижанам, о чем и ныне еще свидетельствует немало разоренных состояний. Поистине преуспел в этом отношении город Шатодён, в стенах и окрестностях которого насчитывалось тогда до двадцати ничем не занятых сынков из богатых семей; они, естественно, способствовали тому, чтобы поддерживать в шатодёнском обществе упомянутый нами дух веселости, живости и задора.
Самым заметным, если не самым замечательным из всех этих светских львов (такое выражение тогда только начинало входить в употребление), считался в ту пору маркиз д’Эскоман.
Он был женат, но брак дал ему лишь средство продолжать жить, как говорят, на широкую ногу, и, нужно воздать ему должное, делал он это four in hand.
Как истинный француз, маркиз д’Эскоман женился по расчету и сорил деньгами жены с такой же легкостью, как и своими собственными, а вернее сказать — отцовскими.
Маркизу д’Эскоману было тридцать лет.
Июльская революция застала его в звании младшего лейтенанта гвардейских драгунов. Офицером он был если уж и не таким хорошим, то весьма обходительным, и имя его гораздо чаще значилось в бальных блокнотиках дам в записи на кадриль, вальс и польку, чем в списках лиц, представленных военным министерством к повышению в чине.
Тем не менее его имя, происхождение и связи обещали ему при старшей ветви Бурбонов достойную карьеру, но Июльская революция все перевернула.
Господин маркиз д’Эскоман счел, что он слишком хорошего происхождения, чтобы служить королю-граждан и ну, который носил бумажные перчатки, ходил пешком с зонтом под мышкой и по зову парижской черни появлялся на своем балконе, трижды раскланивался и пел "Марсельезу".
Господин д’Эскоман вышел в отставку и вернулся в свои имения.
Там он добропорядочно зевал от скуки до начала охотничьего сезона, открывшегося спустя месяц после вступления на престол нового короля; 5 сентября, взяв ружье и собаку, он отправился на охоту и пробыл там целых три месяца; однако, когда стали исчезать куропатки и начавшаяся гололедица сделала невозможной псовую охоту, маркиз, погрузившись в общество старых светских дам, кавалеров ордена Святого Людовика, явившихся из прошлого столетия, и раскованных учеников коллежа, безмерно заскучал.
Он огляделся вокруг себя в поисках того, что бы ему можно было предпринять — то ли доброе, то ли злое, ибо у него было не больше склонности к Ариману, чем к Ормузду, — чтобы развлечься теми забавами, какие, как у пастуха Титира, превращали его в бога.
Провинциальное безлюдье показалось ему препятствием, которое он должен был преодолеть прежде всего. Это значило, как говорят испанцы, взять быка за рога. Он попытался заполнить это безлюдье.
Начнем с того, что у маркиза д’Эскомана была хорошенькая любовница, чьи права нисколько не были ущемлены его женитьбой. Она стала одним из первых украшений создававшегося маркизом кружка; не будучи уже куртизанкой, она не превратилась еще в лоретку и представляла собой сочетание той и другой.
Звали ее Маргарита Жели.
Мы упомянули, что у маркиза была жена.
Расскажем теперь, что это была за жена и при каких обстоятельствах г-н д’Эскоман женился.
Затем, с вашего позволения, мы возвратимся к прерванному нами вступлению.
Господин д’Эскоман, основательно расстроив свое родовое имение еще будучи на службе у его величества Карла X, окончательно разорил его после Июльской революции за те два года, что прошли перед тем, как мы с ним встречаемся.
К. концу первого года все его имения находились уже под залогом, а к концу второго года начал сокращаться кредит, столь широко предоставляемый в провинции богатым землевладельцам.
Однажды нотариус г-на д’Эскомана, доказывая своему клиенту невозможность нового займа, заявил ему, что есть лишь два способа не рухнуть в пропасть, куда тот вступил уже одной ногой, — либо утихомириться, либо жениться.
Господину д’Эскоману даже в голову не приходило пойти на уступку, которую Людовик XV сделал своему врачу, другими словами — остепениться. Выполнимой ему показалась лишь вторая часть предложения законника, и, пожав плечами, он со вздохом произнес:
— Ну что ж, пусть будет по-вашему! Жените меня!
Нотариус придерживался того мнения, что нужно ковать железо, пока оно горячо, и тут же предложил своему клиенту выгодную партию с сорока пятью тысячами ливров ренты. Это показалось маркизу столь заманчивым, что после такого вступления нотариуса он незамедлительно остановил его и заявил о своей готовности принять миллион, не взглянув даже на руки той, которая этот миллион ему приносит.
Господин д’Эскоман поистине родился в рубашке: у той женщины, что принесла ему миллион, руки были хорошенькие, белые, тонкие и аристократичные. Принадлежали они последнему цветку, распустившемуся на древе превосходного семейства из Блезуа. Невесте было восемнадцать лет; она была прелестна и получила безукоризненное воспитание; более того, она была сиротой, что удваивало ценность ее миллиона в глазах жениха, ибо он, таким образом, видел себя защищенным от нудного надзора сварливых и ревнивых родителей супруги.
Спустя несколько дней после сделанного нотариусом г-на д’Эскомана предложения молодые люди были представлены друг другу, и через два месяца ухаживаний — они дорого обошлись главным образом легкомысленным привычкам маркиза д’Эскомана — он обвенчался с мадемуазель де Нантёй в церкви святого Петра в Шатодёне.
В подобного рода браках по расчету, называемых подходящими — крайне неудачно, по нашему мнению, ибо последнее, чем интересуются в таких случаях, это подходят ли будущие супруги друг другу, — почти всегда присутствует взаимное безразличие, если только не обоюдная неприязнь.
Но не таким был этот только что заключенный союз. В ответ на глубокое равнодушие г-на д’Эскомана к своей супруге Эмма — так нарекли мадемуазель де Нантёй при крещении — принесла ему искреннюю любовь, готовую на всяческие жертвы и полную самоотверженность.
Молоденьким светским барышням свойственно испытывать симпатии и вынашивать надежды, но, что бы там ни говорили, они редко идут дальше этого; еще реже строгость полученного ими воспитания дает время развиться в их сердце страсти. Несомненно, что за те несколько лет, которые отделяют детство от замужества, девушки переживают много неудержимых порывов, испытывают много затаенных желаний, но положение, уготованное для них обществом, столь четко и столь резко обозначено, что немногие из них позволяют себе проявлять каким-либо образом свои тайные чувства, и почти все они не желают слушать биение собственных сердец. Совсем мало среди них таких, что не пребывают в сомнениях, когда от них требуется решимость, чтобы забыть свой долг; они много мечтают, но мало действуют и скорее полагают, что любят, чем любят на самом деле. Так они переходят от одной мечты к другой, и их душа, всегда исполненная желаний, но всегда мечущаяся, продолжает свой воздушный полет, напоминая при этом те белые шелковистые паутинки, которые ветерок нежно носит ранней осенью по небесной лазури и которым всегда недостает основательности, чтобы закрепиться на земле.
Воспитанная в монастыре, Эмма имела представление о будущем муже лишь по своим грезам пансионерки. И когда ее опекун, после того как ему нанес визит нотариус, представил ей жениха, девушке он показался воплощением ее самых заветных надежд, и, усмотрев в этом прямое вмешательство Провидения в ее судьбу, она возблагодарила Бога с той горячностью нежных душ, что мало-помалу заставляет ведомые ими тела видеть Создателя в создании и смешивать в одном и том же культе предмет любви и почитаемого ими Бога.
Небывалые, незнакомые, необычные ощущения, испытанные Эммой при виде ее будущего мужа, ощущения тем более сладостные, что они прежде были ей совершенно неизвестны, способствовали, словно магнетический ток, этому переходу от склонности к любви.
Чувства оказывают особенное влияние на любовь именно тогда, когда тот, на кого они направлены, менее всего догадывается об их существовании и их действии.
И уже по тому, как Эмма произносила, говоря о своем женихе, "мой прекрасный Рауль", можно было понять, несмотря на чистоту, искренность, невинность ее чувств, что, помимо воли целомудренной девушки, есть нечто чувственное в расцвете такой непорочности. Ощущалось, что в этой любви, которая вскоре должна была быть освящена браком, участвовали не только сердце, не только душа; здесь усматривалась еще и рука демона плоти, бросившего свою тень на зарю великой любви, и угадывалось то, что здравомыслящие люди называли "ослеплением мадемуазель де Нантёй", так что она не избежала и предостережений относительно ее будущей судьбы.
Мы умолчим об анонимных письмах и советах, в которых она могла заподозрить искренность; и тех и других в подобных случаях бывает тем больше, чем меньше городок. Мы скажем лишь одно: желание стать маркизой д’Эскоман было у бедной девушки столь настоятельно, что она не поддалась не только анонимным письмам и сердечным советам, но и еще настоятельным, поистине материнским уговорам женщины, имевшей на нее самое большое влияние, — старой гувернантки, своими заботами и своей самоотверженностью мало-помалу заменившей девушке преждевременно умершую мать.
Звали эту гувернантку Сюзанна Мотте.
Сюзанна Мотте, служившая горничной у мадемуазель де Ренваль — так звали мать Эммы — еще задолго до того как та сочеталась браком с г-ном де Нантёем, через неделю после свадьбы своей госпожи вышла замуж за камердинера г-на де Нантёя. Родив, тем не менее, ребенка на полгода раньше своей молодой хозяйки, Сюзанна добилась у нее как милость позволения кормить маленькую Эмму. Впрочем, у г-жи де Нантёй не было никаких причин отказать славной женщине в этой просьбе. Позднее замужество — Сюзанне было двадцать восемь лет — сделало ее лишь крепче здоровьем. А поскольку семье она служила уже десять лет, в ее верности не могло быть никаких сомнений.
Ребенок Сюзанны был отнят от груди, и его место заняла малютка Эмма.
Сюзанна разделяла свои материнские заботы между двумя малышками.
Однако дочка кормилицы, слабенькая, болезненная, вскоре умерла от приступа крупа, и с тех пор на одну маленькую Эмму обратилась вся любовь, которую до этого Сюзанна распространяла на обоих грудных детей.
Бедной матери казалось, что душа умершей дочери перенеслась в тело пережившей ее девочки, и если только мать, потерявшая свое дитя, может найти утешение, то, кормя, лаская и убаюкивая маленькую Эмму, Сюзанна Мотте находила его.
Эта любовь переросла у Сюзанны в своего рода страсть; ее деревенская и даже несколько грубоватая натура смягчалась в хлопотах и заботах, каких не оказывала девочке родная мать. При малейшем происшествии с ребенком в доме слышались крики, при малейшем его недомогании — слезы; но, когда случались такие происшествия и такие недомогания, прежде всего в доме раздавались не крики и слезы девочки, а крики и слезы Сюзанны Мотте.
Часто, желая выразить наивысшую преданность одного человека другому, говорят: "Он отдаст за него свою жизнь". Эти слова по отношению к маленькой Эмме были для Сюзанны Мотте больше, чем избитой фразой, — это была правда.
Зашедшая так далеко страстная любовь кормилицы встревожила г-жу де Нантёй, ведь материнская ревность ничуть не менее эгоистична, чем любая другая ревность; испугавшись, что детское сердечко обманется ласками и по ошибке склонится на чужую сторону, она решила удалить Сюзанну Мотте от девочки.
На этот раз не было ни криков, ни плача — было немое отчаяние, но столь мрачное, зловещее и глубокое, что г-жа де Нантёй поняла: она не имеет права убивать бедную женщину, единственным преступлением которой была слишком сильная любовь к чужому ребенку.
И Сюзанна Мотте была оставлена при маленькой Эмме, но поскольку удивительным инстинктом она угадала причину своего удаления от девочки, поскольку она в свою очередь почувствовала ревность, увидев, как ребенок ласкается к матери, то кормилица решила по мере возможного утаивать перед г-жой де Нантёй, перед прислугой и даже перед посторонними свою страстную привязанность к малышке. Так, мало-помалу, постоянно пересиливая себя и без конца повторяя себе, что у нее отнимут ее дорогую Эмму, если она будет слишком любить девочку, Сюзанна сумела спрятать в глубине сердца эту любовь, составлявшую всю ее жизнь.
Но только, как говорила она себе сама, не сомневаясь, что сказанное ею — правда, дьявол на этом ничего не потерял: едва лишь Сюзанна оставалась наедине с ребенком, раздавались крики и слезы, однако это уже были крики и слезы радости; как страстно прижимала она девочку к сердцу, как страстно осыпала ее щечки поцелуями!
Девочка тоже питала к своей няне Сюзанне Мотте глубокую нежность; во всем мире для нее существовали только два человека: ее мать и Сюзанна; она делила между ними свою любовь, оказывая матери едва заметное естественное предпочтение.
Однако, подрастая, она все более и более сближалась с матерью. Как только Эмму отняли от груди, ее перевели спать в большой кабинет, примыкавший к спальне г-жи де Нантёй. Это стало жестоким испытанием для бедной Сюзанны: ей казалось, что у нее отняли половину счастья, что из ее жизни убрали ночи! Часто в темноте, когда г-жа де Нантёй уже спала, кормилица, сдерживая дыхание, на цыпочках, вся дрожа, словно готовясь к преступлению, пробиралась, как тень, к колыбели, чтобы поцеловать малышку. Однако раз или два шаги Сюзанны Мотте, как ни осторожно она ступала, будили мать, и тогда кормилица оправдывалась, говоря, что ей послышался плач ребенка и она прибежала на его крики.
То было время жестоких войн. После того как г-н де Нантёй, полковник кирасиров, участвовал в победах Империи, он участвовал и в ее поражениях, предшествовавших падению Наполеона. Он был ранен на Москве-реке, ранен при Лейпциге, ранен при Монмирае и убит при Ватерлоо.
Однажды графиня де Нантёй получила из военного министерства запечатанное черной печатью письмо, извещавшее ее о гибели мужа.
Маленькой Эмме было тогда два года.
Теряя близких, мы еще более начинаем дорожить теми, кто остается в живых. Любовь г-жи де Нантёй к Эмме усилилась, что болью отозвалось в сердце Сюзанны Мотте. С трех до шести лет ребенок почти не разлучался с матерью, и, не став ребенку чужой, Сюзанна чувствовала, разумеется, что каждый день девочка понемногу отвыкает от нее.
Уже раз двадцать кормилица, сердце которой разрывалось на части из-за того, что ребенок отдалялся от нее, хотела просить у г-жи де Нантёй разрешения вернуться к себе домой, но у нее никогда не хватало на это мужества. Как только Сюзанна собиралась заговорить об уходе, силы покидали ее. Она уговаривала себя: "Подожду еще один день!" Срок истекал, но на следующий день решимости у нее было не больше, чем накануне.
Как-то вечером г-жа де Нантёй вернулась из лесу, жалуясь на нестерпимую боль в боку. Она выехала на прогулку в открытом экипаже, замерзла и, опасаясь за маленькую Эмму, сняла с себя шубу и укрыла ею ребенка. Боль эта не настолько ее встревожила, чтобы она послала за врачом. А через сутки у нее обнаружилось воспаление легких, и болезнь развивалась так быстро, что через три дня г-жа де Нантёй испустила последний вздох, поручив своего ребенка Сюзанне Мотте, которой перед своей кончиной она выразила признательность за ее любовь и преданность.
Мрачные бездны таятся в человеческом сердце. Сюзанна Мотте была искренне привязана к г-же де Нантёй, но, тем не менее, едва она закрыла умершей глаза, ей почудилось, будто какой-то голос прошептал из самой глубины ее души: "Только теперь Эмма по-настоящему твоя, и никого отныне нет, чтобы любить ее и препятствовать твоей любви".
Этот голос ее напугал, она закрыла покойной глаза, но уже прижимала к своему сердцу девочку.
Опекуном сироты был назначен дядя г-жи де Нантёй по материнской линии, придерживавшийся роялистских убеждений и редко видевший свою племянницу, муж которой служил узурпатору. Он решил отдать Эмму в один из лучших парижских пансионов и, помня рекомендации покойной г-жи де Нантёй, позволил Сюзанне Мотте сопровождать ее ненаглядную питомицу.
Этого только и могла желать добрая женщина.
По прошествии шести лет, когда воспитание Эммы завершилось, ее состояние, благодаря честному и умелому руководству опекуна, почти удвоилось. И вот однажды утром он сказал своему нотариусу:
— Так вот, любезный господин Прива, как вам известно, у меня есть воспитанница на выданье; я не придаю значения богатству, но хотел бы выдать ее замуж за дворянина старого закала и правильно мыслящего.
Когда через три дня после этого г-н д’Эскоман пришел к г-ну Прива для переговоров о новом займе, нотариус посоветовал своему клиенту жениться на мадемуазель де Нантёй, о чем мы уже рассказывали.
Как только Сюзанна Мотте услышала о предполагаемом замужестве Эммы, она более чем с материнским вниманием и рвением бросилась наводить справки о женихе. Сведения эти кормилица собирала вовсе не в гостиных — там, где люди были заинтересованы скрыть или, по меньшей мере, приукрасить истину, которую она собиралась выяснить, а в лакейских, в этом грозном судилище, где редко кто из господ удостаивается похвальной грамоты от тех, кого судьба поставила им в услужение.
То, что Сюзанна узнала от лакеев о нравах и привычках маркиза д’Эскомана, повергло ее в ужас; ей казалось, что ее дорогое дитя обречено в жертву одному из чудовищ, описываемых в волшебных сказках; она просила, умоляла, заклинала свою дорогую Эмму не обрекать себя добровольно на заведомое несчастье. Но проделки маркиза были таковы, что не было никакой возможности рассказать девушке о тех из них, которые могли бы наиболее сильно повлиять на ее ум или скорее на ее сердце; Сюзанна не могла, а скорее не осмеливалась ничего уточнять; Эмма же смеялась как сумасшедшая над страхами старой подруги и, показывая ей на красивое лицо жениха, спрашивала ее, похож ли он на Синюю Бороду.
Итак, Эмма вышла замуж.
А неделю спустя после того как она произнесла это столь сладостное и страшное "да", не вняв мольбам своей гувернантки, хмурое лицо и покрасневшие от слез глаза которой беспрестанно выражали ее несогласие с восторгом новобрачной, Эмма уже печалилась.
Это замужество не оправдывало ни одной из надежд, которые воображение рисовало ее сердцу.
Она надеялась жить жизнью своего возлюбленного мужа и в то же время своей собственной жизнью, надеялась стать частью его души и его существа, но, к своему великому удивлению, оставалась одна, всегда одна.
Сдержанность, холодность и равнодушие по отношению к ней, которые Рауль не мог скрывать, она приписывала светским приличиям и относила их за счет его благовоспитанности; но, к ее большому удивлению, эта сдержанность и эта холодность сохранялись постоянно; как путник, обманутый на мгновение видением миража, вместо благотворного источника, у которого он надеялся смочить губы, видит вокруг себя лишь пустыню и раскаленные пески, так и Эмма испытывала — не перед маркизом д’Эскоманом, но перед жизнью, уготавливающей людям подобные разочарования, — страх, перед которым опасения Сюзанны казались лишь детским испугом.
В жизнь маркиза д’Эскомана женитьба, напротив, не внесла никаких перемен.
Разве только на конюшне у него прибавились две лошади, а в доме появился еще один повар; кроме того, поскольку Маргарита Жели, любовница маркиза, сочла своим долгом казаться глубоко опечаленной его браком, Рауль, будучи истинным дворянином, изъял одну из трех кашемировых шалей, положенных им в свадебную корзину своей невесты, и преподнес ее Маргарите, на чьих плечах эта шаль вызывала восхищение и зависть всех жительниц Шатодёна.
Кругу своих друзей и Маргарите он уделял ровно столько же времени, сколько и до женитьбы на Эмме; лошади и собаки по-прежнему составляли все ту же часть его привязанностей, а карточная игра — его доходов.
Но вместе с тем в Шатодёне маркиз чувствовал настоящее одиночество, и он попытался чем-то заполнить его, как мы уже отмечали перед тем как перейти к отступлению, которое только что закончилось.
С кавалерами ордена Святого Людовика у него не могло быть никаких общих дел: все их время и все их способности были поглощены бесконечными толкованиями статей из "Французской газеты" и "Ежедневной газеты".
Учащиеся коллежа выглядели в этом смысле лучше, и некоторые из них уже обнаружили наиболее счастливые свои дарования. Господин д’Эскоман решил не дать им пропасть и определился к молодежи наставником.
Но вовсе не к риторике и философии направлял маркиз занятия юнцов, а к тому, что составляет одновременно и доблести дворянина, и пороки Арлекина: к картам, вину и женщинам.
Спустя полгода г-н д’Эскоман с полным правом мог гордиться своими учениками: они совершенно перевернули жизнь города Шатодёна. Элегантные экипажи разъезжали по местам гуляний; ночные серенады охотничьих рожков заглушали звон колоколов, отзвуки которых одни прежде нарушали тишину, и всю ночь не давали спать мирным жителям старого городка; эти фанфары сменялись веселым пением беспутных компаний, стоившим многим горожанам бессонных ночей; множество ситцевых платьев сменилось на шелковые и бархатные, и многие матери оплакивали своих дочерей, сбившихся с пути истинного; наконец, местные ханжи, крестясь, подсчитывали огромные суммы, проигранные молодыми вертопрахами в клубе, к л обе или к л оубе (шатодёнское общество никак не могло договориться о произношении этого слова, столь нового для него, как и нравы тех, кто принес его в городок).