XXIII
ШЕВАЛЬЕ-СИДЕЛКА
Врач решил, что волнение шевалье вызвано радостью, которую тот испытал, узнав, что есть надежда спасти больную.
Он дал шевалье закончить сою молитву и вытереть глаза, а затем, решив, что следует использовать этот возвышенный порыв чувств к выгоде несчастной девушки, он спросил:
— А теперь, шевалье, что мы будем делать с этим ребенком? Ведь ей невозможно оставаться в этой зловонной дыре. Может, вы хотите, чтобы я отправил ее в больницу?
— В больницу! — с негодованием вскричал шевалье.
— Черт! Но ей там будет несравненно лучше, чем здесь. И хотя я не собираюсь читать вам нравоучений, но позвольте мне все же заметить, шевалье, что я нахожу весьма странным то, что вы оставили женщину, на палец которой надели это кольцо, в столь убогой лачуге, особенно в то время, когда в этом квартале свирепствует болезнь.
— Доктор, я прикажу ее перевезти ко мне.
— Слава Богу, это доброе дело! Правда, оно несколько запоздало; но, как гласит пословица, лучше поздно, чем никогда. Это вызовет небольшой переполох и крики негодования среди добропорядочных жителей Шартра; но что касается меня, то я предпочитаю, шевалье, опираясь на сложившееся у меня о вас мнение, чтобы вы совершили именно этот грех, а не другой; предпочитаю видеть, как вы пренебрегаете условностями, а не человеколюбием.
Шевалье, ничего не отвечая, склонил голову; в его душе боролись тысячи разных чувств.
Он думал о Матильде, чьим ребенком, должно быть, была эта несчастная девушка; мысленно он перенесся на двадцать пять лет назад, вновь переживал эти дни, такие мирные, такие радостные, сначала наполненные совместными играми с Матильдой, а затем взаимной любовью; за эти восемнадцать лет, он впервые, возможно, осмелился бросить взгляд в прошлое и испытал чувство стыда при мысли, что мог предпочесть мелочные наслаждения эгоизма этим радостям, таким сильным и таким неизгладимым, если более чем двадцать лет спустя они еще могли вновь согреть его душу.
Глядя на бедную больную, он испытывал раскаяние, его совесть подсказывала ему, что, какими бы ни были грехи ее матери, они ни в коей мере не уменьшали его обязательств по отношению к этому ребенку и что эти обязательства не были им выполнены.
Он не мог также не думать о тех пагубных последствиях, которые имело для девушки похищение ее ангела-храните-ля; возможно, отняв у нее Блека, он обрек ее, беззащитную, на проступок; он давал себе слово искупить свои ошибки, так как видел во всем случившемся длань Господню.
Видя, как глубоко шевалье погружен в размышления, доктор предположил, что, испугавшись последствий пребывания в его доме больной, он решил пойти на попятный.
— Что ж, в конце концов, — сказал он шевалье, — обдумайте это хорошенько; возможно, вам удастся найти за хорошую плату каких-нибудь добрых людей, которые согласятся преодолеть свой страх перед этой чертовой болезнью и приютят у себя бедняжку; вероятно, это будет самый лучший выход, который устроит всех.
В последний раз в душе Дьёдонне шла борьба между заботой о его собственном покое, остатками ужаса, все еще внушаемого ему возможностью заражения, с одной стороны, и добрыми побуждениями его сердца — с другой; к чести шевалье скажем, что эта борьба длилась не слишком долго.
Шевалье отрицательно покачал головой и выпрямился.
— Ко мне домой, доктор! Ко мне домой, и только ко мне, никуда более! — вскричал он с той энергией, которую слабые люди так умеют проявлять, когда им случается быть решительными.
Уже занимался день, когда носилки, которые были взяты в больнице и на которые уложили больную, отправились на улицу Лис.
Шевалье и Блек сопровождали эту печальную процессию; на всем пути своего следования — впрочем, таково было обыкновение — она вызывала любопытство крестьянок и молочниц, уже направлявшихся в город.
Подойдя к дому г-на де ла Гравери, они нашли дверь закрытой; хозяин, выскочивший из дому без шляпы и в тапочках и не подумавший захватить с собой ключ, звонил и стучал в дверь молоточком, но все было бесполезно: никто не отвечал.
Тогда он вспомнил, что накануне вечером прогнал Марианну, и предположил, что, желая в последний раз отомстить своему хозяину, проклятая служанка посчитала необходимым буквально выполнить полученный приказ убираться как можно быстрее.
Был один-единственный выход: привести слесаря; за ним пошли.
К счастью, он жил не очень далеко.
Но дверь была закрыта на два оборота ключа; работа с ней затянулась надолго, и за это время проснулся квартал.
Соседи прилипли к окнам, служанки высыпали из домов на улицу и расспрашивали друг друга, что произошло. Кто-то, пока шевалье ходил за слесарем, приоткрыл занавески носилок, чтобы узнать, что в них такое; а узнав, что находилось внутри, каждый задавался вопросом, кем могла быть эта девушка, которую шевалье окружал такой заботой и которую собирался поселить под крышей своего дома, куда до сих пор вход представительницам женского пола был полностью запрещен.
Как водится в таких случаях, сразу же родилось около десяти версий; все они были совершенно несхожи между собой, но, естественно, ни одна не служила к чести шевалье, репутации которого был нанесен серьезный урон.
По всему городу пошли сплетни.
Кутилы из кафе Жусс и Шартрского клуба открыто насмехались над шевалье.
Завсегдатаи «Мюре» шептались об этом вполголоса, крестясь и заявляя, что с шевалье решительно не следует поддерживать отношения.
Но самому шевалье все это было безразлично. Мысль, что, по всей вероятности, он нашел дочь единственной женщины, когда-либо любимой им, поглотила его целиком.
Мы придерживаемся того мнения, и, возможно, кто-то сочтет нас оптимистом или простофилей, а это приблизительно одно и то же, — так вот, повторяем, мы придерживаемся того мнения, что на свете есть мало сердец, в которых воспоминания о причиненном зле заглушают память о добре; во всяком случае, шевалье был не из их числа.
По мере того как память шевалье освобождалась от горьких и печальных воспоминаний о прошлом, Матильда вновь вставала перед его глазами такой, какой она была в самые лучшие дни их юности — прекрасной и чистой, любящей и преданной; он больше не думал о событиях, разлучивших их, о ее неблагодарности, о ее неверности; он вспоминал о незабудках, которые он срывал когда-то для своей маленькой подружки на берегах ручейка, текущего по парку, и голубенькие цветочки которых так очаровательно смотрелись в белокурых волосах девочки; его сердце обливалось горькими слезами при мысли, что за всю остальную жизнь он не испытал больше радостей, которые сравнились бы со счастьем, пережитым им в молодости; даже радость, подаренная ему прекрасной Маауни, была несравнима с ними; наслаждения от вкушаемой трапезы или радости садовода никогда не могли заставить так трепетать его душу, как это удалось простому воспоминанию о прошлом; и шевалье спрашивал себя, не являются ли самыми счастливыми на свете в конце концов именно те люди, что встречают старость, обладая самым большим багажом подобного рода воспоминаний.
Это не было еще сожалением, но уже было сопоставлением.
Однако надо было заняться бедной больной, и заботы об уходе за ней, о том, как следовало обеспечить их, вывели шевалье из состояния раздумий, которым он, впрочем, весьма охотно предавался.
Марианна поступила с ключом от своей комнаты так же, как с ключом от дома: она унесла его с собой, как будто дом принадлежал ей. Господин де ла Гравери был вынужден поместить больную в своей комнате и уложить в свою кровать.
Но здесь в нем вновь понемногу проснулись опасения за собственную жизнь: он спрашивал себя с некоторой тревогой, где же ему провести предстоящую ночь, а главное, где поместят его самого, если зараза завладеет и им тоже.
Поскольку в доме он был совершенно один, ему пришлось заняться заботами по хозяйству, приготовить целебный настой и подумать о приготовлении своего собственного завтрака — занятии, к которому он питал особую неприязнь.
Работая до кровавого пота и нещадно проклиная свою бывшую служанку, шевалье сумел отыскать посреди ужасающего хаоса, намеренно оставленного Марианной в кухонном хозяйстве, три яйца и приготовил из них свое первое блюдо, с беспокойством задавая себе вопрос, как он сможет переварить это блюдо, каким бы скромным оно ни было, ведь впервые за двадцать лет ему приходилось сесть за стол без чая — средства, как он считал, совершенно необходимого для активизации его вялого желудка.
Его беспокойство увеличивало то, что яйца, опущенные в кипящую воду, оставались там на двенадцать секунд дольше, чем было положено, и, вместо того чтобы съесть на завтрак три яйца всмятку, шевалье съел три яйца вкрутую.
К полудню объявилась Марианна; она пришла за своим жалованьем.
При виде ее у шевалье мелькнул луч надежды. Он подумал, что старая сумасбродка пришла его молить о прощении, и приготовился выслушать ее просьбу с самой любезной улыбкой.
Он решил принять все требования своей бывшей служанки и подписать, даже повысив ей жалованье, новый договор, с тем чтобы немедленно избавить себя от хозяйственных забот, казавшихся ему столь отвратительными.
Он не принял во внимание появления в доме своей гостьи.
Марианна, получая деньги, была преисполнена холодного и презрительного достоинства, и, когда бедняга-шевалье, забыв и о ее характере, и о чувстве приличия, что должно было бы заставить его промолчать, спросил у нее, стараясь придать своему тону патетическое звучание, как она могла решиться покинуть его в такую трудную для него минуту, бывшая служанка ответила ему с возмущением, что порядочная женщина в здравом рассудке не может оставаться в таком доме, как его, а если он нуждается в уходе, то пусть эта вертихвостка и заботится о нем.
После чего она величественно удалилась.
Оставшись один, г-н де ла Гравери впал в глубокое отчаяние.
Он прекрасно понимал, что все языки в городе упражняются сейчас на его счет; что он будет опозорен, его смешают с грязью, на него будут показывать пальцем; он видел, что его до сих пор спокойный мирок, подобный безмятежному озеру, ясному небу, незапятнанному зеркалу, рушится навсегда, и он уже начал подумывать, что, возможно, поступил весьма легкомысленно, приютив у себя молодую девушку.
Блек тщетно ходил от постели своей бывшей хозяйки к креслу, где сидел его новый хозяин, ставший им в последние полгода; он напрасно помахивал хвостом, клал свою красивую голову на колено к шевалье, лизал его свисавшую руку, проделывая все это в знак признательности и одобрения, — ничто не могло отвлечь шевалье де ла Гравери от размышлений, в которые он был погружен.
Мозг человека так же как и океан, имеет свои приливы и отливы.
Шевалье, ни много ни мало, думал о том, что следует разом избавиться и от девушки, и от ее спаниеля, поместив их обоих в дом призрения.
Несколько стыдясь этой дурной мысли, он приводил самому себе различные доводы, способные смягчить ее, к примеру такие: самые порядочные люди отправляются в эти заведения; он сам бы лег туда, если бы был болен; если там уход и менее сердечный, то все же он более умелый — привычка заменяет преданность.
Это был прилив скверных чувств, и он поднимался!
С того времени как шевалье стал владельцем Блека, он ни одного дня не прожил без волнений и забот. Вот уже полгода, как от его прежнего спокойного существования не осталось и следа. Какой только опасности он не подвергал себя, чтобы вернуть его! И эта страшная болезнь, разве она не пристанет к нему?! Особенно если, не найдя до вечера ни служанки, ни сиделки, он будет вынужден сам ухаживать за девушкой и всю ночь дышать ядовитыми испарениями от тела больной!
Прилив все поднимался и поднимался; подобно тому, как одна волна следует задругой, каждая новая мысль рождала следующую.
Разве не могло быть так, спрашивал себя шевалье, что только благодаря случаю обручальное кольцо Матильды оказалось на пальце у Терезы? Разве обязательно обладание этим кольцом означало, что больная была дочерью г-жи де ла Гравери? И потом, если все же в конце концов будет доказано, что больная связана с Матильдой кровными узами, неужели оскорбленному мужу следует подвергать себя смертельной опасности, чтобы спасти этот плод греха?
Как видите, прилив был очень высок.
Мысль, что больная вовсе не была дочерью г-жи де ла Гравери, столь властно завладела шевалье, что он решил расспросить обо всем Терезу; но девушка была так слаба, что Дьёдонне не мог добиться от нее ответа.
В эту минуту взгляд шевалье упал на туалетный столик, где в образцовом порядке выстроились все вещи, принадлежавшие когда-то капитану; затем, благодаря естественному ходу мыслей, ему вспомнился сундучок, в котором они когда-то лежали, и в особенности таинственный пакет, который шевалье должен был вручить г-же де ла Гравери, если она была еще жива, и сжечь, если она умерла.
Он подумал, что, по всей вероятности, в этом пакете находится решение загадки, занимавшей его в эту минуту, а поскольку, раз покатившись по наклонной плоскости дурных мыслей, не так-то легко остановиться, он принял решение, каковы бы ни были его последствия, вскрыть пакет и определить свое отношение к Терезе, если все же в этом пакете шла речь о ней.
Следуя своему решению избегать бесполезных эмоций, шевалье ни разу не открывал второго дна сундучка с того дня, как он поместил туда таинственный пакет.
С того дня он постоянно изо всех сил старался забыть и этот пакет, и то, что в нем могло быть, и указание своего друга.
Но из ряда вон выходящие события, перевернувшие его жизнь, породили у него в голове совсем иные мысли, и они заставили его преодолеть свойственную ему брезгливость.
Шевалье был убежден, что в послании, которое его друг Дюмениль адресовал г-же де ла Гравери, он мог бы отыскать какие-нибудь сведения, способные помочь ему разобраться в его трудном положении.
Никогда, правда, Дюмениль не произносил имени г-жи де ла Гравери, но были все основания предполагать, думал шевалье, что капитан кое-что знал о ее судьбе.
Изнемогая от сильного волнения, г-н де ла Гравери решительно подошел прямо к шкафу, куда после своего возвращения с Папеэте он положил сундучок.
Вполне естественно, сундучок по-прежнему оставался на том же самом месте.
Шевалье взял его, поставил на камин лампу, сел около огня, положил сундучок на колени, открыл первое отделение, затем второе — и перед его глазами предстал тот самый пакете его большими черными печатями.
Впервые шевалье обратил внимание на цвет воска, которым был запечатан пакет.
Он никак не мог решиться его открыть.
Но, продолжая следовать увлекавшему его вниз потоку мыслей, он разорвал обертку.
Несколько тысячефранковых билетов выскользнули из обрывков конверта и разлетелись по ковру.
В руках у шевалье осталось незапечатанное письмо.
«Если Ваша супруга, в то время, когда Вы вернетесь во Францию, будет еще жива, вручите ей нижеприлагаемый пакет и банковские билеты, лежащие здесь; но если, напротив, ее уже не будет в живых или если у Вас не останется никакой надежды узнать, что с ней случилось, то в этом случае, Дьёдонне, во имя чести, вспомните Ваше обещание, бросьте в огонь этот пакет и употребите деньги на богоугодные дела.
Ваш преданный друг Дюмениль».
Шевалье несколько минут по-всякому вертел в руках пакет; он был достаточно заинтригован и хотел знать, какого рода отношения могли существовать между его другом и его женой.
Один или два раза он подносил руку к обертке второго пакета, собираясь сделать с ним то же, что и с первым конвертом, но это заклинание капитана: «Дьёдонне, во имя чести, вспомните Ваше обещание и бросьте в огонь этот пакет» — вновь попалось ему на глаза, и, чтобы отвести от себя искушение, он отправил пакет прямо в огонь.
Пакет почернел сначала, потом съежился и развалился, и среди писем показалась прядь волос; по ее пепельно-русому оттенку шевалье де ла Гравери узнал, что она принадлежала Матильде.
Увидев это, шевалье перестал владеть собой, он не мог сдержать ни первые вырвавшиеся у него слова, ни сделанное им первое движение.
— Как, черт возьми! — вскричал он. — Дюмениль хранил волосы моей жены?
И протянув руку в самую середину пламени, он схватил завиток волос вместе с бумагой, в которую они были завернуты.
Он бросил все это на землю и придавил ногой, чтобы погасить горевшие волосы и бумагу.
Затем, с величайшей тщательностью собирая эти обрывки, наполовину уничтоженные огнем, шевалье заметил, что на бумаге, в которую были завернуты волосы, виднелись строчки, написанные рукой капитана.
Но огонь сделал свое дело.
От прикосновений его рук бумага рассыпалась и превращалась в пепел.
Однако остался маленький уголок, опаленный, но сгоревший не до конца.
На этом клочке ему удалось разобрать следующие слова:
«Я поручил господину Шалье………………….
……………………….Вашу дочь…….в..
………………………….его попечение….»
На шевалье словно снизошло озарение: он вспомнил, как молодой врач, превратившийся с тех пор в доктора Робера, говорил ему, рассказывая о визите капитана на борт «Дофина», о том роковом визите, во время которого Дюмениль подхватил желтую лихорадку, что тот приходил поговорить с г-ном Шалье о ребенке.
Значит, Дюмениль что-то знал о судьбе г-жи де ла Гравери даже после того, как они покинули Францию? Значит, он поддерживал с ней связь?
Но почему же в таком случае капитан никогда ни слова не говорил об этом своему другу?
Какую роль сыграл Дюмениль во всей этой катастрофе, перевернувшей жизнь шевалье?
Воображение бедного Дьёдонне принялось за дело, и он начинал придумывать самые разные истории. Роль, сыгранная его покойным товарищем в разлучении шевалье и его супруги, время от времени рождала некоторые запоздалые подозрения в столь доверчивом уме последнего. Только что увиденное подтвердило эти подозрения и придало им такое значение, которого они никогда не имели; и Дьёдонне не замедлил спросить себя, была ли дружба капитана Дюмениля всегда так бескорыстна, как в последние годы его жизни.
Шевалье был вынужден признаться сам себе, что недоброе подозрение терзает его сердце.
В эту минуту он взглянул на Блека.
Блек сидел в изножье кровати, но он смотрел не на больную; напротив, он, казалось, с глубоким вниманием рассматривал шевалье. Его взгляд одновременно выражал и грусть и опасение: шевалье показалось, что он прочитал угрызения совести в том, как животное время от времени опускало свои черные веки, а в его покорном и смиренном поведении — мольбу о прощении; в конце концов у него создалось впечатление, что бедное животное чувствует, в какое критическое положение они попали, и что оно спрашивает себя: «Бог мой, как бедняга Дьёдонне переживет это открытие?»
Выражение, написанное на физиономии Блека, разрядило обстановку.
Шевалье поднялся с кресла, подошел прямо к собаке, бросился перед ней на колени и, обняв ее руками и без конца целуя, обратился к ней, как будто бы у него перед глазами действительно был бедняга Дюмениль:
— Я прощаю тебя, друг! Я прощаю тебя! Я забуду все, за исключением тех семи лет счастья и дружбы, которыми я обязан твоей преданности, заботам, которыми ты меня окружал, и поддержке, которую ты мне оказывал в стольких печальных испытаниях. Ну же, не склоняй так голову, брат; что за черт! Мы все слабые создания и легко уступаем искушению: непобежденными остаются те, кто не встречался с опасностью; и в конце концов бедный простой смертный, каким ты был, не должен стыдиться своего падения там, где даже сами ангелы согрешили бы; если бы только ты мог ответить мне, если бы ты мог мне сказать, моя ли… твоя ли… наша ли… это дочь Матильды или нет?
Как будто и в самом деле поняв обращенные к ней слова, собака высвободилась из объятий шевалье, вскочила, от изножья кровати направилась к ее изголовью и там принялась лизать руку больной, свешивавшуюся поверх одеяла.
Это странное, случайное совпадение, так точно отвечавшее мыслям шевалье, показалось ему знаком самого Провидения.
— Итак, это правда! — вскричал он со страстным упоением, почти напоминавшим безумие. — Это действительно ты, мой Дюмениль! И Тереза — твоя дочь! Будь спокоен, друг, я буду любить это дитя так, как любил бы ее ты, будь ты жив; я буду ухаживать за ней так, как ты ухаживал за мной; я посвящу всю свою жизнь тому, чтобы сделать ее счастливой, и в твоем нынешнем смиренном положении, мой бедный Блек… нет, я хочу сказать, мой бедный Дюмениль… ты мне поможешь в этом всем чем можешь. Ты только что оказал мне последнюю услугу, показав, в чем заключается мой долг. Нет, нет, тысячу раз нет, я не могу допустить, чтобы это дитя расплачивалось за чужие ошибки и чтобы на ее голову пала тяжесть сомнения, которое может омрачить мое отцовство. Впрочем, — продолжал шевалье, все более и более возбуждаясь, — что это такое, отцовство? Слово, которое господствует над обстоятельствами, — любовь. Ты увидишь, Дюмениль, до какой степени может дойти та любовь, что я подарю этому ребенку!
И поскольку в эту минуту бедная больная едва слышным голосом попросила: «Пить!» — шевалье бросился к стакану с водой, нагревшейся у ночника, и, больше не заботясь о том, носит ли холера-морбус хронический или инфекционный характер, просунул одну руку под голову больной и приподнял ее, а другой рукой поднес стакан к ее губам. И пока она в каком-то смысле пила жизнь из рук шевалье, тот, обняв ее, говорил:
«Пей, Тереза! Пей, моя доченька!.. Пей, драгоценное дитя моего сердца!..»