Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: XV ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы)

VII
ГОРЯЧКА

Вы, дорогой мой Петрус, прекрасно понимаете, что до такой степени отваги я дошел не без влияния крайнего своего возбуждения.
В таком состоянии я и набросал план действий.
А заключался он в следующем: каменщик должен был разрушить возведенную им же стену, слесарь — открыть запертую дверь, а я после этого — посетить комнату дамы в сером.
Если хоть какие-нибудь свидетельства существования призрака имелись, найти их можно было только в этой комнате.
Если, вопреки моим ожиданиям, я не обнаружу там ни одного такого свидетельства, результаты моих действий — разрушенная стена, открытая дверь и посещение проклятой комнаты, — по крайней мере покажут даме в сером, как мало я с нею считаюсь: ведь я не побоялся взломать дверь и посетить ее жилище.
После подобного вызова, увидев, с кем она имеет дело, дама в сером вряд ли осмелится даже коснуться меня.
Тем временем я возвратился в пасторский дом, ибо, как заметила Мэри, сидеть на каменной скамье в самом деле было холодно, и я стал зябнуть.
Я вознамерился, как говорят испанцы, взять быка за рога.
А потому я поднялся прямо на третий этаж и, признаюсь, после секундного колебания нанес удар кулаком в место, где относительно новая кирпичная кладка граничила со старой, — такой удар вполне мог заменить по силе удар древнего тарана по воротам осажденной крепости.
Стена отозвалась глухим звуком.
Наверное, она была толщиной в два кирпича.
Конечно же, для разрушения такой стены мне понадобилась бы кирка моего приятеля-рудокопа.
Впрочем, в мои намерения не входило ломать стену самому и в ту же минуту.
Стоя напротив заложенной двери, я пришел к выводу, что дело это надо хорошо обдумать.
Должен сказать Вам, дорогой мой Петрус, что даже в полдень лестничная площадка, куда выходит дверь проклятой комнаты, освещена слабо, ибо сюда доходит свет только из окна над площадкой второго этажа.
Поскольку затянувшееся топтание на этом месте могло досадным образом повлиять на мою решимость, которую мне надо было сохранить, я тут же поспешил распахнуть двери чердака и бельевой.
Из обеих дверей, будто из двух широко открытых глаз, на лестничную площадку хлынули потоки света.
Я поочередно зашел в каждое из двух помещений, примыкающих к комнате дамы в сером.
У меня все еще была надежда отыскать вход, соединяющий их с загадочной комнатой.
Основательное обследование стен убедило меня в том, что такого входа не существовало.
Во время этого обследования мне становилось все холоднее и холоднее; вскоре я уже не мог скрывать от самого себя, что ко мне подкралась какая-то необычная болезнь.
Я спустился к себе и, несмотря на то что лето было в разгаре, затопил камин; сев в большое кресло, я придвинул его как можно ближе к огню и завернулся в толстый зимний халат, но мне никак не удавалось согреться.
Вечером недомогание усилилось; то ли по слабости духа, то ли по слабости плоти, ночь я встретил в тревоге.
Ужасы минувшей ночи и дневной прилив отваги завязали в моем сознании странную битву.
Я чувствовал, как мною овладевает лихорадка, вместе с нею приходит бред, а вместе с бредом появляются призрачные видения, обступая мою постель.
К счастью, Мэри, видя серьезность моего заболевания, сама предложила мне провести ночь в моей комнате.
Я счел бы предательством по отношению к себе самому и проявлением собственного слабодушия высказать ей подобную просьбу, но если уж она сама предложила стать моим ночным стражем, я с радостью согласился.
Понимая кое-что в медицине, я мог сам прийти к выводу, что моя болезнь давала повод для серьезных опасений.
Наблюдаемые мною симптомы указывали на нервную горячку.
Пока болезнь не углубилась, я сам велел Мэри приготовить необходимые мне микстуры, и она поспешила сделать это, следуя моим распоряжениям.
Затем, поскольку при лечении нервной горячки возникают проблемы, требующие вмешательства хирурга, а именно: пустить кровь, более или менее своевременно приложить лед колбу и к вискам, поставить горчичники на ступни и икры ног, я предупредил Мэри, что если ночью я впаду в бред, то следует послать в Милфорд за врачом.
Что я предвидел, то и произошло, причем точно при тех обстоятельствах, которые я знал заранее, — настолько непогрешима наука!
К одиннадцати вечера жар резко усилился.
И в это время все бессвязные мысли минувшей ночи превратились для меня в явь.
Хотя у меня в комнате горели две свечи и лампа, мне казалось, что я нахожусь в полнейшей темноте.
Эта кажущаяся темнота очень меня тревожила, и я кричал изо всех сил:
— Зажгите свечи! Зажгите лампу! Сейчас пробьет полночь… Сейчас появится дама в сером!..
И тщетно бедная Мэри повторяла мне:
— Да вы что, с ума сошли, господин Бемрод? Вы что, совсем ослепли, господин Бемрод?! Разве вы не видите, что здесь очень светло?! Ведь зажжены все наши свечи и лампа тоже!
Тем не менее я продолжал кричать во весь голос:
— Зажгите свечи! Зажгите лампу! Сейчас пробьет полночь… Сейчас появится дама в сером!..
Так что Мэри с великим страхом ждала мгновения, когда стенные часы пробьют полночь.
Ничто не могло помешать мне расслышать этот бой: колокольчик часов находился прямо у меня над головой. К тому же слушал я, открыв глаза, напрягая слух, отдавая этому все силы моего сердца и ума.
Как только прозвучал первый из двенадцати ударов, я воскликнул:
— Тише! Часы бьют полночь… сейчас явится дама в сером…
И по мере того, как один за другим звучали двенадцать ударов, я следил за дамой в сером и говорил:
— Вот дама в сером открывает дверь наверху… вот дама в сером проходит сквозь стену… вот дама в сером спускается по лестнице… вот дама в сером останавливается… вот дама в сером решает войти ко мне, вместо того чтобы сесть под эбеновым деревом… вот дама в сером входит ко мне… вот дама в сером приближается к моей постели… вот дама веером хочет лечь рядом со мной… Погоди! Погоди! Погоди! Сейчас ты увидишь!..
Похоже, дорогой мой Петрус, все это представляло собой смесь бреда и яви.
Приближалась ко мне вовсе не дама в сером, а Мэри; она не собиралась лечь в мою постель — просто она хотела дать мне успокоительное питье.
Но, поскольку я впал в заблуждение одновременно и насчет ее особы, и насчет ее намерения, я схватил несчастную за горло, повалил на пол и, наверное, собирался задушить, но тут, к счастью, выполняя мое же распоряжение, пришел муж Мэри осведомиться, нужно ли идти в Милфорд; войдя в дом и услышав отчаянные вопли супруги, он взбежал, перепрыгивая через ступени, наверх и ворвался в мою комнату как раз в ту минуту, когда его бедная жена уже почти не дышала и мысленно прощалась с жизнью.
Борьба между мною и вновь пришедшим была, похоже, долгой и ожесточенной.
В своем бредовом состоянии я не сомневался, что имею дело с самой дамой в сером и, уж если она попалась мне в руки, надо покончить с нею раз и навсегда.
Наконец, мнимой даме в сером удалось вырваться из моих рук, и, пока я отбивался от ее мужа, она побежала звать на помощь каменщика и слесаря, и те примчались сюда.
Только благодаря объединенным усилиям трех этих крепких мужчин им удалось одержать надо мною победу.
Я же сопротивлялся им отчаянно.
В конце концов они смогли скрутить мне руки и привязать меня к кровати.
Как только эта операция была завершена, один из моих стражников поспешил в Милфорд за врачом.
Врач пришел ко мне на рассвете.
Он сделал мне два обильных кровопускания, несколько успокоивших меня, приложил горчичники к ступням и лед к голове, выписал рецепт и удалился, пообещав навестить меня снова на другой день.
И в самом деле, все последующие дни он приходил ко мне, проявляя при этом немало любезности и усердия.
Пять-шесть дней я пребывал между жизнью и смертью.
Наконец, моя молодость, мои природные силы и превосходный душевный склад взяли верх и я стал выздоравливать.
Тем временем от Дженни пришло письмо.
Ее морское плавание и сухопутное путешествие прошли без всяких происшествий; она оказалась в объятиях родителей тогда, когда эти славные люди меньше всего ждали ее появления; Дженни предоставила мне самому вообразить ту радость и счастье, какие принес в дом ее приезд.
Казалось, дома все знают ее и приветствуют как друга: куры, птички и даже цветы.
Дженни возвратила отцу пятнадцать фунтов стерлингов, хотя он никак не соглашался их взять и уступил только после того, как узнал, что возврат этой суммы никоим образом нас не ущемит.
На следующий день Дженни вместе с матерью отправилась в Ноттингем, чтобы вернуть двадцать пять фунтов стерлингов нашему хозяину-меднику.
Она завершила свое письмо обещанием сообщить мне по возвращении приятную новость.
Вы, дорогой мой Петрус, не можете себе представить, какое счастье доставило мне это письмо.
На фоне моей горячки, похоже превратившей все окружавшее меня в пылающую пустыню, это письмо распахнуло для меня дверь в свежий оазис прошлого, вернуло меня к одному из привалов моего минувшего счастья!
Я снова увидел очаровательный пасторский домик в Уэкрсуэрте с высокой стеной, выкрашенный в три цвета, радостное окошко, открытое равнине, словно уста в улыбке; живую изгородь из боярышника, сирени и бузины; высокие тополя, похожие на покачивающиеся колокольни; всегда оживленный двор; сад, полный ароматов, цветов и птичьего пения, а в конце сада, около зарослей, где скрывалось гнездышко славок, калитку, выходящую на тенистую поляну; дорогу, идущую мимо раскидистых вётел, затеняющих ручей; затем луг с его стогами душистого сена и кустиками чемерицы, столь свежими, столь прозрачными, что я сравнил бы их с цветами из тончайшего хрупкого стекла.
Я закрыл глаза, положил письмо жены на лоб и мысленно перенесся на берег того ручейка, где я признался Дженни в любви…
О Боже, почему же прошлое — это всегда время счастья, а настоящее — это время сожалений?

VIII
ДВЕРЬ ДОЛЖНА БЫТЬ ИЛИ ОТКРЫТОЙ,
ИЛИ ЗАКРЫТОЙ

Как ни был я еще слаб, но все же на следующий день поспешил ответить на письмо Дженни.
Я сообщил ей о моем нездоровье, но не назвал его причину.
Посудите сами, дорогой мой Петрус: если встревоженность, вызванная этой глупой историей с дамой в сером, меня, человека, полного сил и мужества, довела до болезни, то как бы она могла повлиять на Дженни, которая, будучи всего лишь женщиной, не могла бы противопоставить этим событиям силу, равную моей силе, и мужество, равное моему мужеству.
А ведь долг мужчины и величие философа состоит в том, чтобы принимать во внимание телесную слабость и умственную ограниченность ближнего.
Так что я решил до возвращения жены нанести визит в проклятую комнату.
Поскольку прошло почти две недели после отъезда Дженни и со дня на день она могла вернуться, я, как только смог встать с постели, попросил прийти каменщика.
Тот, вероятно, предположил, что у меня новый приступ горячки, и поэтому явился со связкой веревок в руках и подручным за спиной, чтобы иметь возможность без особых трудностей привязать меня к кровати, если это потребуется.
Когда он пришел, я сидел в кресле у зажженного камина, дрожа от холода.
Желание вскрыть комнату дамы в сером превратилось у меня в столь навязчивую идею, что ради ее осуществления я даже не захотел дожидаться собственного выздоровления.
Каменщик приоткрыл дверь и вошел на цыпочках, приняв все необходимые меры предосторожности.
Догадавшись о том, что у него было на уме, я постарался развеять его страхи.
Затем я объяснил ему, почему прошу его разрушить сделанное им прежде, то есть размуровать дверь.
Но каменщик в знак отказа покачал головой и заявил:
— Господин Бемрод, если бы вы дали мне ваше полугодовое и даже годовое жалованье, я все равно бы этого не сделал.
Я настаивал на своем, но тщетно.
Он сделал знак подручному следовать за ним и, удаляясь от меня, не переставал повторять:
— О конечно же нет, даже за сто фунтов… даже за двести фунтов стерлингов!.. Я слишком дорожу спасением моей души!.. Деньги — это хорошо, но они не стоят вечного проклятия… Прощайте, господин Бемрод!
Затем, дойдя до двери, каменщик прокричал в последний раз:
— Прощайте, господин Бемрод!
После этого он затворил дверь и удалился, то и дело оглядываясь, словно боялся, что дама в сером идет за ним по пятам.
Робость этого человека произвела на меня такое действие, какое, разумеется, и должна была произвести, — она пробудила во мне мужество. Я почувствовал себя весьма храбрым человеком, поскольку отваживался на такой поступок, о каком никто другой не смел бы и подумать.
Моя решимость только возросла.
И тут я подумал о рудокопе, видевшем даму в сером, преследовавшем ее, заклинавшем ее; в свое время мужеством рудокопа восхищалась вся деревня, и, должен сказать, в ночь, предшествовавшую дню, когда началась моя болезнь, я, вспоминая совершенное этим человеком, при этом боясь обернуться, не осмеливаясь высечь огонь, под полночный бой часов прячась под одеялами, — я, повторяю, вспоминая его мужество, тоже искренне им восхищался.
Поэтому мне показалось, что такой человек достоин стать моим соратником в столь авантюрной затее, и я передал ему просьбу прийти ко мне.
Его не оказалось дома: он работал в руднике.
Но, к счастью, поскольку следующий день был воскресным, он должен был в этот же вечер вернуться домой.
Все остальные шесть дней недели он ночевал в руднике.
К семи вечера рудокоп возвратился домой.
В восемь, успев лишь поужинать, он уже стучал в дверь пасторского дома.
Я, дорогой мой Петрус, довольно неплохо изучил людей, чтобы понимать разницу между их состоянием при полном и при пустом желудке, причем даже у самых крепких натур. Так что я поздравил себя с тем, что имею дело с человеком, у которого желудок полный, поскольку надеялся, что под стать такому желудку найду сердце более отважное, чем то, каким оно бывает при пустом желудке.
И правда, он вошел в мою комнату с улыбкой, играющей на губах.
"Слава Богу, — подумалось мне, — я нашел нужного человека!"
Однако при первых же моих словах о задуманном мною деле он меня прервал.
— Господин Бемрод, — сказал он, покачав головой, — если бы вы дали мне все ваше жалованье за год и даже за два, я не сделал бы того, о чем вы меня просите… Нет, и за двести фунтов стерлингов нет… даже за четыреста!
— Но почему? — спросил я.
— Почему? Вы меня спрашиваете, почему? Да потому что дама в сером может быть в своей комнате!
— Ну, и что из этого?.. Ведь она ваша старая знакомая, не так ли?
— Бесспорно.
— Разве вы мне не говорили, что однажды видели ее ночью?
— Да, конечно, но именно потому, что я ее уже однажды видел, я не рвусь увидеть ее снова.
— Однако, мне кажется, с вами ничего дурного не случилось из-за того, что вы ее видели?
— Господин Бемрод, я ее не искал. Если она и явилась мне, так это потому, что сама решила явиться; значит, это ее устраивало, и моя храбрость не играла никакой роли в спектакле, на котором я присутствовал. Тем не менее вы сами замечаете: из-за того, что я ее один раз видел, из-за того, что я ее по неосторожности преследовал и дерзко ее звал, половина моих волос побелела!.. Господин Бемрод, пусть бежит за дамой в сером кто угодно, но только не я! Я этого делать не буду, клянусь вам! Не надо искушать Бога, господин Бемрод!
И повернувшись на каблуках, он удалился, повторяя:
— То есть даже за пятьсот фунтов стерлингов, даже за тысячу я не стану делать то, о чем вы меня просите… Прощайте, господин Бемрод!
"Ах, проклятие, — сказал я себе, — похоже, я имею дело с презренными трусами! Ладно, не буду их изобличать; я сделаю один то, что они не отваживаются сделать вместе со мною".
И я послал к каменщику за киркой.
Но он мне ее не дал, догадываясь, для какой цели я хочу ею воспользоваться.
Тогда я послал к рудокопу за кайлом, но он ответил:
— Нет уж, я знаю, для чего она понадобилась господину Бем роду!
Вы представляете, дорогой мой Петрус, как вследствие всех этих отказов я вырастал в собственных глазах.
Мой рост достиг сотни локтей, и я смотрел на всех этих людей с высоты моей гордыни!
Я стал сам искать нужные инструменты во всех закоулках пасторского дома и в конце концов нашел скарпель, молоток и лом.
Это было все необходимое для осуществления моего замысла.
Однако теперь, располагая этими предметами, я решил подождать день-два с тем, чтобы силы мои окрепли.
Забыл Вам сказать, что, опасаясь новых ночных приступов горячки, я велел мужу служанки спать в моей комнате.
Но с наступлением дня я его отпускал.
Делал я это, быть может, потому — признаюсь Вам в этом, поскольку обязался ничего от Вас не скрывать, — быть может, потому, что я был бы несколько раздосадован появлением у меня этого соратника и этого союзника против дамы в сером как раз тогда, когда я готовил против нее столь страшный поход.
Вы ведь знаете, как глубоко презирал я даму в сером при свете дня!
Это презрение привело к тому, что в одно прекрасное утро я взял лом, молоток и скарпель и поднялся на третий этаж, преисполненный решимости пробить брешь в кирпичной кладке.
Этот проклятый третий этаж был чертовски темен и всякий раз, когда я туда поднимался, производил на меня какое-то странное впечатление.
Моя решимость, непоколебимая на лестничной площадке второго этажа, слабела с каждой новой ступенькой, на которую я поднимался, а на последней сошла на нет.
Я прибегнул к моему обычному способу подбодрить самого себя — открыл двери чердака и бельевой, благодаря чему осветил лестничную площадку.
Впрочем, я слышал, как Мэри расхаживала по дому, и крикнул ей, чтобы она не уходила, не предупредив об этом меня.
Затем, успокоенный ее обещанием, я принялся за работу.
Сначала, должен признаться, дорогой мой Петрус, я бил слабо и часто не попадал по скарпелю, но постепенно рука моя окрепла, удары мои становились все более сильными и уверенными, и первые отбитые куски кирпича так и разлетались в разные стороны. Работа разогрела меня, и под конец я ощутил тот лихорадочный жар, какой человек вкладывает во всякие действия, связанные с разрушением. Менее чем через четверть часа стена была пробита насквозь, и за нею я нащупал дверь.
Тут пришло время использовать лом; я вставил его в отверстие, проделанное скарпелем, и, действуя этим инструментом как рычагом, добился того, что сначала раскачал, а затем и отвалил несколько кирпичей.
Через это отверстие я увидел часть двери.
То была старая дубовая дверь со вбитыми в нее медными гвоздями; дуб оказался изъеден древоточцем, а медь — окислившейся.
Я бы сказал, что это была дверь в подземелье, в застенок, в тюрьму, — словом, в какое-то жуткое место.
Признаюсь, я вздрогнул, когда увидел эту дверь.
— Мэри! — крикнул я. — Вы еще здесь?
— Да, сударь, — откликнулась она.
— Что вы делаете?
— Готовлю завтрак для вас.
— Вот и не отходите от плиты!
— Что вы!.. Ведь молоко может убежать!
Вы, дорогой мой Петрус, даже не можете себе представить, как при определенных обстоятельствах бывает достаточно какого-нибудь пустяка, чтобы человек приободрился. Что касается меня, я знал, что этот диалог, такой коротенький и ничего не значащий, даст мне очень много. Обретя уверенность в том, что мое молоко не убежит, так как Мэри присматривает за ним, я снова почувствовал себя преисполненным мужества и возобновил свою работу с еще большим жаром. В одно мгновение нижняя треть двери была размурована, несмотря на сопротивление затвердевшего цемента, а оно оказалось немалым: мой приятель-каменщик делал свое дело на совесть.
Я начал действовать из любопытства, а продолжал из гордыни.
"Ах! — говорил я себе, выбивая из кладки очередной кирпич. — Ах, ведь это каменщик должен был разбивать кладку! Ах, ведь это рудокоп должен был проделывать отверстие! Но они не отваживаются ни на то ни на другое. Им, трусам, видите ли, страшно! И вот я, священник, подаю им пример мужества! По правде говоря, это позор для них! И в то же время какая слава это для меня! Какая жалость, что подобное проявление неустрашимости, проявленное и оцененное в бедной валлийской деревушке, остается неведомым для мира! Представьте, что в моем распоряжении есть средства оповещения, и тогда добрая половина Англии только обо мне и будет говорить! Люди скажут: "А вы знаете, что сделал этот мужественный, отважный, доблестный Бемрод?! Вы знаете это? Нет? Ну что ж, вот что он сделал…""
На свою беду, в эту самую минуту я услышал, что дверь пасторского дома закрывается.
— Мэри! — крикнул я. — Мэри, куда вы? Я ведь запретил вам выходить.
Никто мне не ответил.
Я поспешно спустился вниз.
Завтрак мой стоял готовый на столе, а Мэри просто-напросто отправилась за сахаром к бакалейщику.
Я проводил ее взглядом: она вошла в лавочку торговца, а затем вернулась в дом с купленным ею колониальным товаром.
Это натолкнуло меня на мысль задать себе вопрос, почему в колониях не существовало преданий, подобных тому, которое я хотел ниспровергнуть, и сам себе ответил с уверенностью, способной, думаю, Вас поразить: на Ямайке, на Сан-Доминго, в Гаване, на острове Бурбон и на острове Маврикий, под прекрасным чистым небом с его всегда сияющим солнцем и не затянутой облаками луной, на земле, не ведающей туманов, с ее ясно очерченной твердью, с ее прозрачным воздухом, с ее голубыми далями — на такой земле нет прибежища для несчастных призраков.
Ну что призраку делать в этих знойных краях, где ночью так же жарко как днем, где не бывает даже намека на туман?!
Где ему скрываться?
Он был бы обнаружен, окружен и пойман уже через десять минут после того, как рискнул бы выйти из-под земли!
Всем этим видениям нашего воображения нужен густой и туманный воздух Севера; нужны старые башни на берегах озер; нужен ночной ветер, шелестящий в тростниках; нужны испарения влажной земли; нужна высокая зеленая кладбищенская трава; нужны склизкие плиты монастырских дворов, шатающиеся надгробные камни, подтачиваемые дождями, разъедаемые мхами, приподнимаемые суевериями.
Вот почему, подобно побежденным племенам, которые отступают, скрываются и мало-помалу исчезают перед лицом победителя, выходцы с того света, призраки, привидения прячутся среди жителей Севера, в темных лесах Германии, в старинных замках Швеции, в высоких горах Шотландии, в сумрачных долинах Уэльса и на широких равнинах Ирландии, похожих на озера зелени.
Не буду от Вас скрывать, что я был весьма удовлетворен таким объяснением.
И правда, согласитесь, дорогой мой Петрус, что мое решение загадки отличается редкостной находчивостью и что для столь ясного и точного суждения, какое я предлагаю Вам, необходимы та ясность ума, та четкость мыслей, какие я сохраняю даже будучи обременен самыми серьезными тревогами, даже перед лицом самых грозных опасностей.
Эта вполне естественная удовлетворенность самим собой привела меня к мысли, что я мог бы написать прекрасное сочинение о суеверных преданиях различных народов, отличающихся друг от друга в зависимости от климата и местопребывания, начиная с Древнего Египта и до наших дней.
То была бы настоящая поэтическая история мира.
— Почему бы мне не сочинить такую поэтическую историю, по-иному любопытную, по-иному живописную, по-иному философскую, чем "Всемирная история" Боссюэ? Почему бы мне ее не сочинить, — воскликнул я, — вместо этой сухой и скучной истории галло-кимров, что в любом случае будет всего лишь летописью маленького народа, который возник, жил и угас в подчиненном положении, то ли составляя в давно минувшие времена одно из трех или четырех сотен племен Галлии, то ли будучи поглощен пиктами Цезаря, саксами Гарольда или норманнами Вильгельма?
И, озаренный этой неожиданной идеей, я бросился в кабинет, разорвал лист, где было начертано заглавие: "ИСТОРИЯ ГАЛЛО-КИМРОВ, с новыми исследованиями их происхождения, их обычаев, их языка, их переселений, их пятивековой борьбы против Великобритании и их упадка в нынешнем столетии", — а на следующей странице написал:
"СУЕВЕРНЫЕ ПРЕДАНИЯ НАРОДОВ ВСЕГО МИРА, или История призраков у привидений, ларвову ламий, теней, выходцев с того света, видений, вампиров и гулов от Гомера до отца Гриффе".

IX
СТРАТЕГИЯ

— Ну-ну! — воскликнула Мэри, входя в дом. — Это вы, господин Бемрод?.. Ни в коем случае не принимайтесь за работу, сейчас пойдете завтракать.
— Почему, — распрямляясь, спросил я ее с суровым видом, поскольку считал необходимым поддерживать обстановку на должной высоте, — почему, сударыня, вы вышли вопреки моему запрету?
— Вышла вопреки вашему запрету? — удивленно повторила Мэри. — Разве это называется выйти — пересечь площадь, чтобы зайти к бакалейщику?
— Все равно! Надо было предупредить меня об уходе.
— Но, ей-Богу, господин Бемрод, я видела, что вы заняты этим разрушением и поэтому не хотела вам мешать.
— Хорошо, на этот раз я вас прощаю; но сейчас, поскольку госпожа Бемрод может появиться с минуты на минуту, наведите порядок в гостиной.
— Сейчас, господин Бемрод, пока вы завтракаете… Когда вы пойдете наверх, все уже будет сделано.
— Нет, нет! — воскликнул я. — За завтраком вы должны мне прислуживать… Вы знаете, что врач рекомендовал оставлять меня одного как можно реже.
— Ах, это когда у вас была горячка, но теперь-то она уже прошла…
— Она может вернуться… Вы неосторожны!
— Но в таком случае, господин Бемрод, если вы будете держать меня при себе весь день, было бы справедливым удвоить мое жалованье… И если вы моего мужа держали при себе все ночи, то тоже должны были бы меня предупредить.
— Вашего мужа, дочь моя, я отправлю домой сразу по возвращении госпожи Бемрод, — ответил я, несколько смягчившись, — и вы получите достаточное вознаграждение за причиненное вам неудобство.
— Ну, если вы столь справедливы, мне не остается ничего другого, как повиноваться вашим приказам, господин Бемрод.
— Вы уже получили мои приказы, — важно ответил я ей.
И я позавтракал более основательно, чем когда-либо за время моей болезни, прежде всего потому, что вместе со здоровьем возвращается и аппетит, а кроме того, и потому что работа, которую мне предстояло завершить, требовала дополнительных сил.
Стакан доброго вина увенчал мою трапезу и вместе со сладостным теплом вновь влил в мои жилы мужество.
Что касается Мэри, она, похоже, была так довольна моим обещанием, что пошла заниматься уборкой, напевая при этом старинную валлийскую песню и нисколько не интересуясь работой, которой я занимался на третьем этаже.
Я же, понимая значительность того, что мне предстояло свершить, поднялся наверх в глубокой задумчивости.
На лестничной площадке опять стало темно: наверное, в мое отсутствие ветер закрыл обе двери.
У меня хватило мужества вновь их открыть.
Правда, я все время слышал, как Мэри напевает свою песню.
Я взял лом и снова стал разрушать кладку. Через полчаса дубовая дверь была целиком обнажена.
— Мэри! — позвал я.
— В чем дело, сударь? — спросила она, поспешно поднимаясь на лестничную площадку.
— Мэри, — промолвил я, — не попадался ли вам в доме случайно какой-нибудь старый ключ, которым можно было бы открыть дверь средней комнаты?
— Как средней комнаты?
— Да… комнаты дамы в сером.
— Господи Иисусе! — вскричала Мэри, перекрестившись. — Неужели вы осмелитесь открыть эту дверь, господин Бемрод?!
— Почему бы нет? — ответил я, выпрямившись во весь рост.
— А ведь и правда, — проговорила служанка, — почему бы нет?.. Ведь дама в сером появляется только ночью и к тому же только в ночь между днем святой Гертруды и днем святого Михаила… Подождите, господин Бемрод, сейчас я поищу ключи и, как только найду, принесу их вам.
И она спустилась по лестнице, чтобы отыскать все ключи, хранящиеся в доме.
— Мэри! — крикнул я. — Мэри! Поднимайтесь, а не спускайтесь!
Но она меня не послушалась, хотя расслышала и, удаляясь, вполне резонно заметила:
— Если вы просите ключи, господин Бемрод, значит, нужно, чтобы я их вам поискала.
Я тоже мог бы спуститься и заняться поиском ключей, но удовольствовался тем, что спустился лишь на несколько ступенек и стал ждать служанку. Через несколько минут она поднялась ко мне с целой дюжиной ключей.
— Держите, — сказала Мэри. — О Боже мой, что за разор вы тут устроили!
— Мэри, вы сами видите, — заявил я торжественно, — я сделал то, на что не отважились ни каменщик, ни рудокоп.
— О, ведь вы-то человек образованный, господин Бемрод, и не верите во все эти глупости… Такое годится только для нас, бедных простолюдинов.
Гордыня моя восстала при мысли, что из-за предполагаемого у меня отсутствия суеверий я могу потерять все преимущества, завоеванные моим мужеством.
Не стоило становиться на голову выше толпы благодаря своей неустрашимости, чтобы извлечь из этого лишь одну заслугу, а именно — звание человека свободомыслящего.
Репутация человека свободомыслящего вовсе не являлась тем, на что я притязал — я притязал на репутацию человека бесстрашного.
— Мэри, — произнес я со всей серьезностью, — вы, как мне кажется, высказываетесь весьма легковесно о таинственных вопросах загробного мира и темных загадках вечности.
Вместо того чтобы разрушить этот предрассудок — веру в привидения, и светская и религиозная истории освящают его разными примерами.
Ореста, по Эсхилу, преследовала тень его отца, требуя отомстить за него; Нин, по Геродоту, вышел из могилы, чтобы обвинить в своей смерти Семирамиду; Библия повествует о том, что по призыву Самуила призрак прорицательницы из Аэндора явился Саулу; Плутарх утверждает, что в Сардах перед Брутом предстал призрак Цезаря и предупредил Брута, что вновь явится ему при Филиппах; тень отца Гамлета — это народное предание, освященное божественным Шекспиром; говорят также, что в ночь накануне битвы при Босворте Ричард Третий увидел часть своих жертв, окровавленные тени которых возвратились к нему, чтобы проклясть его и предречь ему смерть; наконец, люди, достойные доверия, такие, как соседка и рудокоп, утверждают, что видели даму в сером… Так что, если я принял достойное похвалы решение, то это благодаря моему огромному мужеству, а не по моему неверию в призраки.
Мэри посмотрела на меня с восхищением.
— Просто удивительно, как вы говорите обо всем этом, господин Бемрод!.. Вы говорите так хорошо, что у меня теперь нет страха, как у вас!.. Так что попробуйте, какой из этих ключей подойдет, господин Бемрод. Ах, мне любопытно узнать, что же там в комнате этой колдуньи, дамы в сером! Держите-ка этот ключ, мне кажется, он подойдет к замку.
И с этими словами служанка протянула мне ключ.
Я взял его.
— Ну-ка, — произнесла она, — попробуйте поскорее открыть им дверь!
Я подошел к замку.
Но, должен сказать, дорогой мой Петрус, сколь бы ни было велико мое мужество, оно не смогло до конца совладать с моим волнением.
Тщетно мой надменный разум пытался приказывать моему телу, тщетно душа пыталась править плотью — плоть дрожала.
Мэри заметила эту неподвластную мне взбудораженность.
— Ах, это странно, — произнесла она, — почему вы гак дрожите?
— Наверное, моя дорогая Мэри, — отвечал я ей, — у меня начался новый приступ лихорадки.
— И правда, что-то совсем необычное… не говоря уже о том, что у вас по лбу струится пот… Вытрите его, господин Бемрод, и дайте-ка мне этот ключ… я сама попробую.
И поскольку дрожь моя не унималась, а зубы начали стучать, служанка добавила:
— О, конечно же, это лихорадка! Почему бы вам не лечь в постель, господин Бемрод?! Я постараюсь сама открыть дверь, а потом зайду сказать вам, что там, в комнате.
Это предложение встряхнуло меня: мне было стыдно услышать его от женщины.
— Да, у меня лихорадка, — сказал я ей. — Меня знобит, это верно; верно и то, что я дрожу; у меня и в самом деле стучат зубы… Только что же именно во мне так разладилось? Это тело мое сотрясается болезнью, но моя бессмертная душа парит над всеми этими невзгодами… Моя душа даст мне силы остаться здесь… Попробуйте, Мэри, воспользоваться вашими ключами, попробуйте и, если один из них подойдет к двери, откройте ее… Как ни сильна моя горячка, я буду сильнее ее!
Мэри посмотрела на меня удивленно — она не могла понять этого возвышенного тона моих слов.
Однако, поскольку приказ, мною ей отданный, был совершенно ясен, поскольку тут она не могла ошибаться, служанка сначала попробовала вставить ключ, на который я ей указал, затем все остальные, но ни один из них не мог даже повернуться в замке.
— Ах, — воскликнула Мэри, когда последняя попытка потерпела неудачу, — какая беда! Мне так хотелось увидеть, что там, в этой проклятой комнате!
Вот при этих-то словах, дорогой мой Петрус, я и заметил различие в выразительности и значении фразы, обусловленное тем или иным местом ударения в слове.
На месте Мэри я бы произнес: "в этой проклятой комнате!", фраза выразила бы ужас, а сама она оказалась бы на высоте положения!
Но поскольку служанка, вне всякого сомнения, вовсе не была натурой настолько утонченной, чтобы все чувствовать со мною одинаково, она произнесла: "в этой проклятой комнате!", и фраза утратила всякий драматизм, превратившись чуть ли не в шутовскую.
Я размышлял об этом и, размышляя, чувствовал, как утихает моя лихорадка, а в это время Мэри с досадой огляделась и внезапно воскликнула:
— Но ведь у вас, господин Бемрод, есть кое-что получше ключа — молоток, скарпель и лом… И уж если вы смогли продырявить стену, то дверь-то взломать сумеете!
— Да, да, — отозвался я, — да, это верно… У меня действительно есть молоток, скарпель и лом…
— Постойте-ка… наверное, вы не знаете, как взломать дверь?
— Нет… да… но…
— Нет ничего проще: вы просовываете конец лома между стеной и замком, затем нажимаете на другой его конец и…
— Значит, нажимаю?..
— Да… возьмите-ка лом, господин Бемрод!
— Хорошо… понимаю.
Я поднял лом, но, наверное вследствие моей горячки, он показался мне таким тяжелым, что это невозможно передать, дорогой мой Петрус.
Затем я попытался просунуть его в указанное место, и мне это даже удалось, но затраченное усилие, наверное, исчерпало мои физические возможности, ибо я не смог сдвинуть дверь.
По правде говоря, я работал не в полную силу. Выполняя столь давно задуманное дело, я, мне казалось, совершал некое святотатство.
Мэри заметила недостаточность моих усилий.
— Ах, господин Бемрод, я была права, когда говорила вам, что вы нездоровы; вы и вправду слабее ребенка… постойте, постойте-ка!
И, схватив лом, она, следуя собственному совету, надавила на его конец, да так сильно, так решительно, что дверь при первом нажиме затрещала, после второго — поддалась, а после третьего — распахнулась.
Два крика одновременно вырвались из нашей груди, так что я, дорогой мой Петрус, не смог бы сказать, то ли это Мэри испустила крик ужаса, а я — крик радости, то ли наоборот: Мэри испустила крик радости, а я — крик ужаса.
Так или иначе, странное зрелище предстало перед нами за внезапно открывшейся дверью! Мэри застыла, наклонившись вперед, готовая вот-вот упасть ничком, а я застыл, откинувшись назад, словно падая навзничь!

X
ЧТО МЫ УВИДЕЛИ В ЗАМУРОВАННОЙ КОМНАТЕ

Хотя мы стояли в различных позах, взгляды наши устремились в глубину комнаты одновременно.
Ставни были закрыты, и, если не считать нескольких щелей, через которые, казалось, просовывались разрушительные когти времени, ни одно окно не пропускало свет снаружи, и потому в комнате было темно.
Тем не менее, благодаря скудному свету, проходившему через открытую дверь, мрак оказался не настолько густым, чтобы в полутьме нельзя было разглядеть между двумя окнами старый сундук, напротив него — старую кровать, несколько колченогих стульев и несколько трухлявых табуреток, в беспорядке стоявших на полу.
И тут я неожиданно для самого себя побледнел, протянул вперед руку и выкрикнул:
— Дама в сером! Дама в сером!
Мэри не стала слушать мои крики и понеслась вниз по лестнице, спустившись на пять-шесть ступенек.
Спустившись на эти пять-шесть ступенек, она обернулась.
Увидев, что я не последовал ее примеру, а сел на ступеньку там же, где стоял, все так же указывая на что-то рукой, Мэри овладела собой, медленно, ступенька за ступенькой, поднялась ко мне, бормоча все время: "Где она? Где она?" — и, наверное, от страха забыв о дистанции, существующей между служанкой и хозяином, фамильярно оперлась о мое плечо:
— Так что же такое вы увидели, господин Бемрод?.. Да говорите же!
Не знаю почему, дорогой мой Петрус, но я упорно хранил молчание; конечно, в этом молчании не было ни упрямства, ни высокомерия. Я два-три раза попытался заговорить, но голос застрял у меня в гортани, vox faucibus haesit, не в силах подняться к губам.
Я только показывал на предмет, с первого взгляда принятый мною за даму в сером, предмет, который мои глаза, привыкнув к полутьме, стали различать все яснее и который оказался подвешенной возле кровати женской одеждой, украшенной сверху чепчиком.
Дело в том, что через разбитое оконное стекло и щель в ставне в комнату проникал ветерок и, чуть шевеля ткань, придавал безжизненной, пустой одежде видимость жизни и движения.
— Ну, так что же? — спросила Мэри.
Я продолжал указывать пальцем на предмет, так нас напугавший.
— Там? — прошептала Мэри. — Там?
И она протянула руку в том направлении, в каком указывал я. В результате нового усилия слово все-таки сорвалось с моих губ.
Правда, это слово представляло собой всего лишь один слог.
— Да, — произнес я.
— Ах, вот это! Но разве вы не видите: то, что вы мне показываете, это всего лишь старое платье, висящее на стене?!
Странное дело галлюцинация, дорогой мой Петрус! И как понятно стало мне теперь, что такое пресловутый мираж, обманывающий в пустыне путешественников: он их влечет к себе, но как только путешественники добираются до опушки оазиса или к воображаемому озеру, те внезапно исчезают!
От этих простых слов служанки иллюзия развеялась, дама в сером исчезла, а предметы у меня перед глазами обрели свой подлинный облик.
— Ах! — воскликнул я и рассмеялся над самим собой, а еще, быть может, радуясь тому, что мы, оказывается, имели дело не с покойницей, а с ее одеждой. — Хорошенькая история!
И я попытался встать; но, знаете ли, дорогой мой Петрус, смех так меня обессилил, что мне не удалось сразу встать на ноги и я снова упал навзничь.
— Хорошенькая история, если вам такое угодно, господин Бемрод! — воскликнула Мэри. — А вот я называю это скверной шуткой… Господи Иисусе! Если вы ничего не боитесь, если вы отважны, как Иуда Маккавей, разве это дает вам право пугать до смерти бедную женщину?!.. Ах, — продолжала она, входя в комнату, — ведь это я впервые сюда захожу… А знаете ли, господин Бемрод, вы хотя и служитель церкви, но немного шутник!
И с этими словами Мэри приблизилась к изножью кровати.
Тут она обернулась и позвала меня:
— Подойдите-ка сюда!
Пока она шла в глубь комнаты, я встал на ноги.
— Ну, что же вы не идете? — спросила Мэри.
— Дорогая моя, — откликнулся я, — наверное, вот уже три года, как эти окна не открывались, и комната должна ужасно пахнуть затхлостью, а дурные запахи я просто не переношу… Сначала откройте окна, а потом я войду!
— Да, это верно, господин Бемрод, — согласилась славная Мэри, — и вправду комната нуждается в проветривании… Погодите, сейчас я так и сделаю…
И она, подойдя сначала к одному окну, затем — к другому, открыла оконные рамы и толкнула наружу сместившиеся ставни.
В комнату ворвался свет и заполнил ее, как вода заполняет водоем, когда один за другим поднимают шлюзы, — валами, волнами, потоками.
Я никогда не видел ничего печальнее этой комнаты, где каждая вещь словно являла собой воплощенный пример евангельского изречения: "Ибо прах ты и в прах обратишься".
И правда, казалось, что стоит любому из этих предметов соприкоснуться с чем-то плотным и твердым — и он рассыплется в прах.
Обои свисали лохмотьями; остов кровати перекосился, и тюфяки сползли на пол; пол, составленный из плиток, покрылся слоем пыли толщиной в полпальца, казавшимся прахом трех столетий; украшавшее камин зеркало, по-видимому, утратило в безлюдье и темноте всякую способность отражать предметы; наконец, то, что особенно поразило мое воображение, — вившиеся на полу веревки различной длины и толщины, наводившие на мысль о том, что кто-то выбрал из них подходящую, а остальные пренебрежительно бросил.
Завершив этот общий обзор, я остановил свой взгляд отдельно на тех предметах, которые, похоже, заслуживали моего внимания.
Прежде всего это был набор одежд, которые, покачиваясь, висели на гвозде у изголовья кровати, явно не изведав прикосновения ничьей руки с тех пор, как у них, по всей вероятности, отняли мертвое тело дамы в сером.
Этот набор одежд, принятый мною за саму даму в сером и внушивший мне такой ужас, что у меня отнялись ноги — и я, дорогой мой Петрус, могу Вам в этом признаться теперь, когда, благодаря присущей мне силе воли, я вошел в эту комнату и осмотрел ее так бесстрашно, как мог бы это сделать только самый смелый человек трех королевств, — так вот, этот набор одежд состоял из чепчика, нагрудника, какие носили в середине шестнадцатого века женщины среднего общественного положения, юбки, некогда белой, а ныне ставшей серой, и серого платья, ставшего черным.
Мы распознавали эти различные одежды, приподнимая их одну за другой, ведь снять их с гвоздя, чтобы тщательно осмотреть, Мэри из робости, впрочем простительной ее полу, отказалась наотрез, хотя я и предлагал ей взять эти одеяния в подарок.
По правде говоря, я предлагал ей не лучший подарок!
Все в целом нельзя было бы продать тряпичнику даже за два пенса, настолько обветшали ткани — то ли под воздействием времени, протекшего с тех пор, когда одежды были повешены на гвоздь, то ли из-за пользования ими носившей их особой, прежде чем эта особа сняла их, чтобы войти в вечность так же, как она оттуда вышла.
Но не из-за ветхости тканей Мэри отказалась от подарка; она без обиняков заявила, что не только носить одеяния покойной, но даже прикоснуться к ним значило бы навлечь на себя несчастье.
Как Вы, конечно, догадываетесь, я расхохотался, столкнувшись с подобным суеверием, и, чтобы показать бедной женщине всю меру презрения, какое оно у меня вызывало, протянул руку к этим нарядам.
Но, как только я к ним прикоснулся, гвоздь, несомненно изъеденный ржавчиной, распался и все одежды, с мрачным шелестом скользнув по стене, упали на пол и подняли вокруг себя облачко зловещей пыли, какая поднимается из глубины иссушенных гробниц.
— О господин Бемрод, — вскричала Мэри, — вы коснулись одежд дамы в сером, и это навлечет на вас беду!
Сколь бы смехотворным ни было это предсказание, в голосе Мэри звучала такая убежденность, слова ее были произнесены в таком сумрачном месте, а обстоятельства, в которых мы оказались, были столь необычными, что, должен сказать Вам, дорогой мой Петрус, я почувствовал, как дрожь прошла по моему телу.
И тут мне пришла в голову другая мысль, ничуть не ослабившая впечатления от первой: а что если одеяния, которых я сейчас коснулся и которые затем столь быстро упали от прикосновения моей руки, являются теми одеждами, какие дама в сером носила как раз для того, чтобы являться людям.
В таком случае я прикоснулся к одеянию не только покойницы, но и к одеянию призрака, что гораздо хуже.
Так что я с ужасом отпрянул от этих одежд, оставшихся на том же месте, куда они упали.
Затем я стал осматривать шкафы.
В том, что стоял у камина, хранилось несколько предметов кухонной утвари, и это доказывало, что дама в сером сама занималась приготовлением еды, причем в своей убогой комнате; в остальных шкафах лежало лишь несколько лохмотьев старого белья — то ли столового, то ли нательного.
О манускриптах, о документах, которые могли бы дать хоть какие-то сведения относительно этой мрачной истории здесь не было и речи.
Мы разыскивали их настолько тщательно, что открыли каждый стенной шкаф, приподняли каждую рамочку и даже заглянули за уже упомянутое помутневшее зеркало, похожее на мертвый стеклянный глаз этой печальной комнаты, надеясь найти там хоть клочок пергаментной рукописи или бумаги с печатным текстом.
Но, повторяю, дорогой мой Петрус, мы там совершенно ничего не обнаружили.
Какое-то тревожное чувство, для Вас, впрочем, вполне понятное, заставило меня ускорить поиски.
Меня беспокоило то, что дверь останется открытой, а стена — разрушенной; такое обстоятельство весьма благоприятствовало тому, чтобы дама в сером совершала свои ночные прогулки.
Отчаявшись найти хоть какие-то нужные мне сведения, я решил закрыть дверь и как можно скорее вновь ее замуровать.
Осмотрев повреждения, нанесенные мною, я пришел к выводу, что закрыть ее снова — дело неосуществимое.
Та часть стены, куда входила замочная задвижка, была разломана.
Так что мне потребовались бы одновременно и слесарь, и каменщик.
А вот замуровать проделанное мною отверстие в стене было не столь уж сложно.
Для этого мне понадобились бы только известковый раствор и несколько кирпичей, которым вместе с обломками стен предстояло заменить кирпичи, разрушенные скарпелем или ломом.
У меня было промелькнула мысль послать Мэри к каменщику за ведром известкового раствора и мастерком, а самому в это время постеречь дом, но я опасался, что она, пребывая во вполне понятном смятении после предпринятой нами вылазки, не сумеет попросить именно то, что мне нужно, а потому предпочел оставить ее в доме и самому пойти к каменщику.
Итак, я сообщил ей мое решение и предложил спуститься на первый или второй этаж, если ей страшно остаться здесь, на третьем, но она мне спокойно ответила:
— Обо мне не беспокойтесь, господин Бемрод; идите за вашим ведром с известью и за мастерком, а я тем временем буду еще искать — вдруг найдутся какие-нибудь сведения об этой бедной неприкаянной душе, которой Господь по милости своей предоставил на долгие годы место в чистилище, где она пребывает и поныне!
— Хорошо, Мэри, — согласился я, — у меня было желание остаться здесь, а вас послать к каменщику, но, если вам не страшно…
— Простите, господин Бемрод, — перебила меня служанка, — вам хочется, чтобы я туда пошла, а вы остались здесь? В таком случае…
— Нет, нет, — живо возразил я, — раз уж мы договорились, то пусть все так и будет.
И, перескакивая через несколько ступенек, я сбежал вниз, предоставив бесстрашной Мэри продолжить поиски.
Дорогой мой Петрус, я назвал ее бесстрашной, поскольку, даже учитывая, в конце концов, что мужество этой женщины, вне всякого сомнения, обусловлено низким уровнем ее душевного склада, который не позволяет чувствам простых людей быть такими же тонкими и глубокими, как у натур утонченных, я не могу, тем не менее, не отдать должное ее бесстрашию.
Ибо если я и не человек праведный, о котором говорит поэт Гораций, то, по крайней мере, человек беспристрастный, о котором говорит апостол Павел.

XI
ВАЖНАЯ НОВОСТЬ

Уже через четверть часа я вернулся с предметами, за которыми отправлялся.
Правда, я поостерегся сказать каменщику, для чего мне нужно на время его ведро и его мастерок и зачем я покупаю у него известковый раствор.
Быть может, он не захотел бы мне его продать; быть может, он не захотел бы дать мне на время свое ведро и свой мастерок.
Я сослался на необходимость починить стену пасторского двора.
Поскольку калитка в мой двор будет закрыта, кто может знать, какую стену я чиню?
Итак, я закрыл калитку и поднялся на третий этаж с мастерком, известковым раствором и ведром.
Пока я отсутствовал, Мэри не прекращала поисков, но ничего не нашла.
Для меня стало очевидным: если какие-то бумаги и пережили все это бедствие, искать их следовало не в комнате дамы в сером, а в каком-то другом месте.
В конце концов, благодаря только что совершенному великому деянию я все же добился результата, убедившись в том, что в комнате совершенно никого не было.
Никакой призрак, никакое привидение, никакой выходец с того света не воспротивились предпринятому нами скрупулезному осмотру помещения.
Заделывая отверстие в стене, я оставлял за ней пустую комнату.
А раз так, то кто мог бы отныне выйти из этой комнаты? Ведь в ней не было даже того, что я какое-то мгновение боялся увидеть, — трупа!
Поэтому я велел Мэри закрыть окна, что было вполне естественно, поскольку она их и открыла.
Впрочем, выполнить это не составило ей никакого труда.
Затем она вышла.
Конечно, Мэри сделала робкую попытку отпроситься домой, чтобы приготовить мужу ужин, но мне был нужен помощник, и я ее задержал.
Зная меня только в качестве ученого и философа, Вы, дорогой мой Петрус, можете усомниться в моей способности выполнить затеянную мною работу, но, к счастью, отец, вырастивший меня, воспитал меня более разносторонним, чем Вы полагаете, научив меня основам разных ремесел.
Это прежде всего проистекало из его замысла сделать меня моряком дальнего плавания.
А потому "Робинзон Крузо" был любимой книгой моей юности.
Так вот, мой добрейший отец хотел, чтобы я, оказавшись по воле судьбы на необитаемом острове, подобно герою Даниеля Дефо, смог бы, так же как он, найти в самом себе все те способности, какие хозяин Пятницы столь находчиво использовал для облегчения тягот своей одинокой жизни.
Я был немного живописцем: доказательством тому могут послужить для Вас мои росписи в комнате Дженни.
Я был также немного столяром, немного слесарем и, наконец, немного каменщиком.
Так что мне следовало лишь вспомнить навыки, усвоенные в юности, когда я сооружал будки для собак, курятники и клетки для кроликов.
А теперь, в связи с "Робинзоном", я сообщу Вам об одном моем глубоком наблюдении, какого, осмелюсь сказать, до меня никто еще не делал.
Вот Вы скажете мне: то, что уже превращает и превратит в будущем английский народ в народ мореплавателей по преимуществу, а Англию — в королеву океанов, это ее местонахождение среди морей.
Но это не так, дорогой мой Петрус.
Все дело в том, что случай, а вернее Провидение, дало нашей стране самый увлекательный роман странствий.
В Великобритании любой ребенок учится читать по "Робинзону Крузо" или читает его, как только научится читать.
Хотя Робинзон Крузо пережил кораблекрушение, изведал одиночество, испытал треволнения, подвергался опасностям, — любой ребенок стремится стать им.
А чтобы стать им, любой ребенок мечтает быть моряком.
Так что не куда-нибудь, а именно к морю, к океану, к бесконечности устремлены взоры трех четвертей мужского населения Англии в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет.
Так что же удивительного в том, что этот народ, для которого мореплавание является не только привычным делом, но и объектом честолюбивых устремлений, стал в один прекрасный день первым во всем мире народом-мореплавателем и первым во всем мире народом-негоциантом?!
Все эти размышления приходят мне в голову сейчас, когда я пишу Вам, дорогой мой Петрус, и заношу их на бумагу; но, должен сказать, возводя стену, я думал совсем о другом.
Когда окна были закрыты и комната погрузилась в прежнюю темноту, она вновь обрела мрачно-фантастический облик.
Чем дальше продвигалась моя работа, тем ближе к вечеру подходил день, и, хотя у меня не хватило времени даже на обед и я не позволил пообедать Мэри, ночь наступила очень быстро.
К счастью, мое мастерство возрастало в той мере, в какой я его применял; под конец мои руки управлялись с кирпичами так же умело, как руки настоящего каменщика.
Орфей со своей лирой никогда не строил так быстро, как я возводил стену при помощи моего мастерка!
Правда, вместе с тем как отверстие сужалось, находящиеся в комнате предметы, как мне казалось, то ли оживали, то ли приобретали устрашающий облик.
В иные мгновения мне казалось, что я вижу, как связки веревок на полу свиваются и развиваются словно ужи; мне казалось, что дверцы шкафов, которые мы увидели открытыми и которые Мэри затем тщательно закрыла, вновь со скрипом открылись; наконец, мне казалось, что эти одежды, которые по моей вине упали на пол, подняв целую тучу зловещей пыли, вновь висят вдоль стены на прежней высоте, на том же месте, где они были, когда я вошел в комнату, и вновь обрели облик стоящей на ногах женщины, готовой двинуться в мою сторону.
Я сделал все эти наблюдения, но не решился сообщить их Мэри, опасаясь, что она сочтет меня духовидцем, а быть может, это и вправду было видением.
Однако, дорогой мой Петрус, я был убежден, что вижу, как свиваются и развиваются веревки на полу, как снова открываются шкафы, а одежды вновь занимают свое место на стене.
И в этом я был убежден настолько, что, быть может, ради большей уверенности разрушил бы результаты собственного труда, хотя мне для его завершения оставалось только бросить лопатку известкового раствора, но тут я услышал стук колес, а затем несколько ударов в дверь дома.
Я бросил на стену последнюю порцию известкового раствора, подровнял его мастерком и быстро спустился открывать дверь.
Я открыл ее и вскрикнул от радости: передо мною стояла Дженни.
Она бросилась в мои объятия и сразу же заявила:
— Радуйся, друг мой! Новость, которой мне следует поделиться с тобой, я принесла тебе сама: Господь по милости своей исполнил самое заветное и твое и мое желание: я беременна!
У меня снова вырвался крик, но не могу сказать, крик радости или ужаса, хотя знаю одно: я вскрикнул точно так же, когда под нажимом моего лома открылась комната дамы в сером.
Вам, дорогой мой Петрус, нетрудно понять: эта новость, которая в любой другой обстановке, в любое другое время стала бы полным осуществлением моих самых горячих желаний, теперь, в наших нынешних обстоятельствах, внушала мне самые страшные опасения.
Вы согласитесь, мой друг, как это странно, на самом деле, когда реальное совпадает с фантастическим.
Мое весьма спокойное отношение к даме в сером, мужество, которое я проявлял во всех случаях, когда в нем возникала необходимость, проистекали прежде всего из уверенности, что дама в сером бессильна предпринять что-либо против меня и Дженни, поскольку она могла приносить беду лишь детям, родившимся в пасторском доме, и особенно, если эти дети — близнецы.
Дженни уехала. Я воспользовался ее отсутствием, чтобы предпринять самое смелое действие, какое, быть может, когда-либо совершал смертный с тех пор, когда Геркулес освободил из преисподней Тесея, а Орфей отправился к Плутону с просьбой вернуть ему Эвридику. Я черпал свою отвагу по большей части из мысли, что Дженни бесплодна, и вот, в тот самый миг, когда под моей рукой исчезли следы моего почти легендарного похода в это новое царство мертвых, появляется Дженни и первое, что я слышу из ее уст, это: "Радуйся, друг мой! Я беременна!"
Беременна!.. Бедная Дженни! Теперь и ты, подобно другим матерям в пасторском доме, подвергаешься опасности встретиться с дамой в сером!
Поэтому я поклялся самому себе, что Дженни никогда не узнает о происшедшем в ее отсутствие.
Тем не менее правда и то, что сообщив мне новость, которую сердцу жены столь отрадно передать сердцу мужа, Дженни по исказившимся чертам моего лица увидела, что эта новость произвела на меня совсем иное впечатление, чем она ожидала.
Но, обладая столь проницательным умом, а вернее — столь умным сердцем, она тотчас догадалась, что же напугало меня в этой благословенной вести.
— Хорошо, — сказала она, посмеиваясь, — вижу, мой дорогой фантазер думает о даме в сером, а я, забыв о ней, надеялась, что и он больше не думает о ней!
— Ах, — отвечал я ей, — ты, дорогая моя Дженни, ты была далеко отсюда, в нашем очаровательном ноттингемском крае, в то время как я оставался среди этих мерзких гор, в этом сумрачном пасторском доме…
— Этот сумрачный пасторский дом станет веселым, улыбчивым и радостным, когда наш ребенок, наш Уильям или наша Дженни, наполнит его своим смехом и осветит своим присутствием!
— Да, — пробормотал я, — это так, если по милости Господней этот ребенок придет к нам один; а что, если у нас появятся двое близнецов?..
И с тяжким вздохом я вошел в дом.

XII
ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ

После возвращения Дженни жизнь в доме вошла в привычную колею.
Жена оставалась радостной и полной надежд.
А я был мрачным и озабоченным, поскольку думал только о даме в сером.
Я держал слово, данное самому себе, и, хотя испытывал острое желание рассказать Дженни о моем походе в замурованную комнату, ибо такой рассказ доставил бы моей гордыне немалое удовлетворение, я все же об этом не обмолвился ни словом.
Но жена видела мою озабоченность; она заметила, что кирпичи в кладке, которая замуровывала комнату дамы в сером, соединены свежим известковым раствором, и спросила об этом Мэри.
Мэри, которая, вероятно, умирала от желания обо всем рассказать хозяйке, так же как Дженни умирала от желания все узнать, описала происшедшее во всех подробностях.
Дженни тут же прибежала ко мне. С первых ее слов я понял, что она знает все.
Я заставил ее повторить рассказ Мэри от начала до конца и внес поправки в кое-какие слишком уж наивные его места, которые, быть может, не полностью представляли меня — я не скажу таким, как я сам себя видел, но таким, как я хотел бы выглядеть в глазах Дженни; ведь, по моему мнению, а Вы, дорогой мой Петрус, уверен, разделяете его, — так вот, по моему мнению, правильный расчет состоит в том, чтобы выглядеть в глазах женщины только во всех своих достоинствах и во всем том превосходстве, какое мужчина должен всегда сохранять по отношению к женщине.
К моему большому удивлению, вся эта фантастическая одиссея не очень-то заинтересовала Дженни; она видела в проклятой комнате только ее материальную сторону, то есть полураспавшиеся ставни, свисающие лохмотьями обои, продавленную кровать, открытые настежь пустые шкафы, несколько кусков веревок, валяющихся на полу, и одежды, подвешенные на гвозде.
Когда я упомянул о том, как они неожиданно упали, Дженни сочла это вполне естественным.
— А что тут удивительного? — сказала она мне, сопровождая слова своим простодушным взглядом и доверчивой улыбкой. — Что удивительного в том, что гвоздь, изъеденный ржавчиной, выдерживавший груз в течение трех веков, сломался при малейшем сотрясении этого груза?..
Сломанный гвоздь удивлял не более того, что в силу закона притяжения, согласно которому твердые тела, лишившись опоры, падают вниз, куча одежды упала на пол.
Что касается пыли, поднятой падением одежды, в ней не было ничего необычного, если принять во внимание помещение, наглухо закрытое на протяжении трех столетий, и чудом было бы отсутствие здесь пыли.
Само собой разумеется, обладая таким рассудительным умом, Дженни не допускала и мысли о шкафах, дверцы которых открываются сами по себе; о веревках, оживающих и свивающихся на полу; об одеждах, взбирающихся по стене и возвращающихся к своему прежнему месту на трехсотлетием гвозде.
Такой эпилог этой удивительной истории она посчитала творением ума, плодом воображения, то есть она признала гений поэта, но оспорила правдивость его рассказа.
Однако, допуская, что у всех этих треволнений есть причина, и видя мое глубокое и серьезное беспокойство, Дженни решила помочь мне, тем более что она была в силах докопаться до его источника; в этом ее поддерживала уверенность, что по мере нашего приближения к реальности сама эта реальность вытесняет из предания все устрашающее в нем и предоставляет нашим философическим рассуждениям какой-нибудь почти ничтожный факт.
Я же продолжал копаться в церковных документах и в общинных архивах; но, тщетно листая страницу за страницей всякие акты и книги записей, я не нашел ничего иного, кроме уже упомянутой заметки доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия, — заметки, как Вам известно, касающейся восстановления небольшого каменного креста в углу местного кладбища.
Что касается замурованной двери, то она мало-помалу высохла и никакая трещинка на ней не указывала на то, что дама в сером предпринимала попытки ее открыть.
Тем временем беременность Дженни становилась все более явной; в начале июня она была уже на шестом месяце. В результате собственных расчетов я с радостью увидел, что случай, а скорее Провидение, сочетало сроки таким образом, что Дженни должна была родить раньше злополучной ночи с 28 по 29 сентября, отделяющей день святой Гертруды от дня святого Михаила, ночи, когда дама в сером имела обыкновение появляться.
Однако, поскольку в конце концов нигде не было сказано, что дама в сером может явиться только в эту ночь, меня эта вычисленная дата окончательно не успокоила и, полагая необходимым, что ее появление будет действенным лишь тогда, когда она предстанет перед отцом или матерью детей, жизни которых она угрожала, я старался, чтобы ни Дженни, ни я не оказались на пути от замурованной комнаты к эбеновому дереву, а это, напомню, был ее обычный маршрут.
А потому я изменил часы своей работы. Дженни часто бранила меня за то, что я работал по ночам, а не днем, и в интересах моего здоровья высказывала беспокойство по поводу того, что я в столь позднее время ложусь в нашу постель.
Однажды вечером я заявил жене, что полностью разделяю ее упреки по моему адресу, к которым она больше не возвращалась, считая, вероятно, их бесполезными, и что отныне я желаю, чтобы в девять вечера в пасторском доме все, даже я сам, укладывались спать. Таким образом, я мог бы подыматься до рассвета и со свежими силами чередовать свои литературные и философские труды, которым предстояло приобрести большой размах с того времени, когда мой ум освободится и я смогу отдаться работе над моим великим произведением, исполняя при этом обязанности, налагаемые на меня моей должностью и моим званием.
Дженни не спросила меня о причине такой перемены; она приняла ее с радостью, ибо видела, что точно так же все происходило в Уэрксуэрте: то просто был привычный ей с детства жизненный уклад, к которому она охотно вернулась.
Благодаря моей новой уловке я уже не рисковал, как прежде, по пути из кабинета в комнату жены встретиться с дамой в сером — во всяком случае, мне хотелось в это верить, — ибо дама в сером появлялась только в полночь.
Дорогой мой Петрус, Вы, вероятно, можете сказать мне: дама в сером могла точно так же появиться в комнате Дженни, как и на лестнице, в коридоре или в саду; но я Вам отвечу: с тех пор как мне пришла в голову мысль сочинить большой труд о привидениях, я основательно изучил нравы призраков; в общем, у них тоже есть вполне определенные привычки, от которых они так легко, как я, не отказываются, а поскольку дама в сером привыкла выходить из своей комнаты, спускаться по лестнице, проходить через сад и усаживаться под эбеновым деревом, я надеялся, что она достаточно упряма для того, чтобы не изменять своим привычкам.
Впрочем, если бы она попыталась явиться мне, когда я спал, не знаю, как бы она ухитрилась это сделать: в число моих новых обыкновений входила манера спать, укрыв голову одеялами; сначала я терпел это с трудом и не раз был близок к тому, чтобы задохнуться; но в конце концов я преодолел эти неудобства и приучил себя вдыхать во время сна в три раза меньше воздуха, чем во время бодрствования, а это, дорогой мой Петрус, представляется мне немаловажным для науки фактом, и, если Вы упомянете его в каком-нибудь труде, я не вижу ничего плохого в том, что Вы присоедините к нему мое имя.
Итак, каждый день в девять вечера мы неизменно отправлялись на покой; следовательно, в полночь я всегда спал, а если не спал, то, по крайней мере, притворялся спящим, и глаза мои были закрыты не крепостью сна, а усилием моей воли.
Так что, отвечаю Вам, сила воли во мне настолько окрепла, что все в мире дамы в сером не смогли бы заставить меня откинуть одеяло или открыть глаза.
Дженни, не подозревавшая, с чем связана эта моя предосторожность и два-три раза видевшая, как я задыхаюсь из-за недостатка воздуха, попыталась с присущей ей мягкостью сделать мне несколько замечаний по этому поводу, но в ответ я ей привел примеры некоторых великих людей, поступавших таким же образом.
Эпаминонд имел привычку спать, с головой укутавшись в свой плащ, а чувствительный к холоду Август, не снимавший, как знает каждый, шерстяные чулки даже в кровати, всегда спал, натянув на голову одеяло.
Как Вы догадываетесь, скромная Дженни умолкла, услышав подобные имена, и позволила мне брать пример — по крайней мере, по этой части — с этих двух великих людей.
Впрочем, такие ухищрения вовсе не помешали тому, что по мере увеличения срока беременности жены тревоги мои усилились.
Наконец, наступили первые дни августа, не принеся с собой никаких перемен ни в состоянии Дженни, ни в наших домашних привычках.
В это время жена заявила мне, что, по всей видимости, ошиблась на неделю или две и что разрешение от бремени должно быть более близким, чем она предполагала ранее.
Учитывая это, я предупредил милфордского врача, уже приходившего в Уэстон во время моей горячки, чтобы он был готов принять роды в один из ближайших дней или в одну из ближайших ночей.
Врач, два визита которого я оплатил вполне щедро, ответил мне, что будет наготове и явится в пасторский дом по первому нашему зову.
Когда я ему сообщил, что его услуги потребуются в один из ближайших дней или в одну из ближайших ночей, Вы прекрасно понимаете, как охотно я отдал бы предпочтение дню перед ночью.
Ночью дама в сером могла бы появиться, воспользовавшись темнотой, в то время как днем, так мне хотелось верить, она, зная мой твердый характер, не осмелилась бы показаться.
Быть может, дорогой мой Петрус, Вы могли бы напомнить мне, что до Милфорда две добрых мили и, следовательно, две таких же мили обратного пути; что, таким образом, пока мой посланец сначала, а врач затем проделают каждый свой путь, Дженни, особенно если врач по воле случая вовсе не явится к ней, пришлось бы долго терпеть муки.
А я скажу Вам в ответ, что это не я определил географическое положение деревни Уэстон и это не я помешал ей иметь рождаемость достаточно большую для того, чтобы врач счел целесообразным поселиться здесь.
Кроме того, из-за отсутствия в деревне врача, здесь имеется повивальная бабка, помощи которой в обычных случаях крестьянам вполне хватало.
Так что сначала придется послать за этой повивальной бабкой и под ее присмотром бедная Дженни так или иначе приблизится к критическому моменту и дождется доктора.
Впрочем, превосходно сложенная, замечательно сильная духом, Дженни могла опасаться только обычных осложнений.
Я думаю, дорогой мой Петрус, женщина вышла из рук Господа исключительно с целью сохранить род людской, и какова бы ни была любовь мужа к своей жене, ему не следует предаваться преувеличенным страхам, когда его супруга под Божьим оком и по законам природы выполняет дело, для которого она и была создана.
Так что меня куда больше беспокоил вопрос о часе, когда наступит это событие, нежели каким образом оно завершится.
Но можно сказать, что Господь сам по милости своей пошел навстречу моим чаяниям.
Утром 15 августа, около семи часов, Дженни почувствовала приближение первых схваток.
Сначала я поспешил отыскать Мэри и велел ей сходить за повивальной бабкой.
Пять минут спустя обе женщины уже сидели у постели моей дорогой жены.
Я решил сам сходить в Милфорд, поскольку, вне всякого сомнения, никто другой не дойдет туда быстрее меня; тем не менее я хотел отправиться в путь только после того, как в доме появятся Мэри и повивальная бабка.
Вы холостяк, дорогой мой Петрус, и потому не ведаете, что в такие минуты надежду зовут, обращаясь во все стороны, и откуда бы надежда ни пришла, она благословенна.
Поэтому, увидев входящую в дом повивальную бабку, я бросился к ней и, указывая ей на Дженни, улыбавшуюся мне, чтобы скрыть боль первых схваток, сказал:
— Вот женщина, которую я вверяю вашим заботам на то время, пока я сам отправлюсь в Милфорд просить доктора о помощи. А вы, тетушка, действительно верите, что она в силах произвести на свет ребенка?
— В силах произвести на свет ребенка! — воскликнула повитуха. — Ах, вполне верю, господин Бемрод, и даже вероятнее двух, чем одного!
Признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, удар поразил меня точно в сердце, я едва сумел удержаться от крика и почувствовал, как от ужаса пот каплями выступил на моем лбу, и, если бы была ночь, я ни за что не отважился бы выйти из дому.
Но за окнами сиял день, и я взял трость и шляпу.
Я поцеловал Дженни, а она прижала меня к груди и прошептала:
— Возвращайся поскорее, друг мой!
И я бросился вон из комнаты, тоже шепча:
— Вероятнее двух, чем одного… Вероятнее двух, чем одного! Пусть черт тебе шею свернет, старая колдунья!

XIII
ВЕЧНЫЙ ЖИД

Прекрасно знаю, дорогой мой Петрус, то было недоброе пожелание, особенно из уст служителя Церкви; но что Вы хотите, если ответ этой женщины вывел меня из себя.
Раздражение, в котором я пребывал, имело и свою хорошую сторону: оно возбудило мою нервную систему и, хотя я этого и не заметил, удвоило скорость моей ходьбы, не давая мне ощутить ни малейшей усталости; мои мышцы казались мне стальными, а ноги шагали с проворством и быстротой совершенно механическими.
Если бы у меня была длинная борода вместо бритого подбородка и я был бы облачен в тунику, а не в короткие штаны, прохожие приняли бы меня за Вечного Жида, героя старинной французской песни.
Так размышлял я о самом себе, считая свои широкие шаги, которые измеряли расстояние, подобно огромному циркулю.
А что касается этого размышления, на которое натолкнул меня случай, оцените, дорогой мой Петрус, богатство человеческого воображения вообще и щедрость моего собственного — в частности.
Как только моя мысль остановилась на поэтическом образе Вечного Жида, как он тут же ожил и вырос перед моим внутренним взором, так же как в глазах Камоэнса — видение великана Адамастора.
Мне казалось, что писатель, который взялся бы за этот вымысел о Вечном Жиде с точки зрения легенды; который воплотил бы в бессмертном носителе проклятия прогресс человеческого разума; который провел бы Вечного Жида через столетия то ко двору Нерона, то ко двору Карла Великого, а затем Филиппа II и Людовика XIV; который вообразил бы события будущего и развязку, подобную той, какую Священное писание предрекает человечеству во время всемирного потопа; мне казалось, повторяю, что поэт, который заставил бы прикоснуться к этому человеку, воплощающему раскаяние, ангела, воплощающего безгрешность; который изобразил бы ангела, влюбленного в человека, но влюбленного по-ангельски, то есть питающего к нему жалость и сострадание, — мне казалось, что такой поэт сотворил бы прекрасную книгу, притом не "Илиаду", не "Энеиду", не "Божественную комедию", не "Потерянный рай", не "Дунсиаду", но книгу своеобразную, занимательную, преисполненную живописности и поэзии, книгу, где стиль менялся бы в соответствии с эпохами, а краски — в соответствии с веками.
И, шагая все увереннее, я говорил себе:
"А почему же я сам не сочиняю эту книгу? Кто мне в этом мешает? Кто этому противится? Разве Господь не даровал мне необходимые для творчества образованность, воображение и поэтическое чувство? Разве я не изучил человека во всех его обличьях и творчество во всех его тонкостях? Разве я не нахожусь на уровне прогресса человеческого разума? Пусть я еще не создал ни эпической поэмы, ни трагедии, ни драмы, ни философского трактата, ни исторического труда, но разве я не поэт, не трагик, не драматург, не философ, не историк? Да, я все это вместе! И более того: если книга еще не создана, так это потому, что не пришел тот, кто должен ее создать; и этим человеком, с Божьей помощью, будет не кто иной, как я! И первое, что я хочу сделать по возвращении домой, так это написать заглавие своего труда и оповестить о моем замысле как можно большее число людей, с тем чтобы никто не позаимствовал моего сюжета.
Таким образом, это заглавие станет моей собственностью, и никто в Англии, зная, что доктор Уильям Бемрод раньше или позже возьмется за разработку данного сюжета, никто не посмеет им воспользоваться".
Простое разделение сюжетной линии на отдельные эпохи поглощало меня настолько, что я дошел до Милфорда, даже не заметив пройденного пути.
У окраины города я остановился и поднес руку ко лбу, как это делает всякий приходящий в себя человек.
Изумительный сюжет, только что найденный мною случайно, как почти всегда находят бесценные сокровища, настолько завладел моим воображением, что вытеснил из сознания все другие мысли, и я совсем забыл, что мне предстояло делать в Милфорде.
На один миг я подумал было, что надо повернуть обратно в Уэстон, чтобы вновь связать разорванную нить моих мыслей; но в конце концов огромным усилием воли я опомнился и вернулся к реальной жизни.
Я пришел сюда, так как моя дорогая добрая Дженни мучится родами.
Я ускорил шаг, чтобы как можно скорее дойти к дому врача.
Оказалось, что он куда-то вышел, и мне пришлось с полчаса его ждать.
От нетерпения я уже было собрался обратиться к другому врачу, но тут появился тот, кого я ждал.
Я сообщил ему цель моего визита, и он тотчас велел седлать коня и, догадавшись по моей запыленной одежде, что я шел пешком, предложил мне сесть сзади него.
Но, знаете ли, дорогой мой Петрус, усиленно развивая свой собственный разум, я слишком мало занимался телесными упражнениями и признал себя наименее способным как раз к верховой езде. Так что я отказался от любезного предложения доктора, сославшись на то, что, перегрузив коня, задержу всадника, а ведь моя дорогая Дженни нуждается самым срочным образом в его врачебных услугах.
И к тому же, признаюсь, будучи стойким, как Зенон, по отношению к собственной боли, я чувствую себя беспомощным младенцем при виде мук другого человека, особенно когда этот человек — частица моего сердца, живущая в другом теле. Так что в своем эгоизме я хотел добраться домой тогда, когда все уже будет закончено, впрочем, не волнуясь насчет возможных серьезных осложнений, поскольку эта несчастная повитуха была уверена, что телесное сложение Дженни позволяет ей родить не то что одного, а скорее даже двух младенцев.
Подталкиваемый моими доводами, а в особенности ссылкой на необходимость срочной поездки, и довольный, наверно, еще и тем обстоятельством, что ему не придется обременять коня дополнительным грузом, опасным для крупа бедного животного, доктор задержался на минуту только для того, чтобы выпить со мной по стаканчику портвейна за счастливое разрешение Дженни от бремени, и, пришпорив своего коня, понесся галопом по направлению к Уэстону.
Я отправился в путь вслед за ним.
Идея сравнить самого себя с Зеноном не выходила у меня из головы, и мое воображение перенеслось в прекрасные времена античности. Я спрашивал себя, почему эта античность, столь восхитительная, столь мудрая, столь полная утонченности и изысканности у Алкивиада и Перикла, столь полная твердости у Кратета и Диогена, вся насквозь материалистична, за исключением Сократа и Платона.
Таким образом, все вплоть до названия стоическая, данного философской школе, главой которой был Зенон, представляет в античности материалистическую идею; ведь нет нужды напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что слово стоик происходит от сrсоа, что означает "портик", и это потому, что школа Зенона располагалась под знаменитым афинским портиком, называвшимся Пойкиле.
Однако у этого Зенона — кое-какие лжеученые спутали его с Зеноном Элейским, который был слушателем у Парменида и который, стремясь освободить свою родину, попал во власть некоего тирана (имя этого тирана мне неизвестно; если в результате Ваших ученых разысканий Вы его открыли, сообщите об этом мне), попал, повторяю, во власть тирана и отгрыз себе язык зубами, чтобы не предать своих сообщников, — однако, говорю снова, у этого Зенона, уроженца Кития на острове Кипре, ученика киника Кратета, Стильпона из Мегары и Ксенократа и Полемона из Академии, мы находим некоторые понятия о Боге и душе, хотя он и утверждает, что первоисточник всех наших представлений — наши чувства.
И правда, в естествознании он различает как в отношении человека, так и в отношении мира два принципа: один пассивный — материя, тело; другой активный, животворный — Бог и человеческая душа.
Согласно Зенону, душа представляет собой пылающий воздух, а Бог — огненное начало, распространенное повсюду, которое оживляет всякую вещь и которое по воле Провидения ("npovoia") — а ведь он употребляет именно это слово, дорогой мой Петрус, — и которое по воле Провидения управляет всеми существами согласно незыблемым законам порядка и разума; и в этом Зенон отличается от киника Кратета, который, несмотря на свое уродство, женился, как Вам известно, на красивой и богатой Гиппархии, после того как продал все свое имущество и вырученные за него деньги раздал своим землякам; отличается Зенон и от Стильпона, который отрицал реальность отвлеченных понятий и проповедовал, что мудрость состоит в бесстрастности и безучастности, — принцип ложный, но, тем не менее, ослепивший глаза Деметрия Полиоркета до такой степени, что, приказав разрушить Мегару, он велел своим солдатам сохранить в целости дом Стильпона; тогда как, возвращаясь к Зенону, скажу, что он, напротив, близок в своих представлениях о мире к Сократу и Платону, своим старшим и истинным учителям.
Но почему же всегда говорят о боли физической и почти никогда — о боли нравственной?
Дело в том, что божественный утешитель, пришедший сказать человеку: "Царство мое (и, следовательно, твое) не от мира сего", еще не явился снова.
Воистину, он есть Бог скорбящих, дорогой мой Петрус, и та поддержка, какую он оказывает человеческой слабости, составляет его божественную силу.
Я возвращался, говоря все это самому себе, и память моя, словно друг, негромко беседующий с вами о прошлом, в почти зримом образе шла рядом со мной и говорила мне все то, что я повторяю Вам сейчас, и я уделял ей такое неподдельное внимание, что, ступив на уэстонскую площадь, я остановился, чтобы дать ответ собственной памяти, для которой у моего разума были некоторые возражения.
Итак, моя память и мой разум начали дискуссию, к которой я с интересом прислушивался, боясь пошевельнуться, готовый в качестве беспристрастного судьи отдать предпочтение тому, кто прав, и тут я словно сквозь туман заметил, что на пороге моего дома кто-то делает мне знаки.
Я всмотрелся: то была Мэри — Мэри, звавшая меня не только жестами, но и голосом.
— Ах, господин Бемрод, — кричала мне она, приписывая мою неподвижность нерешительности, а нерешительность — страху. — Ах, господин Бемрод, идите же… все кончено!
— Как это все кончено?! — воскликнул я.
— Да, кончено.
Я бросился к дому.
— Так Дженни родила?
— И благополучно, благодарение Господу, господин Бемрод.
— Ах, как милостив Господь! Как он велик! — произнес я, молитвенно соединяя руки.
И вошел в дом.
У лестницы я встретил врача. На руках он держал младенца.
— Держите, счастливый отец, — сказал он мне, — поцелуйте вашего сына.
— О доктор! — воскликнул я, вырывая из его рук ребенка и прижимая к груди своего первенца. — О доктор! Это сын!.. Доктор, вы сказали истинную правду: я счастливый отец!
И я покрыл новорожденного поцелуями.
В эту минуту я услышал крики младенца, доносившиеся из комнаты Дженни.
— О Господи, кто это так пищит? — спросил я, побледнев.
— Ваш второй сын, черт побери! — ответил врач.
— Как это второй?
И я едва не выпустил младенца из рук.
— Конечно же, второй… второй, которого сейчас пеленает повитуха. Госпожа Бемрод родила двух близнецов… Э, да что же вы делаете?!
И он подхватил бедное дитя, держать которого у меня не было больше сил.
С громким криком я устремился в комнату жены; Дженни встретила меня с распростертыми объятиями, и я, ни жив ни мертв, упал на колени перед ее кроватью.
— О, два близнеца! Два близнеца! — вырвалось у меня.
— Неужели ты думаешь, — ответила Дженни, — что Господь недостаточно всемогущ, чтобы простереть свою милосердную защиту на этих двух крошечных невинных существ?
— Разумеется, Бог может все, чего захочет, — отозвался я со вздохом. — Но чего захочет Бог?..
— Тсс! Для всех сомнение — это всего лишь сомнение, однако для тебя, друг мой, для тебя, служителя Господня, сомневаться значит богохульствовать! — произнесла Дженни.
Но я, качая головой, чуть слышно повторял:
— Два близнеца! Два близнеца!

XIV
ДВА БЛИЗНЕЦА

Так или иначе, если уж появились на свет два бедных ребенка, мы должны были встретить их как можно лучше.
Однако ничто не мешало принять меры предосторожности, способные ослабить недоброе влияние светила, предопределившего их рождение.
Я начал с того, что крестил их, тем самым отдав под непосредственную защиту Господа.
Дорогой мой Петрус, Вы помните: еще в то время, когда жена моя не была беременной, у нас уже была договоренность, что, если она когда-нибудь подарит мне дочь, мы назовем ее Дженни — так же, как мать; если же она подарит мне сына, мы назовем его Уильямом, как меня.
Дженни в своей материнской щедрости только что подарила мне не одного сына, не одну дочь, а сразу двух мальчиков.
Насколько это возможно, мы хотели бы, чтобы они носили наши два имени.
В итоге явившегося на свет первым и считавшегося старшим, мы назвали Уильям Джон, а явившегося на свет вторым и сочтенного младшим, — Джон Уильям.
Такое равноправие имен, лишь в разном порядке расположенных, было тем более справедливо, что сходство детей обещало стать разительным, а это впоследствии должно было вводить в заблуждение и материнский и отцовский взгляд.
Приняв эту первую меру предосторожности, я решил найти в древности все ситуации, хоть в какой-то степени похожие на положение двух наших бедняжек и, чтобы предотвратить их злую судьбу, обрести себе помощь не только в опыте истории, но даже и в опыте легенды.
Как Вам, дорогой мой Петрус, известно, герои, и даже боги, бывали объектами пророчеств, подобных тем, какие преследовали моих двух дорогих близнецов.
Сначала Юпитер.
Сатурну было предсказано, что один из его сыновей отнимет у него трон, который ему уступил его отец Уран при условии, что после смерти Сатурна трон перейдет к его брату Титану.
Для того, чтобы не сбылось предсказание, вынудившее бы его нарушить слово, Сатурн проглатывал своих детей, как только они рождались; таким образом он успел поглотить их немало, когда Рея, произведя на свет Юпитера, прониклась к этому младенцу большей нежностью, чем к другим своим чадам, и решила избавить ребенка от угрожавшей ему жестокой участи.
Она запеленала камень и предложила его Сатурну, а тот, будучи, наверно, в эту минуту чем-то озабочен, проглотил его, ничего не заметив.
Благодаря этой подмене Юпитер был спасен; предсказание исполнилось, и Сатурн, свергнутый с трона собственным сыном, спустился с неба на землю и отомстил за себя, одарив наш мир тем чудесным царством, которое называют золотым веком.
Несмотря на принятые меры предосторожности, предсказание все же сбылось, и это наводило меня на мысль, что, подобно предсказанию о рождении Юпитера, однажды сбудется и предсказанное нашим детям, и это тем более вероятно, что образ действий, предпринятых Сатурном, внушает мне отвращение, и, если бы мне предстояло быть низвергнутым одним из двух моих сыновей, я бы ни за что не решился их съесть.
Затем Ахилл, или, вернее Акилл, — ведь Вам, дорогой мой Петрус, нет нужды напоминать, что подлинное имя победителя Гектора пишется AxiAAeu^ в прозе и Axitevi^ в поэзии, — так вот, Акиллу, младшему брату семерых детей, умерших во чреве его матери, была предсказана кончина славная, но преждевременная.
Поэтому, услышав, как этот ребенок, первый доношенный из ее детей, назвал ее матерью, Фетида решила сделать сына неуязвимым и подвергла ребенка необходимой для этого процедуре.
Правда, насчет этой процедуры мнения историков, а вернее, мифологов расходятся.
Аполлоний Родосский (книга IV, страница 814) утверждает со всей определенностью, что Фетида, дабы сделать сына бессмертным, окунула его в воды Стикса, произнеся при этом могущественное заклятие, менявшее закон природы и дававшее бессмертие.
К несчастью, для того чтобы ребенок не утонул, его надо было держать за какую-то часть тела; Фетида держала Акилла за пятку; пятка осталась сухой, и вместе с легкой стрелой Париса (а вернее сказать, Александра, поскольку теперь доказано, что AXc^avSpo^ — подлинное имя сына Приама и Гекубы), — так вот, вместе с легкой стрелой Александра смерть вошла в ту крепость, какую хотели сделать неприступной для нее.
Согласно Аполлодору (книга III, страница 6), процедура, не возымев желаемого результата, завершилась иначе.
Как только Акилл открыл глаза, Фетида принялась натирать амброзией его нежные члены и провела ребенка сквозь огонь, чтобы в его плоти не осталось никаких тленных начал.
К несчастью, она забыла предупредить Пелея, а тот, проснувшись тем временем и увидев своего сына прямо в огне, вскочил со своего ложа, чтобы спасти его от мнимой опасности, и за пятку выхватил ребенка из пламени, и этот роковой поступок непосвященного свел на нет все усилия Фетиды.
Какая бы из этих двух версий ни была верна — первая или вторая, — пророчество исполнилось, и Акилл, увенчанный бессмертной славой, все же рухнул у порога храма Аполлона, чтобы уже никогда не подняться.
И, однако, заметьте: меры предосторожности, предпринятые Фетидой, не ограничились тем, что она окунула сына в Стикс или умастила его амброзией; предсказание, сообщенное ей в ее первую брачную ночь, по мнению одних — парками, по мнению других — Фемидой, оставило слишком глубокий след в ее уме, а скорее в ее сердце.
В четырнадцатилетием возрасте будущего друга Патрокла отослали к Ликомеду (его деду по отцовской линии), ибо в ту пору готовились к Троянской войне, а Акиллу предстояло в ней погибнуть.
Юный герой прибывает на остров Скирос в женской одежде, но столь прекрасный, что Нирей, сын Аглаи ("Ясноликой") и Харопа ("Радующего взор"), признал себя побежденным им.
Там Акилл какое-то время прячется среди женщин, окружавших юную царевну Деидамию, дочь Ликомеда, но в этот женский круг проникает Улисс, извлекает из-под плаща меч и щит, и Акилл избавляется от женской личины ради славы и смерти!
Так что теперь мне уже не на что было надеяться, дорогой мой Петрус, следуя в отношении двух моих детей примеру Фетиды.
Впрочем, я не сумел бы найти ни Стикса, воды которого даруют неуязвимость, ни абмрозии, которая приносит бессмертие.
Что же, продолжаю свой обзор и перехожу к Эдипу, которому было предсказано совсем иное.
Оракул возвестил:
"Ребенок, который будет рожден от Лая и Иокасты, убьет своего отца и женится на собственной матери".
Вопреки обыкновению, оракул на этот раз высказался вполне определенно.
Вот почему уже через несколько часов после рождения ребенка его отдали одному пастуху, которому было велено перерезать младенцу горло.
Но пастух ограничился тем, что, переходя через Киферон, пронзил ноги проклятого безымянного младенца и подвесил его на ремне к дереву, таким образом свершив кровавое крещение, давшее основание назвать ребенка Эдипом, что означает "опухшая нога", — от oiвaco ("пухнуть") и novс, ("нога").
Увы, рок не желал упустить свою жертву! Форбас, пастух Полиба, прибежал, услышав кричащего от боли младенца, освободил его и отнес во дворец. Бездетный Полиб решил, что ребенок ниспослан ему небом, а потому взял его к себе и воспитал как родного сына… Остальное Вы знаете, дорогой мой Петрус; Вы, конечно, знаете и начало, причем столь же хорошо, как я сам; но я не могу не вникнуть во все эти подробности, надеясь найти в них путь к спасению. К несчастью, рок — это лабиринт, к которому Провидение никому еще не давало путеводной нити. Убить самому одного из моих детей ради того, чтобы рок не убил другого, значит оказаться виновником того самого преступления, которое я страшился увидеть. Рисковать обоими мальчиками или рисковать одним — это ничего не предотвращало.
Однако я заметил одну особенность: дело в том, что все подвергавшиеся опасности дети имели высокое предназначение в жизни; об этом свидетельствует судьба Вакха, завоевавшего Индию; Тесея, ставшего царем Афин, и Ромула, основавшего Рим.
Разве у Ромула нет сходства с Уильямом Джоном или Джоном Уильямом в том, что у него был брат-близнец Рем и что (страшно даже произнести такие слова, дорогой мой Петрус) он убил своего брата?..
Ах, если бы я, по крайней мере, был уверен, что тот, кто переживет брата, станет или завоевателем, подобно Вакху; или победителем чудовищ, подобно Тесею; или основателем города, подобно Ромулу, — это бы не утешило моего сердца, но польстило бы моей гордыне!
Моя гордыня! Ах, мой друг, я только что произнес ужасное слово, которого мне самому надо опасаться сегодня больше чем когда-либо, ибо Господь, одарив меня двумя сыновьями, словно хочет сказать и моим друзьям, и моим недругам, что для меня он сделал то, чего не сделал для других.
Итак, дни мои протекали среди подобных сомнений, размышлений, мечтаний. Казалось, ничто не должно было препятствовать безоблачному вступлению в жизнь двух младенцев и скорейшему выздоровлению их матери. Поскольку, слава Богу, благодаря моим двумстам фунтам стерлингов жалованья денег нам хватало, мы приготовили довольно большое приданое для новорожденного, так что, рассчитанное на появление одного младенца, оно в крайнем случае могло на первое время служить обоим.
Тем не менее пришлось заказать еще одну колыбель, а тем временем, словно два невинных ангела, два брата спали в одной постели, нежно обняв друг друга.
Через неделю по образцу первой колыбели была изготовлена вторая, обтянутая точно такой же тканью, так как с этих первых недель их жизни мы решили делать для одного младенца то же самое, что и для другого.
Таким образом, уделяя им равные доли как нашей любви, так и даров этой любви, мы, я и Дженни, питали вполне законную надежду, что, если и возникнет когда-нибудь разногласие между братьями, это случится не из-за нашего пристрастия к Джону Уильяму или Уильяму Джону.
К тому же, само собой разумеется, что хотя после рождения обоих детей я и стал гораздо меньше опасаться появления дамы в сером, поскольку, согласно преданию, она, как правило, появлялась перед рождением близнецов, предвещая его, но все же ни на минуту не забывал о моих обычных предосторожностях.
Ежедневно в десять вечера оба мальчика, Дженни и я запирались в спальне, а в одиннадцать, насколько это позволяли господа Уильям Джон и Джон Уильям, в пасторском доме все уже спали.
Дженни быстро выздоравливала, и на десятый или одиннадцатый день сентября она смогла встать и начала снова хлопотать по хозяйству.
И я и Дженни очень боялись, чтобы не случилось несчастья ни с тем ни с другим из наших двух дорогих детей; поэтому, недоверия их ничьим чужим рукам, мы устроили так, что или я, или Дженни всегда были на страже возле их колыбелей.
Однажды вечером, когда я заступил на стражу, а Дженни вместе с Мэри очищали от хлама небольшую темную комнату, в которой наше семейство, увеличившись в числе, почувствовало необходимость, комнату, которая, быть может, две сотни лет не видела на своем пороге человека, я подумал, что пора приняться за эту великую и потрясающую книгу о Вечном Жиде; и, одной ногой качая Рема, а другой — Ромула, уперев подбородок в ладонь и устремив глаза к небу, я обдумывал введение в книгу, достойное величия темы, когда дверь неожиданно открылась и вошла Дженни, держа в руке резной деревянный ларец.
— Смотри, Уильям, — сказала мне она, — вот этот ларец я нашла в углу темной комнаты; я не смогла его открыть, поскольку ключ к нему затерялся, а вот ты стамеской, напильником или каким-нибудь другим инструментом его откроешь… Удачи! Вдруг ты сможешь найти внутри то, что с таким упорством ищешь.
И, поставив ларец мне на колени, она, по обыкновению, поцеловала меня в лоб, бросила взгляд на наших ангелочков и, убедившись, что они оба сладко спят, ушла к Мэри.
И правда, дети спали столь крепким сном, что ни тот, ни другой не проснулся, даже когда я совсем перестал их укачивать.
А я перестал их укачивать, ибо, предчувствуя, наверно, что именно находится в ларце, ощутил, лишь только Дженни поставила мне его на колени, как что-то вроде дрожи прошло по всему моему телу.
Я прикоснулся к этому ларцу, источенному червями и покрытому пылью двух столетий, не без некоторого ужаса.
Однако любопытство взяло верх; сначала я попытался открыть ларец, не пользуясь посторонними средствами, но, догадавшись, что время несомненно привело в негодность замок и шарниры, понял, что без какого-нибудь предмета, способного послужить рычагом, мне ларца не открыть.
Я встал и огляделся.
На камине лежал топорик для колки сахара.
Вставив его лезвие в щелку между крышкой и корпусом, я надавил сверху вниз — и крышка отскочила.
В ларце лежала рукопись в пергаментной обложке.
Этот первый пергаментный лист, служивший в качестве переплета, содержал десять — двенадцать строк, написанных почерком, который показался мне знакомым.
И действительно, как только мой взгляд остановился на этих строках, я сразу вспомнил запись преподобного доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия и пастора деревни Уэстон, запись, которую я нашел, копаясь в архивах.
Эти строки, написанные на латыни, сообщали буквально следующее:
"Сия безымянная рукопись, как мне показалось, была написана несчастной женщиной, которая похоронена в углу кладбища и каменный крест которой был восстановлен моими стараниями.
Пребывая в этом убеждении, я благоговейно прячу ее здесь и советую моим преемникам, пасторам уэстонского прихода, к покою души сей несчастной относиться в их же собственных интересах с тем же состраданием, какое испытываю я сам.
Да снизойдет всемогущий Господь и извлечет ее из глубины страданий, в кои погрузило ее совершенное ею преступление, и отведет ей место, пусть и самое скромное, в своем божественном раю!
Уэстон, 10 июля, год 1675 от Воплощения Христова.
Альберт Матрониус".
Понятно, что эта запись лишь удвоила мое любопытство — любопытство, должен Вам сказать, дорогой мой Петрус, соседствующее с ужасом.
Чуть дрожащей рукой я поднял этот первый пергаментный лист и стал рассматривать саму рукопись.
Моему взгляду предстала пожелтевшая бумага, выглядевшая на сотню лет старее, чем обложка.
Странное заглавие рукописи, написанное в одну строку, прочерчивало мелким и слегка дрожащим почерком эту вторую страницу.
Манускрипт был озаглавлен так:
"ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА"
Я дважды прочел это заглавие.
После второго раза у меня не было никаких сомнений: я держал в руках, я обладал столь долго разыскиваемой историей бедной самоубийцы.
После того как я добыл такое сокровище, мне оставалось только спокойно упиваться им. Для этого мне надо было уединиться, распорядившись, чтобы никто не мешал мне.
Я начал с того, что позвал Дженни; она пришла, как обычно улыбаясь.
— Как идет твоя уборка, дорогая женушка? — спросил я.
— Ах, Боже мой, да я ее уже заканчиваю и собиралась подняться к тебе; я думала, ты зовешь меня, чтобы я тебя сменила… Но ведь дети не плакали, зачем же я тебе?
— Дети уснули, словно два херувима, но, друг мой, ты сама знаешь, дети тянутся к матери, а они вот-вот проснутся и попросят есть.
И правда, дети в один и тот же миг открыли глаза и слабенькими криками выразили свои желания.
Дженни села, открыла свой корсаж, а я взял одного ребенка из колыбели, затем другого и устроил их на коленях матери.
Вскоре каждый из них припал к одному из двух полушарий, в которых добрая и предусмотрительная природа заключила неиссякаемый источник жизни.
Я не видел ничего более прекрасного, трогательного и чарующего, чем зрелище молодой матери с двумя младенцами на ее коленях.
Когда Дженни оставалась в такой позе неподвижной, склонив головку, одаряя и одного и другого ребенка одинаково любящим материнским взглядом, она казалась мне статуей Милосердия, изваянной Рафаэлем, художником любви и материнства.
Я минуту смотрел на нее, с тревогой прижимая рукопись к груди.
Затем я подошел к этим столь дорогим мне созданиям, сначала поцеловал мать, потом детей и сказал:
— Дженни, в ларце, что ты принесла мне, хранилась весьма любопытная, весьма интересная рукопись, именно та, которую я так долго искал… Я спущусь в кабинет, чтобы почитать ее, и прочту ее до конца… Быть может, на это потребуется какое-то время, ведь почерк там неразборчивый; но, сколь бы долгим ни было чтение, прошу меня не беспокоить. Так что не тревожься, если я не поднимусь к тебе в обычное время… Ты ведь знаешь, чем я буду занят. Итак, вверяю детей их матери, а их мать — Богу.
Затем, сопроводив молитву поднятым к Небу взглядом, я вышел с сердцем, не знаю по какой причине исполненным глубокой печали.
Я позвал Мэри.
Она готовила мне рабочую лампу, так как я высказал желание в тот же вечер начать мою великую книгу.
Попросив принести зажженную лампу в кабинет, я только теперь заметил, что уже почти наступила ночь.
Я сел за свой письменный стол и жестом попросил Мэри закрыть за собою дверь, чтобы оставить меня в полном одиночестве, и, когда Мэри вышла, прикрыв дверь, я погрузился в рукопись с интересом, который станет понятен из дальнейшего.
Рукопись, как я уже говорил, была озаглавлена так: "Что может выстрадать женщина".
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: XV ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы)