Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: XXXIV ТЮРЬМА
Дальше: VII ГОРЯЧКА

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
УЭЛЬС

Из Уэстонского прихода в Уэльсе, 5 ноября 1754 года.
Дорогой мой Петрус!
Хотя Вы, конечно же погрузившись в выяснение какого-нибудь нового исторического факта, так и не ответили на письма, написанные мною по Вашей просьбе, я тем не менее продолжаю это повествование, с тем чтобы в один прекрасный день отправить его Вам.
Человек предполагает, а Бог располагает! Кто знает, сочиню ли я когда-нибудь великое произведение, предмет моих юношеских мечтаний?! Так вот, если мне и не удастся его написать, то, по крайней мере, я поведаю Вам о незатейливых событиях моей жизни, живописую в спокойных и мягких тонах картину моего быта, изложу историю двух простых сердец, живущих в согласии с духом Божьим, и, таким образом, безусловно благодаря тому, что Вы уделите место сему простодушному рассказу в Вашем превосходном трактате о человеческой природе, на земле не изгладится насовсем след моей жизни и жизни моей замечательной супруги после того, как мы умрем и будем бок о бок покоиться на кладбище, заросшем густой травой, уставленном поломанными крестами и усеянном замшелыми камнями, — на кладбище, которое я сейчас вижу из окна моего кабинета, сидя за письменным столом и сочиняя это послание.
Мы прибыли в Уэстон двенадцать дней тому назад и уже неделя, как обосновались в приходе.
О дорогой мой Петрус! И это то, что пембрукский ректор называет живописным обиталищем, приятным местопребыванием! Возможно, относительно рокового предания, связанного с этим приходом, он ошибся точно так же, как ошибся насчет самого прихода!
Насколько же отличается деревня Уэстон от моей очаровательной деревеньки Ашборн! Какая огромная разница между тем пасторским домом, где я прожил полгода, и этим мрачным зданием, где, вероятно, мне суждено прожить всю свою дальнейшую жизнь!
Однако сначала следует сообщить Вам, где я обретаюсь, обрисовать окружающий меня пейзаж, как это сделал бы художник, и вывести на сцену моих персонажей, как это сделал бы драматург.
Не знаю почему, но сразу же после приезда у меня появилось предчувствие, что мне не понадобится избыток воображения, чтобы написать тот замечательный роман, который был задуман мною в Ашборне и должен был сделать меня соперником лесажей, ричардсонов и прево.
Край, где я теперь живу, столь необычен, местная жизнь являет столь новую для меня форму, события, каким предстоит будоражить мое воображение, представляются мне столь непохожими на те, что происходят в других краях и в ином климате, что простое изложение моего нынешнего существования вполне сможет приобрести в будущем черты, характерные для художественного вымысла.
И вовсе не из-за Вас, дорогой мой Петрус, меня тянет рассказать, что такое княжество Уэльс, Камбрия древних, ведь, когда я ныне берусь за перо, мне представляется, что начертанные мною строки имеют высокое предназначение и что пишу я не только для Вас одного, но и для моих современников, и для потомков!
Поскольку мои современники далеко не столь образованны, как Вы, дорогой мой Петрус, я, пребывая в надежде, что это сочинение будет однажды напечатанным, обязательно должен познакомить моих будущих читателей с тем уголком земли, куда я водворен на жительство.
То, что я намереваюсь написать, возможно, в один прекрасный день окажется не только набором сведений, но и поучительным уроком.
Скажу сразу: здешняя суровая и угрюмая местность ничуть не напоминает тот ласковый и плодородный край, который мне пришлось покинуть.
И в самом деле, даже если Вы проедете по всем двенадцати графствам, составляющим княжество Уэльс, если перед Вами предстанут все семьсот тысяч его обитателей, то Вы увидите пейзаж, откроете для себя нравы, услышите речь, которые, уверяю Вас, можно обнаружить только по ту сторону пролива, на западной оконечности Франции, у старых бретонцев, потомков тех знаменитых галло-кимров, что дали второй Бретани ее древнее имя Камбрия и современное — Уэльс.
Точно таким же образом, как во времена судьбоносного переселения, заставлявшего аланов, аваров и гуннов передвигаться с Востока на Запад, переправляясь при этом на своих широких щитах через большие и малые реки и через морские протоки, галло-кимры, их, если можно так выразиться, собратья по варварству, в один прекрасный день ударом топора отсекли кусок европейского континента, поставили паруса на стволы своих мрачных сосен и огромных дубов и, подгоняемые ветром, бросили, будучи отважными мореплавателями, свои железные якоря у земель, которые ныне образуют графства Монмут, Херефорд, Шроп и Честер.
Быть может — и это знает только один предвечный Бог — быть может, то, что я ныне подаю как поэтический вымысел, является не чем иным, как реальностью столь древней, что она теряется в сумрачных далях истории. Разве Платон не сообщает об исчезнувшей земле под названием Атлантида, простиравшейся от Западной Африки до Южной Америки, образуя над Атлантикой гигантский мост, по которому первобытные народы пересекли океан и заселили тот мир, который мы, современные гордецы, считаем своим открытием.
Некогда, во время планетарного катаклизма, устные предания о котором существовали еще за четыре столетия до рождения Иисуса Христа, эта горная цепь, продолжение Атласских гор, до того словно подпиравшая небо, провалилась и исчезла.
Таким образом, кто сегодня скажет, не были ли Уэльс и Шотландия двумя плавучими Делосами, двумя кусками затонувшего мира, один из которых пришел с Запада, а другой — с Востока, чтобы стиснуть Англию в том чудовищном объятии, в котором она, как ей казалось, уже дважды умирала?
Хотя Вы, дорогой мой Петрус, благодаря науке все можете видеть мысленно, уверен, Вам не удастся составить представление о деревне Уэстон, расположенной во впадине между двумя горами со скалистыми вершинами, построенной на берегах безымянной речушки и заселенной рудокопами, лица которых сумрачны, руки черны, спины сгорблены, а глаза постоянно моргают. Здесь невольно думаешь, что человек, этот мимолетный странник, вместо того чтобы выбраться на дневную поверхность к солнечному свету, зарылся поглубже ради ночной жизни на темных подземных дорогах, что ведут к центру земли.
Каждое мгновение всеобщая мать своими зияющими и пугающими зевами словно пожирает и вновь извергает на поверхность своих детей. Так что нет ничего необычного в том, что эти несчастные, постоянно добывая уголь, железо, серебро и свинец, похоже, заключили договор с духами земли и ночи и, даже сидя изредка у домашнего очага, хранят зловещие предания, усвоенные ими во тьме, где они проводят три четверти своей жизни.
Поэтому не стоит удивляться, если подобный народ, хотя и бывал порою побеждаем, все равно оставался непокорным. Римляне первыми попытались подчинить их себе, и имя Каратака, еще и сегодня популярное, символизирующее девять лет сопротивления, не омрачалось даже поражением, превратившим силурского героя в центральную фигуру триумфального шествия, возглавляемого победителем, имя которого все, исключая, наверное, только нас с Вами, дорогой мой Петрус, уже давно забыли.
Всем завоевателям Великобритании камбрийцы оказывали такое же сопротивление; датчане, саксы, норманны поочередно видели этих людей стоящими в глубине их ущелий и на гребнях их гор.
Иногда, в летние месяцы, их враги немного продвигались вперед по их землям, завоевывали там некоторые населенные пункты, но вскоре наступал влажный и дождливый сезон, и тогда камбрийцы становились невидимыми; они прятали своих женщин в глубине долин, отправляли свои стада в горы, разрушали мосты, рыли траншеи и наблюдали, как тонет в болотных трясинах блестящая конница противников. Тщетно в дни своей победы враг разоружал местных жителей, заставлял их принести клятву и как залог исполнения этой клятвы брал заложников: при первом же удобном случае клятва нарушалась, а нарушившие ее меньше всего думали о заложниках, будь это даже их дочери. Однажды Иоанн, сын Генриха II, прежде чем сесть за стол, велел повесить двадцать восемь камбрийских детей, старшему из которых не исполнилось и двенадцати лет!
Эдуард, сын Альфреда Великого, был первым, кто овладел этими высокими горами Северной Камбрии, которые до него не переходил ни один король Англии. Ошеломленные камбрийцы однажды увидели, как его стяг развевается на заснеженной вершине Крег-Эйри, самой высокой среди их гор, этом Пинде Запада, где любой, кто там засыпал, просыпался поэтом.
Благодаря баскам, из которых по большей части состояло войско Эдуарда и которые чувствовали себя здесь словно в родных Пиренеях, ему удалось на этот раз одержать окончательную победу; Эдуард собрал предводителей побежденных и заявил им, что из уважения к их языку, который они столь доблестно защищали, он даст им вождя, рожденного в их стране и никогда не произносившего ни единого слова по-французски и по-английски.
Велика была радость и громогласны были крики одобрения несчастных камбрийцев, понявших буквально слова победителя; но радость сменилась печалью, а одобрительные возгласы — проклятиями, когда Эдуард I добавил:
— Вашим вождем и князем я ставлю моего сына Эдуарда, родившегося неделю тому назад в Карнарвоне, и отныне он будет носить имя Эдуард Карнарвонский.
Таким образом и получилось, что в память об этой победе Эдуарда I старшие сыновья королей Англии с 1282 года и до наших дней получают титул принца Уэльского.
Благодаря тому, что Эдуард выстроил на побережьях Камбрии укрепленные замки, и это давало ему возможность посылать туда войска морем; благодаря тому, что были полностью вырублены леса и мятежникам уже негде было укрываться; благодаря тому, что были уничтожены валлийские барды и тем самым голос народа был потоплен в крови; благодаря тому, что был издан указ, согласно которому ни один природный валлиец не имел права занимать в стране даже самую ничтожную должность, — короли Англии считали, что держат под ярмом этих грозных побежденных.
На этот счет они ошибались.
Прежде всего, валлийцы, которых заставляли служить в английской армии в качестве легковооруженной пехоты, или жили в постоянной вражде с англичанами, которых они считали своими недругами, или переправлялись с оружием и скарбом к французам, которых они считали своими друзьями.
Как людей дружественных, французов всегда ожидали на побережье Камбрии. Глаза трех поколений устали всматриваться в туманные дали Северного моря, не покажется ли там белый с тремя лилиями флаг Франции. Почти все воззвания Эдуарда III и Ричарда II начинаются такими словами: "Принимая во внимание, что наши враги из Франции намерены высадиться в нашем княжестве Уэльс…" В итоге, поскольку эти столь долгожданные союзники не появлялись, валлийцы решили еще раз испытать судьбу, на этот раз полагаясь только на собственные силы. В конце 1400 года некий знатный валлиец, подвизавшийся при дворе короля Генриха IV в надежде проявить себя там, нанес королю оскорбление (какое именно, история умалчивает) и потому был вынужден бежать из Лондона; преследуемый за нанесенное им оскорбление, беглец решил придать этому эпизоду такой оборот, который принес бы пользу народу: изгнанник укрылся среди своих соотечественников, представил себя преследуемым за политические убеждения, призвал все население к оружию и в итоге стал вождем того движения, которого жаждали все, но никто не решался возглавить.
Звали этого человека Оуэн Глендовер; это имя при английском дворе переиначили на норманнский лад — Оуэн де Глендорли, и со дня восстания оно сопровождалось титулом "принц Уэльский".
В первых сражениях удача была на стороне восставших; они разбили английских ополченцев из графства Херефорд, победили фламандцев из Росса и Пембрука и подошли к границам Англии; но здесь они встретились с самим королем Генрихом, который двинулся против них с многочисленным войском.
Перед этими силами валлийцы отступили, и часть их земель снова оказалась захваченной.
К счастью, все это происходило осенью. Союзники, которые должны были прийти с берегов Нормандии, так и не появились, но под осенними дождями дороги размокли, а реки вздулись и вышли из берегов. Это вынудило короля Генриха остановиться; но там, где из-за препятствия было прервано его продвижение вперед, он разбил лагерь, поклявшись, что здесь, находясь в палатках и при полном вооружении, он дождется конца зимы и наступления сухой погоды.
Размышляя таким образом, король Генрих не принял во внимание болезнь и голод, этих двух исхудалых и продрогших призраков, идущих следом за медлящими армиями; эти призраки явились в лагерь англичан, а вслед за тем там стали распространяться старинные народные поверья, приписывающие валлийским магам власть над ветром и дождем.
Оуэн Глендовер, по мнению англичан, заключил договор с королевой бурь.
Это был вовсе не единственный договор, заключенный Оуэном Глендовером, ведь только что он подписал и такой:
"Карл, милостью Божьей король Франции, и Оуэн, той же милостью принц Уэльский, заявляют, что они объединились и связаны между собой узами истинного согласия, истинной дружбы и надежного и прочного союза, направленного главным образом против Генриха Ланкастерского, врага вышепоименованных сеньоров, короля и принца, а также против его пособников и приспешников".
Этот Карл Французский был шестым королем, носившим такое имя, тем самым, кто через десять лет сошел с ума и вследствие своего безумия отдал нам Францию.
На этот раз обещанная помощь прибыла. То был довольно большой флот, пришедший из Бреста; он доставил шестьсот рыцарей и тысячу восемьсот пехотинцев под командованием Жана де Рьё, маршала Франции, и Рено де Анже, командира арбалетчиков.
Флот причалил менее чем в трех милях от деревни, где я живу, дорогой мой Петрус, — другими словами, близ Милфорда. Если бы мне пришлось жить в то время, то с вершины горы, возвышающейся над пасторским домом, я при помощи моей подзорной трубы смог бы рассмотреть каждого из этой маленькой армии, которая присоединилась к восставшим валлийцам, прошла с ними на Кармартен, пересекла Лландовери и направилась к городу Вустеру, в нескольких льё от которого повстанцы и французы встретили английское войско, а оно, вместо того чтобы дать им бой, отступило на холмы, где и стало ждать атаку неприятеля; но валлийцы и французы, вместо того чтобы атаковать врагов, в свою очередь заняли оборону и тоже стали ждать.
В такой позиции обе армии оставались на протяжении недели, вели перестрелку, но ничего иного не предпринимали. За эту неделю около сотни людей были убиты, а втрое большее число воинов умерло от усталости, голода и болезней. Особенно много жертв было среди французов, непривычных к местному климату; поэтому-то французы и склонили валлийское войско предпринять нападение. Однажды ночью они бесшумно вышли из укрытий и бросились в атаку, но не на войско англичан, а на их обозы и кухни, и разграбили их.
Тогда в войске Генриха поднялась тревога; оно разбежалось и отступило на английскую территорию.
Для восставших настал удачный момент; они могли бы преследовать противника и довершить свою победу; но того, чего французы насмотрелись в Уэльсе, для них было более чем достаточно; понимая, что в подобном походе предстоит испытать множество опасностей, а славы снискать мало, французы предоставили сражаться камбрийцам, поскольку те вознамерились выступить против новой армии, которую вел принц Уэльский, сын короля Генриха IV. Французы предпочли высадиться в Сен-Поль-де-Леоне, при этом со своим обычным хвастовством рассказывая, что они только что завершили такую кампанию, какую до них их соотечественники никогда еще не решались предпринять и во время которой, по их словам, они опустошили шестьдесят льё земель во владениях английского короля.
Итак, они, по всей видимости, пришли в Уэльс не для того, чтобы поддержать валлийцев, а для того, чтобы отомстить королю Генриху IV.
Лишившись своих союзников, валлийцы впервые потерпели поражение в 1407 году на берегах реки Аск, о чем свидетельствует письмо, отправленное принцем Уэльским своему отцу:
"Грозный и самодержавный повелитель мой и отец! В одиннадцатый день сего месяца марта взбунтовавшиеся против Вас жители Гламоргана, Аска, Незервента и Овервента соединились в войско числом в восемь тысяч человек; но против них собрались Ваши верные и отважные рыцари и выиграли битву".
С этой-то битвы и начинается действительный упадок валлийской народности, и — странное дело! — почти в то же самое время Бретань, эта праматерь Камбрии, объединилась с Францией посредством брака, заключенного между Людовиком XII и герцогиней Анной, вдовой Карла VIII.
Став на сторону Генриха Тюдора, притязавшего на английский трон на основании того, что его мать вела свой род от Эдуарда III, валлийские мятежники, объединившись вокруг поднятого ими красного знамени, дошли с Генрихом до Босворта в графстве Лестер и под его командованием дали сражение, которым завершилась война Алой и Белой Розы вследствие смерти Ричарда III, тщетно предлагавшего, как говорит великий Шекспир, корону за коня.
С тех пор княжество Уэльс фактически объединилось с Англией; но весь выигрыш валлийцев от этого союза свелся к тому, что новый король Генрих VII поместил на своем гербе рядом с тремя британскими леопардами камбрийского дракона и создал новую должность помощника герольда, носившую название "красный дракон".
С этого времени, как бы ради точного выполнения заключенного между двумя сторонами договора, английские государи — при том, что династии их менялись, — ни в чем не изменили своей политики по отношению к несчастным валлийцам; они стали последовательно разрушать старинные обычаи камбрийцев, остатки их общественных учреждений и так все — вплоть до языка, последнего еще существующего памятника народа, скудевшего прямо на глазах.
Тем не менее, дорогой мой Петрус, Вы не сможете составить правильное представление о разнице между валлийцами и нашими англичанами, обитателями равнин.
Что касается меня, то, признаюсь, я не могу этого сделать и, хотя живу среди них уже целых две недели, поневоле вздрагиваю, когда на повороте дороги встречаю потомка этих древних кимров, облаченного в живописную одежду и здоровающегося со мной гортанным голосом на своем старинном гэльском наречии:
— Приветствую тебя и того, кто с тобою, человек с равнины!
Поскольку с таким приветствием обращались ко мне и тогда, когда я шел один, и тогда, когда меня кто-нибудь на самом деле сопровождал, то по прошествии нескольких дней я осведомился у старого барда, так сказать осколка прошлых веков, что означают эти слова, представлявшиеся мне довольно бессмысленными, если рядом со мной никого не было, или довольно вызывающими, если я прогуливался с Фиделем, хотя Фидель — славный пес; так вот, я осведомился у старого барда, что означают эти слова:
"Приветствую тебя и того, кто с тобою!"
И он мне объяснил:
— Человек никогда не остается в одиночестве; с самого дня его рождения Бог посылает ему ангела-хранителя, который не покидает человека до самой его кончины.
Таким образом, когда мы тебе говорим: "Приветствую тебя и того, кто с тобою, человек с равнины!", это означает: "Приветствую тебя и ангела-хранителя, дарованного тебе Господом!"
Таково, дорогой мой Петрус, краткое изложение местной истории, а также обозрение характера народа, среди которого я ныне обретаюсь.
Быть может, я высказывался несколько многословно и на ту, и на другую тему, но дело в том, что сегодня я вижу: мое истинное призвание — не эпическая поэзия, не трагедия, не драма, не философия и не нравоучительный роман; мне теперь кажется, что мое призвание — это история, и объемистое сочинение, которое должно составить мне репутацию и благосостояние, будет представлять собой то ли историческую хронику в духе Монстреле и Фруассара, то ли эссе — вроде опубликованного Юмом в этом году и посвященного Англии или такого, какое Робертсон периодически публикует о Шотландии.
Во всяком случае, тема моя выбрана: это история галло-кимров со времени их отплытия из Бретани до наших дней.

II
ДАМА В СЕРОМ

Как раз на северной оконечности этого странного края, на берегу залива Сент-Брайдс, не более чем в трех милях от Милфорда и в пяти милях от Пембрука, посреди сумрачной долины, лежит деревушка Уэстон.
В центре ее построен пасторский дом, прилепившийся к церкви, словно ласточкино гнездо; слева от него тянется улица, единственная в Уэстоне, а справа расположено кладбище, настоящее Гамлетово кладбище с высокими вечнозелеными деревьями, с разбитыми каменными надгробиями и погрузившимися в траву крестами.
В туманные дни, когда наступает мертвый сезон, отпугивающий завоевателей, когда облака обволакивают вершины Челианских гор и образуют над долиной второе небо, которого, кажется, можно коснуться рукой, все это приобретает дикий и тоскливый вид, которому ночью еще более мрачный характер придает заполняющий все пространство шум волн, гонимых западным ветром, — шум, похожий на жалобы морского духа.
Церковь чисто романского стиля, датируемая двенадцатым веком, увенчана квадратной башней, некогда исполнявшей роль крепости; над нею почти всегда кружат вороньи стаи, утомляя всех в окрестности своими надрывными криками.
Время от времени какая-нибудь уже не столь уж дикая ворона бьется грудью о трубу пасторского дома и тщетно зовет подруг присоединиться к ней.
Пасторский дом обширен, вдвое больше недавно покинутого нами.
Крыша дома заросла мхом, и все здание почернело от угольного дыма.
Поскольку здание первоначально было сооружено из дерева и глины и время от времени стены то здесь, то там обваливались, а провалы заделывали кирпичами, цвет которых, в зависимости от давности ремонта, оставался менее или более ярким, то общий вид дома не только не радует впервые брошенный на него взор, но и являет собой картину, к которой только с трудом можно привыкнуть.
Разумеется, из-за весьма малой привлекательности дома и в связи с тем, что община предоставила церковному совету право распоряжаться прилегающим к дому земельным участком, у жителей раз двадцать возникало намерение построить новый пасторский дом; однако, поскольку разрушить старое здание или позволить ему разрушиться казалось чем-то святотатственным, от строительных проектов отказывались и действующий пастор довольствовался тем, что при помощи местного каменщика восполнял новыми кирпичами и новыми подпорками ущерб, причиняемый крылом пролетающего времени этому хрупкому сооружению, похоже готовому развалиться в любую минуту и однако же на протяжении почти четырех веков созерцавшему, как сменяют друг друга и уходят поколения.
По обеим сторонам выходящей на улицу двери возвышаются две огромные липы, все лето отбрасывающие на порог дома густую тень, словно укрывая вечным ночным мраком вход в какую-нибудь новую пещеру Трофония.
Но что придает дому особенно мрачный вид и фантастическую окраску, так это выросшее под стать этим двум липам у входной двери старое эбеновое дерево с чудовищно толстым стволом и необъятной кроной, ветви которого, подобно змеям, выползающим из одного гнезда, извиваются, переплетаются и ниспадают, обремененные зловещей густо-зеленой листвой; высится оно в конце длинного узкого сада, в котором выращивают только овощи да цветы.
Это дерево, возраста которого не знает никто, выглядит современником скалы, которая служит ему опорой, — скалы причудливых очертаний, обрывистой, неровной, из трещин которой непрерывно сочится ледяная вода, никогда, по крайней мере после появления этого дерева, не ведавшая тепла солнечных лучей.
В темной тени волшебного дерева можно лишь с трудом разглядеть прислонившуюся к скале гранитную скамью, целиком заросшую мхом, всю оплетенную плющом и уже наполовину вросшую в землю.
Этот мох и этот плющ, беспрепятственно укрывшие скамью, свидетельствуют о том, как редко сидел на ней человек; впрочем, это безлюдье вполне объясняется не только верой местных жителей в причастность эбенового дерева к неким таинственным силам, но также и прохладой, влажностью и печальным видом места, скорее не укрываемого тенью этого дерева, а овеваемого исходящей от него угрозой.
Вот почему этот уголок пасторских владений и является основной сценой, где разыгрываются события в упомянутом выше предании, которое, несмотря на материальные преимущества, предоставляемые пасторам, вынуждает их отказываться от уэстонского прихода.
Я почти забыл об этом предании во время нашего восьми- или десятидневного путешествия, забыл благодаря разнообразию мест и событий, свойственному всякому путешествию, но, когда мы добрались до Уэстона, когда вошли в этот мрачный пасторский дом, когда посетили этот таинственный сад, мысль о предании мало-помалу оживала в моей памяти и постепенно полностью завладела моим воображением.
Дорогой мой Петрус, я мужчина, и мне думается, в моем сердце и характере слабости не больше, чем у кого-либо другого; но послушайте: сад вдовы с его прудиком, его три разной высоты ивы, купающие свои ветви в неподвижной воде, его соловей, поющий на самой высокой ветви самой высокой из трех ив, вызывают во мне чувство грусти!
Пасторский же дом в Уэстоне с его печальным и мрачным видом, его стены, испещренные красными и черными пятнами, узкая полоса сада, на котором произрастают хилые цветы и скудные овощи и на краю которого высится это чудовищное эбеновое дерево со зловещей листвой; эта беспрестанно слезящаяся скала; эта замшелая скамья, даже в полдень едва различимая в сумрачной тени, и жуткое предание, витающее над всем этим, — все это внушает мне ужас!
Теперь это предание, мысли о котором я столь долго избегал, в конце концов вплотную приблизилось ко мне.
Оно неразрывно связано с проклятием, которое тяготеет над пасторами, живущими в этом доме, и переходит от поколения к поколению.
Однако, что касается причины этого проклятия и личности того, кто его произнес, рассказы настолько разноречивы, что при всей моей заинтересованности в знании истины, поскольку в данном случае проклятие должно тяготеть и надо мной, я, несмотря на все мои расспросы, поиски и расследования, добился не больше того, чего добивались другие, то есть по-прежнему остался в сомнениях.
Но, сколь бы различны ни были версии предания, во всех упоминается эбеновое дерево, о котором я вам рассказал, а местоположение и вид которого попытался обрисовать.
В общем и целом, рассказывают следующее.
Когда с обитателями пасторского дома должно произойти несчастье, то 28 сентября, в полночь, в тот миг, когда стрелка часов пересекает черту, отделяющую уходящий день святой Гертруды от наступающего дня святого Михаила, дверь одной из комнат пасторского дома, запертая на протяжении трех столетий, открывается сама собой; женщина в сером, одетая по моде времен королевы Елизаветы, выходит оттуда, беззвучно спускается по лестнице, проходит через весь дом, достигает сада и, скорее скользя, нежели шагая, при лунном свете вступает в тень эбенового дерева, ночью становящегося еще более мрачным и жутким, на минуту присаживается на гранитную скамью, а затем мало-помалу теряет свои очертания, испаряется и исчезает подобно туману.
Говорят, такое привидение появляется при двух обстоятельствах.
Во-первых, если супруга пастора, живущего в этом доме, беременна и должна родить двух близнецов.
Во-вторых, если только что наступил год, когда, согласно проклятию, тяготеющему над отцами и над детьми, один из этих близнецов должен убить другого.
Разумеется, Вы знаете, дорогой мой Петрус, старое англо-норманнское предание о блуждании наших душ. Это предание утверждает: душа, прежде чем достичь уготованного ей места, будь это рай, ад или чистилище, проводит первую ночь своего странствия рядом со святой Гертрудой, а вторую — со святым Михаилом.
Именно во время этой второй ночи, когда Господь, взвесив добро и зло, содеянное этой душой на земле, решает ее участь и передает свое решение святому Михаилу, который и препровождает душу к месту ее блаженства или ее мучений.
Все это, я прекрасно понимаю, не имеет никакого отношения к даме в сером из пасторского дома, как называют привидение, однако, поскольку все в этом мире взаимно связано, я подумал, что, быть может, существует между страждущей душой и этими двумя небесными стражами нечто, сближающее одно предание с другим.
В деревне еще живут два человека, встречавшие это привидение.
Это одна женщина и один мужчина.
Они видели его в разное время.
И каждый раз предсказанное несчастье случалось.
В первый раз привидение предсказало зачатие двух близнецов; во второй раз оно предсказало смерть одного из них от руки брата.
Я разыскал этого мужчину и эту женщину.
Женщина не смогла сообщить мне ничего существенного.
Пасторский сад слева граничит с другим садом, а справа вдоль него тянется тропинка, которая заканчивается у входа в рудник, прорытый в толще горы.
Ночью, когда впервые появилось привидение, женщина находилась в своем саду.
Она вспомнила, что разостлала на траве белье и забыла его забрать.
Около полуночи, озабоченная этим, она встала и пошла за бельем.
Женщина уже заканчивала собирать его, когда ей показалось, что поверх невысокой изгороди пасторского сада она увидела (а небо в ту ночь было довольно темным) человеческую фигуру, которая вышла из пасторского дома и, низко опустив голову, медленно направилась к эбеновому дереву.
Женщина подумала, что это супруга пастора, которая тоже по каким-то хозяйственным делам вышла в сад.
— Доброй ночи, соседка! — крикнула женщина.
Но в ответ на приветствие дама в сером только молча подняла голову и продолжила свой путь к дереву, в тени которого она и исчезла.
Вот тут-то соседку пастора охватил страх и, бросив белье, вся дрожа от ужаса, она возвратилась к себе в дом и разбудила мужа.
Ее муж, могучий тележник, встал, взял косяк колесного обода, как это сделал бы Геркулес со своей палицей, и, несмотря на мольбы своей супруги, страшившейся, как бы с ним не случилось несчастья после встречи с дамой в сером, вышел из дому и смело направился к эбеновому дереву.
Но в тени его никого не оказалось, скамья была пуста, и тележник вернулся домой спать, сочтя свою жену помешанной; впрочем, это не помешало ей рассказать своим подружкам то, что она повторила и мне, а именно: она своими собственными глазами, воочию, по выражению Оргона, видела даму в сером.
И эта убежденность завоевала у деревенских жителей тем больше доверия, что неделю спустя беременная жена пастора произвела на свет двух близнецов.
Это то, что касается рассказа женщины; я Вам поведал все, что смог с помощью многочисленных вопросов выведать из двухчасовой беседы с ней.
Впрочем, она призналась, что испытала сильный страх, поэтому единственное, в чем она не сомневается, это реальность привидения, но из-за испуга никаких подробностей вспомнить не может.
Перехожу теперь к рассказу мужчины.
Это старик-рудокоп, который в то время был в расцвете сил — другими словами, ему незадолго до этого исполнилось сорок лет; половину своей жизни, даже большую половину, он провел под землей в темноте, вследствие чего при дневном свете глаза его мигали, как у сыча или совы, зато ночью его зрение обретало особую остроту и верность.
Проведя воскресный день со своими детьми, около полуночи он шел из дома, с тем чтобы в три часа ночи снова приступить к своей работе в недрах горы.
На плече он нес кирку, страшное оружие в руках рудокопа, ведь с одной стороны она отточена, словно бритва, а с другой — заострена, словно кинжал.
Прощаясь с женой и детьми, он выпил всего лишь стаканчик джина.
Дело было ровно через тринадцать лет после первой встречи с привидением, о которой поведала соседка пастора и сразу после которой жена пастора родила двух близнецов.
Близнецы были мальчики, всегда неразлучные, очень любящие друг друга, и эта их дружба успокаивала родителей насчет какого бы то ни было бедствия, каким грозило им страшное проклятие.
Однажды вечером оба они пришли поиграть к детям рудокопа, которые пообещали им устроить путешествие в царство гномов, расположенное в центре земли.
В девять вечера близнецы, опираясь друг на друга, словно античные Кастор и Поллукс, возвратились к родителям, и двадцать минут спустя люди видели, как в пасторском доме погасли все огни, свидетельствуя о том, что пастор, его супруга и оба ребенка легли спать и спокойно отдыхали.
И вот около полуночи рудокоп, направляясь к своей горе, под чудным лунным светом шел по тропинке, протянувшейся вдоль сада, когда вслед за полуночным боем часов ему показалось, что на пороге пасторского дома появилась дама в сером.
Не стоит напоминать, что происходило это 28 сентября, в ночь между днем святой Гертруды и днем святого Михаила.
Он слышал рассказ соседки пастора о ее видении; оно имело место, повторяю, за тринадцать лет до этого, и тем не менее ее рассказ вспомнился ему во всех подробностях.
Рудокоп остановился и стал молча ждать, что будет дальше.
Он миновал почти треть сада, когда дама в сером появилась за его спиной, и, если бы он оставался на том же месте, а дама продолжала бы двигаться вперед, она должна была бы пройти шагах в двадцати от него и, сделав сто — сто двадцать шагов, сесть под эбеновым деревом.
Так оно и произошло.
Дама в сером двигалась вперед с задумчивым и мрачным видом, и казалось, что она не идет, а скользит, как это заметила местная жительница, первой увидевшая это привидение.
Рудокоп ни на секунду не выпускал призрака из виду и, поскольку ночью его зрение было более острым, нежели днем, вот что, по его утверждению, он увидел.
Дама в сером была очень бледна; за десять минут, в течение которых рудокоп наблюдал за ней, глаза ее ни на одно мгновение не прикрывались веками; они оставались недвижными и словно погруженными в сон.
Она была одета в серое платье из обычной ткани, какую носят наши вдовы год или два спустя после смерти мужа.
Покрой ее одежды, судя по тому, как его описал мне рудокоп, соответствовал, что уже было мною упомянуто, моде времен королевы Елизаветы.
Старик (а ему теперь шестьдесят) признался, что, когда он увидел даму в сером, волосы зашевелились у него на голове, а у их корней проступили капли пота.
Однако, поскольку рудокоп был человеком мужественным, верующим в покровительство Господне и убежденным в том, что мертвые не имеют власти над живыми, он спросил в ту минуту, когда дама в сером проходила перед ним:
— Кто ты? Чего ты хочешь? Куда ты идешь?
Ему показалось, что дама в сером вздрогнула, услышав эти три вопроса, как если бы за годы, проведенные в могиле, она забыла звук человеческого голоса.
Затем, когда рудокоп более твердо повторил свои вопросы, она медленно подняла руку, знаком повелевая ему оставаться на месте, и продолжила свой путь.
Но тот, кому она отдала свое молчаливое приказание, оказался не из тех, кто готов был повиноваться ей беспрекословно; он дал привидению удалиться на полсотню шагов и, одной рукой совершив крестное знамение, а другой изо всех сил сжав рукоять кирки, перешагнул через изгородь и стал преследовать привидение.
Шагах в десяти от эбенового дерева дама в сером остановилась.
Движением рук она, казалось, провела между собой и частью сада незримую черту.
Затем она возобновила свой путь к эбеновому дереву.
Когда дама в сером скрылась в его тени, рудокоп подошел к месту, где она провела разделительную черту.
И здесь он уже не смог двинуться дальше.
Конечно же, это было помутнение разума, но ему показалось, что перед ним образовалась глубокая трещина в земле; эта трещина доходила до самых земных недр, и в этих недрах бушевал и ревел, подобно океану во время бури, тот могучий огненный очаг, откуда, по преданию, вулканы черпают пламя, лаву и дым.
Трещина была слишком широка, чтобы через нее перепрыгнуть, а впрочем, признался рудокоп, будь она даже намного уже, он не решился бы на прыжок.
Так он и застыл на краю бездны.
В это время дама в сером углубилась в самую густую тень эбенового дерева и села на скамью, покрытую мхом.
Рудокоп же, не будучи в состоянии приблизиться к ней, не сводил с нее глаз и, благодаря своей обретенной способности во тьме видеть лучше, чем при свете дня, не терял ни одной подробности происходящего.
Не отрывая взгляда от дамы в сером, он стал повторять один за другим пять "Pater" и пять "Ave".
Во время первой части молитвы дама в сером оставалась тем же, чем она предстала перед глазами рудокопа, то есть тенью, имеющей полную видимость тела; черты ее лица, контуры ее фигуры были отчетливо видны.
Во время второй части молитвы славному человеку показалось, что черты лица дамы в сером расплылись, а контуры утратили определенность и стали стираться.
Наконец, во время третьей части молитвы этот распад завершился: привидение превратилось в облачко, само по себе бесследно испарившееся.
И по мере того как привидение исчезало, подземный гул стихал, огонь гаснул, трещина закрывалась.
В ту минуту, когда облачко стало всего лишь легким паром и этот пар рассеялся, препятствие, не пускавшее рудокопа к эбеновому дереву, скале и скамье, исчезло окончательно.
И тогда мужественный наблюдатель продолжил свой путь; но в тени дерева никого не было, пуста была и скамья, и только сыч скрипуче пел свою мрачную песню в ветвях эбенового дерева.
Однако, не доверяя даже собственным глазам и дополняя одни ощущения другими, он захотел, чтобы его рука предоставила ему то же самое свидетельство, что и его глаза, чтобы осязаемое подтвердило увиденное.
Рудокоп ощупал все: узловатый ствол эбенового дерева, влажную слезящуюся скалу, замшелую, затянутую плющом скамью.
Никого не было.
Рудокоп поднял камень и бросил в сыча.
Сыч испустил последний скрежещущий звук, бесшумно взлетел и уселся на один из кладбищенских тисов, темная вершина которого виднелась за домом.
Затем мужественный человек, чтобы хоть как-то убедить самого себя, что он бодрствует и все происшедшее на его глазах не было сновидением, попытался запеть народную балладу:
Нанн и его невеста были Столь юными, вступая в брак,
Но смерть ревнива и в могиле Их обрекла на вечный мрак!..
Но тщетно пытался он запеть; голос его никак не мог зазвучать, хотя слова баллады он прекрасно помнил.
И рудокоп удалился, столь же молчаливый, как сыч, поднявшийся с дерева и полетевший к кладбищу.
Рудокоп же удалился в прямо противоположную сторону.
Через десять минут он вступил под мрачный свод горы, а еще четверть часа спустя присоединился к своим товарищам.
— Э, да что с тобой со вчерашнего случилось?! — воскликнули они, увидев его и приблизив свои факелы к его лицу. — Половина твоих волос поседела!..
"И правда, сударь, — сказал мне старик, завершая свой рассказ, — именно в ту ночь волосы мои побелели!"

III
ЗАМУРОВАННАЯ КОМНАТА

Так же как за тринадцать лет до этого поступила соседка пастора, рудокоп рассказал жителям деревни обо всем увиденном.
Дама в сером не произнесла ни единого слова; никакая человеческая или сверхчеловеческая сила не обязывала его хранить тайну, так что у него не было причины скрывать, что с ним произошло.
И поскольку подтвердилось, что первое появление дамы в сером предвещает рождение двух близнецов, люди предположили, что второе ее появление предвещает смерть одного из них.
И правда, однажды вечером к концу сентября, месяца появления призрака, один из братьев возвратился домой испуганный, страшно бледный, весь в слезах.
Минуту спустя из пасторского дома донесся душераздирающий вопль.
Затем дверь распахнулась; на пороге возникли пастор и его жена; с криками "Помогите! Помогите!" они, словно обезумев, помчались к той речушке, о которой я вам уже говорил.
А случилось вот что.
Закончив свое домашнее задание раньше брата, старший из близнецов один вышел из дому.
Младший обещал присоединиться к нему, как только закончит свое задание.
Дети настолько любили друг друга, что л ишь крайне редко отдыхали порознь.
Местами их отдыха почти всегда служили или берега речушки, или возвышающаяся над ней гора, откуда видно дюжину прибрежных поселений и огромный, темный, безграничный океан, на котором порою покачиваются парусники, издали похожие на играющих с волнами чаек.
Старший брат вскарабкался довольно высоко на гору.
Там он стал развлекаться тем, что скатывал камни по ее крутому склону.
Камни катились, кое-где подпрыгивая на неровностях откоса, и под конец оказывались в том месте, где склон переходил в отвесный обрыв, словно какой-то горный дух гигантским топором разрубил там скалу.
Отколотая часть скалы лежала внизу в речке, разбитая на чудовищные глыбы, у которых постоянно кипела задержанная в своем беге вода.
Младший сын пастора, закончив свое задание, помчался из дома, чтобы поскорее присоединиться к брату.
Но извилистая горная тропа была слишком длинной, если учесть его нетерпение; он попытался подняться в гору наискось, как проделывал это уже раз двадцать.
Старший раскачивал тем временем небольшую глыбу, с тем чтобы низвергнуть ее в пропасть точно так же, как он сбрасывал туда обычные камни.
Глыба долго сопротивлялась; однако, после четверть часовой борьбы она шевельнулась в выемке, образовавшейся в результате раскачивания ее, подобно тому, как шатается в десне наполовину обнажившийся зуб; наконец, скала уступила усилиям юного титана и, целиком вырванная из земли, покатилась в пропасть.
Ее падение сопровождалось вырвавшимся у победителя криком радости.
Но, в то самое мгновение, когда глыба скатилась с обрыва горы, в ответ на этот радостный крик раздался жуткий вопль, вопль ужаса, отчаяния и нестерпимой боли.
Старший брат сразу узнал голос младшего и окаменел от испуга, не в силах произнести ни малейшего звука, запустив пальцы в волосы, вставшие от ужаса дыбом.
За первым криком последовал второй.
Этот крик был предсмертным: он донесся из глубины пропасти.
И звук удара двух тяжелых тел, упавших в воду один за другим, звук зловещий и душераздирающий, донесся до выступа, на котором стоял невольный братоубийца, невинный Каин.
Сдвинутая им глыба, низвергаясь в пропасть, столкнулась на своем пути с младшим из близнецов и увлекла его в бездну.
Затем тяжелая скала первая ушла на дно речки, а тело мальчика последовало за ней.
Все это произошло при свете дня, прямо на глазах у несчастного ребенка, но, как это бывает при любом внезапном, чудовищном, неслыханном несчастье, он все еще не хотел верить в реальность происшедшего.
Мальчик быстро, рискуя сорваться, добрался до места, где скала отвесно обрывалась, вцепился в куст можжевельника и наклонился над пропастью.
Он увидел тело своего несчастного брата, которое речка быстро волокла по своему извилистому руслу, пока оно не наткнулось на преграду из скал, перегораживавших течение.
И вот тогда, уже не сомневаясь в достоверности случившегося, старший из близнецов поспешил к пасторскому дому и сообщил жуткую весть родителям.
Те в слезах бросились вон из дома, побежали к природной каменной плотине, где и увидели колотившийся о скалы труп сына.
Часть деревенских жителей поспешила вслед за ними: ведь пастор и его супруга были превосходными людьми, милосердными к своим прихожанам, умевшими утешить их в горе; неудивительно, что паства всегда вспоминала о них с добром.
Мать опустилась на колени на берегу речки; отец с пятью или шестью крестьянами отважился ступить на полуразрушенный влажный и скользкий мост, опоры которого непрестанно сотрясал поток, разъяренный препятствием на его пути, с ревом бурливший и швырявший пену выше гранитной плотины.
С помощью веток и канатов им удалось извлечь труп из воды; крестьяне водрузили скорбную ношу на плечи, донесли вброд до берега, и там положили тело сына у ног рыдающей матери.
Старший сын, понимая, что в эти минуту его присутствие причинит родителям боль, скрылся за скалой и там рвал на себе волосы и рыдал, уткнувшись лицом в землю.
Сколько было у нее слез, а у матерей их много, бедная женщина излила в скорбной муке над телом своего ребенка.
Затем, когда иссякли ее жгучие слезы, а плакать ей хотелось еще и еще, она огляделась вокруг в надежде увидеть старшего сына.
Звать его пришлось долго, прежде чем он появился; бедный ребенок даже не подозревал, что он, виновник горя, может в то же время быть источником радости, что материнскую любовь утратить невозможно и что вся та нежность, какую несчастная Ниобея испытывала к мертвому сыну, теперь будет отдана ему, живому.
И, обретя своего второго сына, мать обрела новые слезы.
Она заключила в объятия виновника своего бедствия и крепко прижала его к груди, закрыв глаза, чтобы видеть только сердцем.
Присутствующие воспользовались этим, чтобы унести труп как можно дальше от нее. И теперь отец сам нес погибшего ребенка до пасторского дома, точно так же как когда-то он нес его живого, просто уснувшего, а за ним шла мать, неся на руках второго близнеца.
Тело бедного мальчика обмыли, перевязали ему раны, как если бы он был еще жив, и уложили на его постель, как если бы мрачная смерть была сладким сном.
Через день пастор произнес над его телом отходные молитвы, и в присутствии всей деревни гроб был опущен в могилу, над которой еще и сегодня стоит небольшой надгробный камень со сбитым углом, а на камне можно разглядеть такую надпись:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ДЖОНБЕНТЕРС,
ВТОРОЙ СЫН ПАСТОРА ЭДГАРА БЕНТЕРСА И ЕГО СУПРУГИ ЭЛИЗАБЕТ ЭГБЕРН;
ОН ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ 22 ИЮНЯ 1737 ГОДА.
ПРОХОЖИЕ, МОЛИТЕСЬ ЗА ЕГО НЕВИННУЮ ДУШУ.
УСОПШЕМУ БЫЛО ВСЕГО ЛИШЬ 13 ЛЕТ ЕГО РОЖДЕНИЕ И ЕГО СМЕРТЬ ПРЕДВОЗВЕСТИЛА ДАМА В СЕРОМ.
В течение трех лет после этого бедствия пастор и его жена умерли.
Женщина, потрясенная более глубоко, поскольку она была мать, умерла первой; пастор последовал за ней.
Юный Кларенс Вентере исчез, и с тех пор в деревне Уэстон его имя никогда никем не упоминалось.
И поскольку все эти беды (а я рассказал Вам только о последней из них) крестьяне приписывали влиянию дамы в сером, местный каменщик вызвался замуровать дверь, через которую она выходила из комнаты, считавшейся нежилой; дверь эта была неизменно закрытой и открывалась лишь при появлениях дамы в сером.
Кстати сказать, ни один пастор никогда не имел ключа от этой комнаты и, насколько люди помнили, никто не отваживался открыть ее или распорядиться открыть.
Предложение каменщика приняли.
Пригласили пастора из соседней деревни, чтобы придать церемонии некий религиозный характер, и в сопровождении молитв, предназначенных для ритуала изгнания бесов, дверь была замурована.
Это произошло в 1741 году, за четырнадцать лет до нашего приезда.
В течение всех этих четырнадцати лет лишь один священник жил в пасторском доме; то был шестидесятилетний вдовец, имевший единственного сына, который был убит в сражении при Фонтенуа.
Прошло пять лет; затем умер и он, оставив по себе добрую память у своих прихожан.
В течение четырех лет после его смерти место пастора в Уэстоне оставалось свободным, и никто не решался его занять.
Приняв во внимание просьбы обитателей деревни, оставшихся без пастора и потому лишившихся божественного слова, жалованье на этой должности удвоили.
Несмотря на эту прибавку, превратившую приход бедной деревушки в один из перворазрядных, никто так им и не прельстился до того дня, когда Ваш почтенный брат, дорогой мой Петрус, предложил его мне, и я в моих бедственных обстоятельствах с благодарностью принял это предложение.
Более того, как Вы сами видите, времени я даром не терял и собрал все сведения о своем новом месте службы, какие только мог собрать.
Теперь к подробностям вещественного характера следовало бы присовокупить плоды воображения крестьян.
Я говорю "воображения", так как, несмотря на все разыскания, предпринятые мною, мне не удалось вырвать у прихожан-старожилов хоть какую-нибудь фактическую подробность, кроме тех, о которых я Вам уже сообщил.
В привидении дамы в сером, в случаях появления этого привидения, в результатах его воздействия здесь никто не сомневается: в представлении крестьян все происходившее было совершенно достоверным.
Они говорят — но ведь Вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, что их предположения остаются лишь туманной легендой, — так вот, они говорят, что дама в сером — вдова бывшего здешнего пастора времен начала Реформации, доведенная до самоубийства внутри приходскими кознями, которые затеял преемник ее мужа.
Кончая с собой, несчастная предала приход страшному проклятию.
Результаты этого проклятия, непреклонно исполняемого ее истерзанной душой, вам уже известны.
И наконец, чтобы подтвердить эту версию, в самом темном, самом влажном, самом пустынном уголке кладбища показывают небольшой каменный крест с полустертыми буквами, которые, по моим догадкам, составляют имя "Анна" и фамилию "Голдсмит".
Да и могильщик передает то, что он услышал от своего предшественника, а тот от своего: эта могила, затерянная, одинокая, забытая, но жуткая в своем забвении, как раз и есть могила несчастной самоубийцы.
Что касается каменщика, замуровавшего дверь комнаты, то он до сих пор жив и сам пришел ко мне рассказать о том, как он действовал. Эта дверь находится на третьем этаже дома, между чердаком и кладовой для белья.
На стене и теперь еще легко заметить шов, отделяющий старую штукатурку от недавней, и благодаря ему можно различить прямоугольник двери.
На фасаде дома две полуразрушенные ставни закрывают два окна проклятой комнаты.
Должен Вам признаться, дорогой мой Петрус, все эти рассказы, сколь бы неправдоподобны и фантастичны они ни были, не оставили равнодушными ни меня, ни Дженни.
Мы дошли до того, что ранее сочли бы просто немыслимым: мы возблагодарили Бога за то, что, несмотря на свой возраст, Дженни, по-видимому, была обречена на бесплодие Сарры!

IV
ОПИСАНИЕ ДОМА

Думаю, Вы удивлены, что я до сих пор ничего не написал о том, как мы устроились в пасторском доме и что из-за фантастической стороны нашего жилища мы упустили из виду его вещественную сторону.
Увы, о ней я уже немного сказал в двух словах, обрисовав наш дом как унылый и темный, но все же далеко не столь унылый и темный, каким он является в действительности.
Пасторский дом обладает преимуществом проклятых домов: наверное, пасторы, жившие и умершие здесь, не были людьми забытыми, у них имелись родственники и, стало быть, наследники; и вот, представьте себе, какими бы жадными ни были эти родственники или эти наследники, ни один из них так и не появился, чтобы потребовать какой-нибудь предмет из мебели, принадлежавшей умершим!
Таким образом единственные наследники уэстонских пасторов — это пасторы, сменившие ушедших из жизни коллег!
Такое обстоятельство даст Вам, дорогой мой Петрус, представление об ужасе, который внушает этот невеселый дом.
Неудивительно, что обстановка здесь являет собой странное смешение мебели всех эпох домашней утвари всех видов; мебель эта в большинстве своем поломана, и потому пользоваться ею невозможно; так что хранили ее, мне кажется, только из суеверия.
Поскольку подобные мотивы не могли подвигнуть меня на то, чтобы оставить в доме нагромождение всего этого старья, я попросил школьного учителя разузнать в деревне, не найдется ли кто-нибудь, имеющий права на эту мебель, и не хочет ли какой-нибудь бедный крестьянин взять в свое пользование тот или иной предмет, который в моем хозяйстве мне кажется излишним; в таком случае я был бы весьма рад отдать людям лучшее из мебели, приговоренной мною к уничтожению.
Никто не предъявил никаких требований, никто не воспользовался моим предложением.
А тут надо еще учесть следующее обстоятельство. После уничтожения лесов английскими королями, опасавшимися, как бы они не послужили укрытием для злодеев, дерева здесь осталось довольно мало. Поэтому я сам сволок на середину двора разбитые сундуки, колченогие столы, трухлявые стулья и, запасаясь дровами на зиму, сложил все эти останки мебели в огромном дровяном сарае, который примыкал к ограде, общей с кладбищем.
После этой расправы в доме стало просторнее, и нам оставалось выбрать среди имевшихся в доме комнат те, где мы могли бы жить.
В доме легко могли поместиться человек пятнадцать, а теперь в нем были только Дженни и я.
Я вознамерился нанять служанку, но Дженни этому воспротивилась. По ее мнению, мы должны были быть очень бережливыми и поспешить с возвратом пятидесяти фунтов стерлингов нашему хозяину-меднику, столь деликатно одолжившему их нам.
Кроме того, вполне здраво полагая, что, устраиваясь на новом месте, мы не избежим определенных дополнительных расходов, Дженни и я не отказались и от двенадцати фунтов стерлингов, предложенных нам г-жой и г-ном Смит сверх тех денег, которые они одолжили для нас и везли нам в Ноттингем, когда мы встретили их на дороге.
Итак, было решено: мы обойдемся без служанки и будем довольствоваться приходящей женщиной, которая за два пенса в день согласилась выполнять в доме всю тяжелую работу, непосильную для Дженни.
То был лишний довод в пользу решения сократить в размерах жилую часть дома.
В итоге мы ограничились внизу небольшой прихожей, самым естественным образом возникшей из некоего подобия большого коридора, который упирается в деревянную лестницу; эта лестница ведет на самый верх и через пятнадцать винтовых ступенек достигает лестничной площадки второго этажа, затем прямо и круто взлетает наподобие стремянки со второго этажа на третий, и там выходит на еще одну лестничную площадку, на которую некогда выходили три двери, а теперь выходят только две.
Левая дверь ведет на чердак, правая — в кладовую для белья, а дверь напротив, замурованная каменщиком, вела в проклятую комнату.
Так эту комнату называли до нашего приезда, так продолжаем ее называть и мы.
Третий этаж нам не был нужен. Впрочем, лестница, пребывающая в довольно плачевном состоянии от первого до второго этажа и трещавшая при каждом нашем шаге, пришла в еще большую негодность между вторым и третьим этажами.
Так что пользоваться ею было опасно, и из осторожности от нее надо было отказаться.
Я удовольствовался тем, что пригласил кровельщика осмотреть крышу; он уложил черепицу всюду, где ее недоставало, и таким образом закрыл два или три отверстия, через которые во время дождя или таяния снега текла вода и просачивалась сквозь потолок в виде капель, подобных тем, которые падали со скалы у эбенового дерева на замшелую садовую скамью.
Таким образом второй этаж был почти защищен если не от сырости, то от дождя.
Здесь мы выбрали комнату для Дженни, а значит, и для меня. К этой комнате мы добавили большую туалетную комнату. Поскольку ни в каких других помещениях мы не нуждались, двери спальни и туалетной комнаты, соединявшие их со смежными помещениями, были закрыты и законопачены.
Коридор внизу — а мы, как видите, дорогой мой Петрус, идем по нисходящей, — так вот, коридор внизу, ведущий, как я уже говорил, к лестнице, имел по одной двери на каждом из его концов.
Одна из них вела в столовую, большую гостиную и кухню.
Другая, противоположная первой, вела в комнату средних размеров, которую я выбрал себе в качестве рабочего кабинета взамен спальни вдовы.
Из оставшейся в доме мебели мы обставили столовую, гостиную и рабочий кабинет; но, поскольку я прежде всего заботился, чтобы Дженни было уютно, чтобы ее комната была опрятной и не вредной для здоровья, мы истратили, а вернее, я истратил без ведома Дженни, двенадцать фунтов стерлингов на то, чтобы оклеить обоями ее комнату и обставить ее новой или почти новой мебелью, приобретенной в Милфорде.
Мебель эта состояла из кровати с постельными принадлежностями, четырех кресел и канапе, обитых ситцем, а также из стола, двух стульев, трех-четырех диванных подушек и табуретов.
Благодаря этим расходам комната Дженни приобрела некоторую изысканность; что же касается остальной части дома, я имею в виду жилых его помещений, — она была меблирована достаточно пристойно.
Одно только весьма меня огорчало: то, что мы были вынуждены оставить в Ашборне фортепьяно Дженни; во-первых, для нее не заниматься музыкой означало большую потерю, а во-вторых, фортепьяно ей подарил отец и по этой причине оно было ей вдвойне дорого.
Однако доставка подобного предмета через всю Англию стоила бы нам безумных денег, не говоря уже о том, что перевозка по дороге, по которой мы только что проследовали, привела бы инструмент в полную негодность.
Это затруднение мы обсуждали с г-ном Смитом, который в своей двойной любви отца к дочери и учителя к ученице, по-видимому, был огорчен даже больше, чем я, при мысли, что Дженни не только лишится музыки, этого любимейшего занятия нежных душ, но вскоре забудет то, чему она научилась.
К тому же г-н Смит всегда думал от том, что у нас будут дети, и, не имея возможности быть здесь, чтобы давать уроки музыки своим внукам или внучкам, как он давал их Дженни, он хотел бы, по крайней мере, чтобы она заменила его по отношению к своему мужскому или женскому потомству.
А потому он взялся продать фортепьяно и послать нам вырученные от продажи деньги, для того чтобы я мог купить другой инструмент или в Милфорде, или в Пембруке.
Но мне достаточно было побывать в этих двух городах, чтобы убедиться: не в подобном захолустье надо искать клавесин, достойный дарования Дженни.
Так что я в письме попросил г-на Смита придумать на этот счет что-нибудь другое.
И г-н Смит придумал.
Однажды утром нам сообщили, что какой-то груз, отправленный торговым домом Сэмюеля Барлоу и К° из Ливерпуля, прибыл в Милфорд, на адрес торгового дома Беринга, сопровождаемый указаниями насчет всевозможных мер предосторожности по отношению к вышеозначенному грузу и просьбой сообщить мне о его прибытии.
Как Вы только что прочли, такое сообщение я получил немедленно.
Я тут же отправился в Милфорд и явился в контору г-на Беринга.
Там мне показали доставленный груз.
То был огромный ящик, обложенный со всех сторон соломой. Мне он показался похожим на какого-то слона, какого-то мастодонта, какого-то допотопного животного, переправленного из столичного зоологического музея в провинциальный.
Мне хватило одного беглого взгляда на этот ящик, чтобы догадаться, в чем тут дело.
Это явно было фортепьяно Дженни, доставленное нам по морю под присмотром Бога и, как гласили сопроводительные документы, под ручательство торговых домов Сэмюеля Барлоу и Беринга.
Прежде всего меня порадовала мысль о том удовольствии, какое испытает Дженни, увидев такой сюрприз, и с помощью приказчиков г-на Беринга мне удалось водрузить ящик на грузовую телегу, закрепив его достаточно надежно, чтобы я мог надеяться благополучно довезти инструмент до Уэстона.
Через два часа телега остановилась у дверей пасторского дома.
Столь же мгновенно, как и я, Дженни догадалась, что находится в ящике, и, так же как я, криком радости встретила старого друга, навестившего нас в нашем уединении.
Оставалось выяснить, в хорошем ли состоянии он доехал.
И в этом мы убедились тотчас, как только разрезали веревки и сняли упаковочную ткань.
В своем мягком матерчатом панцире, словно косточка в сердцевине персика, находился драгоценный инструмент, кладезь мелодий для наших долгих зимних дней, пианино, по клавишам которого, как надеялся добрый г-н Смит, должны были пробегать не только ловкие и натренированные пальцы Дженни, но и крошечные неопытные пальчики наших детей, крошечные пухленькие пальчики, которые и отец, и мать так любят осыпать поцелуями!
В одно мгновение фортепьяно стало на свои четыре ножки, руки Дженни быстро прошлись по клавишам от самого высокого до самого низкого регистра; каждая издала соответствующий звук; серьезных поломок можно было не опасаться.
Правда, пианино оказалось немного расстроенным.
Но такую неисправность могла устранить сама Дженни.
Она не отходила от инструмента, пока не настроила его и не сыграла с выразительностью, и ранее мне знакомой, но показавшейся мне совсем новой в нашей ссылке, тот романс, который сочинил для нее отец и слова и ноты которого он прислал ей вместе с пианино вдень ее рождения.
Вы не можете даже представить, дорогой мой Петрус, контраста между этим темным залом с его разрозненной трухлявой мебелью, с его мрачными почерневшими стенами и этой сладостной музыкой, даруемой изящным клавесином, и этим свежим голосом, слетающим с розовых уст!
Мне казалось, что я вижу, как дрожат от изумления и фаянсовая посуда в сундуках, и картины в рамах, и пламя в камине.
Окно оставалось открытым, чтобы пропускать к нам последние лучи осеннего солнца, которое до конца октября словно сопровождало уходящий год, и гармония через оконное отверстие изливалась наружу подобно тому, как сквозь трещины сосуда просачивается заключенный в нем аромат.
В эту минуту под окном проходил какой-то крестьянин и, услышав музыку, застыл, словно пригвожденный к своему месту.
— Аг Gorrigan! — воскликнул он, зовя одного из своих спутников.
Тот подбежал.
— Фея! — вырвалось у него.
Затем к этим двум крестьянам присоединился третий, четвертый, пятый, и через десять минут полдеревни толпилось перед пасторским домом.
Когда Дженни кончила играть, они все еще стояли в ожидании, ни о чем не смея просить, но все еще не теряя надежды вновь услышать музыку.
И тогда я попросил Дженни, чтобы она продолжала играть и петь.
Крестьяне поняли, о чем я ее просил, и все закричали в один голос:
— C’houaz! C’houaz! ("Еще! Еще!")
Дженни улыбнулась и пела для них столько, сколько им хотелось.
Наконец, поскольку наступила ночь, она поднялась и раскланялась перед своими слушателями; тогда они зааплодировали, и старый бард, о котором я уже упоминал, чинно выступил вперед и произнес два стиха валлийской песни:
Hag an evned a gan иг c’han Кег kaer, та tav аг тог ledan!
В переводе это означало:
Сладко пела птица, неустанно,
Так, что смолкли волны океана.
И все слушавшие Дженни ушли со словами:
— У жены нового пастора стая соловьев, закрытых в большом ящике; она их заставляет петь, когда ее о том попросят, даже если просят бедняки… Храни Господь жену нового пастора от проклятия дамы в сером!

V
НОЧЬЮ

Упоминание дамы в сером, о которой говорили при мне то и дело, везде и всюду, возвращало мои мысли к той странной легенде даже тогда, когда мой ум был занят чем-то совсем иным.
Но, должен признаться, страшная легенда тревожила мою душу настолько, что не было нужды мне о ней напоминать.
Я решил сделать все возможное, чтобы выяснить истоки этой загадочной истории.
Начал я с просмотра приходских архивов.
Каждый вечер в то время, когда Дженни вышивала или рисовала у огня, питаемого остатками старой мебели наших предшественников, я приносил кипу актов рождения и смерти, садился за стол и с невиданным рвением читал все эти наводящие сон записи, не пропуская ни единого листочка.
Дженни посматривала, чем это я занимаюсь, и ротик ее не раз приоткрывался, несомненно чтобы спросить меня об этом.
Но вероятно догадываясь, какая странная мысль меня гложет, она смыкала уста, так и не произнеся ни слова.
Я видел ее порыв, но, словно боясь ее признания в том, что и ее гложет та же тревога, не решался спросить: "Что ты хочешь мне сказать?"
К сожалению, эти старинные книги записей содержались весьма небрежно; не хватало документов многих лет, в том числе и 1643 года, года, когда Кромвель овладел крепостью Пембрук и обратил в руины все деревни графства.
После трех месяцев тщательных разысканий я ничего еще не нашел.
Однако я не отчаивался, и наконец в мои руки попал пожелтевший листик бумаги с небольшой и едва читаемой записью, которая, похоже, имела отношение к предмету моих розысков, хотя уверенности в этом у меня не было.
В этой записи шла речь о небольшом каменном кресте, который стоит в углу кладбища и, согласно преданию, водружен на могиле женщины, покончившей жизнь самоубийством.
Вот, дорогой мой Петрус, воспроизводимый дословно текст этой записи, лишь усилившей мое любопытство:
"В год 1650-й от Воплощения Христова, я, Альберт Матрониус, магистр богословия и пастор этой деревни, велел под-пять и починить небольшой каменный крест, установленный в углу кладбища.
Да ниспошлет Господь УПОКОЕНИЕ смертным останкам несчастной, почиющей здесь в могиле!"
Слово "упокоение" было дважды подчеркнуто.
К чему другому могло относиться это слово "УПОКОЕНИЕ", если только достопочтенный доктор Альберт Матрониус не желал упокоения душе особы, погребенной под этим камнем с тем, чтобы, вкушая наконец упокоен и е, ей недостающее, она мирно лежала бы в могиле, так же мирно, как те души, которых ничто не тревожит?
Было ясно, что я, подобно охотнику, обходящему огороженное пространство, напал на след.
Однако, найдя этот след, я сразу же его потерял.
И правда, какой вывод мог я извлечь из этой записи, если даже предположить, что она относилась к даме в сером?
Текст говорил мне о том, что похороненная под каменным крестом женщина не обрела упокоения, даруемого после смерти христианской душе, но он не говорил мне, какое событие, какое злоключение, какое бедствие привели к утрате этого упокоения.
Правда, на такой вопрос предание давало свой ответ: "Самоубийство!"
Но каким же образом самоубийство женщины, похороненной в углу кладбища, могло лечь как проклятие на судьбы пасторов, не имевших ничего общего с этой женщиной, которая умерла задолго до их рождения, и приехавших служить в уэстонском приходе?
Почему это проклятие теряло свою власть над теми пасторами, у которых не было детей или у которых росли обычные дети?
Почему это проклятие, не касавшееся других детей, падало только на головы братьев-близнецов?
То были серьезные, а следовательно, интересные вопросы, на которые никаким образом не отвечала найденная мною запись.
Я продолжал изучать архивы до 1382 года, эпохи, когда были осуждены десять положений Уиклифа и когда переводчик Библии, предшественник Яна Гуса и Лютера, утренняя звезда Реформации, был изгнан из Оксфорда.
Мне совершенно ничего не удалось обнаружить.
Дженни, которая все время видела меня погрузившимся в разыскания, похоже, верила, что это было нужно мне для подготовки большого исторического труда, о котором я Вам говорил, труда, освещающего истоки, существование и упадок галло-кимров. Она тем более в это верила, поскольку первое, что я сделал, как только привел в относительный порядок мой письменный стол, так это вывел на первой странице великолепной тетради заглавие этого труда.
Но мои мысли занимали отнюдь не галло-кимры: я думал о даме в сером.
Однако время шло; вот уже три месяца я служил пастором в уэстонском приходе, и, поскольку по протекции мне авансом засчитали триместр, я в первые дни января получил половину моего годового жалованья…
Из этой сотни фунтов стерлингов у нас, благодаря предпринятым мерам экономии, осталось семьдесят шесть.
Из них мы двадцать пять отложили для нашего бывшего хозяина-медника с тем, чтобы погасить половину нашего денежного долга; еще пятнадцать предназначалось доброму г-ну Смиту, который сам взял взаймы эту сумму.
Так что нам оставалось тридцать шесть фунтов стерлингов, чтобы дожить до следующего триместра, то есть вдвое больше того, что требовалось людям бережливым и привыкшим мало тратить на жизнь, а мы такими и были.
Вот уже несколько дней я замечал у Дженни легкие признаки какого-то недомогания; ею овладело смутное беспокойство по поводу родителей.
Между тем торговый дом Беринга уведомил меня, что судно, ведомое одним из сыновей владельца дома, вскоре отходит в Ливерпуль.
От Ливерпуля до Уэрксуэрта всего лишь два десятка льё, и притом их соединяет одна из самых гладких дорог.
Я предложил Дженни нанести короткий визит ее родителям и самой доставить пятнадцать фунтов стерлингов г-ну Смиту и двадцать пять — нашему бывшему хозяину.
По сути, таково было желание самой Дженни; минуту она ему противилась, а кончила тем, что уступила.
Я попросил ее выразить г-ну и г-же Смит всю мою сыновью любовь, а моему другу-меднику вручить письмо, в котором я самым дружеским образом предлагал ему, если он будет в Уэльсе, заехать и ко мне.
Таким образом, все было подготовлено к отъезду Дженни; правда, поскольку ветер дул с северо-запада и, следовательно, в прямо противоположном направлении, отплытие перенесли недели на три.
Но к концу января ветер снова стал попутным, мы получили уведомление торгового дома Беринга о том, что судно готово к отплытию, и я сам сопровождал Дженни до Милфорда.
Казалось, ждали только нашего прибытия, чтобы поднять якорь. Едва я успел поцеловать Дженни и подать ей руку, помогая взойти по трапу на борт, как судно отчалило, величаво рассекая воды в бухте Святой Анны, и через час исчезло из виду за мысом, протянувшимся в море в сторону острова Стокхем.
И пока я мог видеть фигурку Дженни, а она — меня, мы не двигались с места — она на корме судна, а я — на берегу, обмениваясь прощальными жестами, она — при помощи носового платка, а я — при помощи шляпы.
Наконец, расстояние стерло очертания предметов; и все же, настолько долго, насколько мой взгляд различал вдали судно, я стоял на одном и том же месте.
Я понимал, что Дженни уже не может меня видеть, так же как я не видел ее, но я понимал и то, что она не сводила взгляда с того места, где в последний раз видела меня, и я думал, что это будет своего рода измена нашей взаимной любви, если я покину берег прежде чем судно совсем исчезнет из виду.
Когда я уже не различал на горизонте ничего, кроме неба и моря, я надел на голову шляпу и, вздохнув, зашагал по дороге к Уэстону.
Человек — странное существо, дорогой мой Петрус! Я обожаю Дженни; я не разлучался с нею ни на час, если не считать ночи, проведенной в Ноттингемской тюрьме, — ночи, показавшейся мне бесконечной, и, однако, этот вздох, который Вы без моего объяснения могли бы счесть вздохом печали, был вздохом облегчения.
Отсутствие Дженни обещало предоставить мне больше свободы для моих разысканий относительно дамы в сером, и, должен Вам признаться, дорогой мой Петрус, эта дама в сером заняла большое место в моей жизни, на которую, очень боюсь, хотя и не знаю почему, она оказала какое-то страшное влияние.
Что касается Дженни, то она, расставаясь со мной с искренним сожалением, похоже, таила в глубине своего сердца чувство, подобное моему. Вероятно, она спешила повидаться с матерью, чтобы доверить ей какую-то тайну, еще скрываемую от меня.
Весь погруженный в свои мысли, я вернулся в Уэстон.
В сотне шагов от первых его домов я встретил каменщика, замуровавшего дверь комнаты дамы в сером. Я попросил его то ли в третий, то ли в четвертый раз описать от начала до конца, как все это происходило.
Выслушав каменщика, я только покачал головой.
— Если это настоящее привидение, — сказал я ему, — если это подлинный призрак, для него ничего не значит ваша кирпичная стенка: точно так же как дама в сером проходила через запертую дверь, от которой ни у кого не было ключа, она пройдет и сквозь вашу стенку!
— Э, нет, — возразил каменщик, — я ей приготовил фокус, которого она никак не ожидала.
— Что за фокус?
— Я попросил пастора из Нолтона освятить воду, на которой я замесил известковый раствор, скрепляющий кирпичи…
И каменщик удалился, победительно вскинув голову, что говорило мне о его глубокой уверенности в действенности предпринятой им уловки.
Быть может, и вправду, мой друг, вера этого малообразованного человека заперла эту неприкаянную душу в ее могиле столь же надежно, как и крест, водруженный на могиле преподобным доктором Альбертом Матрониусом, магистром богословия.
Так или иначе, я остался один в пасторском доме, чего мне давно уже хотелось, хотя я и сам себе не признавался в этом желании; теперь я собирался беспрепятственно пуститься во всевозможные исследования, какие только придут мне на ум.
Однако, должен сказать, одиночество пришло ко мне в сопровождении страха. Одиночество неприятно человеку, и, если оно ему нравится, это означает, что он душевно болен или что сердце его пребывает в печали.
И особенно ужасно одиночество для человека, если его осаждают такие мрачные и загадочные вопросы, с которыми ничего не могут поделать ни здравый смысл, ни наука, ни человеческий разум.
Им приходится противостоять одной из тех неведомых сверхчеловеческих опасностей, которые множатся во мраке, и особенно в этом случае одиночество увеличивает вдвое фантастические размеры подобной опасности.
В таких обстоятельствах любое живое существо рядом становится поддержкой, будь это женщина, ребенок или собака; ведь сила призывает себе на помощь могущество значительно более действенное, чем она сама, — благочестие женщины, невинность ребенка или инстинкт животного.
Я же остался один, совершенно один; даже Фидель отправился в путь вместе с хозяйкой.
Так что мне не оставалось ничего иного, как черпать силы только в себе самом, находить поддержку только в собственном мужестве.
В конце концов, у меня нет большой уверенности в этом мужестве, о котором я говорю Вам, дорогой мой Петрус; мне никогда не представлялось случая всерьез проверить, храбрец я или трус. Вот это я и узнал бы перед лицом опасности, которую ищу, если только опасность не станет убегать от меня.
Только один-единственный раз в моей жизни я почувствовал, как в моей душе взревела негодующая ярость и презрительная ненависть; это случилось в тот день, когда г-н Стифф поднял руку на Дженни, чтобы учинить над ней насилие, а я вошел в комнату, услышав крик моей жены.
Но то была опасность обычная, бытовая, знакомая, если позволительно так сказать, одна из тех опасностей, какие встречаются в жизни на каждом шагу и перед которыми храброму человеку отступать нельзя.
Для того чтобы мужественно сразиться с такой опасностью, я имел в себе самом и в своем распоряжении все права гражданина, человека и супруга.
Любой, кого позвала бы на помощь женщина, которой что-то угрожало, поступил бы так же, как и я.
Но ничего подобного не было у меня сейчас, когда я собирался идти на поиски опасности, а я определенно решился на это.
То, что меня толкало на поиски этой опасности, было не чувством долга, а простым любопытством; если бы я ее встретил, будь то днем или ночью, я мог бы обратиться за помощью только к Господу Богу, ведь только Бог в небесных латах веры мог бы помочь мне одержать победу над призраком.
Итогом всех этих раздумий стало то, что, когда я возвратился домой и оказался один в этом старом разрушающемся пасторском доме, наедине с этим жутким преданием, ко мне пришло понимание того, что присутствия Дженни, сколь бы хрупким ни было это бедное создание, до сих пор хватало для того, чтобы разгонять дурные мысли.
Я испытывал чувство стойкого любопытства, но вместе с тем и неодолимого страха.
Поэтому в этот вечер я решил ничего не предпринимать, и, если не считать отсутствия Дженни, провести вечернее время точно так же, как проводил его накануне и в предыдущие дни, то есть читать или писать.
Правда, поскольку я весьма запаздывал с записями для Вас, дорогой мой Петрус, я отважился приняться за вторую часть моей хроники и решил ради этого лечь спать только после того, как составлю для Вас мой сегодняшний отчет.
Что я и предпринял; должен признаться: поскольку этот отчет относился к периоду моего приезда в Уэстон и первых моих разысканий относительно дамы в сером и поскольку в эти первые разыскания были включены два рассказа о появлениях призрака — о первом, перед соседкой, чтобы возвестить о рождении двух близнецов Бентерсов, и о втором — перед рудокопом, чтобы возвестить об убийстве Джона его братом Кларенсом, — мне следовало бороться со слабостью нашей бедной человеческой натуры, и я мог в первую же ночь узнать меру собственного мужества.
Не знаю, мой друг, возросло ли оно, что все же вероятно, но я знаю: в эту ночь оно было подвергнуто ужасному испытанию, и если мое мужество не совсем угасло, так это лишь благодаря тому, что случай или, точнее говоря, Провидение, не дало мне возможности испытать себя в борьбе.
Все шло хорошо до первого рассказа, но, когда в этом сумрачном одиночестве, в котором я чувствовал себя потерянным, в этом просторном зале, где лампа освещала только небольшой круг, все остальное оставляя в темноте, мне нужно было начать фантастическое повествование, мой лоб покрывался потом, а рука моя дрожала.
Казалось, сама тишина таила в себе угрозу.
Тем не менее я решил преодолеть этот первый приступ страха; я посмотрел направо, посмотрел налево, оглянулся назад.
Вокруг меня пространство огромной комнаты терялось в тревожной темноте.
Мой разум ясно говорил мне: бояться нечего; но что может разум противопоставить таким страхам, какие овладели мною?
Я был весь погружен в атмосферу оцепенения и тайной дрожи.
Все-таки я превозмог себя и стал писать.
Но, когда я писал, капли пота текли по лбу, а мои взмокшие пальцы оставляли влажный след на бумаге.
Я закончил мое первое повествование — о том, что приключилось с соседкой.
Но в ту минуту, когда я приступил ко второму рассказу — о рудокопе — и когда моя дрожащая рука уже вывела первые буквы, лампа замигала и, казалось, что она вот-вот погаснет.
Тщетно пытался я оживить ее огонь, вытягивая фитиль повыше при помощи перочинного ножа, — масло иссякло, и лампа гореть уже больше не могла.
Я не знал, где найти другую лампу или свечу; впрочем, я все равно не отважился бы на поиски при слабом свете умирающего огонька.
Я непроизвольно встал и схватил лампу; я держал ее, крепко стискивая в руке; потрескивание, возвещавшее агонию огонька, все усиливалось по мере того, как слабел его свет.
Наконец, огонек вспыхнул столь же ярко, сколь и мгновенно; за секунду, которую длилось это свечение, мои глаза успели осмотреть все предметы, находившиеся в комнате, — мебель, утварь, картины; все эти предметы, показалось мне, были полны жизни и движения.
Затем лампа погасла, и я очутился в полнейшей темноте.
О, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, что в это мгновение вместе со светом меня словно покинула жизнь; и на миг, когда холодный пот заструился по лбу, а между плеч пробежала дрожь, я едва не потерял сознание.
И как раз в эту минуту одна из струн фортепьяно лопнула с таким печальным звуком, что сердце мое болезненно сжалось.
У меня едва не вырвался крик ужаса, но я чувствовал, что звук моего голоса только бы усилил мой страх.
К тому же я несомненно уронил бы лампу, если бы мои стиснутые пальцы на сжимали ее, словно стальные тиски.
Более десяти минут я стоял неподвижно.
Наконец, поскольку вокруг меня ничто не шевельнулось и не послышалось ни единого звука, я, будучи не в силах долго стоять таким образом, решил добраться до своей комнаты.
То было важное решение.
Та же самая лестница, что вела в комнату Дженни, вела, как Вы помните, в комнату дамы в сером.
Решившись дойти до комнаты Дженни, я должен был, так сказать, пройти мимо призрака.
Замурованная дверь и предосторожность, состоявшая в том, что каменщик замесил известковый раствор на святой воде, предосторожность, казавшаяся ему в высшей степени надежной, мне представлялась крайне недостаточной.
Тут я вспомнил, что однажды у меня уже возникала мысль разломать эту стенку и посетить проклятую комнату.
Правда, тогда подобная мысль пришла мне в голову в совсем иной обстановке — среди бела дня и при солнечном свете.
Но теперь, ночью, во тьме, с погаснувшей лампой в руке, я задрожал от одного только воспоминания об этой мысли.
Теперь для меня, как я уже говорил, было бы огромным достижением добраться до своей комнаты.
И я предпринял эту рискованную одиссею.
Прежде чем дойти до двери своего рабочего кабинета, выходившей на лестничную площадку, я успел раз или два наткнуться на что-то из мебели.
И каждый раз я останавливался, чтобы шуму, мною же вызванному, дать время затихнуть, а взбудораженным нервам дать время успокоиться.
Добравшись до двери, я не решился ее открыть.
Мне мерещилось, что с другой ее стороны стоит и ждет меня дама в сером.
Наконец, собравшись с духом, я внезапно открыл дверь.
Коридор был пуст.
По нему наискось через окно струился лунный свет.
Не оборачиваясь, я потянул за собой дверь.
Я боялся, что кто-то будет меня преследовать, если я оставлю ее открытой. Кто или что это будет?.. Знал ли я это?.. Меня преследовал собственный страх!
По мере того как я приближался к первой лестничной площадке, я ступал все медленнее и медленнее; ведь, по мере того как я приближался к комнате, где жили мы с Дженни, я в то же время приближался к комнате дамы в сером.
На первой лестничной площадке я увидел тот же самый лунный свет, что и в коридоре.
Благодаря ему я мог бы осмотреть всю лестницу вплоть до третьего этажа, но так и не осмелился это сделать.
Дверь в комнату Дженни оказалась открытой; я вспомнил, что действительно сам ее не закрыл.
Я бросился в комнату и закрыл за собою дверь и на ключ и на задвижку.
Слабое укрытие для человека, который не верил даже в надежность двери, заложенной кирпичами!
В комнате я немного пришел в себя; в этой комнате, которую я представлял себе сейчас лишь по памяти, не было ничего фантастического и сумрачного, что окрашивало всю остальную часть дома.
Я поставил лампу на комод, и тут мне пришла в голову мысль воспользоваться огнивом и зажечь свечу.
Мне было известно, где лежат на камине огниво, трут и спички.
Я был почти уверен, что при зажженной свече ужас, объявший меня, исчезнет.
Но, чтобы зажечь ее, пришлось бы ударить по кремню огнивом, а я боялся, что при мимолетном свете искр передо мной предстанет какое-то жуткое видение.
Нащупав камин и ощутив холод огнива и мягкость трута, я случайно сдвинул их.
При этом я уронил кремень.
О дорогой мой Петрус, страх — странное чувство!
Этот упавший кремень задел одну из самых чувствительных струн моей души, и удар его отозвался в самой глубине моей груди.
Я понял, что стал настоящим рабом ночи и ужаса, и возжелал только одного — добраться до постели, раздеться и уснуть.
И я достиг этого не без дрожи.
В ту минуту, когда я лег в постель, пробило полночь.
Натянув на голову простыни и одеяла, я с бьющимся сердцем насчитал еще одиннадцать ударов.

VI
ДНЕМ

С рассветом галлюцинации возобновились.
Проснувшись, я тотчас вскочил с кровати, открыл ставни и впустил в комнату веселый солнечный луч.
Этот чудный золотистый свет, побудивший танцевать целую толпу радостных пылинок, прогнал все мои ночные видения.
— О ласковый солнечный свет! Теплое дыхание Господа! Живое пламя, дарованное его божественным взглядом! Еще никогда ты не был более желанным гостем для смертного, как для меня в это утро, сменившее жуткую ночь!
Так скажите же мне, дорогой мой Петрус, великий мой философ, почему же наша душа, эта бессмертная дочь Господа Бога, во тьме воспринимает свои ощущения совсем иначе, нежели при свете дня?
Мне показалось, что все мои ночные волнения были мрачным сновидением, каким-то мерзким кошмаром; я мог бы усомниться, что все мною пережитое я испытал в состоянии бодрствования, если бы не увидел на полу кремень, который я смахнул с камина, а на комоде — погаснувшую лампу.
Выйдя из комнаты, я смело взглянул на самый верх лестницы.
Я заметил шов, обозначавший новую кладку, посредством которой дверь проклятой комнаты стало невозможно открыть.
Накануне я прошел мимо нее, опустив голову.
Я только пожал плечами при воспоминании о собственном страхе; мне хотелось бы стать перед зеркалом, чтобы по выражению своего лица определить всю меру презрения, какое я испытывал по отношению к самому себе!
Я спускался по лестнице и не мог сдержать улыбку, слушая поскрипывание ступенек, столь напугавшее меня минувшим вечером.
Затем я вошел в свой кабинет.
Здесь следы моих страхов были еще более заметны, чем в остальных местах.
Один из стульев, на который я наткнулся по дороге к двери, лежал опрокинутым; но что выдавало мое душевное состояние совсем иным образом, так это письмо, которое я писал Вам, дорогой мой Петрус, и которое прервал в начале второго рассказа: его дрожащие буквы и пятна пота на бумаге говорили о том, под властью какого глубокого ужаса я пребывал, выводя последние строки.
В какой-то миг у меня возникло диктуемое гордыней искушение разорвать последние две страницы и переписать их, не упоминая ни словом о моих глупых страхах, но Вы просили меня писать Вам правду, дорогой мой Петрус, — я Вам ее обещал, я Вам ее должен и я Вам ее даю.
Уж если обещаешь правду, она становится долгом не менее священным, чем любой другой долг.
Только позвольте мне сделать одно замечание.
В том большом труде о человечестве, который Вы сочиняете, нет смысла писать так: "Вот что в таком-то случае сделал или вот что в таких-то обстоятельствах испытал пастор господин Уильям Бемрод"; лучше пишите, не упоминая моего имени: "В таких-то обстоятельствах, в таком-то случае вот что испытал или сделал человек, на правдивость которого я вполне могу полагаться".
Мое имя ничуть не увеличило бы значимости фактов, и, если бы оно стало известным, могло бы породить предубеждение в умах псевдофилософов или псевдоверующих, с какими я встречаюсь повсеместно.
Так что я решил все оставить status quo.
Но, чтобы доказать Вам, насколько я отошел от этих глупых страхов и как мало влияют они теперь на меня, я снова сел за свой письменный стол, чтобы продолжить рассказ на той же странице и на том же слове, на котором его прервал.
По различию в почерках Вы можете судить об изменении моего душевного состояния, и, надеюсь, Вы по справедливости оцените, что почерк последней записи настолько же твердый, настолько почерк предыдущей записи — дрожащий.
После завтрака, приготовленного служанкой и не шедшего ни в какое сравнение с завтраком, который мне обычно готовила Дженни, но тем не менее жадно мною поглощенного, ибо ночные треволнения обострили мой аппетит, я решил внимательно осмотреть пасторский сад, чего еще не успел сделать к этому времени.
Но сначала я нанес визит нашей соседке, которая первой увидела даму в сером; затем, сославшись на желание измерить ширину ее сада, чтобы сопоставить его с моим, я вошел в ее сад и добрался до куртины, где и было в свое время развешано белье, которое снимала эта славная женщина, когда перед ней появилась дама в сером.
Дойдя до этого места, я остановился и решительно посмотрел в сторону двери пасторского дома, откуда вышла дама в сером.
Дверь оставалась закрытой.
Я подождал минут пять.
Но тщетно: похоже, дама в сером боялась света еще больше, чем я боялся темноты.
Я только улыбнулся всем моим детским страхам.
Затем, вновь пройдя мимо дома соседки и ничего не сказав ей о том, что же заинтересовало меня в ее саду, я вернулся в деревню, обогнул пасторский дом и пошел по тропинке, ведущей к горе, той самой, где с призраком встретился рудокоп.
Я уже раз десять просил, чтобы мне показали то место, где он остановился.
Теперь там остановился и я.
Чем дальше я продвигался в своих поисках, тем больше крепла во мне уверенность в себе.
Ведь жаркое солнце низвергало с неба каскады огня; ведь в кустах пели и порхали птицы; ведь в высоких травах стрекотали кузнечики; ведь вся пирующая природа была полна жизни, и сердце ее билось в стихиях, в животных и в людях.
Не удивительно поэтому, что и меня переполняла жизнь, что мое сердце, эта частица вселенского сердца, так радостно билось в груди! Я себя чувствовал теперь столь же сильным и столь же неустрашимым, сколь слабым и робким был ночью.
Я не довольствовался тем, что ждал даму в сером; я бросал ей вызов взглядом; я привлекал ее жестами, я призывал ее голосом.
Несмотря на то что было одиннадцать утра, то есть не время для ее появления, я все же надеялся, что она отступит от своих привычек и явится мне.
Если бы она допустила подобную неосторожность, то могла бы рассчитывать на достойный прием!
Пока я так стоял в позе заклинателя духов, мне померещилось, что неподвижная дверь чуть-чуть сдвинулась; однако зрение меня не обмануло: дверь медленно повернулась на петельных крюках и приоткрылась.
Неужели дама в сером услышала мой голос? Неужели она сейчас предстанет передо мной? Неужели я столкнусь с нею лицом к лицу?
Так или иначе, хотя сердце мое неистово колотилось в груди, я сделал шаг по направлению к двери.
И женщина появилась… Но, простите, я Вас разочарую, дорогой мой Петрус: то была вовсе не дама в сером, пришедшая возвестить замершей в испуге деревне какое-то новое несчастье.
То была моя служанка, вышедшая нарвать в саду овощей для моего обеда.
Это не помешало мне воспользоваться ее присутствием.
— Мэри! — твердым голосом окликнул я ее.
Она услышала меня, подняла голову и поискала меня взглядом.
А заметив меня, произнесла:
— Ах, это вы, сударь! Что же вы здесь делаете?
— Пусть вас, бедняжка, не беспокоит то, чем я занимаюсь, — гордо ответил я, — если бы я и сказал вам это, вы бы все равно не поняли… Я заклинаю таинственные силы ночи и ада. Подойдите ко мне!
Она посмотрела на меня с удивлением: я с ней говорил в приказном тоне, чего она еще ни разу от меня не слышала.
Служанка направилась ко мне и, чтобы побыстрее исполнить мое приказание, срезала путь, пойдя наискось.
— Нет, — остановил я ее, протянув руку, — нет, не так… Идите по средней дорожке, идите степенно, неспешно; представьте, что вы скорее скользите, чем шагаете; пройдите передо мной, подавая мне знак рукой, а затем сядьте на каменной скамье в тени эбенового дерева…
— О! — рассмеялась служанка. — Вы, сударь, наверняка насмехаетесь надо мною!
— Мэри, делайте то, что я вам говорю! — повелительным тоном приказал я.
— Но, сударь, я никогда не осмелюсь.
— Почему же?
— Да потому что тень этого эбенового дерева проклята, потому что на этой-то каменной скамье и сидела дама в сером…
В ответ я сделал презрительный жест и спросил:
— Так вы что, боитесь?
— Да, конечно, я боюсь.
— Боитесь!.. А я разве не здесь? А я разве не мужчина, готовый защитить вас одновременно при помощи средств мирских и духовных, ибо я не только мужчина, но еще и священник?!
— Ну, уж если вы скажете мне, что бояться нечего…
— Я говорю вам это…
— В таком случае я готова сделать то, что вы велите.
— Прекрасно… Идите же по средней дорожке.
Она пошла.
— Ступайте мягче… Слишком уж очевидно, что вы человеческое существо… Не шагайте, а как бы скользите!
— Проклятье! А ведь разве легко скользить? Было бы дело зимой, на льду, я бы и слова не сказала!
— В таком случае просто идите тише, еще тише… проходя передо мной, сделайте жест… да… Этим жестом запретите мне следовать за вами… Хорошо. Ах, так ты запрещаешь мне идти за тобой, исчадие ада! — вскричал я. — Сейчас увидишь, как я тебе повинуюсь!
И я приготовился перепрыгнуть через изгородь.
— Ах, сударь, — воскликнула Мэри, — поберегитесь, вы же порвете свои штаны!
— Замолчи, демон! — ответил я ей. — И следуй своей дорогой… Сейчас ты увидишь, что я сделаю в ответ на твои угрозы.
И правда, рискуя сделать то, что мне было предсказано, я перебрался через изгородь и, так же как поступил рудокоп в ночь между праздниками святой Гертруды и святого Михаила, устремился по следам дамы в сером.
Я говорю "дамы в сером", ибо в конце концов настолько вошел в роль, что, если бы Мэри сделала малейший угрожающий жест или произнесла недоброе слово, я набросился бы на нее и задушил!
Но, к счастью, она из осторожности ничего не добавила к роли, которую я ей предназначил; она степенно направилась к гранитной скамье в тени эбенового дерева.
Усевшись на нее, служанка спросила:
— Ну, все так, как вы хотели, сударь?
— Да, так, фантастическое существо, — откликнулся я. — Вот так ты и пугаешь других; но уж меня-то ты не запугаешь! Я тебя не боюсь! Я тебя ни во что не ставлю! Я бросаю тебе вызов! Я тебя презираю!.. Приказываю тебе: сгинь!
— Э, сударь, — отозвалась Мэри, — мне ничего другого и не надо; в этом скверном месте так влажно, что, посидев здесь минут десять, можно запросто подхватить насморк!
И Мэри решила вернуться в дом самой короткой дорогой, но я сделал рукой столь повелительный жест, что она описала дугу; я же провожал ее взглядом, вращаясь вокруг своей оси, словно стрелка компаса, и ни на минуту не отрывая от нее взгляда.
Я оставался в той же позе, с той же повелительностью в жесте и с той же самой угрозой в глазах до тех пор, пока Мэри, набрав овощей и с удивлением взглянув на меня в последний раз, не исчезла за дверью.
— А теперь, — воскликнул я, — приходи, дама в сером, вот как я тебя презираю!
Затем я в свою очередь сел на гранитную скамью в тени эбенового дерева и пробормотал:
— Бедняжка! Она боялась!
Назад: XXXIV ТЮРЬМА
Дальше: VII ГОРЯЧКА