Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: XXIX ГОРИЗОНТ ОМРАЧАЕТСЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XXXIV
ТЮРЬМА

На следующий день, в семь утра, как я и предупреждал прихожан, дверь была открыта, и каждый мог зайти в пасторский дом и забрать то из мебели, что он туда принес.
Но, несмотря на публичное приглашение, которым я закончил накануне проповедь, никто так и не появился.
Тогда я поручил школьному учителю обойти дом за домом и еще раз пригласить владельцев вернуть себе свою собственность, если только они не хотят преподнести мебель в дар моему преемнику.
Эти слова оказались магическими: преемника — Господь наделяет своих прихожан предубеждением по своей воле! — ненавидели заранее.
Я видел, как бежали к пасторскому дому мужчины, женщины и дети.
Потребовалось еще раз объяснять всем этим добрым людям, что днем я покину это жилище, и лишь тогда они решились забрать все, что было ими так щедро подарено мне.
Дело продвигалось медленно; каждый уносил свое добро с чувством сожаления; к четырем часам пополудни все было унесено — все, вплоть до клавесина (его поставили в доме школьного учителя).
Из дома мы вышли последними, оставив дверь открытой, чтобы новый обитатель мог войти в него, когда он пожелает.
Потом мы направились к школьному учителю, намереваясь пожить у него то недолгое время, какое нам оставалось провести в Ашборне.
Отдать предпочтение этому славному человеку, который нам всегда выказывал участие, мы сочли своим долгом.
На следующий день мы собирались нанести визит нашим дорогим родителям. Они лишь отчасти сознавали силу нанесенного нам удара.
Сначала Дженни хотела рассказать им все; но я ей дал понять, что это было бы уместно, если бы они могли нам помочь; но, убежденный в их бессилии, я считал жестоким вовлекать их в наше бедствие, тем более что необеспеченность этих людей особенно наглядно проявилась в той жертве, какую г-н Смит вынужден был принести ради того, чтобы подарить дочери клавесин.
Поэтому я уговорил Дженни солгать родителям и сказать им, что наш приход, низведенный до уровня викариата, отдан другому, но мне обещан иной приход.
Но и такая новость была для них немалой бедой, ведь приход, возможно находящийся в противоположном Ашборну конце Англии, означал бы для стариков разлуку с нами.
Вот почему мне казалось, что наша ложь была простительной.
Медикам тоже дозволяется говорить больному неправду: для них ложь является даже долгом.
Кем же в таком случае были мы, я и Джении? Врачами, которые не хотели говорить своим пациентам о неизлечимости их болезни.
Но, когда родители узнали о нашем переезде из пасторского дома в дом школьного учителя, они сразу же приехали в Ашборн из Уэрксуэрта и предложили нам пожить у них.
Да, конечно же, их гостеприимство было бы для нас милостью и большим облегчением в нашей беде, если бы нам не угрожала грядущая беда, еще более страшная, нежели уже случившаяся.
Сначала они зашли в пасторский дом, предположив, что, быть может, мы там еще задержались из-за какой-нибудь трудности переезда.
Но они увидели, что дом пуст, что двери его открыты и бьются на ветру. Это было похоже на руины, и казалось, что уже добрый десяток лет никто здесь не живет и больше никогда жить не будет.
Новый викарий не посмел пока устроиться в доме, можно сказать, еще теплом от нашего присутствия.
Родители нашли нас в маленькой комнатке, среди бедной мебели, какую смог нам предоставить учитель, собрав все лучшее, что было в его доме.
При виде нашего нового жилья сердце доброй г-жи Смит сжалось, а безмятежное выражение лица почтенного г-на Смита исказила тревога.
Этот достойный человек стал упрекать нас в том, что мы не укрылись в его доме, но я объяснил ему, насколько бесполезно было причинять ему такое беспокойство на протяжении нескольких дней, утверждая — увы, с излишней уверенностью, — что вскоре я получу обещанное мне место службы и жилье.
Пока я говорил, вошел учитель с каким-то письмом в руке.
На письме я заметил ноттингемский штемпель.
На мгновение я подумал, дорогой мой Петрус, что это письмо от Вас и что в нем Вы сообщаете какую-то хорошую весть от Вашего брата, достопочтенного г-на Сэмюеля Барлоу, озаботившегося моей участью.
Но тогда на письме я увидел бы кембриджский, а не ноттингемский штемпель.
Я вскрыл письмо.
Оно было от судьи.
Господин Дженкинс со свойственной ему бесстрастностью сообщал мне, что приговор, по которому меня должны приговорить к тюремному заключению, будет вынесен в ближайший четверг;
что в субботу он будет приведен в исполнение;
что, следовательно, если я хочу избежать скандала, связанного с арестом, мне достаточно черкнуть ему одно только слово и взять на себя обязательство самому отправиться в тюрьму.
Моего слова достаточно — и тогда судебным исполнителям нечего будет беспокоиться.
Долговой тюрьме будет дан приказ заключить меня под стражу и предоставить мне самую лучшую из незанятых камер.
Подобная доброта г-на Дженкинса растрогала меня до глубины души; в моем бедствии я столкнулся одновременно, так сказать, с двумя полюсами общества — со всем, что есть в нем худшего, и со всем, что есть в нем лучшего.
Когда я читал это письмо, к глазам моим подступили слезы, а губы тронула улыбка.
Поэтому г-жа Смит, увидев выражение моего лица, спросила:
— Похоже, хорошая новость, дорогой зять?
— Да, матушка, замечательная: в этом письме меня извещают, что в субботу мне предоставят место и что с этой минуты мне не о чем беспокоиться.
И я передал письмо Дженни, которая прочла его и так же, как я, улыбнулась.
Так что наши бедные родители расстались с нами совершенно спокойные.
Распрощавшись с ними, я без малейшего промедления принялся писать ответ г-ну Дженкинсу.
Проводив отца и мать, Дженни застала меня за составлением письма; она не ошиблась, предположив, что я пишу ответ на письмо судьи.
Она оперлась на спинку моего стула и из-за моего плеча читала то, что я пишу.
Я сообщал г-ну Дженкинсу, что готов в ближайшую субботу постучаться в дверь долговой тюрьмы, и просил его принять мою благодарность за его добрые слова обо мне.
Поставив под письмом свою подпись, я приготовился его запечатать, и тут Дженни протянула мне только что отложенное перо и сказала:
— Любимый мой Уильям, ты кое-что забыл.
— Что?
— Спросить, пустят ли меня в тюрьму вместе с тобой?
Я обернулся: слезы затуманили мои глаза и, взяв обе руки Дженни, я горячо их поцеловал.
— Ты — в тюрьме, моя Дженни! — вырвалось у меня. — Ты — в заключении! Ты — без воздуха, без цветов, без солнца! Это невозможно!
— Разве я не твоя жена, мой любимый, и разве мое место не там, где ты?
— Дженни, повторяю тебе: ты этого не выдержишь!
— Уж не думаешь ли ты, что я перенесу разлуку с тобой? Неужели ты считаешь, дорогой мой Уильям, что ты мне меньше нужен, нежели воздух, цветы и солнце? Напиши, мой друг, напиши и попроси у этого доброго господина Дженкинса местечко для меня в твоей тюрьме.
Я взял перо у Дженни и дописал то, о чем она просила.
О Петрус, Петрус, великий философ! Философ, оставшийся холостяком, чтобы не изменить философии, верите ли Вы, что Ваша ученая и добродетельная владычица в таких обстоятельствах, в каких оказался я, даст Вам утешение, равное тому, что дала мне Дженни?
Нет, и я заявляю: разве существует истинное несчастье, если Господь дозволяет перенести его вдвоем?
Шли дни, а в нашем положении ничего не менялось; я написал Вам, дорогой мой Петрус, в то же самое время, что и судье г-ну Дженкинсу, но могли я отныне надеяться на Вас и на Вашего брата?!
Приход — вот то, чего я желал. Но теперь зачем мне этот приход?
Разве смог бы он избавить меня от тюрьмы?
Положению узника соответствуют лишь философия или смирение.
Будучи священником, я надеялся подняться выше науки, я надеялся возвыситься до добродетели.
В пятницу мы отправились попрощаться с г-жой и г-ном Смит; они пребывали в полнейшем неведении относительно цели нашей поездки в Ноттингем.
Бедные добрые родители! Если бы они могли догадаться, что нас ждет тюрьма!
Когда мы расставались с ними, они со слезами обняли нас. В какие рыдания превратились бы эти слезы, если бы у нас вырвалось хоть какое-нибудь неосторожное слово!
Господину Смиту, по его словам, давно уже надо было бы съездить в Ноттингем, так что он непременно хотел сопровождать нас туда.
Мне с трудом удалось его отговорить от совместной поездки с нами.
Вот в этих-то обстоятельствах я не мог налюбоваться Дженни, дорогой мой Петрус: мужество не покидало ее ни на минуту.
Мы вернулись в Ашборн; до половины пути нас сопровождали наши родители.
Когда мы обнялись на прощание, мимо нас проехала карета управляющего графа Олтона.
В ней сидел сам г-н Стифф; он высунул из-за занавески свою лисью голову и, увидев, что мы спокойны, смиренны, почти улыбчивы, погрозил мне жестом.
Я заметил этот жест и покачал головой; но, должен сказать, никакое дурное чувство не шевельнулось в глубине моей души.
Я протянул обе руки в сторону г-на Стиффа и негромко прошептал:
— Бог свидетель, злой человек, что я прощаю и благословляю тебя!
Конечно же, он заблуждался насчет моего намерения и, если заметил мой жест, подумал, что я, так же как он, ненавижу и проклинаю его.
Мы вернулись в дом школьного учителя.
Учитель, не ведая о цели нашего путешествия, знал, что на следующий день я собираюсь поехать в Ноттингем вместе с женой; он расспрашивал прихожан, не собирается ли завтра кто-нибудь из них поехать в город на повозке, и нашел для нас оказию.
На следующий день мы проснулись рано утром; помолившись Всевышнему, мы открыли окно посмотреть, какая стоит погода.
У двери нас ожидали не одна, а четыре повозки.
Все те, у кого были одноколки и лошади, предоставили их в наше распоряжение.
Бедный крестьянин, владевший только повозкой и ослом, прибыл вместе с другими в надежде, что мы не станем презрительно отвергать его смиренное предложение.
И крестьянин оказался прав: его мы и выбрали.
Разве не на осле наш Господь торжественно въехал в Иерусалим?
Добрый человек очень обрадовался, а другие, понимая причину нашего предпочтения, попрощались с нами, всячески восхваляя и прославляя нас.
Нам предстояло провести в поездке четыре часа.
Мы, Дженни и я, устроились на одном сиденье; за время всего пути наши тела не отстранялись друг от друга, ни на минуту наши сердца не переставали биться рядом.
Когда прозвонили полдень, то есть точно в назначенный час, мы были у дверей тюрьмы.
Туда мы и вошли, к великому удивлению нашего возницы, не знавшего, куда мы направляемся, и заявившего нам, что, если бы ему была известна цель нашей поездки, он бы не повез нас.
Я поблагодарил этого славного человека и, когда он попросил разрешения пожать мою руку, обнял его.
Затем без колебаний, без страха и, скажу вам, без сожалений мы постучали в дверь тюрьмы, которая сначала открылась перед нами, а затем закрылась.
Увы, дорогой мой Петрус, эта дубовая дверь, толщиной больше чем в четыре пальца, стала непреодолимой преградой между мною и миром!

XXXV
ПО МИЛОСТИ ВСЕВЫШНЕГО

В здании тюрьмы мы увидели г-на Дженкинса, ожидавшего нас.
Вид у него был столь грустный, что я невольно подумал, уж не собирается ли он сообщить нам еще одну плохую новость.
Я тотчас догадался, о чем могла идти речь: то было единственное несчастье, какое могло еще со мной случиться.
— О Боже мой! — воскликнул я. — Надеюсь, господин Дженкинс, вы позволите, чтобы Дженни оставалась со мной?
— Увы! — ответил мне судья со слезами на глазах. — Я в отчаянии, господин Бемрод, но вынужден отказать вам в этой просьбе, поскольку она противоречит всем правилам содержания узника в тюрьме.
— Так, значит, нас разлучат?! — воскликнула Дженни. — Ах, сударь, знаете ли вы, что такое разлука?
— Да, сударыня, я думал об этом, — отозвался судья, — поэтому я дам все то, что только в моих силах, а именно разрешение видеться с мужем ежедневно с того часа, когда тюрьма открывается, до часа, когда она закрывается, то есть зимой с десяти утра до четырех вечера, а летом с восьми утра до шести вечера.
— О Боже мой, что же я буду делать все то время, когда не буду ее видеть? — вырвалось у меня.
Дженни подошла к судье и взяла в руки обе его ладони.
— Сударь, — спросила она, — не правда ли, вы мне клянетесь, что для двух несчастных в нашем положении невозможно сделать больше того, что вы для нас делаете?
— Клянусь вам, сударыня! Если бы я мог сделать больше, я бы так и поступил и вам не пришлось бы просить меня об этом.
— Благодарю, сударь. С нашей стороны было бы несправедливо просить большего.
Тогда, вернувшись ко мне с тем смирением, какое она обрела с начала наших бед, Дженни сказала:
— Друг мой, ты видишь, что, несмотря на доброту господина Дженкинса по отношению к нам, мы будем разлучены на долгие часы.
— Увы! — пробормотал я.
— Послушай меня: попробуем извлечь из этого нового страдания все лучшее, что оно может нам дать. Эти часы разлуки мы заполним трудом. Когда мы рядом, я постоянно тебя отвлекаю: то вхожу, то выхожу и, даже если ты меня не видишь рядом, ты чувствуешь мое присутствие. Ну что же! Когда я буду далеко, ты сможешь работать по вечерам и по ночам: тогда ты сочинишь тот шедевр, который без конца нам обещаешь и для осуществления которого тебе не хватало только времени. Я тоже буду работать, и таким образом, быть может, ты своей книгой, а я своей живописью и уроками музыки заработаем деньги для уплаты этого злосчастного долга в пятьдесят фунтов стерлингов, который привел тебя сюда…
— Помечтай, помечтай, бедная мой Дженни! — воскликнул я. — Пятьдесят фунтов стерлингов! Мы никогда не заработаем своим трудом такую сумму! И я чувствую: если мне суждено провести половину жизни вдали от тебя, увы, я проживу только половину моей жизни!
И, удрученный, я опустился на стул.
Дженни, видя, что меня покинули силы, взглядом подозвала г-на Дженкинса на помощь, и он подошел к нам.
— Ну же, господин Бемрод, — сказал он, — мужайтесь! Разве для того вы так стойко переносили бедствия, чтобы проявлять малодушие как раз в то время, когда от вас требуется вся ваша сила?! Неужели нужно, чтобы ваша жена подавала вам пример смирения?!.. Госпожа Бемрод права: только труд может стать для вас реальным источником доходов, а значит, поможет полностью выйти из затруднений и уж, во всяком случае, поддержит вас в вашем положении. Госпожа Бемрод снимет неподалеку комнатку в каком-нибудь порядочном доме, даст мне свой адрес, а я постараюсь найти ей учеников и помочь в продаже гуашей.
— Благодарю, благодарю вас от всей души, сударь! — отозвался я.
Несмотря на это доброе обещание г-на Дженкинса, я оставался в том же подавленном состоянии, и тогда Дженни склонила голову мне на грудь и сказала:
— Друг мой, помни об этом: именно в то время, когда, кажется, все пропало, надо особенно горячо надеяться, ибо именно в то время, когда зло достигло своей вершины, нам снова может улыбнуться счастье… Друг мой! Разве ты больше не мужчина?! Разве ты больше не христианин?!
Голос Дженни всегда имел надо мной особую власть. Видя мужество моей супруги, я устыдился собственной слабости, встряхнул головой и встал.
— Да, Дженни, ты права, — сказал я, — будем надеяться… но не на то, чтобы нам улыбнулось счастье… Для того чтобы преодолеть расстояние, разделяющее теперь нас, потребовалось бы чудо, а чудеса бывают редко!
И я вздохнул.
— Эх, ты, маловер! — улыбнулась мне Дженни, а затем обратилась к судье: — Господин Дженкинс, я принимаю ваше великодушное покровительство… Да, я сниму комнатку неподалеку от тюрьмы, как вы только что советовали, и сделаю это как можно скорее, ведь я не знаю, куда мне пойти сегодня вечером, а в гостинице мне ночевать не хотелось бы. Уильям, ты жил в Ноттингеме, ты знаешь город, так скажи мне, к кому я могу обратиться.
— Боже мой! — воскликнул я. — Ведь всего в сотне шагов отсюда дом моего хозяина-медника; этот человек всегда был ко мне добр, а я, мне кажется, был несправедлив по отношению к нему во время моего последнего визита. Если комната в его доме, где я когда-то жил, все еще свободна, поселись там, Дженни. Мне она принесла счастье, так как именно из нее я вышел, чтобы увидеть тебя… Быть может, она сохранила свое благотворное воздействие и будет способствовать тому нежданному, но возможному чуду, о котором ты говорила… Иди, дитя мое, иди и расскажи славному человеку о моей участи. А я в это время отправлюсь в свою камеру, устроюсь там, и, поскольку сейчас всего лишь половина первого, ты успеешь через час вернуться и мы сможем еще несколько часов провести вместе. Господин Дженкинс, передаю свою жену на ваше попечение.
Стоило мне переступить порог тюремного коридора, как одна и та же мысль одновременно осенила меня и Дженни, и мы оба остановились.
— Хотите еще что-то сказать? — осведомился судья.
— О, я уверена, господин Дженкинс, — отвечала Дженни, — Уильяма испугала та же мысль, что и меня… Быть может, однажды выйдя за пределы тюрьмы, я не смогу сюда вернуться!
— Да, да! — воскликнул и я. — Вот именно, вот именно!
— Господин Бемрод, я дал вам слово и покину госпожу Бемрод только тогда, когда она сюда вернется.
— Спасибо!.. Теперь ступайте!
Однако, несмотря на обещание судьи, мы с Дженни, обнявшись, испытывали тот смутный страх, ту смертельную дрожь, которые всегда охватывают узников.
Тюрьма кажется переходом из этого мира в мир иной, прихожей могилы, преддверием смерти.
Все то, что выходит из ее дверей наружу, возвращается в жизнь, то есть удаляется от узника.
Едва Дженни вышла с г-ном Дженкинсом, едва затих стук двери за ними, отозвавшись в самых глубинах моего естества, едва оставшись, наконец, один, я попросил, чтобы меня проводили в мое новое жилье. Я начал жизнь настоящего узника.
Тюремщик велел мне подняться, а не спуститься по лестнице; это уже кое-что означало; затем он открыл мне дверь камеры с зарешеченным окном.
Тюремные камеры все похожи между собой; переместите такую в самый богатый замок, посреди самого богатого пейзажа, и вам хватит одного взгляда, чтобы, даже если решеток на окнах не будет, непременно воскликнуть: «Это тюремная камера!»
Так или иначе, было очевидно, что судья слово свое сдержал: из числа всех свободных камер он выбрал для меня самую лучшую.
В ней было все необходимое, но само это внимание, указывая на вероятность длительного пребывания, весьма усилило мою печаль.
Здесь стояла кровать, настолько хорошая, насколько ею может быть обычная кровать, а также четыре стула и стол со стопкой бумаги, чернилами и перьями.
На самом освещенном месте поставили два цветочных горшка, и казалось, что растения тянутся своими листочками к свету.
Подобно мне, они были узниками, и подобно мне, они стремились к свету и к свободе.
Я окинул беглым взглядом всю эту обстановку, и таким образом инвентаризация моего нового жилища была проведена.
Тюремщик спросил, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и, услышав мой отрицательный ответ, оставил меня в одиночестве.
Я сел.
В одном из углов моей камеры паук ткал свою сеть; шорох от его ткачества раздражал меня; я встал было, чтобы сорвать паутину, но вспомнил о том французском узнике Бастилии, который втайне завел дружбу с пауком и пришел в отчаяние, когда тюремщик убил его приятеля.
Я подумал: если мое заключение продлится, этот паук тоже мог бы стать моим приятелем и, предвидя это, мне следовало бы его беречь.
Мне ничего не стоило раздавить его, но я его пощадил и даже обратился к нему с речью:
— Спутник моей неволи, милости просим в мою тюрьму!
В эту минуту я услышал скрип шагов на лестнице и узнал походку Дженни.
Открылась дверь, и она вошла.
Я подошел к ней, поцеловал ее, прошелся с ней вдоль стен камеры и спросил:
— Ну, что ты об этом скажешь, Дженни?
— А вот что: если бы мне позволили жить здесь с тобой, любимый мой Уильям, эта камера превратилась бы в рай!
— Увы, друг мой, — отозвался я, — рая на земле нет, вот почему ты и разлучена со мной!
— Не будем вспоминать о разлуке, ведь в нашем распоряжении еще три часа!
— Что ж, ты права. А как поживает мой хозяин-медник?
— Это человек замечательный. Зная, какая свалилась на тебя беда, он, похоже, сочувствует тебе всей душой; он попросил судью остаться на минуту с ним, а жене велел проводить меня в твою бывшую комнату…
— Бедная комната!
— Это дворец моего сердца, дорогой Уильям! Она осталась такой же, какой ты ее видел в последний раз; даже мебель не переставлена, и я обнаружила на твоем столе стопку бумаги с заглавием трагедии… С Господнего благословения я там обрела множество воспоминаний, связанных с тобой. Хотя мне дозволено жить там без тебя, я все равно буду там с тобою вместе!
— А что господин Дженкинс?
— Когда я возвратилась к твоему хозяину, они увлеченно беседовали, но, заметив меня, обменялись знаками и замолчали.
— Замолчали?! Неужели медник говорил судье обо мне что-нибудь дурное?
— О, как раз наоборот, мой дорогой друг; пока господин Дженкинс шел сюда со мной, он не переставал меня успокаивать, повторяя, что не перевелись еще на земле достойные люди и что еще не все добрые души переселились в мир иной.
— Что он хотел этим сказать?
— Не знаю, но слова его были добрые, ласковые, сердечные, и наверняка все было бы не так, если бы твой хозяин отозвался о тебе плохо.
— Уже даны распоряжения, чтобы ты, моя славная Дженни, могла беспрепятственно приходить сюда и уходить?
— Да, они были даны уже сегодня утром, и их повторили в моем присутствии.
— Прекрасно!.. Что же, начнем тогда нашу новую жизнь — нашу жизнь в заключении, наше пребывание в тюрьме; начнем его с молитвы, ведь если Господь забыл о нас, мы напомним ему, что мы всегда с ним.
Три отпущенных нам часа протекли как одна минута.
Когда колокол пробил четыре часа пополудни, пришел тюремщик и предупредил Дженни, что ей пора уходить.
После полугода нашего брака эта разлука на ночь была первой.
Каждый из нас старался скрыть от другого свои слезы; но за воротами тюрьмы Дженни заплакала; заплакал и я, когда Дженни ушла.
С этого часа и началось мое настоящее заключение: жестокость тюрьмы состоит в том, что она терзает человека одиночеством.
Лишь одним способом мог я преодолеть свое мрачное настроение — писать Вам, дорогой мой Петрус.
Мне надо было рассказать Вам о последних двух неделях, то есть о самых неспокойных днях моей жизни.
Я воспользовался остатком светового дня, чтобы приняться за этот труд.
Мне предстояло так много рассказать Вам о Дженни, что этот труд мог стать для меня большим утешением.
Таким образом, перед Вашими глазами развернулся сначала первый период моей истории, полной свободы, воздуха и солнца, а затем откроется и мрачная сторона ее, мое существование в заключении, моя жизнь в качестве узника…
В пять вечера, когда свет стал меркнуть, мне, без всякой просьбы с моей стороны, принесли лампу, и в этом я почувствовал внимание нашего доброго судьи.
В восемь вечера пришли узнать мои пожелания относительно ужина. Завтрак и обед, совершенно необходимые для существования, обеспечивал кредитор, все же прочее подавалось за счет должника.
Догадываясь, что ночью мне предстоит немало времени бодрствовать, я попросил хлеба, немного фруктов и воды; все это я получил за один шиллинг, и такая цена показалась мне чудовищно высокой.
Я постараюсь приучить себя к работе без еды или же сэкономлю за обедом кусок хлеба и съем его ночью.
За освещение тоже надо было платить особо. Я сжег масла на два шиллинга.
Рассказ об остальном, дорогой мой Петрус, занял у меня время с четырех часов пополудни до двух часов ночи.
Так что в два часа ночи я прощаюсь с Вами, гашу лампу и укладываюсь спать.
Я буду описывать дальнейшие события, по мере того как они будут происходить, и наша будущая переписка примет форму дневника.
Проснувшись утром, я начну его писать; дневник, дорогой мой Петрус, будет вестись столько же, сколько продлится мое заключение.
Один Господь знает, длинным он будет или коротким, составит несколько листков или целый том.
Что бы там ни было, все в воле Божьей!

XXXVI
БОГ ПРЕБЫВАЕТ ВСЮДУ

Дорогой мой Петрус! Господь в своем милосердии решил, что дневник узника будет кратким и займет всего лишь один лист бумаги.
Чудо, которое я считал невозможным, свершилось.
Утром, без десяти восемь, я услышал шум на лестнице. Мне показалось, что это шаги Дженни; но, зная, что ей позволено приходить сюда не ранее десяти утра, я не посмел надеяться, что это она.
Тем не менее я прислушался, и мне показалось, что прозвучало мое имя, произнесенное тем, кто поднимался ко мне; с каждым мигом звуки становились все ближе, и вскоре я узнал голос Дженни, как прежде узнал ее шаги.
Неожиданно дверь открылась: конечно же, то была она.
Дженни остановилась на пороге, поискала меня взглядом и, увидев меня на постели, устремилась ко мне с криком:
— Свободен! Любимый мой Уильям, ты свободен!..
При этом она размахивала несколькими листками бумаги.
Я ничего не понимал; мне казалось, что я ослышался; я не отвечал, и только глаза мои выражали недоверие, даже более чем недоверие, — невозможность поверить в такое счастье.
— Ты свободен! — повторяла Дженни. — Я же говорю тебе — ты свободен!.. Неужели я бы объявила тебе что-то подобное, если бы это не было правдой?
— Невозможно! — воскликнул я.
— Да, невозможно, — подхватила Дженни, — я думала так же, как ты. «Невозможно!» — говорила я. «Невозможно!» — повторяла я. Но посмотри — вот бумаги! Вот долговое обязательство, вот документ о его передаче, вот все, вплоть до приказа тюремщику выпустить тебя! Приказ на расписке судебного исполнителя!
— Но, в конце концов, — спросил я, все еще не вполне веря услышанному, хотя на моей постели были разложены все эти доказательства, — что произошло и как это случилось?
— Сейчас расскажу тебе то, что знаю, мой любимый. Судья доскажет нам остальное.
— Так ты его видела?
— Это он и передал мне все эти бумаги — документ о передаче долгового обязательства, расписку и приказ о твоем освобождении…
— Говори же, я слушаю… Боже мой! Боже мой! Выходит, я не ошибся, говоря, что ты повсюду, даже в тюрьме! Боже мой! Не лучше ли сказать, что ты, Боже, прежде всего в тюрьме, поскольку здесь-то и обретаются несчастные!
И как мне ни хотелось послушать рассказ Дженни о моем освобождении, я жестом руки остановил ее, чтобы в короткой, но горячей молитве поблагодарить Всевышнего.
Закончив молитву, я обратился к Дженни:
— Продолжай, моя любимая, я тебя слушаю!
— Так вот, друг мой, — возобновила она свой рассказ, — сегодня утром, выйдя из комнаты, чтобы купить кисти и краски и тотчас же взяться за работу, я встретила на лестнице нашего хозяина-медника. Он явно поднимался ко мне. «Куда вы идете, моя дорогая госпожа Бемрод?» — спросил он. Я сказала ему, что иду купить краски и кисти. В ответ, покачав головой, медник заявил: «Это хорошо, хорошо и достойно доброй жены; но сейчас у вас есть дело куда более срочное, чем покупка кистей и красок… Вы должны пойти к судье господину Дженкинсу, и он сообщит вам нечто весьма важное». — «Судья… господин Дженкинс?» — «Да, он». — «Но я рассталась с ним только вчера, в два часа дня, и он мне ничего не сказал». — «То, о чем он собирается поговорить с вами, могло произойти после того, как вы распрощались с ним». — «Боже мой! — воскликнула я. — Не знаю почему, но я вся дрожу… А вы не могли бы пойти со мной, мой дорогой хозяин?» — «Не могу, госпожа Бемрод! Сами видите, я один в магазине, а ведь в любую минуту может появиться какой-нибудь покупатель. У меня такое правило — не пренебрегать ни одним покупателем, сколь бы беден он ни был, пусть даже я заработаю на нем не больше полпенни…»
— Да, да, — вставил я, — таково его правило, я знаю.
— Так что к судье я пошла одна, и тогда господин Дженкинс все мне рассказал… Вчера, после моего прихода к тебе в тюрьму, к нему явился медник, послал за судебным приставом, предъявляющим долговые обязательства, и дал за тебя ручательство при условии, что тот вручит все документы, связанные с этим долгом, лично судье.
— Как! И он это сделал? — воскликнул я.
— Он это сделал!
— Этот человек, которого я обвинял в скупости?
— Да, из-за того, что он не хотел терять и полпенни на своей торговле… Да, дорогой мой Уильям, именно ему мы и обязаны своим счастьем.
— Так ты говоришь, моя дорогая Дженни, что я могу выйти отсюда?
— Как только пожелаешь!
— Прекрасно! Давай уйдем и помчимся к нему, поблагодарим его!.. Эх, — продолжал я, сокрушенно покачав головой, — мне казалось, я знаю людей, а теперь ясно вижу, что я их не знаю.
Я спрыгнул с постели и быстро оделся; Дженни тем временем позвала начальника тюрьмы.
Признаюсь, дорогой мой Петрус, я не мог бы до конца поверить счастливой вести, пока сам не увидел бы этого человека и не услышал, как он сам подтвердит то, что сказала Дженни.
Однако то была чистая правда: приказ о моем освобождении начальнику тюрьмы уже передали; двери будут передо мной открыты, когда только мне заблагорассудится.
Что-что, а багаж мой никак не мог задержать меня здесь: если не считать подзорной трубы моего деда-боцмана, которую я захватил с собой не в надежде ею воспользоваться, а в качестве семейного талисмана, он состоял из нескольких рубашек и нескольких пар чулок и весь помещался в большом платке, развязать который я еще не успел.
Я взял в руку подзорную трубу, остальное сунул под мышку и, бросив прощальный взгляд на окружавшие меня предметы, словно стараясь запечатлеть их в памяти, пожав руку начальнику тюрьмы, проявившему столь доброе отношение ко мне, я, наконец, вышел через дверь, на которой еще накануне мысленно видел страшные слова флорентийского поэта, начертанные на дверях, что ведут в ад: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»
Как мы и решили, наш первый визит был нанесен нашему хозяину-меднику.
Мне хотелось поскорее исправить причиненные ему обиды, от всей души покаявшись в них, и я даже не замечал по дороге к его дому, что заставляю повисшую на моей руке бедную Дженни бежать из последних сил, но она ни словом не упрекнула меня за это: ее желание поскорее увидеть достойного человека было ничуть не меньше моего.
И все же наша поспешность оказалась бесполезной.
Медника не было дома: он только что отправился в одну из своих обычных поездок по окрестностям Ноттингема или, что более вероятно, ушел из города, чтобы по своей скромности избежать излияний нашей благодарности.
Дорогой мой Петрус, прислушайтесь к моему совету и в своем превосходном сочинении о людях не забудьте упомянуть этого человека, несмотря на его малую образованность и низкое положение, занимаемое им в обществе.
Оставался еще судья, г-н Дженкинс.
Судья ждал нас.
Он познакомил нас с неизвестными нам подробностями моего освобождения, впрочем ничего не изменившими в той общей его картине, которую уже обрисовала мне Дженни.
Оказывается, накануне судья и наш хозяин обо всем договорились.
Как только медник узнал о постигшей меня беде, он без колебаний заявил судье, что хочет любой ценой добиться моего освобождения, и если я не вышел из тюрьмы днем раньше, то только из-за неизбежных формальностей, потребовавших какого-то времени.
Но он сразу же поручился за меня и попросил г-на Дженкинса приложить все усилия, чтобы освободить меня из тюрьмы на следующий же день.
В этом доброго г-на Дженкинса не было нужды поторапливать: он пообещал моему хозяину все закончить к вечеру.
В девять часов вечера медник пришел к судье с деньгами.
В семь утра к г-ну Дженкинсу должен был явиться судебный пристав со всеми бумагами.
В отличие от обычных кредиторов, моего кредитора, похоже, меньше всего на свете беспокоила выплата долга, и поэтому судебный пристав чинил моим благодетелям всяческие препятствия, но г-н Дженкинс говорил столь повелительно и столь твердо, что чиновник, опасаясь за свою репутацию, взялся, наконец, на следующее утро передать ему все бумаги.
И действительно, в соответствии со взятым обязательством, утром следующего дня кредитору были возвращены пятьдесят фунтов стерлингов в обмен на представленные документы.
Таким образом мой хозяин-медник стал моим единственным кредитором, а вернее сказать, у меня даже больше не осталось кредитора, поскольку все документы были вручены мне лично и все выглядело так, будто пятьдесят фунтов стерлингов я выплатил сам.
Но вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, не могло быть и речи, чтобы мое сердце отрицало подобный долг.
Поэтому я потребовал от г-на Дженкинса — увы, все мы смертны! — чтобы он лично удостоверил признание с моей стороны этого священного долга, чтобы когда-нибудь мои дети, если они у меня будут, знали, какие неукоснительные обязательства завещает им их отец — наследие, несомненно, еще более почетное для них, чем то, которое я получил от своего отца.
После этого, торопясь успокоить г-на и г-жу Смит, которые должны были уже узнать о нашей беде, не ведая о ее счастливом завершении, мы распрощались с достойным г-ном Дженкинсом, чтобы найти какого-нибудь возницу, который доставил бы нас до Ашборна.
Найти его не составило никакого труда; я подумал о славном человеке, который уже отвозил меня туда читать проповедь, и он, за ту же цену, что и в первый раз, предоставил в мое распоряжение ту же лошадь и ту же одноколку.
Странно, что к такому чередованию похожих дней приводят события столь различные! Испытывая самые разные чувства, я уже проделывал этот путь из Ноттингема в Ашборн и из Ашборна в Ноттингем!.. Однако, дорогой мой Петрус, насколько же отличалось мое душевное состояние тогда от моих нынешних чувств!
Еще вчера я уезжал дорогой страдания, а на следующий день я возвращался дорогой радости.
Проделав две трети пути, мы заметили катившуюся навстречу нам карету, которая минут через десять должна была с нами разминуться.
От моего внимания не ускользнуло, что не только мои глаза, но и глаза Джении не могли оторваться от этой кареты.
Она догадалась, что мог означать мой взгляд, и спросила меня:
— Не правда ли, нам обоим кажется, что в этом экипаже сидит кто-то из наших знакомых?
— Верно, — подтвердил я, — но подожди, сейчас мы увидим, кто там.
Я попросил остановить нашу одноколку, взял подзорную трубу моего деда, которая всегда была при мне, и навел ее на приближавший к нам экипаж.
Под откидным верхом, какой бывает у кабриолета, я узнал г-на и г-жу Смит.
Я с улыбкой протянул трубу Дженни.
— Отец!.. И матушка!.. — воскликнула она. — О мой любимый, это сам Господь и родительская любовь направили их по нашей дороге!
Я вдвинул ладонями один в другой тубусы подзорной трубы, велел нашему вознице снова ехать и гнать лошадь как можно скорее, и он беспрекословно повиновался.
Мы стали размахивать платками и вскоре сумели привлечь внимание ехавших навстречу нам.
Наши молодые глаза уже смогли различить черты лица г-на и г-жи Смит, но добрые наши родители нас пока не узнавали.
Впрочем, и мы сами не узнали бы их, не будь у нас подзорной трубы.
К тому же, разве могло им прийти в голову, что узники, которых им предстояло разыскивать в Ноттингеме, возвращаются свободными людьми по дороге в Ашборн?!
Наконец, кабриолет и одноколка сблизились настолько, что и у родителей не осталось больше сомнений.
Узнав нас, они велели остановить свой экипаж, вышли из него и побежали к нам, полагаясь, невзирая на свой возраст, не столько на скорость своей лошади, сколько на силу своей любви.
Мы последовали их примеру, и разделявшие нас полсотни шагов были преодолены в одну минуту.
Дженни бросилась в объятия матери, а я — в объятия г-на Смита.
Наши первые слова, бессвязные, отрывочные, сбивчивые, были скорее криками радости, нежели разумной речью.
Наконец, эта лихорадка счастья стихла, и каждый из нас стал давать объяснения, которых с таким нетерпением ждали остальные.
Мое объяснение, будучи очевидным, было коротким; его ожидали более всего, и оно прозвучало первым.
Началось оно со слезами и завершилось благословениями.
Затем настала очередь рассказа г-на Смита. От человека, который вез нас накануне в Ноттингем, пастор узнал, что нас сопроводили в тюрьму!
Не ведая, какую сумму я задолжал, г-н Смит безотлагательно собрал — частично из собственных накоплений, частично из денег, взятых взаймы у друзей, двадцать пять фунтов стерлингов, и с ними на всякий случай решил на следующий день отправиться в Ноттингем, рассчитывая повидаться со мной.
Госпожа Смит пожелала сопровождать мужа, и, разумеется, ее просьба была охотно удовлетворена.
Утром, как раз в минуту отъезда, почтальон передал г-ну Смиту какое-то письмо.
Оно было адресовано мне в Ашборн, но, поскольку там меня не нашли и не было известно, что со мной сталось, письмо было отослано г-ну Смиту, чтобы он передал его в мои руки.
Едва взглянув на адрес, дорогой мой Петрус, я сразу же узнал Ваш почерк и кембриджский штемпель.
Очевидно, то был ответ на многие мои письма, посланные Вам: из-за Вашей философской озабоченности Вы забывали подтвердить мне их получение.
Поскольку я спешил ознакомиться с этим столь долгожданным ответом, я предоставил Дженни возможность закончить объяснения ее родителям, стоявшим на обочине, в то время как наши возницы, остановившись посреди дороги, каждый рядом со своей лошадью, дружески толковали о своих делах, позволив нам спокойно разговаривать о наших.
Наверно, дорогой мой Петрус, Вы забыли уже содержание того письма, ведь я знаю Вашу привычную рассеянность; все то, что не является наукой или философией, проскальзывает мимо Ваших глаз незамеченным; если же легкий отблеск займет на мгновение их взор, это внимание длится не долее, чем след, оставляемый на озере ласточкой, которая на лету касается гладкой поверхности воды кончиком крыла.
В конце концов, если Вы, возможно, забыли слова из того письма, я сейчас повторю их; нет беды в том, что Вы сами принесете свой собственный камень для того великого памятника, какой Вы возводите для человечества, — памятника, на фасаде которого я предлагаю Вам начертать этот стих Теренция, по-моему один из самых прекрасных:
Homo sum, et nihil humani a me alienum puto!

XXXVII
УЭСТОНСКИЙ ПРИХОД

Это письмо, дорогой мой Петрус, в котором Вы переслали мне послание Вашего брата, содержало следующие простые слова, написанные Вашей рукой.
«Мой дорогой Бемрод, я случайно нахожу на моем письменном столе письмо, как я думаю, от моего брата, и на этом письме, мне кажется, я вижу Ваш адрес.
Никак не могу определить, как долго оно здесь находится, но, думаю, уже больше месяца, так как я обнаружил его под астрономическим расчетом, датированным 12 августа текущего года.
И правда, ведь Вы вроде бы посылали толи Сэмюелю, то ли мне самому два-три письма о каком-то деле огромной важности, суть которого я забыл.
Во всяком случае, мой дражайший Бемрод, я, наверное, через какое-то время отослал Ваши письма моему брату с такой же точностью, с какой я переслал Вам его письмо.
Весьма надеюсь, что, если Вам понадобится совет в каком-нибудь новом важном деле, Вы обратитесь лишь к
Вашему другу доктору Петрусу Барлоу.
Vale et те ата!
P.S. Кстати, я только что открыл хронологические данные, в высшей степени интересные.
Именно в Стагире, а не в Итоме, как до сего дня утверждали многие историки, родился Аристотель; более того, он родился не в 384-м и не в 382 году до Рождества Христова; кроме того, именно в 368-м, а не 365 году до новой эры он обосновался в Афинах, где вступил в Академию не в месяце элафеболион, а в месяце экатомбайон; наконец, именно на протяжении двадцати лет, трех месяцев и семнадцати дней, а не на протяжении девятнадцати лет, пяти месяцев и восьми дней он слушал уроки великого философа, носившего сначала имя Аристокл, а затем, как вам известно, из-за ширины своих плеч получившего прозвище Платон.
Когда Вы, мой дорогой Бемрод, узнаете, что если я и не слишком внимательно следил за Вашим делом, то по причине напряжения, в котором держало меня решение этой великой проблемы, Вы, уверен, извините меня за то, что я пренебрег Вами ради того, чтобы все мое внимание сосредоточить на столь важном вопросе».
Под тем же сложенным листком находилось письмо Вашего брата.
«Сэмюель Барлоу и компания, негоцианты в Ливерпуле,
улица Голубой Таверны.
Господину Уильяму Бемроду, в настоящее время пастору
Ашборнского прихода.
Дорогой друг!
Я получил Ваше послание от 2 августа текущего года, в котором сообщается, что Вы тревожитесь за свое место в ашборнском приходе и, опасаясь его ликвидации, просите меня использовать все свое влияние на моих контрагентов, чтобы Вы могли получить другой приход — будь то в Англии, в Шотландии, в Ирландии или даже в Америке.
Поскольку все мои контрагенты занимаются исключительно торговлей, кто оптовой, а кто розничной, и ни к одному из них, вероятно, никогда не обращались с просьбой, подобной обращенной Вами ко мне, я, чтобы выполнить Ваше желание, вынужден был прибегнуть к помощи моих знакомых.
Среди них есть пембрукский ректор, который ведает назначениями во многие приходы и которого женитьба одного из его родственников через несколько дней должна была привести в Ливерпуль.
Я попросил этого родственника без промедления известить о прибытии ректора.
И уже через час после его приезда я узнал, что он в городе.
Я тотчас отправился в дом, где он остановился, и изложил ему Вашу просьбу, выразив надежду, что она будет удовлетворена. „Ей-Богу, это весьма кстати, мой дорогой Сэмюель! — заявил мне ректор. — У вас, говорите, есть пастор из числа ваших друзей, который просит приход?“
Я извлек из кармана Ваше послание от 2 августа и протянул ректору. Тот прочел его.
„Да, все так и есть, — сказал он. — Ну что же, у меня-то как раз имеется приход, нуждающийся в пасторе ". — "Отлично! — говорю я. — Вот поворот, который никак нельзя было ожидать ". — "Но, — добавил ректор, — остается узнать, мой дорогой Сэмюель, подойдет ли этот приход вашему другу ". — "А почему же не подойдет, дорогой ректор? Вы же видите, в просьбе не оговаривается ни местонахождение, ни другие особенные условия службы ". — "Дело в том, — объяснил ректор, — что с этим приходом связана одна помеха ". — "А, понимаю, — отозвался я, — жалованье невелико и с трудом дает возможность просуществовать ". — "Наоборот, жалованье там одно из самых значительных во всем графстве Уэльс и доходит до двухсот фунтов стерлингов ". — "В таком случае расположение высоко в горах делает его малопригодным для обитания?" — "Приход расположен почти напротив Пембрука, на противоположной стороне залива, на расстоянии одного льё от города Милфорда, и притом раскинулся самым живописным образом ". — "Но тогда, мой дорогой ректор, я не очень-то понимаю, разве мог бы мой подопечный пожелать чего-нибудь лучшего!" — "Погодите. С этим приходом связаны не только упомянутые выше двести фунтов стерлингов: сами эти деньги назначаются в связи с одним преданием, из-за которого ни один пастор не хочет там служить. Так вот, чтобы найти пастора, надо было удвоить жалованье, и опять-таки, после беды, случившейся в этом приходе пять лет тому назад, место священника остается там вакантным ". — "Но, в конце концов, — спросил я, — что же это за предание?" — "Было замечено, что почти вот уже три столетия всякий раз, когда в пасторском доме рождаются близнецы, один из них или намеренно или случайно убивает другого". — "Это факт, мой дорогой ректор, или это попросту предание?"
Ректор на мгновение поколебался, затем ответил: "Честь вынуждает меня признать, мой дорогой Сэмюель, что это факт… Теперь опишите положение вашему другу господину Уильяму Бемроду и скажите ему, что, если его не останавливает это обстоятельство, уэстонский приход в его распоряжении ".
Таким образом, передаю Вам, дорогой и почтенный господин Бемрод, предложение принять уэстонский приход, причем принять это предложение в том виде, в каком мне сделал его мой друг ректор Пембрука, заранее сообщая Вам все за и против вышеназванного прихода, советуя хорошенько взвесить его преимущества и его отрицательные стороны, прежде чем принять решение. Но я предупреждаю Вас, что в любом случае, я ни в коей мере не гарантирую, что это место будет Вам предоставлено на основании простого уведомления, которое Вы мне соизволите направить.
За сим, дорогой господин Бемрод, в надежде, что я полностью удовлетворил Вашу просьбу и сделал это наилучшим возможным образом, почту за честь называть себя Вашим смиреннейшим и покорнейшим слугой.
Сэмюель Барлоу и Комп.
Ливерпуль, 12 августа 1755 года".
Читая эту дату, я, дорогой мой Петрус, не мог удержаться от мысли, что письмо было написано полтора месяца тому назад, и если предположить, что оно шло из Ливерпуля в Кембридж двое суток, то на Вашем письменном столе оно пролежало сорок, а может, сорок два дня.
Правда, за это время Вы успели выявить относительно Аристотеля столь важные заблуждения, что, пусть даже эта задержка привела бы меня к событиям еще более серьезным, чем уже имеющие место, я Вам простил бы от всей души за тот яркий свет, который Вы пролили на место его рождения, на год, когда он явился на свет, и на точные сроки обучения у Платона прославленного наставника Александра Македонского.
Однако, согласитесь, дорогой мой Петрус, для меня большое счастье, что мой хозяин-медник не такой ученый, как Вы, а простой мастеровой, чеканящий или лудящий медь; ведь, если бы, вместо того чтобы чеканить или лудить медную утварь, он занялся бы, к примеру, решением простой проблемы — выяснением, откуда же родом Гомер — из Смирны, Хиоса, Колофона, Саламина, Родоса, Аргоса или Афин, пусть даже бы он поставил перед собой один вопрос вместо трех, которые Вы столь удачно решили, я подвергся бы большому риску провести в тюрьме самые прекрасные годы моей жизни!
И все же, разве не было бы полезней для прогресса человеческого разума, чтобы столь великий вопрос, уже три тысячи лет вызывающий споры среди главных городов Греции и среди крупнейших ученых Европы, был решен и чтобы ничтожный атом вроде меня, вместо письма, посланного Вам из уэрксуэртского прихода, отправил бы его и все последующие письма из ноттингемской долговой тюрьмы?!
Однако, так или иначе, дорогой мой Петрус, я не считаю себя менее обязанным Вам, ведь Вы могли бы не только отправить мне это письмо несколько позднее, чем Вы это сделали, но могли бы не отправить его вовсе.
Прочитав письмо, я подошел к г-ну и г-же Смит и ответил Дженни, вопрошавшей меня взглядом.
— Это письмо господина Сэмюеля Барлоу по делу, относительно которого я хочу выслушать твое мнение.
После этого, считая бесполезным оставаться дольше на дороге и задерживать два экипажа, я заплатил моему вознице, извлек из одноколки мою поклажу и подзорную трубу, перенес их в кабриолет г-на Смита, и мой возница отправился в Ноттингем.
Через три четверти часа мы въехали в Ашборн.
Быть может, я поступил бы более по-христиански, если бы проехал через Ашборн, спрятавшись в глубине экипажа моего тестя и не показываясь этим добрым селянам, но, как вам известно, дорогой мой Петрус, во мне сидит демон гордыни! По воле случая первый, кого я встретил из моих прихожан, оказался не кем иным, как тем человеком, который накануне доставил меня в долговую тюрьму. По словам г-на Смита, этот славный человек, вернувшись в Ашборн, выразил такое сочувствие моей беде, что я, не сумев воспротивиться желанию сообщить ему о моем освобождении, подозвал его, чтобы пожать ему руку; но он, узнав меня, вместо того чтобы подойти ко мне, стал заламывать руки, воздымать их к Небу и кричать:
— Господи Иисусе! Дети мои, это наш добрый пастор, господин Уильям Бемрод: Господь возвращает его нам!
Едва послышался этот крик, как открылась одна дверь, затем — две, а потом распахнулись все двери. Каждый спешил, каждый бежал ко мне — мужчины, женщины, дети, — и экипаж был тотчас окружен, остановлен, подвергнут натиску, подобно судну среди моря под напором волн.
Ехать дальше не было никакой возможности, дорогой мой Петрус; пришлось сделать остановку и выйти из экипажа.
И тут все руки потянулись ко мне, а из всех уст раздались крики:
— Ах, дорогой господин Бемрод! Ах, достойный господин Бемрод! Так это вы! Так это неправда, что вы сидели в тюрьме?
Последовала еще сотня других вопросов, и все это на столь различные лады, что бедная Дженни — а она, как вам известно, первоклассная музыкантша — стала плакать: по ее словам, в основном от радости, но отчасти, догадываюсь, из-за недостатка гармонии в этом вселенском концерте.
Через десяток минут слух о моем возвращении распространился по всей деревне и в домах остались только немощные и паралитики.
Я продвигался вперед посреди кортежа добрых людей и тоже немного плакал, хотя и прилагал усилия, чтобы сдержать слезы, а когда мы подошли поближе к церкви, я заметил моего преемника и его супругу, стоявших у двери пасторского дома. Наверное, они не знали, в чем причина всей этой суматохи, и вышли на улицу выяснить, что же случилось; однако, увидев меня, они поспешно вернулись в дом, и кто-то из них даже со стуком закрыл за собою дверь. Дай, Господи, чтобы это не было движением зависти или гнева! Кто знает, а вдруг благодаря хлопотам этого славного г-на Сэмюеля Барлоу не обернется ли добром то, что я считал неисправимым несчастьем, и не обещает ли Уэстон дней столь же прекрасных и столь же спокойных, как те, которые мы провели в Ашборне?..
Когда я дошел до площади, каждый, видя, что мы собираемся вернуться в Уэрксуэрт, где нас несомненно не ждали, поскольку г-н Смит с его супругой отправились к нам в Ноттингем, — каждый, повторяю, предложил нам разделить с ним его скромный ужин.
Мы колебались, ибо, приняв предложение одного, мы бы вызвали ревность у полусотни других, и тут неожиданно кто-то воскликнул:
— Сейчас как раз время ужинать; погода отличная; соберем всю еду и поужинаем все вместе на площади; каждый принесет то, что он приготовил для себя и, таким образом, из немногого сотворим многое.
Предложение было встречено общими криками ура.
В одно мгновение из таверны, где торговали пивом, вынесли дюжину столов и поставили их на площади в один ряд, затем к ним присоединили еще десятка два других.
Каждый принес что-то свое: хлеб, блюдо, пиво, стул, лампу или свечу, и через каких-нибудь десять минут три сотни людей устроились на этом импровизированном пиршестве, которое напомнило мне, если не говорить о преимуществе в разнообразии кушаний, знаменитые застолья с черной похлебкой, введенные в обычай, если не ошибаюсь, Ликургом.
Вынужден сказать "если не ошибаюсь", так как больше ничего не отваживаюсь утверждать, дорогой мой Петрус, после серьезных заблуждений, столь умело и столь терпеливо выявленных Вами в биографии Аристотеля, — заблуждений, в которые впали самые образованные люди античности и нового времени.
Самый простой ужин под открытым небом, сиявшим над нашими головами, продолжался среди общего веселья до наступления ночи.
Наконец, в одиннадцать часов все встали из-за столов.
Мы намеревались проделать две мили пешком, и, признаюсь, после треволнений и усталости, испытанных моей бедной Дженни, эта новая усталость весьма меня беспокоила; однако наш возница, ожидавший нас со своей повозкой и лошадью, пообедав и отдохнув, пока мы ужинали и отдыхали, готов был отвезти нас в Уэрксуэрт, и бодрое ржание лошади дало нам понять, что эту услугу он нам окажет охотно.
До окраины деревни лошадь шла шагом и нас провожали все участники застолья, но, в сотне метров от последнего дома, они наконец решили с нами распрощаться, и, хотя повозка катила все дальше, мы еще долго слышали их прощальные пожелания счастья.
Признаюсь, после происшедших событий я с радостью возвращался в домик доброй г-жи Смит; к тому же мне не терпелось поскорее оказаться наедине с Дженни, чтобы вручить ей письмо Вашего дорогого брата, моего столь достойного и столь великодушного покровителя.
Поэтому, как только мы вошли в маленькую белую комнатку, которая, несмотря на перемены в жизни ее бывшей очаровательной обитательницы, сохранила свой целомудренный характер, я, ни слова не говоря, передал Дженни письмо г-на Сэмюеля Барлоу.
Дженни прочитала его, а затем перечитала.
— Ну, как? — спросил я.
— Как? — откликнулась она. — Между уверенностью в реальной нищете и страхом перед воображаемой опасностью, я думаю, колебаться не приходится.
Но хотя этим решением Дженни ответила на мое тайное желание, я все же спросил:
— Дорогая моя возлюбленная, хорошо ли ты подумала и не хочешь ли ты отложить до завтра окончательное решение?
— А зачем? — спросила Дженни. — Ночь не внесет никаких изменений в текст письма доброго господина Сэмюеля Барлоу; впрочем, — добавила она с улыбкой, — для нас это предание менее опасно, чем для других.
Я понял, что хотела сказать жена; она думала, что, оставаясь полгода без детей, было бы весьма печально сразу же заиметь двух близнецов как раз в том месте, где они должны были бы возродить братоубийственную историю Этеокла и Полиника.
Правда, для меня этот довод не был самым незначительным; это было бы в точности похоже на утверждение, что если я не написал еще моего великого произведения, то не напишу его никогда.
Так что для очистки совести я представил Дженни два-три моих возражения, но она их опровергла с такой душевной твердостью и с такой прямотой, что я не мог не согласиться с ее доводами.
Впрочем, повторяю, убедить меня не составляло труда.
Это было еще не все.
Дженни потребовала, чтобы я, прежде чем лечь спать, написал Вашему замечательному брату, поблагодарил его за любезность и попросил его предупредить ректора Пембрука, что мы принимаем уэстонский приход, сколь бы ни ужасно было связанное с ним предание.
Следовательно, дорогой мой Петрус, мы только и ожидали ответ Вашего брата, чтобы двинуться в путь; вероятно, первое полученное Вами письмо от меня будет отослано из Уэльса.
Разумеется, завтра утром нам придется известить г-на и г-жу Смит о выпавшей нам большой удаче, сокрыв от них роковое предание о близнецах-братоубийцах.
В любом случае, дорогой мой Петрус, в этом пункте пусть все будет так, как угодно Господу: он был чрезмерно добр и чрезмерно милосерден по отношению ко мне в прошлом, чтобы я с полнейшим доверием и безоговорочной верой не передал мое будущее в его руки.
Бог, который был со мной в пасторском доме в Ашборне, Бог, который был со мной в ноттингемской тюрьме, Бог, конечно же, будет со мной и в уэстонском приходе.

XXXVIII
ОТЪЕЗД

Сегодня вечером, в четверг 12 октября, дорогой мой Петрус, мы получили письмо от Вашего брата, сообщившего, что приход все еще остается вакантным и ждет нас.
Завтра, 13-го, мы выезжаем.
Единственное, что тревожит меня при отъезде, это вовсе не безумное предание, которое я безоговорочно считаю небылицей, а вопрос — там, на краю Англии, в том несчастном уголке Уэльса, найду ли я книги, необходимые мне для написания моего великого произведения.
Прощайте, дорогой мой Петрус; я уезжаю столь далеко и так основательно поворачиваюсь спиной к Кембриджу, что не решаюсь сказать Вам до свидания.
Любящий Вас и всегда преданный Вам Уильям Бемрод, пастор уэстонского прихода.
Назад: XXIX ГОРИЗОНТ ОМРАЧАЕТСЯ
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ