Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: XXIV Я ВСЕ ЛУЧШЕ И ЛУЧШЕ УЗНАЮ ДЖЕННИ
Дальше: XXXIV ТЮРЬМА

XXIX
ГОРИЗОНТ ОМРАЧАЕТСЯ

На следующее утро после того дня, который римлянин отметил бы мелом как один из своих счастливых дней, я решил поехать в город, чтобы получить жалованье за первые три месяца исполнения мною своей должности.
Не могу сказать, что я не испытывал при этом никакого беспокойства.
Через два-три дня после срока выплаты жалованья за эти три месяца я отправил моему хозяину-меднику доверенность на его получение с просьбой удержать восемь из шестнадцати фунтов стерлингов, которые он одолжил мне для оплаты моих свадебных расходов, а остальное выслать мне.
Однако, добряк ответил мне так: когда он явился к ректору с тем, чтобы получить разрешение взять мое жалованье, тот заявил, что хотел бы поговорить со мной и что, следовательно, он приглашает меня явиться за жалованьем собственной персоной.
Я, насколько это было возможно, оттягивал поездку, так как ничего хорошего от этой встречи не ожидал, но в конце концов, увидев на дне нашего кошелька последний блеснувший там шиллинг, решил отправиться в путь.
Однако страх, внушаемый мне ректором, был — и Вы с этим согласитесь, дорогой мой Петрус, — скорее инстинктивным, нежели осмысленным.
Ректор был столь добр и столь беспристрастен по отношению ко мне, что я, здраво поразмыслив, пришел к выводу, что ничего плохого он мне сделать не должен.
Правда, он меня предупредил, что мое жалованье может уменьшиться с девяноста фунтов стерлингов до шестидесяти.
Теперь это вспомнилось мне и встревожило меня.
На тридцать фунтов меньше! Представляете, дорогой мой Петрус? Треть моего жалованья! Это уже слишком! Поэтому, не желая безропотно сносить такое, я приготовился, как только зайдет об этом речь во время нашей встречи, возразить ему, приведя в пользу сохранения моих девяноста фунтов весьма убедительные соображения, и тогда — если исключить вызванную чем-то личную неприязнь ко мне, а этого я не мог предположить, помня то прямое покровительство, которым он меня почтил, — ему придется внять моим доводам.
Одним из них, на который я больше всего надеялся, должен был явиться мой брак.
Мне было известно, какое участие всегда вызывает у добросердечных людей зрелище молодой семьи.
Я намеревался сказать ректору, что, в силу естественного хода вещей, жена моя станет матерью, и если прибавление нашего семейства еще не факт, то, во всяком случае, большая вероятность.
Я приготовился высказать ректору и такую мысль: насколько сельский пастор не должен являть прихожанам пример жизни в роскоши, настолько не приличествует ему являть им картину своей нищеты.
В первом случае это возмутительное прегрешение, во втором — удручающее зрелище.
Ради этого торжественного случая, к которому я готовился больше двух недель, я выписал из древних и современных авторов целый ряд высказываний в пользу золотой середины, по выражению Горация, или честного достатка, по выражению Фенелона, то есть тех жизненных обстоятельств, которые наиболее благоприятны для того, чтобы поддерживать на пути спасения сердце, исповедующее благие принципы; более того, я подобрал множество фактов, чтобы решительно убедить ректора в том, что утрата необходимого грозит душе такой же гибелью, как и переизбыток богатства.
Все это, основательно взвешенное и мудро продуманное, следовало красноречиво изложить.
Перед зеркалом в комнате Дженни, единственным в нашем доме, я даже заучил наизусть мою речь, сопровождая ее чередой выразительных поз и жестов, соответствующих обстоятельствам.
На протяжении всего пути, проделанного мной в одноколке графского арендатора, я вполголоса повторял свой монолог; сначала это несколько обеспокоило добряка-арендатора, но, поразмышляв с минуту, он и сам, словно отвечая собственной мысли, громко произнес:
— Ах, вот оно что! Это он разучивает свою воскресную проповедь!
И арендатор стал нахлестывать лошадь, не проявляя более беспокойства по моему поводу; таким образом, когда мы доехали до Ноттингема, я походил на античного борца, натершегося маслом и песком и готового выйти на арену цирка.
К несчастью, дорогой мой Петрус, я всегда замечал, да и Вы тоже считали так, что заранее подготовленные речи и проповеди оказывались для меня не слишком удачными.
Уже сначала, вместо того чтобы тотчас пригласить меня к себе, как это произошло во время моего последнего визита к нему, ректор заставил меня целый час ждать в прихожей, и лишь после этого я был препровожден в его кабинет.
Ректор сидел в том же самом кресле, перед тем же письменным столом, в той же самой начальственной позе.
На углу стола лежали мои деньги и недописанное письмо, ожидавшее своего часа.
Весьма раздосадованный недостатком должного внимания к моей жалобе, я принял достойный вид и вознамерился в нескольких серьезных и печальных словах сообщить ректору, насколько я уязвлен его приемом, но он не стал ждать, когда я открою рот и атаковал меня первый.
— Господин Бемрод, — заявил он, — я вас предупредил, что ваше жалованье подлежит сокращению; но вы упорствуете в своем желании сохранить его прежние размеры, несомненно потому, что у вас появилась любовная интрижка по соседству… То, о чем я вас предупреждал, совершилось: ваше жалованье упало с девяноста фунтов стерлингов до шестидесяти. Вот пятнадцать фунтов, то есть ваше жалованье за первые три месяца… Прошу вас!
И с этими словами, указав пальцем на предназначенные мне деньги, он снова с пером в руках стал вникать в свою корреспонденцию.
Не могу Вам передать, дорогой мой Петрус, какие тягостные чувства испытывал я, услышав эти слова и увидев этот жест.
Я испытывал ту ужасную робость, которая обезоруживает меня как раз в тех случаях, когда, наоборот, мне следовало собрать все свое мужество.
Дважды пытался я заговорить, и дважды слова застревали у меня в горле!
Холодный пот струился по моему лбу.
Что-то вроде хрипа, вырвавшегося из моего горла, заставило ректора поднять голову.
— Так что же? — спросил он. — Вы еще здесь? Вы что, меня не расслышали?
— Вполне, господин ректор, — пробормотал я.
— В таком случае, чего же вы ждете?.. Забирайте ваши деньги и уходите!
Я призвал на помощь все мое мужество.
— Простите, господин ректор, — произнес я, — но я хотел заметить…
— Что-что?
Я на секунду запнулся.
— Да говорите же! — закричал он в нетерпении. — Предупреждаю, у меня мало времени, чтобы выслушивать ваши замечания.
— Я хотел заметить, — повторил я, еще более обескураженный тоном, с каким говорил со мной этот человек, — что шестьдесят фунтов стерлингов — это весьма скудное жалованье…
Ректор прервал меня:
— Как это весьма скудное?! Да вы безумец, мой дорогой господин Бемрод; я найду сколько угодно викариев за двадцать пять фунтов стерлингов в год.
— Но, господин ректор, я ведь женился…
— А мне-то какое дело?.. Не надо было вам жениться, дорогой мой!
— Однако, господин ректор… — упорствовал я.
— Ну-ну! — воскликнул он, приподнявшись и опершись на стол обоими кулаками. — Долго ли вы намерены докучать мне своими жалобами, господин Бемрод?
Я чувствовал себя все более и более растерянным.
— Я надеялся, господин ректор… я даже рассчитывал…
— Мой дорогой господин Бемрод, надо делать выбор, — прервал меня ректор. — Если вас не устраивает ваш приход с его шестьюдесятью футами стерлингов жалованья, скажите об этом, и вы недолго будете пребывать в затруднительном положении, а я тем более.
Тут я понял, что дела мои принимают скверный оборот.
— Господин ректор, — сказал я, — наверное, кто-то очернил меня в ваших глазах…
— В моих глазах? — прервал он мою фразу. — Очернил вас?!.. На кой черт, скажите мне, я должен тратить время, занимаясь господином Бемродом и раздумьями о том, очернил ли кто-нибудь его в моих глазах?! Ах, дорогой мой, уверяю вас, вы явно питаете иллюзии насчет собственной значительности.
Я вздохнул и поднял глаза к Небу.
— Так что возвращайтесь в Ашборн, — продолжил ректор, — а через три месяца появляйтесь у меня снова, излечившись от своего тщеславия. Вот тогда и посмотрим, что надо сделать с вашим приходом — сохранить его или закрыть.
— Сохранить или закрыть, господин ректор? Разве встал вопрос о закрытии ашборнского прихода?
— А почему бы и нет, если он бесполезен? Пока же еще раз предлагаю вам, господин Бемрод, взять свои деньги и дать мне возможность дописать письмо.
Интонация, с какой были произнесены эти слова, не допускала ответной реплики.
Я пробормотал что-то, вверяя себя его благорасположенности, взял свои пятнадцать фунтов стерлингов и вышел, совершенно убитый.
Оказавшись на улице, я несколько раз повернулся на месте, как человек, которого ударили по голове дубиной; затем, подумав, что в таком ужасном положении только мой хозяин-медник мог бы дать мне добрый совет, я направился к его дому.
Я боялся только одного — что он ушел куда-нибудь на окраину города, как того время от времени требовали его дела; но, обогнув угол его улицы, я успокоился, так как увидел его стоящим на пороге дома со скрещенными на груди руками и поглядывающим по сторонам, не пришлет ли ему добрая фортуна какого-нибудь клиента.
Должен сказать, что, хотя его ожидания по части торговли были обмануты, он принял меня даже более радушно, чем встретил бы человека, пришедшего закупить половину его магазина.
Мне не потребовалось объяснять ему, в каком состоянии пребывала моя душа: он это сразу же увидел по моему взволнованному лицу.
— Итак, что еще стряслось, дорогой господин Бемрод? — спросил медник. — Я видел вас счастливым, хорошо устроившимся в вашем ашборнском приходе и, следовательно, укрывшимся от всякого нового бедствия.
— Ах, дорогой мой хозяин, — откликнулся я, — разве может человек хоть когда-нибудь спрятаться от ударов судьбы?! Со мной случилось то же, что и с Поликратом, тираном Самоса: он был чрезмерно счастлив; боги не смогли стерпеть его счастья, равного счастью их самих; его предали, схватили, и сатрап Камбиса, Оройт, враг Поликрата, распял его на кресте. Моя судьба скромнее, чем его, но после не менее великого счастья я встретил собственного Оройта, который также хочет распять меня на кресте.
— Э, позвольте мне сказать вам, дорогой господин Бемрод, — отозвался медник, — мне не представляется возможным, чтобы по отношению к вам дошли до такой жестокости и подвергли вас пытке, которую я считал давным-давно отмененной.
— Мой дорогой хозяин, сказанное мною не следует понимать буквально. В моем рассказе я воспользовался метафорой, которая представляет собой один из приемов риторики… Когда я говорю, что меня хотят распять на кресте, то подразумеваю распятие в нравственном смысле, а Оройтом для меня является не кто иной, как господин ректор, который одним махом уменьшил мое жалованье на целую треть, а теперь заговаривает даже о закрытии моего прихода.
— Ах, вот оно что, понимаю, — сказал мой хозяин.
— Понимаете? — переспросил я.
— Еще бы, черт возьми!
— В таком случае вы просто счастливчик, дорогой мой хозяин, а я вот ничего не понимаю.
— Как, разве вы не понимаете, что господин ректор сердит на вас, и как только представится случай причинить вам зло, он это сделает?!
— Но за что же?
— А за то, что вы его обманули, вот за что.
— Я?! — вырвалось у меня. — Запомните, дорогой мой хозяин: Уильям Бемрод, сознательно по крайней мере, никогда никого не обманывал.
— Тпру!.. Вы опять сели на своего конька и, недолго думая, помчались во весь опор!.. Вы обманули его в том, что он считал вас дурачком, а вы оказались человеком умным; в том, что он смотрел на вас как на тупого невежду, а вы показали себя человеком образованным.
— Я — глупец?! Я — тупица?! — воскликнул я, сильно задетый такой грубой откровенностью. — Извините меня, мой дорогой хозяин, но мне кажется, это вы заблуждаетесь…
— Я же не говорю вам, что вы такой, я говорю, таким вас считают!.. Господи Боже, да что вы за человек! Неужели вам нужно расставить все точки над i?!
— Признаюсь, вы тем самым доставили бы мне удовольствие.
— Ну, что же, помните ли вы ту злосчастную проповедь, которую вы произнесли в деревне Ашборн?.. Ту, первую…
Краска стыда проступила на моем лице.
— Да, конечно, — подтвердил я, — да, ее помню… Но зачем воскрешать в памяти такое? Я отвечу вам так, как Эней ответил Дидоне:
Infandum, regina, jubes renovare dolorem!
— Господин Бемрод, я представления не имею, кто такой Эней; я представления не имею, кто такая Дидона… Что, этот Эней выступил с неудачной проповедью, а Дидона ему об этом напомнила? В таком случае, положение сходное, ведь я напоминаю о произнесенной вами проповеди, которая, как вы сами признаете, не стала шедевром красноречия…
— Да, это так; но затем, мой дорогой хозяин, — возразил я не без гордости, — но затем, полагаю, я искупил это поражение не одной победой и скорбь от него скрыли лавры триумфатора.
— Вот именно!.. И эти победы, эти лавры и не может простить вам ректор, который рассчитывал на ваше бесславное поражение!
— Вы уже как-то говорили об этом, мой дорогой хозяин; однако, предупредив меня о его враждебности, вы не сочли нужным объяснить мне ее мотивы.
— Да нет, вы просто это забыли. У господина ректора есть племянник; племянник этот женат на молодой женщине, к которой сам господин ректор относится с большим участием… отцовским участием, как вы понимаете… Уж не лицемер ли господин ректор? Лицемер, старающийся выглядеть человеком суровым, наслаждаясь втайне радостями распутника. Вот он и рассчитал примерно так: «Господин Бемрод — сын пастора, заслуженно почитаемого протестантским духовенством; у него есть права на приход, но, поскольку у него нет никакого таланта…»
— Хозяин!..
— Он мог так подумать после вашей проповеди, и даже так подумал… К счастью, он ошибался! Так что он, наверное, говорил себе: «Поскольку у господина Бемрода нет никакого таланта, я могу выставить кафедру на состязательное испытание; мой племянник будет его единственным соперником; поскольку несомненно проповедь моего племянника будет куда лучше проповеди господина Бемрода, прихожане попросят направить к ним моего племянника, я охотно удовлетворю их просьбу, и тогда люди будут говорить так: „Какой беспристрастный человек господин ректор! Для него не существует протекции, для него не существует семейственности; он может распоряжаться церковными приходами по собственному усмотрению, но предоставляет их только людям способным. У его племянника таланта больше, чем у господина Бемрода, и ашборнский приход был предоставлен более достойному. Будь племянник господина ректора не столь даровит, приход был бы предоставлен господину Бемроду“». К несчастью для господина ректора и, может быть, к несчастью для вас, все произошло совсем не так, как он рассчитывал: не кто иной, как вы, прочли прекрасную проповедь… столь прекрасную, что этот племянник не мог даже вступить в соревнование в вами!
Я удовлетворенно улыбнулся и отвесил поклон.
А медник продолжал:
— Прихожане попросили направить к ним именно вас, именно вы получили приход, так что господин ректор, считавший, что его племянник и его воспитанница уже пристроены, увидел, как воспитанница с племянником уплывают из его рук. Вот откуда его гнев!
— Inde irce Да, я понимаю… Но в таком случае, дорогой мой хозяин, это все куда серьезнее, чем я думал.
— Настолько серьезнее, господин Бемрод, что я предлагаю вам хорошенько поразмыслить о своем положении.
— Как это поразмыслить о моем положении?
— Да… Он что, ограничился сокращением вашего жалованья?
— Он дошел до того, дорогой мой хозяин, что заявил мне о вероятном упразднении моего прихода.
— Вы же сами прекрасно видите… я ничуть не преувеличил, говоря о необходимости обдумать ваше положение.
— Но каким образом нужно мне это обдумать?
— Проклятие! Если у вас есть знакомства, связи, то пустите их в ход!
— Чтобы побудить господина ректора сохранить приход за мной, не так ли?
— Нет, для того чтобы вы могли получить другой приход.
— Другой?
— С этого времени, мой дорогой господин Бемрод, считайте ваш приход упраздненным.
— Но тогда я человек пропащий, разоренный, ведь я никого здесь не знаю.
— Никого?
— Бог мой, никого!
— У вас что, нет ни одного друга?
— Увы! Правда, у меня есть вы, дорогой мой хозяин. Иногда я о вас забываю, но всегда к вам возвращаюсь.
— Да, но я всего лишь бедный ремесленник, не пользующийся ни влиянием, ни доверием… Если бы только я был медником у епископа!..
— К несчастью, вы отнюдь им не являетесь!..
— Поищите хорошенько среди ваших друзей детства… Уж они-то могут помочь.
— У меня есть один друг, он на несколько лет старше меня; но…
— Что «но»?
— Это простой преподаватель философии в Кембриджском университете, Петрус Барлоу… (Вы понимаете, я подумал о Вас, мой друг!)
— И что же?
— А то, что он сделал бы для меня все возможное, я в этом уверен…
— Добрая воля — это уже немало.
— Однако, судя по его натуре, сомневаюсь, что он сможет что-нибудь сделать: весь погруженный в науку, он пренебрег всеми сношениями с людьми. О, если бы мне была нужна рекомендация для Аристотеля, для Платона, для Сократа, он бы дал мне ее!
— Так и попросите ее!
— Дело в том, что эти люди умерли две с половиной тысячи лет тому назад, друг мой.
— Ну, это другое дело… Вам нужны живые.
— Петрус Барлоу живет только с усопшими.
— Но, в конце концов, у него же есть семья?
— У него есть брат-коммерсант, один из самых богатых и самых влиятельных банкиров Ливерпуля.
— Это уже представляет для вас интерес. Любой вельможа, будь то светский или церковный, скорее всего пренебрежет рекомендацией банкира; на публике он только пожмет плечами и отбросит ее в сторону. Но, оставшись наедине, он подберет ее, внимательно изучит и передаст своему секретарю или управляющему со словами: «Возьмите, имярек, напомните мне при случае об этой записке: она от одного бедняги-миллионера, для которого я хотел бы кое-что сделать».
— Знаете ли вы, мой дорогой хозяин, — сказал я меднику, глядя ему прямо в глаза, — знаете ли вы, что вы человек очень мудрый?
— Я? — улыбнулся он. — Я всего лишь бедный медник, который порою размышляет во время чеканки меди или лужения котлов, и то, что я вам высказал, явилось итогом моих размышлений.
— Дайте-ка мне перо, чернила и бумагу!
— Пройдите к письменному столу, там все это есть.
— Я хочу немедленно последовать вашему совету…
— Вы очень добры!
— … и написать письмо моему другу Петрусу Барлоу.
— В этом есть смысл: если вы и не укрепите свои позиции, письмо не причинит вам никакого вреда; только…
— Что только?
— Чем дальше от Ашборна будет предложенный вам приход, тем лучше. Вы имеете дело со злым лисом — постарайтесь быть подальше от его когтей.
Я подтвердил кивком, что понимаю всю важность этого совета и прошел в кабинет моего хозяина-медника.
Вот оттуда, дорогой мой Петрус, я и написал Вам письмо, которое возобновило наши отношения, прерванные, но не порванные, письмо, на которое Вы ответили, заверив меня в Вашей дружбе и сообщив, что Вы передали мое письмо своему брату, а также попросив меня со всей искренностью рассказать Вам о моей жизни, о моих чувствах, моих страданиях и чаяниях, Вам, кто занимается препарированием живых, точно так же как врачи — вскрытием трупов.
Вы-то счастливы, друг мой; Ваше замечательное сочинение находится в работе; моя история будет в нем всего лишь скромным эпизодом, мало кому известным, в то время как я все еще занят поисками своей темы.
Увы, я весьма опасаюсь, что злая судьба, все чаще наносящая мне удары, не даст мне возможности завершить мою книгу, столь объемистую и трудоемкую, какой она будет, если мне все же удастся придумать ее сюжет.
Ведь, дорогой мой Петрус, описав сцену с ректором, я Вам рассказал только об одной части моих бедствий; вторая, и, быть может, самая страшная, ждала меня по возвращении домой.
У Поликрата был только один Оройт, а у меня их было целых два!
Судите сами: если одного негодяя оказалось достаточно, чтобы распять властителя Самоса, то какая же мрачная участь уготована мне, простому деревенскому пастору!
Итак, умоляю Вас, дорогой друг: когда Вы будете писать уважаемому господину Сэмюелю Барлоу, Вашему брату, передайте ему мое глубочайшее почтение и попросите его не забыть обо мне.

XXX
ГОСПОДИН УПРАВЛЯЮЩИЙ

Было пять часов вечера.
Мой хозяин-медник предложил мне остаться поужинать, но я обратил его внимание на то, что от Ноттингема до Ашборна никак не меньше двенадцати миль, что, если не будет оказии, мне придется возвращаться пешком, и что, если я задержусь в городе до завтрашнего дня, Дженни проведет в тревоге всю ночь, а я на это ни за что не пойду.
Так что я вручил меднику восемь фунтов стерлингов, которые составляли половину суммы, любезно им предоставленной мне для моей свадьбы, и сразу же ушел, благословляя добряка, открывшего мне глаза на мои обстоятельства, и проклиная злосчастную судьбу, из-за которой на моем лазурном небосводе собрались грозовые тучи ближайшего будущего.
Путешествие мое было невеселым.
Просто невероятно, как предстает перед нашим взором природа — то в золотом сиянии нашего воображения, то под траурной вуалью нашего страдающего сердца.
И правда, весь день был сумрачным.
В нашей Англии, где облака катятся над головами, подобно волнам в океане, бывают летние дни, когда, кажется, в воздухе проносятся посланцы зимы или осени.
Однако к семи часам вечера небосвод слегка прояснился и на закатном горизонте остались только облака, громоздящиеся, словно горы в Тироле, и посреди этих гор, голубые вершины которых оно украсило золотой и пурпурной каймой, солнце клонилось все ниже, но не как победитель, вознамерившийся прилечь и отдохнуть, чтобы на следующий день явиться вновь еще более блистательным, а как побежденный, который падает, чтобы уснуть вечным сном.
На востоке, наоборот, небо время от времени раскалывалось, пропуская ночную беззвучную вспышку; и каждый раз это походило на глаз спящего гиганта — глаз, который, приоткрываясь, бросал на мир мгновенный слепящий взгляд.
Как в том прекрасном стихотворении Томаса Грея, которое прочла мне Дженни, печаль сумерек усугублялась звяканьем колокольчиков коровьего стада, ведомого пастухом в хлев, и еще более грустным звоном колоколов церквей — этих овчарен многочисленного человеческого стада, ведомого молитвой ко Всевышнему.
Вся эта природа, которую во время моих предыдущих путешествий я видел столь оживленной и радостной, теперь показалась мне погрустневшей и чахнущей.
И по какой же причине?
Дорогой мой Петрус, только полюбуйтесь, какое влияние может оказать и на физическое и на душевное состояние человека наличие или отсутствие нескольких блестящих кружочков из желтого металла.
Я надеялся после поездки в Ноттингем принести в дом более четырнадцати фунтов стерлингов, а принесу только семь!
Отсутствие столь ничтожной суммы делало небеса сумрачными, а горизонт — печальным.
Однако я заблуждался.
Нет, совсем не это делало теперешнее небо сумрачным, а зримый горизонт — печальным; причиной тому была тень незримого горизонта и призрак неведомого будущего.
Угрожающий призрак! Горизонт, чреватый бурями!
Когда я наконец подошел к домам на окраине Ашборна, было около десяти вечера.
Луна, уже в течение часа медленно поднимавшаяся на небосклоне, делала ночь прозрачной, и в ее бледном свете белые стены этих домов казались выше обычного.
Передо мной словно вырастало полчище призраков.
Не знаю, существуют ли предчувствия, дорогой мой Петрус, но вот что я знаю твердо, так это то, что я проделал весь этот путь не только во власти грусти, о причине которой я Вам уже сказал, но еще и во власти смутного страха, предмет которого оставался для меня совершенно неведомым.
Мне казалось, что, придя домой с плохой новостью, я узнаю новость еще более огорчительную.
Наконец я увидел пасторский дом.
С той минуты, когда я вступил в деревню, я убаюкивал себя мечтой, что еще издали увижу на пороге Дженни, обеспокоенную и вместе с тем улыбающуюся.
Я говорил себе:
«Если Дженни меня ждет, если я издалека увижу ее, все дурные предзнаменования будут предотвращены, и это станет доказательством того, что страхи мои глупые, а предвидения медника не что иное, как его точка зрения».
Вам, философу, Вам, вольнодумцу, подобные нелепости, наверное, никогда не приходили в голову?
Так вот, дорогой мой Петрус, Вы даже представить не можете, как сильно при определенном состоянии души такие мысли влияют на воображение, какое присуще мне.
До самого поворота с площади я надеялся увидеть Дженни на пороге; я видел ее глазами души, я улыбался ей заранее; я тихонько шептал самые нежные слова, которые рассчитывал сказать ей при встрече…
На пороге никого не было; сердце мое сжалось.
Я подошел к двери, не в силах сдержать дрожь.
Не зная, в котором часу я вернусь, я взял с собой ключ, чтобы не беспокоить Дженни, если приду поздно ночью.
Я пошарил в кармане и нашел там ключ. Мое нервное возбуждение было столь велико, что я сжал ключ с такой же силой, с какой зажал бы в руке нож или кинжал.
С трудом я нашел замочную скважину; рука моя дрожала.
Заскрежетал ключ, и дверь открылась.
Я так рвался поскорее к Дженни, что даже не закрыл за собою дверь.
Когда я ощупью продвигался по коридору, мне послышалось, что кто-то громко разговаривает в моем кабинете, некогда служившем для вдовы спальней.
Найдя дверь в столовую, я толкнул ее — она легко открылась.
И тогда послышавшийся мне шум стал более явственным.
Я прошел через столовую, опрокидывая по пути столы и стулья, но это не прервало разговор в соседней комнате.
Дверь ее оказалась чуть приоткрытой; сквозь эту щель падал луч света и доносился шум.
Я стал всматриваться и вслушиваться.
Дженни стояла, скрестив руки на груди, нахмурив брови, высокомерно сжав губы; во всем ее облике читалось выражение презрения и гнева, выражение, которое мне не только никогда не приводилось видеть на ее прекрасном лице, но на которое я даже не считал ее способной.
Она была прекрасна и величественна, словно статуя, олицетворяющая Негодование.
Перед ней на коленях, немного откинувшись назад, стоял управляющий, г-н Стифф; у него была поза устрашенного человека, однако физиономия его выражала надежду.
В ту минуту, когда я устремил взгляд на эту сцену, Дженни протянула руку по направлению к двери и сопроводила этот царственный жест требованием:
— Поднимитесь, сударь, и уходите!
— Но, все-таки, прекрасная Дженни!.. — пробормотал управляющий.
— Я говорю вам — уходите! — повторила Дженни.
Тут г-н Стифф, похоже, принял важное решение:
— Вы велите мне выйти? Хорошо… Вы произносите это весьма достойно, не могу такое оспаривать; но мы видели все эти горделивые жесты в театре, и, поскольку у вашего величества нет гвардейцев, чтобы выставить меня за дверь, я выйду, когда мне заблагорассудится.
— Сударь, — сказала Дженни, — вы ведете себя не по-мужски… Вы носили ливрею, сударь, и ведете себя как лакей!
Господин Стифф просто зарычал от гнева и протянул руки, чтобы схватить Дженни.
Но она отступила на шаг, и его руки обняли только пустоту.
Тогда он встал с колен и шагнул к ней, повторяя сквозь стиснутые зубы:
— Лакей!.. Ах, лакей!.. Если вы не сотрете это слово вашими самыми нежными ласками, сударыня, оно дорого будет стоить и вам, и вашему мужу!
За столь странным признанием в любви последовало во взгляде, в лице, во всем облике управляющего такое выражение ненависти, что Дженни бросилась к двери.
Но господин управляющий успел схватить ее и, в некотором смысле получив над ней власть, заявил:
— Сударыня, сейчас десять вечера; ваш дом стоит обособленно; господин Бемрод ночует в Ноттингеме — так что вы напрасно будете звать на помощь, никто вас не услышит, никто к вам не придет, поэтому оскорбление, которое вы мне нанесли, лучше искупить покорностью… Сударыня, еще раз я прошу, я умоляю… Еще один отказ — и я возьму вас силой!
Дженни огляделась, словно высматривая средство защиты или возможность бегства; он следил за ней взглядом и с дьявольским смешком добавил:
— О, ищите, сколько угодно… нет никого, нет ничего.
— Есть Бог, сударь! — воскликнула Дженни в самой высокой степени взволнованности и указала на Небо жестом пророчицы. — Да, это правда, вокруг меня нет ничего такого, чем я могла бы защититься; нет никого, кто пришел бы мне на помощь… меня не услышат, если я закричу, ко мне никто не придет на помощь, если вы на меня наброситесь… И однако я говорю, вам, мерзавец, говорю с презрением к вам и верой в Господа: я здесь, слабая, безоружная и беззащитная; я жду… и, если вы сделаете хотя бы шаг, если вы поднимете на меня руку, помощь ко мне придет… Какая — этого я не знаю; откуда — не ведаю, но помощь придет, повторяю вам! Только попытайтесь!..
Ошеломленный г-н Стифф на мгновение застыл в нерешительности; затем, словно устыдившись отступать перед женщиной, он бросился к Дженни.
Но в ту же секунду я распахнул дверь и, удержав его за плечо, крикнул:
— Осторожней, господин Стифф, я здесь!
У Дженни вырвался крик радости:
— О, я же говорила тебе, мерзавец, что Бог не спускает с тебя глаз!
— Так-так! — процедил г-н Стифф, скрежеща зубами. — Это вы, господин Бемрод?
— Да, сударь, это я, и, хотя характер у меня мягкий, хотя я служитель мирного Бога, заявляю вам, что человек, нанесший такое оскорбление моей жене, рискует жизнью, если останется под моей крышей еще хоть минуту!
Я чувствовал, что бледнею; угрозу я выкрикнул резким голосом; мои пальцы, опущенные на его плечо, сжимались все сильнее и вонзались в его тело, словно когти ястреба.
Однако ему было настолько стыдно ретироваться таким позорным образом, что он рискнул, отступая, огрызнуться:
— Хорошо, мне надо было бы сообразить: жена сделала вид, что осталась в одиночестве, а муж спрятался… западня по всем правилам! Сколько это стоит, господин Бемрод? Если сумма не превышает наших возможностей, дело можно уладить.
Я даже не расслышал окончания фразы, произнесенной сдавленным голосом.
Обеими руками я схватил его за горло и стал душить.
— Друг мой, друг мой! — воскликнула Дженни, бросаясь ко мне. — Что ты делаешь?! Ты же пастор!..
— Ты права, — ответил я. — Однако, и ты с этим согласишься, происходящее здесь способно заставить рыдать ангелов, как сказано у Шекспира. Нет, господин Стифф, — сказал я управляющему, выпуская его из своих рук, — нет, жена моя действительно оставалась одна в доме; нет, я не прятался; нет, это вовсе не западня; нет, у вас не найдется суммы заплатить за содеянное, поскольку никакие деньги не могут искупить оскорбление, которое вы нам нанесли… Такие оскорбления искупить нельзя, сударь; их можно только простить. Уходите и покайтесь; быть может, тогда вас простят…
Тут я поднял с пола его шляпу и протянул ему.
— Уходите, — повторил я, — и поостерегитесь искажать истину, рассказывая об этом злоключении; что касается меня, то я обещаю вам хранить молчание; так что, если об этом что-то станет известно, источником слухов можете быть только вы… Уходите, господин Стифф, уходите!
Мгновение он колебался, словно выискивая возможность уничтожить нас обоих; но, видя, что Дженни остается спокойной и полной достоинства, а я — твердым и решительно настроенным, он лишь пробормотал:
— Скоро мы еще посмотрим, чем все это кончится!
Затем, вырвав свою шляпу из моей руки, он бросился в столовую и, натыкаясь там на стол и стулья, добрался до уличной двери и с силой громко ею хлопнул, выражая свой гнев.
— Друг мой! — воскликнула Дженни, бросаясь в мои объятия. — Какой же это бесчестный человек! И какое счастье, что ты появился!

XXXI
ОРОЙТI

Все, что я видел и слышал, избавляло Дженни от всякого объяснения; однако Вы прекрасно понимаете, дорогой мой Петрус, что после подобной сцены вопросы «как?» и «почему?» беспорядочно следовали одни за другими.
Уже давно господин управляющий не обходил своим вниманием мою жену. В тот самый день, когда он встретил нас и почти насильно привез в замок, ему удалось среди бесчисленных своих непристойностей сделать несколько комплиментов насчет ее красоты; она приняла их за обычные банальности и придала им не больше значения, чем обычно заслуживают подобные пустяки.
Но, всякий раз, когда управляющий снова видел Дженни, он пытался приблизиться к своей цели хоть на шаг. В тот день, когда этот господин вместе с женой явился к нам с визитом, он воспользовался тем, что Дженни, опередив г-жу Стифф, первая вошла в мой кабинет, сжал руку моей жены и признался в любви к ней.
Этим и объяснялся жест Дженни, который я заметил, не придав ему значения.
Наконец, узнав от графского арендатора, что я вместе с ним еду в Ноттингем, а затем увидев, что тот возвратился без меня, он сообразил, что, вероятно, дела задержат меня в городе до следующего утра, и решил, воспользовавшись моим отсутствием, предпринять серьезную атаку.
Вы можете представить себе начало сцены, зная ее финал: сначала он предложил свою любовь, затем предложил деньги, а потом решился на насилие.
Я появился как раз в то время, когда моя мужественная Дженни отвергла эту гнусность, оскорбив насильника и выказав ему презрение.
Все это удручало и не предвещало ничего хорошего. Он ушел, как Тартюф из французской пьесы, заявив, что о нем еще услышат. К несчастью, я не мог утешить Дженни после всего происшедшего, так как не принес из Ноттингема радостных новостей.
Поскольку она рассказала мне все, я тоже ей все рассказал.
Дженни выслушала меня с примерным смирением.
— Друг мой, — отвечала она, — связав меня с тобой, Господь соединил нас как для счастья, так и для беды; счастью мы радовались вместе, перенесем вместе и беду. И вот увидишь, как в решающую минуту ты пришел мне на помощь, так в самый трудный час Господь пошлет нам поддержку. Не будем терять веру, остальное свершит Всевышний.
Поскольку я не имел никакой возможности бороться с одним из моих врагов, а уж тем более с двумя, мне, естественно, пришлось прибегнуть к совету жены; однако, должен признаться, готовящегося нам удара я ждал с меньшей верой и смирением, нежели она.
Мы решили ничего не говорить ее отцу и матери; они ничего не подозревали, они не знали о ненависти ректора к моей особе и о любви управляющего к Дженни — зачем же их тревожить?!
Что касается столь нужной нам финансовой помощи, то мы были уверены, что она невозможна. Если даже у доброго г-на Смита имелись какие-нибудь наличные деньги, то слишком уж велики были долги, какие ему пришлось взять на себя в связи с покупкой фортепьяно для дочери.
Мы выложили на стол наши семь фунтов стерлингов.
В крайнем случае, месяца три мы могли бы на них просуществовать, но, чтобы добиться такого чуда экономии, нам нельзя было потратить на что-нибудь другое ни одного шиллинга из этой жалкой суммы.
И к тому же время от времени я вспоминал то, о чем не говорил ни г-ну Смиту, ни его супруге, ни Дженни, — о моем денежном долге или, вернее, о долге моего отца, ставшего затем моим долгом, когда я взялся выплачивать по одной гинее каждые три месяца.
В особенности же я вспоминал о нем вследствие подписанного мною обязательства, в соответствии с которым из-за двух не внесенных в срок платежей мне надлежало тут же выплатить всю сумму долга.
Каким же образом изъять одну гинею, которую мне предстояло отдать, из семи оставшихся у нас?
Одну гинею я уже не отдал вовремя кредитору и, если через семь недель не вручу ему вторую, то мы должны будем выплатить полностью пятьдесят фунтов стерлингов. И как же мне признаться в этом Дженни?
Но тут у меня была надежда: дело в том, что г-н Рам (так звали купца из Ноттингема), всегда своевременно получая деньги от моего отца, а затем от меня, давал нам некоторую отсрочку.
Отсрочка — вот что мне требовалось!
Моя служба предоставляла мне много досуга, а любовь Дженни превращала его в блаженнейший отдых; я мог приняться, наконец, за свое большое сочинение, начать которое до сих пор мне мешали обстоятельства.
Поскольку это во всех отношениях было самым разумным делом, я решил приступить к работе как можно скорее.
Мне только не хотелось идти по собственным следам: то, что я отбросил, так и должно остаться отброшенным.
К тому же в моем сознании произошло немало перемен и перед моим воображением открылись новые горизонты. К моему прежнему познанию человека прибавилось познание мира, почерпнутое мною в течение четырех месяцев подлинной жизни.
Теперь я знал, каким должно быть сочинение, способное понравиться моим современникам: во всяком случае, это была не эпическая поэма, на которую мне пришлось бы потратить лет десять жизни; не трагедия, для постановки которой я не смог бы найти театра; не трактат по сравнительной философии, который мне пришлось бы издать за собственный счет.
Нет, то будет нравоучительное повествование вроде романов Лесажа, Ричардсона или аббата Прево; «Жиль Блаз», «Памела», «Кливленд» — вот что волновало общество, вот что я, с моим знанием человека, сочиню под громкие рукоплескания моих современников.
Кстати, что помешает мне слегка пронизать эту книгу присущим мне духом сатиры, мощным и требующим выхода?! Что помешает мне живописать такого лицемера, как ректор, такого пошлого и подлого выскочку, как управляющий? Бичуя на глазах у всего общества сладострастие и лицемерие, я исполнил бы достойную миссию и перед Богом и перед людьми.
Без сомнений, Бог представил мне кафедру, чтобы громить пороки, но каков горизонт, в пределах которого прогрохотал бы мой гром? Каков круг, внутри которого могла бы поражать моя молния? Неужели это круг и горизонт маленькой деревни?!
Так вот, когда я напишу роман, все будет иначе: мною будет взорван тот круг, в котором я заключен; мною будет разорван горизонт, ограничивающий мои возможности: в романе пойдет речь о Лондоне, об Англии, о Шотландии, об Ирландии — о трех королевствах; аббат Прево переведет мой роман на французский, точно так же как он уже перевел «Клариссу Гарлоу» и «Грандисона».
И тогда моя известность, перешагнув Твид, перешагнув пролив Святого Георга, перелетит затем и через пролив Ла-Манш.
Если меня будут знать во Франции, значит, меня будут знать и во всем мире, ведь Франция — это источник света, лучи которого расходятся по всей Европе; и тогда уважение вместе с удачей будут окружать меня всюду; тогда я смогу не считаться со всеми на свете ректорами и управляющими, тогда я возведу Дженни на позолоченный пьедестал моего богатства и славы.
Я сделаю Дженни царицей мира!..
Ах, дорогой мой Петрус, помнишь, у этого великого философа по имени Лафонтен есть чудная басня, озаглавленная: «Перетта, или Молочный горшок».
Друг мой, сюжет моего романа был определен, план — обдуман, заглавие написано; я уже держал в руке перо, чтобы набросать первые строки; вдохновение пришло и стояло рядом со мной, воздев руки и возведя глаза к Небу, когда неожиданно вошла Дженни; она возвратилась с нашими небогатыми покупками, которые всегда делала сама; я обернулся, услышав, как открывается дверь моего кабинета, и увидел ее бледной, со слезами на глазах…
Мне пришлось отложить перо, поскольку Дженни для меня была прежде всего!
И тут я начинаю испытывать тревогу, расспрашиваю, в чем дело, и узнаю следующее: в Ашборне ходит слух, что мой приход будет преобразован в простой викариат и что вскоре сюда мне на смену будет направлен викарий!
Это и был удар, предсказанный моим хозяином-медником.
Никогда, дорогой мой Петрус, никогда человек не низвергался с более высоких вершин в более глубокую пропасть так, как я!
Если в этом слухе содержалась какая-то доля правды, если меня сместят, если прибудет этот викарий, — я пропал!
Идти к г-ну Смиту и его супруге с просьбой о милосердии, идти, чтобы нашу нищету сделать общей, навязать им как бремя себя, мою жену, ребенка, которого, быть может, пошлет нам Господь, навязать им, нашим добрым дорогим родителям…
Никогда! Уж лучше мне умереть!
Вы понимаете, дорогой мой Петрус, что с такой сумятицей в мыслях, после такого удара прямо в сердце не могло быть и речи о том, чтобы взяться за роман.
События моей собственной жизни приобретали слишком уж болезненный интерес, чтобы мой творческий пыл и воображение посвятить выдуманной чужой истории.
Самым спешным для меня делом — и Вы с этим согласитесь сами, не правда ли? — стало письмо к господину ректору; мне надо было знать, как себя вести в подобных обстоятельствах, и уйти таким образом из-под дамоклова меча, нависшего над моей головой.
Примите во внимание, что дамоклов меч, угрожавший льстецу тирана Дионисия, угрожал лишь ему одному и лишь только во время трапезы.
Но меч, нависший над моей головой, угрожал также моей Дженни, и не только в настоящем, но и в будущем.
Так что я, не медля, написал господину ректору следующее письмо:
«Сударь!
Пишу Вам это письмо, пребывая в душевной тревоге из-за слуха, который вот уже, наверное, два или три дня ходит по нашей деревне.
Не знаю, имеет ли этот слух какое-то основание или зиждется только на разговоре, которого Вы, Ваша несть, удостоили меня во время нашей последней встречи, — разговора, который, признаюсь, породил во мне большие опасения относительно моего будущего.
Говорят, что ашборнский приход будет преобразован в простой викариат.
Подобное решение по отношению ко мне, принятое Вашей честью, несомненно основывалось на каком-то недоброжелательном донесении, направленном против меня; но это донесение, каких бы сторон моей жизни оно ни касалось, я готов опровергнуть публично.
Открытый спор между мною и клеветником, господин ректор, несомненно обеспечит мою победу.
Четыре с половиной месяца — увы, моя злосчастная судьба не предоставила мне более длительной карьеры! — так вот, четыре с половиной месяца я усердно и неуклонно выполнял миссию, возложенную на меня Вашим высоким покровительством; чисто и свято проповедовал я слово Божье; я старался утешить страждущих; я делил содержимое моего кошелька с бедняками, а когда он пустел, делил с ними мой хлеб; когда же я оставался без хлеба, а такое случалось со мной не раз, я делился с ними моим словом.
Никто не написал ни одной жалобы на меня, ручаюсь за это, поскольку первая жалоба могла бы исходить только от моей совести, а я тщетно вопрошал ее, но она меня ни в чем не обвиняет.
Ваша честь уменьшили мое жалованье на треть, то есть на тридцать фунтов стерлингов, сумму, для меня огромную; я просил, но не роптал; я предоставил Ваше собственное решение Вашему великодушному сердцу и удалился, полный веры в Вашу беспристрастность и, если потребуется, в милосердие Вашей чести.
Во второй раз, полный доверия, так же как и в первый, передаю в руки Вашей чести вместе с моей справедливой и законной просьбой мою жизнь, жизнь моей супруги и, быть может, жизнь моего ребенка.
Примите мое почтение и т. д.»
Что касается последней части или, вернее, конца последней фразы моего письма, то он был чисто предположительным: ничто с уверенностью не предвещало мне, что Дженни собирается стать матерью.
Именно поэтому Вы, дорогой мой Петрус, не преминете заметить, что я, не допуская даже во имя нашего с Дженни общего спасения какой-либо лжи, вставил: «быть может».
Ответа на это письмо, отправленное по почте, я ждал с тревогой.
Оно было отослано в субботу.
К воскресенью еще не была готова моя проповедь; события, ударившие по моему благополучию, дали мне тему для нее: я буду говорить о радостях бедности.
Проповедь, дорогой мой Петрус, хороша тогда, когда она написана с сердечной искренностью: тогда она, если и не воздействует на аудиторию, то, по крайней мере, воздействует на самого проповедника.
Не могу Вам сказать, был ли хоть один из моих прихожан, выходивших из церкви, убежден, что жить в бедности лучше, нежели в богатстве, но я сам спускался с кафедры, уже покорившись своей злосчастной судьбе, предуготованной мне моим недругом, покорился с таким же терпением и такой же смиренностью, как если бы эта злая судьба поразила меня во славу Господню.
И мое терпение и моя смиренность, оказалось, пошли мне на пользу: уже в понедельник я получил письмо от господина ректора — в нем говорилось, что приход мой действительно превращен в викариат и что, следовательно, место пастора останется за мной лишь до конца второго триместра, то есть до 15 октября.
Кроме того, выказывая свое притворное благожелательство, ректор сообщал, что авансом высылает пятнадцать фунтов стерлингов, причитающиеся мне за второй триместр, и тут же предупредил, что в таком случае мыс ним в расчете и у меня не должно быть надежды получить от него еще что-либо.
Викарий, которому предстояло меня сменить, прибудет в Ашборн в течение того же второго триместра, и пятнадцать фунтов стерлингов были посланы мне не только для того, чтобы я мог его дождаться, но и для того, чтобы я передал ему мой приход тотчас по его прибытии.
Ректор предлагал мне поискать за пределами его юрисдикции другое место, которое, он уверен, мне благодаря моим успехам и моим дарованиям не придется искать долго.
На следующий день я получил пятнадцать фунтов стерлингов.
Я погрузился в глубокие раздумья о нашей беде, когда вошла Дженни.
Впервые я не поднял головы, услышав звук ее шагов и шелест ее платья.
Правда, зная, что это она рядом со мной, я протянул ей на открытой ладони злосчастные пятнадцать фунтов стерлингов и переложил их в ее руку.
Дженни подождала еще несколько секунд, пока я взгляну на нее или заговорю с ней, однако, видя, что я остаюсь немым и неподвижным, она пошла за Библией и принесла мне ее как источник всякого утешения.
Я все понял, поднял глаза и увидел перед собой мою жену, спокойную и смиренную, дающую мне пример мужества.
Протянув к ней обе руки, я прижал ее к сердцу и прошептал:
— Дженни! Дорогая Дженни!
Затем я наугад открыл Библию.
Глаза мои остановились на начале страницы: то бы стих первый из главы XLIII Исаии.
Я прочел:
«Не бойся, ибо я искупил тебя, назвал тебя по имени твоему; ты мой».
И тут я поднял к Небу обе руки и воскликнул:
— Если я твой, о Господи, значит, мне больше нечего бояться ни за себя, ни за мою жену!

XXXII
ДОЛГОВОЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВО ПЕРЕПИСАНО НА ПРЕДЪЯВИТЕЛЯ

Не знаю, дорогой мой Петрус, в действительности ли пришла ко мне помощь свыше или же это было постепенное притупление страдания — естественное следствие столь сильного удара; но знаю точно, что после довольно спокойной ночи мы проснулись почти смирившимися с нашей участью.
Накануне, мой друг, я просил Вас в письме еще раз обратиться с просьбой к Вашему брату Сэмюелю.
Я даже, как Вы помните, добавил в этом письме следующее: чтобы обеспечить существование моей Дженни и не отягощать старость наших родителей, я был готов вместе с женой переселиться в Нью-Йорк или Бостон, а может быть, даже отправиться в глубь американских земель.
Эта мысль пришла мне в голову, когда я подумал о многочисленных знакомствах, которые сопутствуют коммерческой деятельности Вашего брата во всех уголках мира.
И поскольку мысль об изгнании была для нас самой тягостной, то мы никак не могли от нее отделаться ни на следующий день, ни еще два-три дня.
Теперь, когда в моей беде не приходилось сомневаться, меня, помимо этого, не оставляло еще беспокойство о долге, который я унаследовал от отца и способ выплаты которого я столь неосмотрительно изменил. Приближался срок следующего взноса, а я, как Вам уже известно, передал Дженни пятнадцать фунтов стерлингов.
Эти пятнадцать фунтов стерлингов и те пять, что остались у нас от первого триместра, составляли все наше богатство. Итак, с двадцатью фунтами стерлингов нам предстояло ждать событий то ли счастливых, то ли бедственных, и жить в ожидании их вплоть до того часа, когда наша злая судьба или станет еще ужаснее, или переменится на более благоприятную.
Не следовало ли в подобном положении уехать в город и незадолго до дня выплаты попросить у моего кредитора новую отсрочку?
Но, излагая такую просьбу, какие гарантии я могу ему предоставить? Конечно же, он должен знать о моем увольнении; надежда же найти службу то ли в другой части Англии, то ли даже в Америке, достаточная для того, чтобы не дать нам впасть в отчаяние, была недостаточной для того, чтобы быть убедительной для незнакомого человека.
Меньше всего я рассчитывал таким способом хотя бы на миг выбраться из беды, но выиграть время для нас, уверенных в возможном покровительстве Вашего досточтимого брата, значило выиграть очень немало.
Вот почему, сославшись на желание попытаться еще раз переубедить ректора, я утром отправился в Ноттингем, причем на этот раз не на двуколке арендатора, ведь после моей ссоры с управляющим я не осмелился просить о подобной услуге человека, от него зависящего.
Я пошел пешком; но, поскольку это был базарный день, я надеялся, что кто-нибудь из моих прихожан, едущий на подводе, возьмет меня с собой.
Покидая Ашборн, я был настроен решительно; но, по мере того как я приближался к городу, решимость моя испарялась; когда я дошел до окраины Ноттингема, мужество совсем меня покинуло.
И покинуло оно меня настолько, что я, вместо того чтобы направиться к дому купца, направился к дому моего хозяина-медника.
Этот славный человек был моей большой, моей последней надеждой — spes ultima, как говорит Вергилий; к несчастью, я не застал его дома: вот уже два дня, как он выехал по делам из города и мог возвратиться из своего путешествия только на следующий день.
Оставаться здесь еще на один день, находясь в том положении, в котором мы оказались, означало сильно встревожить Дженни; впрочем, я пришел повидать в Ноттингеме не моего хозяина-медника, а купца, чьим должником я оказался столь роковым образом.
Задержавшись на минуту в доме медника и выпив стакан пива, предложенный мне его женой, я решил направиться к жилищу купца.
Приближаясь к его конторе, я не смог воспрепятствовать зарождению в моей душе новой надежды: дело в том, что купца, г-на Рама, могло, как и медника, не оказаться дома; в таком случае мне не довелось бы испытать стыд, разговаривая с ним и обращаясь к нему с просьбой о снисхождении. Я написал бы ему, а поскольку, когда перо в руках, все решает стиль (а в своем я был совершенно уверен), то мне казалось, что мое письмо скажет то, чего я из-за своей застенчивости никогда не осмелился бы произнести.
На этот раз моя надежда оказалась еще раз обманутой: первым человеком, которого я увидел, войдя в контору, был сам купец.
— Ах, черт возьми! — воскликнул он. — Это вы, господин Бемрод! Ей-Богу, вчера я отказался заключить пари, предложенное мне господином ректором по вашему поводу.
— Пари, с господином ректором?! И по какому же конкретно поводу? — спросил я.
— Да по поводу наших скромных долговых взаимоотношений… Я ему сказал, что вы после смерти вашего отца взяли на себя выплату довольно значительной суммы, которую ранее выплачивал ваш отец, и что вы возвращали мне по одной гинее каждые три месяца, причем делали это весьма своевременно и даже заранее.
На это ректор ответил, что впредь вы не только не будете платить мне заранее, но, по всей вероятности, вообще ничего не вернете.
Кровь бросилась мне в лицо.
— Сударь, — заметил я, — мне непонятно, почему господин ректор сказал вам все это; если потому, что им был отобран у меня приход, то он ошибается: у меня, благодарение Богу, есть другие финансовые источники, и я как раз пришел для того, чтобы сообщить вам — вы можете быть совершенно спокойны.
Как Вы сами видите, дорогой Петрус, моя проклятая гордыня еще раз сыграла со мной злую шутку.
Я пришел к г-ну Раму, чтобы смиренно просить его об отсрочке, а теперь, приняв самый надменный вид, я без обиняков обязался сделать взнос в оговоренный срок.
Вы понимаете, что после подобного заявления мне не оставалось ничего иного, как взять свою шляпу и откланяться.
Что я и сделал.
Купец, выказывая все знаки уважения, проводил меня до двери, вполголоса повторяя:
— О, я так и думал! Я так и думал!
Пока я находился в доме этого человека и в его присутствии, моя гордыня меня поддерживала, но, оказавшись на улице, я закрыл лицо ладонями, проклиная эту роковую гордыню, которая неизбежно приведет меня к гибели.
Таким образом вот уже во второй раз я вошел к этому человеку с намерением сделать одно, а сделал нечто совершенно противоположное задуманному.
Я больше не искал оказии, чтобы вернуться в Ашборн, как предполагал это перед отъездом: даже если бы она была мне предложена, я бы все равно от нее отказался.
Моя душевная подавленность требовала мощного отклика со стороны моего тела.
Не чувствуя никакой физической усталости, я, напротив, испытывал нервное возбуждение, внушавшее мне уверенность в том, что я, как Вечный Жид, способен обойти всю землю.
Мне потребовалось не больше двух с половиной часов, чтобы возвратиться из Ноттингема в Ашборн; моя одежда покрылась пылью, а со лба струился пот.
Увидев меня, Дженни испугалась.
— О Боже мой! — воскликнула она. — Что случилось?
Меня одолевало желание все ей рассказать, я чуть было так и не поступил, повинуясь первому порыву, но все же не осмелился.
— Случилось так, что я ничего не добился, — ответил я ей.
Это была правда; но правдой было и то, что я ничего не просил, и по свойственной мне глупости, в которой я постоянно себя упрекал, говорил ей о купце, в то время как разговор шел о ректоре.
— И это все? — спросила Дженни со своей мягкой улыбкой.
— Разумеется, — ответил я. — Разве этого недостаточно?
— О, что касается господина ректора, я никогда не разделяла твоей надежды, мой дорогой Уильям. Я позволила тебе отправиться в Ноттингем, иначе потом всю жизнь упрекала бы себя за то, что помешала тебе совершить поступок, который, если взвесить все, мог бы принести удачу, но я была заранее уверена, что тут тебе не посчастливится. Так что если ты меня боялся разочаровать, утешься: разочарование существует только там, где есть надежда, а я всю жизнь надеялась только на Бога.
Я обнял жену.
— И Бог явно помогает мне в моей беде, — отозвался я, — помогает тем, что подарил мне такую мужественную супругу! В Древнем Риме ты была бы Лукрецией или Корнелией, а в еврейской древности — Иудифью или Иаилью!
У Дженни мое воодушевление вызвало невольную улыбку.
— Увы, друг мой, — сказала она, — ты всегда преувеличиваешь, и особенно, когда заходит речь о моих достоинствах. Я не Лукреция, не Иудифь, не Корнелия, не Иаиль, а просто хорошая жена, любящая и преданная, вот и все… А теперь, — добавила она, — пойдем; тебе обязательно надо поесть и поспать… пойдем, твой ужин тебя ждет.
И она проводила меня к столу.
Нетрудно было заметить, что обед, съеденный ею, бедняжкой, не помешал ей ужинать.
Много раз, и во время ужина, и когда мы возвратились в нашу спаленку, которую я столь вдохновенно расписал и которую вскоре вынужден буду покинуть, много раз я был близок к тому, чтобы во всем признаться Дженни.
Однако мой злой гений каждый раз не позволял мне это сделать.
Дни текли один за другим.
Если не считать неизбежности нависшей над нами беды, ничто не изменилось в нашей жизни.
И наконец подошла та дата, когда мне предстояло отдать две гинеи моему торговцу, и, будучи не в силах все рассказать Дженни, я решил написать моему кредитору и признаться ему, что по отношению к нему я взял на себя непосильное обязательство и теперь прошу дать мне отсрочку.
До рокового срока у нас оставалось только шесть дней.
Я написал купцу длинное письмо, весьма подробное, весьма трогательное, весьма искреннее.
Мне кажется, что, получив подобное письмо, я сделал бы все, о чем меня просили.
Но я ведь, дорогой мой Петрус, не купец, не деловой человек, дающий деньги взаймы.
Я все лишь человек со множеством недостатков, но если мне и присущ порок гордыни, то порок скупости у меня совершенно отсутствует.
Увы, мой купец ответил мне, что к 15 сентября ему предстоят большие траты и что к этому дню он будет испытывать потребность во всех своих денежных средствах, а потому на меня, так же как на других, распространяется общее правило — вернуть к указанному сроку сразу всю причитающуюся ему сумму.
Дженни стояла рядом со мной, когда я получил его письмо, и я оказался не в силах настолько владеть собой, чтобы скрыть впечатление, произведенное на меня этим письмом…
Капли холодного пота поблескивали на моем лбу; Дженни видела, как я, весь побледневший, вытирал платком свое лицо.
Она догадалась, что именно это злосчастное письмо и послужило причиной моей взволнованности, и просто протянула мне руку, улыбнувшись мягко и печально.
Нечего уже было выжидать, нечего было таить: я дал Дженни письмо. Она его прочла.
— Ну, что же, мой друг, — сказала Дженни, — завтра надо отправиться в Ноттингем и отнести этому человеку две гинеи, ведь как раз через день истекает срок платежа, и благодаря этим двум гинеям мы выиграем полгода и, быть может, избежим большой беды.
— Но, дорогая Дженни, в нашем положении лишиться двух гиней…
— Но в случае задержки платежа на один день платить придется пятьдесят гиней, дорогой Уильям…
— Ты права, Дженни. Завтра я отправляюсь в Ноттингем.
Должен сказать Вам, дорогой мой Петрус, что именно с этого часа я стал более спокойным; ночь, наступившая после того как мы приняли это решение, была, быть может, единственной, когда мне не снился арест и препровождение в тюрьму за неуплаченные долги.
На следующее утро я отправился в путь.
Несмотря на то что день был последний, мой поступок имел смысл: если я приношу очередной взнос без опоздания, с меня нельзя требовать выплаты всей суммы долга.
Так что в Ноттингем я отправился с высоко поднятой головой и уверенным взглядом!
Мне казалось, что на пять-шесть гиней, оставшихся у нас, я смогу прожить даже до конца восемнадцатого века.
Я добрался до Ноттингема и на этот раз даже не подумал заглянуть к моему хозяину-меднику.
Увы, дорогой мой Петрус, к моему стыду, должен признаться Вам, что вспоминал я об этом добром человеке лишь тогда, когда нуждался в нем.
Нет, я направился прямо к моему купцу.
В его контору я вошел твердым шагом человека, сознающего свое право быть принятым, ведь я принес деньги.
— Господин Рам? — спросил я, хотя отлично видел, что это он сидит за своим письменным столом.
— Да, я здесь, — откликнулся старый купец, бросив на меня взгляд поверх очков.
— Что ж, очень хорошо! — произнес я и подошел к нему поближе. — Сударь, из-за тяжелых обстоятельств, в которых я оказался, мне пришлось просить вас предоставить мне небольшую отсрочку с выплатой вам двух гиней.
— Да, мой дорогой господин Бемрод, да, вы мне об этом писали, — подтвердил купец. — Я вам даже ответил, что не могу удовлетворить вашу просьбу, поскольку завтра мне предстоит уплатить значительную сумму, что вынуждает меня использовать все мои денежные средства; неужели вы не получили мое письмо?
— Получил, сударь, и вот принес вам ваши два фунта стерлингов.
И я торжественно извлек из кармана две золотые монеты.
— Следовательно, — продолжал я, — извольте дать мне расписку в этой выплате.
— Я охотно бы это сделал, мой дорогой господин Бемрод, если бы долговое обязательство находилось еще у меня.
— Как это — если бы оно находилось еще у вас?! Что вы хотите этим сказать?
— Это значит, что у него теперь другой владелец.
— Другой владелец? — переспросил я.
— Да, я уже не ваш кредитор.
— В таком случае чей же я теперь должник?
— Ей-Богу, мой дорогой господин Бемрод, хотите верьте, хотите нет, но будь я проклят, если мне это известно!
— Не понимаю вас, сударь.
— Однако то, что я вам говорю, вполне понятно.
— Так что же вы говорите?
— А то, что вчера ко мне явился какой-то незнакомец и спросил, не я ли владею вашим долговым обязательством.
— Незнакомец?
— Вы ведь понимаете, у меня не было никаких причин скрывать, что я ваш кредитор: это знают все. «Долговое обязательство господина Бемрода?» — спросил он. «Конечно же, да! — воскликнул я. — Судя по сведениям, которыми я располагаю, я был бы рад любому, кто предложит мне за него половину обозначенной там суммы». — «А она составляет пятьдесят фунтов стерлингов, не правда ли?» — спросил незнакомец. «Совершенно точно», — подтвердил я. — «И вы сказали, что отдадите ее за двадцать пять фунтов стерлингов?» — «Да, черт возьми, я это сказал и не отказываюсь от своих слов. Дайте мне двадцать пять фунтов стерлингов, и это долговое обязательство перейдет в ваши руки; но предупреждаю: по-моему, эта затея принесет вам только убытки». — «Ничего, ничего, сударь, я его беру. Вот двадцать пять фунтов. А теперь перепишите долговое обязательство». — «На чье имя?» — «Это совершенно не важно: на месте имени оставьте пропуск. Важно, чтобы вам заплатили, а вам уже заплатили».
Тогда, поскольку действительно говорить было не о чем, я ничего и не сказал, а лишь взял деньги и выдал незнакомцу требуемый документ.
— И вы это сделали?! — воскликнул я, сцепив пальцы и не удержавшись от вздоха.
— Ей-Богу, это так. Выслушайте меня, мой дорогой господин Бемрод. Ректор меня предупреждает, что вы остаетесь без дела, вы, несмотря на ваше увольнение, обещаете заплатить мне обусловленную часть долга, однако дни идут, а я ваших денег не вижу. После этого я получаю ваше письмо, узнаю ваш почерк и вскрываю его: в нем вы признаетесь в ваших стесненных обстоятельствах и просите меня об отсрочке. Потребность в деньгах не позволяет мне предоставить ее вам. Я знаю вас как человека славного и потому не решался огорчить вас; неожиданно мне предлагают двадцать пять фунтов стерлингов за долговое обязательство, которое я считал уже безнадежным или же по которому, в лучшем случае, я получу пока только два фунта стерлингов. «Эх, черт побери, — сказал я себе, — пусть лучше кто-нибудь другой преследует по суду господина Бемрода, а я поступаю, как Понтий Пилат, — умываю руки!»
— Так вы полагаете, — спросил я не без дрожи, — что человек, выкупивший это долговое обязательство, намерен преследовать меня по суду?
— Черт побери, не стану от вас таить: мне вовсе не показалось, что на счет вашей особы у него хорошие намерения.
— Но, сударь, — вскричал я, — уж во всяком случае надо было взять у него имя и адрес для того, чтобы накануне рокового дня я, если только смог бы, вручил бы ему две гинеи!
— Именно это я и хотел сделать, но ни своего имени, ни своего адреса он не пожелал мне дать, заявив, что его инкогнито — первейшее условие нашей сделки; таким образом, поскольку дело было для меня выгодным, я отнюдь не настаивал на частности, которая могла помешать его завершению.
Расспрашивать дольше г-на Рама о том, чего он сам не знал, не имело смысла; вменять ему в вину поступок, вполне естественный, в конце концов, для любого торговца, ни к чему бы не привело. Так что я распрощался с купцом, моля Господа простить ему зло, причиненное мне.
Затем я наскоро заглянул к моему хозяину-меднику в надежде на то, что этот человек, в котором я всегда находил большое здравомыслие, даст мне добрый совет в столь тяжелых обстоятельствах.
На этот раз, к счастью, я застал его дома, и притом одного. Он выслушал мой рассказ, время от времени горестно покачивая головой.
— Ну, черт подери! — вырвалось у него, когда я закончил. — Плохи ваши дела, господин Бемрод!
— Вы так считаете?
— Уверен в этом. Кто, как не враг, может быть заинтересован в обладании вашим долговым обязательством? И зачем враг стал бы его выкупать, если бы не задумал причинить вам какое-то зло?
— И правда, дорогой мой хозяин, я именно так и подумал.
— Вот видите!
— Но что же делать?
— Есть ли у вас пятьдесят фунтов стерлингов, которые потребуются послезавтра утром?
— Увы, нет! Откуда у меня, только недавно уволенного со службы, возьмутся пятьдесят фунтов стерлингов?
— А у вашего тестя нет таких денег?
— У него тем более.
— Может быть, вы вспомните кого-нибудь из друзей, кто мог бы одолжить вам эту сумму?
— У меня есть только один друг! — воскликнул я.
Славный человек взглянул на меня широко открытыми глазами, улыбнулся и подождал, что я скажу дальше.
— Это господин Петрус Барлоу, человек весьма ученый, профессор философии в Кембриджском университете… Я вам говорил уже о нем.
— Да, припоминаю… И вы можете рассчитывать на помощь этого господина Барлоу? — спросил меня медник, чуть сдвинув брови.
— О, разумеется! Только…
— Только — что?
— Петрус, вероятно, так же беден, как я.
— В таком случае, плохо дело, плохо дело, господин Бемрод! — пробормотал мой хозяин, продолжая покачивать головой.
— Так что, вы в этом уверены?
— Больше чем когда-либо.
— Что ж, дайте мне, ради Бога, какой-нибудь добрый совет.
— Советую вам выждать.
— Но если придет беда, а она придет…
— Тогда, дорогой господин Бемрод, вы отнесетесь к ней по-философски и одолеете ее по-мужски.
— И это все утешение, какое вы можете мне дать?
— Бывают в жизни бедствия, для которых не найдешь заранее заготовленных утешений. Такие бедствия надо встречать с твердостью духа, поскольку их все равно не избежишь, бороться с ними и побеждать их силой упорства, воли и смирения; человек, если только захочет, бывает самым могучим борцом. Бог даровал ему силу побеждать все, кроме смерти.
— Но, в конце концов, если говорить о моей беде, что, по-вашему, я должен делать?
— Хладнокровно изучить обстоятельства и извлечь из них выгоду, насколько это возможно; очень редко бывают положения столь безнадежные, чтобы для проницательного глаза не нашелся бы путь к спасению.
— А если из моего положения выхода нет? Если, в какую бы сторону на земле я ни посмотрел, все пути для меня закрыты?
— В таком случае, господин Бемрод, взгляните на Небо; если в ваших поднятых к нему глазах Бог увидит человеческое достоинство и христианскую веру, поверьте, хоть и не мне вам это говорить, — поверьте, Бог вас не оставит!
Я испустил вздох, означавший: «Значит, если Бог не увидит такой веры и такого достоинства в моих глазах, он меня оставит?»
Медник понял меня правильно.
— В таком случае, — сказал он мне, — подумайте, нет ли у вас, кроме господина Барлоу, еще одного друга и обратитесь за помощью к нему.
— У меня такого нет, — отозвался я.
Добряк только вздохнул:
— Тем хуже, господин Бемрод, тем хуже!
— Ну что же, — сказал я, — прекрасно вижу, что мне приходится рассчитывать только на себя самого!.. Прощайте, дорогой мой хозяин!
— Во всяком случае, — продолжал медник, — дайте мне одно обещание, господин Бемрод.
— Что именно?
— Пообещайте держать меня в курсе событий.
— Для чего мне это, если вы не можете дать мне даже совет?
— Бывает, оказать услугу куда легче, нежели дать совет… Однако, простите, господин Бемрод, сегодня я в магазине один, как вы сами видите, а вот и покупатель ко мне жалует. Так вы мне обещаете, не правда ли?
— Что?
— Что вы мне напишете.
— Эх, Боже мой, да, напишу, — ответил я ему, — хотя не вижу проку в том, чтобы писать человеку, оставляющему меня наедине с моей бедой, чтобы обслужить покупателя, который, быть может, оставит в магазине не больше полушиллинга.
Я был глубоко уязвлен: мой хозяин, неспособный меня утешить, казался мне к тому же безразличным к моему горю.
Конечно же, то была несправедливость, и эта несправедливость обидела его.
Он подошел ко мне и, если не ошибаюсь, в глазах его стояли слезы.
— Господин Бемрод, — сказал он мне, — на пол шиллинге за товар, который я сейчас продам клиенту, которого я ради вас заставляю ждать, я, быть может, получу полпенни прибыли; так вот, приплюсовывая один полпенни к другому, я смог составить маленькое состояние в полторы-две тысячи фунтов стерлингов, которое, в случае необходимости, позволит мне оказать услугу другу, если этот друг оказался в затруднительном положении… К счастью или к несчастью, считайте, как хотите, дорогой господин Бемрод, у меня нет друга, несомненно потому, что я бедный ремесленник, а не ученый профессор… Однако, простите, я вижу, мой покупатель теряет терпение и может уйти, поскольку им не занимаются, а я упущу полпенни, чего никогда себе не прощу… Прощайте, дорогой господин Бемрод, пишите мне!
И он расстался со мной, чтобы продать покупателю жаровню.
Что касается меня, то я ушел, глубоко опечаленный равнодушием этого человека, которому я приписывал доброту и сердечность; в Ашборн я возвращался, бормоча себе под нос:
— Все эти торговцы одинаковы, и крупные, и мелкие; все они продажные души!
На этот раз, в отличие от своего прошлого похода, я смертельно устал; к счастью, мне встретился по дороге крестьянин, ехавший в пустой крытой повозке.
Он предложил мне место, и я согласился, хотя такой вид передвижения явно задерживал мое возвращение на добрый час.
Но при всех условиях, с такой новостью я всегда приду слишком рано.
Домой я добрался уже затемно.
Дженни ждала меня у двери дома; на ее спокойном лице играла легкая улыбка.
Да и в самом деле, какую другую беду она могла предвидеть, кроме этого долгового обязательства, по которому я должен был отдать две гинеи, тем самым уменьшая наше и без того малое состояние?!
И я, видя это нежное и доверчивое лицо, говорил себе:
«Горе тому, кто обратит это спокойствие в тревогу, а эту улыбку — в слезы!»
Увы, тот, кому предстояло совершить невеселую метаморфозу, был я сам!
Она не ожидала, что я возвращусь на повозке, движущейся столь медленно!
Однако, когда повозка остановилась у пасторского дома, Дженни разглядела меня даже в ее темной глубине.
— Так это ты, мой дорогой Уильям! — радостно воскликнула она.
Затем, заметив медлительность моих движений, встревожилась:
— О Боже, уж не болен ли ты или, может быть, ранен?
— Богу было угодно, — откликнулся я, — чтобы я вернулся не с перемежающейся лихорадкой или переломом ноги, а всего лишь с одной новостью!
Тут она поняла, что я принес весть о какой-то большой беде.
— Господь мне возвращает тебя живым и невредимым, возлюбленный моего сердца, — сказала она, — а остальное — пустяки!
Затем она помогла мне сойти с повозки, поблагодарила крестьянина тем нежным голосом, что сам являет собой вознаграждение, и крестьянин уехал, успев шепнуть мне:
— О господин Бемрод, такая жена — воистину благословение Неба!
Мы с Дженни направились в дом.
Я шагал впереди и вошел в свой кабинет, не произнеся ни единого слова.
Там я сел, привлек жену к себе на колени и сказал:
— Дитя мое дорогое, жди одну из самых больших бед, какие могут нас постигнуть.
Дженни побледнела.
— О Боже! — воскликнула она. — Уж не при смерти ли мой отец или моя мать?
— Нет, нет!
— Ну что же, — со вздохом облегчения произнесла она, — ты рядом живой и невредимый, родители мои живы, благодарение Господу! Я жду несчастье, которое ты принес мне, Уильям, и жду, можно сказать, не то что со смирением, а с радостью, ведь оно ниспослано мне Всевышним и передано через твои руки.
Я рассказал ей обо всем, что произошло у купца; правда, поскольку мне не хотелось жаловаться на моего хозяина-медника, я умолчал о визите к нему.
Во время моего рассказа я чувствовал, как два-три раза дрожь пробегала по телу Дженни.
Это убедило меня, что Дженни не столь уж нечувствительна к тому, что с нами произошло, как она хочет мне это показать.
— Да, — произнесла она озабоченно, когда я закончил, — ты прав, мой друг, это серьезно.
— А что ты думаешь о незнакомце, выкупившем это злосчастное долговое обязательство? — спросил я.
— Думаю, что это враг.
Мой хозяин сказал мне то же самое — совпадение удивительное! Два человека, такие прямодушные и такие честные, как медник и моя жена, не могли ошибиться одновременно.
— Я думаю так же, как ты, моя Дженни; но кто может быть этим врагом?
— Кто может быть тебе врагом, Уильям? Подумай хорошенько.
— Да я, кроме ректора, решившего посадить своего племянника на мое место, никакого другого врага не знаю.
— Золотое сердце! — прошептала Дженни. — Ну же, поразмысли еще!
— Никто не приходит на ум… Далеко он или близко от меня?
— Далеко ходить не надо, бедный мой Уильям.
— В таком случае, этот враг где-то поблизости от меня?
— Да.
Я перебрал в памяти всех тех, кого мои заслуги могли сделать моими врагами, затем тех, чьим интересам в Ашборне я мог нанести ущерб, затем тех, чью гордыню я, быть может, осознанно или неосознанно, уязвил.
Вот тут-то и пришла мне в голову страшная мысль.
Я побледнел.
Дженни это сразу же заметила и, кивнув, подтвердила мою догадку.
— Ты полагаешь? — спросил я.
— Друг мой, я в этом уверена.
— Как, этот лакей, это ничтожество, этот подлец, этот Стифф?!
— Теперь он наш заимодавец.
— В таком случае будем ждать, как на нас обрушится правосудие со всей своей суровостью, подстегнутой всеми силами ненависти.
— Друг мой, — произнесла Дженни с чувством возвышенной веры, — после земной справедливости существует справедливость небесная; кроме людской ненависти, существует любовь Господня.
— Что же, будем ждать, — отозвался я почти смиренно. — Впрочем, ждать нам недолго и уже завтра мы будем знать, как нам быть!.. Во всяком случае, — добавил я вполголоса в качестве последнего утешения моей гордыне, — я погибну, снискав славу еще большую, чем у Поликрата: у него был только один Оройт, а у меня их — целых два!

XXXIII
МЕЖДУ СЦИЛЛОЙ И ХАРИБДОЙ

Как мы и предвидели, долго ждать не пришлось.
На следующий же день явился незнакомец с моим обязательством в руке и потребовал уплатить сумму в пятьдесят фунтов стерлингов.
Господин Стифф не был ни разу упомянут, но мы ни на минуту не усомнились, что удар исходит от него.
Впрочем, вскоре я утвердился в своей уверенности.
В ответ на мои слова, что я отнюдь не располагаю подобной суммой и могу отдать только те две гинеи, которые накануне повез г-ну Раму и от которых тот отказался, незнакомец предупредил нас, чтобы мы не удивлялись, если на следующий день начнется судебное преследование, и проведено оно будет со всем рвением; сказав это, он удалился.
Я успел ему ответить, что мой заимодавец, кем бы он ни был, может делать все, что ему заблагорассудится, но, мне кажется, что, действуя подобным образом, он поступает не по-христиански.
Как только незнакомец удалился, я взял мою подзорную трубу и поднялся на чердак.
Пасторский дом был в деревне самым высоким; из чердачного окна можно было обозревать все окрестности, так что из него я мог проследить за незнакомцем и по направлению его пути сообразить, откуда мне нанесли удар.
Догадка моя подтвердилась: незнакомец направился в сторону замка; примерно в полмиле от деревни Ашборн на опушке рощицы его ожидал всадник. Это была та самая рощица, через которую я прошел, возвращаясь из замка, и где Дженни, имея в виду управляющего графа (Элтона и его супругу, воскликнула: «О, не правда ли, друг мой, ты никогда не станешь называть меня госпожой?»
Я направил подзорную трубу на всадника, стоявшего лицом к незнакомцу.
Это был не кто иной, как г-н Стифф.
Мужчины остановились там же, где они встретились, и стали рассматривать бумаги, доставленные незнакомцем; затем тот, собрав бумаги и, конечно же, получив указания, расстался с управляющим, поехавшим к замку, обогнул деревню и на дороге к Ноттингему сел в ожидавшую его небольшую коляску, и она тут же быстро покатилась в сторону города.
На следующий день судебный исполнитель письменно уведомил меня, что в течение двадцати четырех часов я должен выплатить пятьдесят фунтов стерлингов, то есть всю сумму долга вместе с процентами.
Мы с Дженни ломали голову, как лучше поступить: то ли вести судебный процесс, то ли уклониться от выплаты долга, то ли, в конце концов, противопоставить ненависти крючкотворство.
Дженни предпочитала, чтобы дело шло само собой, а мы никоим образом ничему не противились: уже сам судебный процесс был бы скандалом, да и выиграв его, я все равно потерял бы все, не имея средств на оплату судебных издержек.
Так что мы ничего не ответили на это первое требование.
Три дня спустя я получил предписание явиться к судье и то ли признать свой долг, то ли его отрицать.
Я считал, что следует объявить иск неправомерным, что позволит опротестовать приговор, но Дженни думала иначе.
— Пойди к судье, — сказала она, — и расскажи, как все происходило на самом деле. Ты можешь рассказать это с достоинством, мой дорогой Уильям, поскольку факты свидетельствуют в твою пользу.
В этом деле я решил целиком и полностью положиться на Дженни, чей ясный ум и честная душа мне были известны.
Так что в день и час, указанные в судебной повестке, я предстал перед судьей.
Я думал, что увижу в его лице противника.
Но я ошибался.
Судья пригласил меня войти в его кабинет, закрыл за мной дверь, и мы остались с ним наедине.
Судья по имени Дженкинс оказался превосходным человеком (я и раньше слышал о нем хорошие отзывы).
Он учтиво меня поприветствовал и предложил сесть.
— Господин Бемрод, — начал он, — правосудие для всех одинаково, но я лично полагаю, что формы его должны быть различными; я слышал о вас и знаю, что вы человек уважаемый, знаю, что в последнее время несчастья преследуют вас, знаю, наконец, что у вас есть враги, — вот почему я принимаю вас без посторонних, вот почему я хочу побеседовать с вами частным образом, вот почему в вашем случае я хочу быть прежде всего человеком, а затем уже судьей.
— Заверяю вас в моей глубокой признательности, — отозвался я, — но ваша добрая воля никак меня не спасет, и я заранее приговорен.
— Так вы действительно должны требуемую сумму?
— Да, так как мой отец взял на себя долговое обязательство другого человека, а я взял на себя этот долг отца.
— Известна ли вам, господин Бемрод, хоть какая-нибудь возможность опротестовать это долговое обязательство?
— Не вижу ни одной, сударь, а если бы таковая и нашлась, я бы ею не воспользовался: взяв на себя ответственность за отца, я должен платить.
— А если у вас нет средств?
— Мне придется претерпеть последствия моего долга.
— Но знаете ли вы, как они ужасны?
— Да, я это знаю.
— Я буду вынужден дать распоряжение о распродаже вашей мебели.
— Моя мебель — вовсе не моя, сударь, она принадлежит моим прихожанам: добрые люди предоставили мне ее, полагая, что я останусь с ними навсегда. Я покидаю их с большим сожалением, так как люблю их, и они меня тоже любят. Отныне эта мебель не более чем взятое во временное пользование имущество, и я надеюсь, что вы по справедливости объявите о ее неприкосновенности, чтобы я смог возвратить мебель тем, кто мне ее дал.
— Отныне вам разрешается сделать это, господин Бемрод. Но, учтите, это возвращение будет совершено, быть может, за счет вашей свободы.
— Как это?
— Стоимость вашей мебели могла бы покрыть ваш долг кредитору.
— Я не могу позволить распродавать мебель, которую мне предоставили другие.
— Вам известно, господин Бемрод, что в случае неуплаты английские законы позволяют прибегнуть к заключению под стражу.
— Я знаю это.
— И готовы с этим мириться?
— Целиком и полностью.
— Даже готовы пойти в тюрьму?
Я улыбнулся, хотя при слове «тюрьма» не смог сдержать некоторой внутренней дрожи.
— Бог присутствует в тюрьме точно так же, как в любом другом месте, — ответил я.
— А как же ваша жена?
Я почувствовал, как слезы проступили у меня на глазах.
— Жена моя сохранила за собой место за столом и у очага своей матери.
— Итак, сударь, вы отказываетесь от всякой защиты?
— Любая защита означала бы отрицание долгового обязательства, а я взял на себя ответственность за него.
С этими словами я встал, показывая тем самым, что решение мною принято и никакая сила не может его изменить.
Судья тоже встал и протянул мне руку.
— Господин Бемрод, — заявил он, — мне говорили, что вы честный человек, и я вижу, что это действительно так; я вынесу вам, сударь, приговор, но при этом жалея и уважая вас.
— Жалейте и уважайте таким же образом и того, кто заставил вас осудить меня, сударь, — откликнулся я.
— Я буду его жалеть, но не уважать. Ступайте, господин Бемрод, и простите меня, если, выполнив по отношению к вам мой человеческий долг, я буду вынужден выполнить теперь мой долг судьи.
Господин Дженкинс попрощался со мной, и я вышел.
Объясните мне эту странность нашей бедной человеческой натуры: на этот раз все было решено; мое грядущее разорение и тюрьма открылись моему внутреннему взору, и я мог представить себе их до самых страшных глубин.
И что же! Я вышел от судьи, собиравшегося вынести мне приговор, с легким сердцем и гордым взглядом.
Я готов был останавливать всех встречавшихся мне на пути, чтобы сказать им: «Я, такой, каким вы меня сейчас видите, скоро пойду в тюрьму, но не как преступник, а как мученик. В своей честности я дошел до безрассудства и заплачу своей свободой за честь быть самым порядочным человеком среди всех, кого я знаю».
Увы, дорогой мой Петрус, не кажется ли Вам, что моя дьявольская гордыня проникает во все, даже в мое несчастье?
В Ашборн я возвратился около семи вечера.
Дженни ждала меня, чтобы сообщить новость, идущую в паре с той, которую я ей сообщил сам: прибыл мой преемник.
То был, как мы и догадывались, племянник ректора, которого тот женил на своей воспитаннице.
Правда, он обладал только званием викария с шестьюдесятью фунтами стерлингов жалованья.
Однако, точно таким же образом, как церковный приход стал для меня викариатом, в тот день, когда это будет выгодным ректору, викариат мог стать приходом для его племянника.
Эту новую беду, впрочем ожидавшуюся, я встретил столь же мужественно, как и остальные наши беды.
Следующий день был воскресным.
Я прочел моим прихожанам последнюю проповедь и распрощался с ними как человек, сожалеющий о своем отъезде и уверенный в том, что об этом сожалеют и другие.
Слезы чувствовались в моем голосе, слезы стояли в глазах моих слушателей.
Но, когда я объявил, что на следующий день пасторский дом будет открыт для того, чтобы каждый мог забрать то, что когда-то он принес для меня; когда я сказал, что отныне и до той поры, когда Господь ниспошлет мне испытание еще более тяжкое, чем ожидающее меня теперь, для нас с женой достаточно будет и маленькой комнатки на чердаке, все разрыдались, и не было ни одного среди этих добрых крестьян, кто не воскликнул бы:
— Господин пастор, приходите жить ко мне!
Тогда моей душой овладело не очень-то христианское чувство: мне захотелось, чтобы мой преемник присутствовал на моей проповеди; то была бы отличная месть и, кроме того, вполне законная.
Однако, как Вам известно, мой друг, месть, сколь бы прекрасной и законной она ни была, отнюдь не является христианской добродетелью.
Когда я вышел из церкви, на площади собралась вся деревня.
Как только меня заметили, со всех сторон раздались крики: «Да здравствует господни Бемрод! Да здравствует наш добрый пастор!»
И тогда все устремились ко мне — одни целовали мои руки, другие целовали мои одежды, повторяя в один голос:
— Только на праведников обрушиваются гонения! Так что утешьтесь, господин Бемрод: вы праведник!
И они проводили меня до самых дверей пасторского дома, который мне предстояло покинуть, и когда они увидели там Дженни, мою прекрасную, мою добрую Дженни, ожидавшую меня с распростертыми объятиями и со слезами на глазах, но с лицом нежным, улыбчивым и смиренным, рыдания и восторженные возгласы усилились, и я, признаюсь, почувствовал, что вот-вот потеряю сознание.
Жалость смягчает сердце, признательность растапливает его.
Мы с Дженни весь день провели в непостижимом душевном спокойствии.
Быть может, слишком кичливо с моей стороны сравнить наше положение с положением первохристиан, которых отдавали на съедение хищникам, накануне сражения с ними в цирке; но, вне всякого сомнения, эти достойнейшие мученики испытывали нечто вроде печальной удовлетворенности, овладевшей теперь и нами.
Как Вы помните, было воскресенье и, как только мы с Дженни появились у дверей, все разговоры на площади прекратились, руки невольно потянулись к шляпам, а головы обнажились.
В восемь вечера состоялась последняя трапеза в нашем бедном домике, в котором мы надеялись провести всю жизнь, счастливую и неведомую миру.
Гонения ворвались в нашу скромную жизнь, как если бы она была наполнена богатством, и их встретили как желанных гостей.
Я назвал этот ужин свободной трапезой.
Затем мы удалились в спальню, где я написал фрески для Дженни; вид этой живописи, напомнившей о нашем счастье, на мгновение вызвал у меня приступ гнева: у меня возникло желание схватить щетку и стереть их, но Дженни остановила меня и, став на колени, произнесла молитву.
— Господь, сделай так, чтобы люди, которые после нас будут жить в этой комнате, были здесь так же счастливы, как счастливы были мы!
Назад: XXIV Я ВСЕ ЛУЧШЕ И ЛУЧШЕ УЗНАЮ ДЖЕННИ
Дальше: XXXIV ТЮРЬМА