Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: VII ГОРЯЧКА
Дальше: XXIII ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

XV
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы)

В нашем мире есть создания, предназначенные, наверно, для того, чтобы искупать проступки и преступления своих ближних. Они отмечены печатью судьбы еще до рождения и не могут избежать несчастья, как дубу, отобранному в его родной роще, невозможно не обратиться в то, что задумает сделать из него плотник.
Если ствол дуба превращается в плаху, в том нет его вины: виновна здесь высшая сила, которая обтесала его ради этой цели и положила рядом с ним топор, которая подводит к плахе людей и пригибает к ней их головы.
Увы, сравнение неверно. Я не дуб, безразличный к тому, что рука палача обагряется кровью его жертвы; я голова, которую отчаяние, этот палач человечества, пригнуло к плахе, и я, поверженная, жду последнего, смертельного удара, которым Господу будет угодно меня поразить.
В прошлую пятницу, в ночь с 28 на 29 сентября 1583 года, между днем святой Гертруды и днем святого Михаила, по выражению папистов, я потеряла своего мужа, третьего пастора деревни Уэстон.
На следующий день после его кончины, даже не дождавшись, когда достойный человек, с которым я прожила двадцать шесть счастливых лет, будет предан земле, явился его преемник.
У него суровое лицо, и я не уверена, что под его пасторским руководством прихожане Уэстона будут столь же счастливы, сколь они были счастливы под руководством моего бедного мужа.
Супруга нового пастора показалась мне безликой и по внешности и по характеру; стертые черты ее лица свидетельствуют об отсутствии у нее глубоких чувств.
У них двое детей-близнецов, двое сыновей, довольно красивых, но, как мне показалось, испорченных чрезмерной любовью, которую выказывают им их родители.
Семейство прибыло из Ньюпорта. Тележка, следовавшая за ними, доставила сюда их мебель.
Похоже, место моего бедного усопшего мужа было еще при его жизни испрошено и предоставлено его преемнику.
Должно быть, о смерти моего мужа их тотчас известил какой-то посланец. Наверно, дело обстояло именно таким образом, поскольку они прибыли прямо на следующий день после этой кончины.
Так что гроб с телом покойного еще не опустили в могилу, как в деревне появился новый пастор.
Он пожелал договориться со мной и с моей дочерью Элизабет о том, чтобы предать тело земле уже на следующий день.
К счастью — а вернее к несчастью, поскольку ожидающие нас скорби, быть может, для меня скрыты под этой видимой благосклонностью судьбы, — итак, к счастью, одна из привилегий, предоставленных приходу, заключается в том, что за вдовой прежнего пастора до самой ее смерти закрепляется помещение в пасторском доме.
Это помещение, отвечающее самым скромным требованиям и наименее стесняющее нового служителя церкви, Бетси и я уже выбрали.
Это была большая комната, расположенная на третьем этаже между чердаком и чем-то вроде бельевой.
Я хотела присоединить бельевую к своей комнате и имела на то право; но моя бедная Бетси сказала мне своим нежным и печальным голосом:
— Поверь мне, дорогая моя матушка, нас не должна разделять даже перегородка! Мы рассчитывали, что наш горячо любимый покойный отец проживет с нами еще десять, пятнадцать, быть может, двадцать лет, но вот он оставляет нас теперь, и мы должны с ним разлучиться навек… Дорогая моя матушка, давай при жизни никогда не будем расставаться! Кто, кроме Бога, знает, долго ли или совсем недолго суждено нам быть на этом свете вместе?..
И пока бедное дитя произносило эти слова, я впервые посмотрела на девочку с тревогой.
Впервые я заметила признаки слабости в ее очаровательном облике: тонкость волос, прозрачность кожи, лишь кое-где окрашенной румянцем, ясность глаз, словно предназначенных для слишком ранних раздумий о Небе, ярко-розовый цвет губ, гибкость шеи, чуть-чуть длинноватой при ее росте, узость плеч и своего рода детскую истому, клонящую ее вперед.
И, разглядывая дочь таким образом, я почувствовала, как тайная печаль гложет мое сердце, как подступают к глазам немые слезы.
— О да! — воскликнула я. — Ты права, дитя мое, не будем расставаться ни на минуту, ни на секунду! Ведь в эти минуты, когда расстаешься по пустяковому поводу, испытываешь такие же сожаления, какие придется испытать, разлучаясь навеки.
В результате мы выбрали одну комнату — ту, о которой я говорила.
В ней нам будет тесно, это верно; но разве тому, о ком мы скорбим, не будет еще теснее, чем нам?..
О последнее жилище! Ты кажешься мне единственным, где найдешь покой, и еще… кто знает?
Наконец, пробил час, когда нам пришлось разлучиться навсегда в этом мире: Бетси — с отцом, а мне — с супругом.
Я решительно не хотела, чтобы покойного опустили в могилу чужие руки, руки постороннего — того, кто только что изгнал нас из комнаты, где родилась моя дочь и где умер он.
Я заранее известила преподобного Джона Мюллера, пастора из Милфорда, двадцать лет дружившего с моим мужем, о похоронах, и он явился в назначенное время с женой и двумя дочерьми.
Почтенный пастор прочитал над умершим заупокойные молитвы и пролил слезы за тех близких усопшего, кто его пережил; ведь у нас не осталось ни одного родственника во всем мире, и я и моя дочь — последние в роду.
Когда Бог возьмет к себе и меня, и Бетси — во всяком случае, если Бетси не выйдет замуж и не оставит на земле детей, — от наших двух семей не останется никакого следа, кроме небольшого могильного пригорка, который через несколько лет и сам сгладится под мхом и травой.
И мы так же исчезнем; ибо, Боже мой, да разве захочет человек образованный жениться на сироте-бесприданнице? А стать женой мастерового Бетси никогда не согласится.
Прибытие доброго г-на Мюллера открыло новый источник слез.
Увы, когда человека постигают большие беды и он долго плачет, порою кажется, что источник слез исчерпался, иссяк, высох до последней капли; чувствуя, как опустошено его сердце и как горят его веки, он спрашивает себя, откуда взяться новым слезам, и тут внезапно, услышав простые слова, увидев старого друга, он с удивлением замечает, как вновь оживает его сердце, а к глазам подступают слезы; тогда плотина прорывается, и по лицу его льются слезы еще более горькие и обильные, чем раньше.
Именно это и произошло с нами, едва мы увидели на пороге дома г-на Мюллера и его семейство.
Этот миг означал вторую разлуку с нашим дорогим усопшим.
До прибытия г-жи Мюллер и двух ее дочерей мы с Бетси оставались в комнате умершего, время от времени касаясь губами этого бесчувственного гроба, словно наши поцелуи стремились проникнуть сквозь дерево, чтобы заставить покойного вздрогнуть в его саване; но, когда пришел г-н Мюллер, надо было предоставить гроб могильщикам, тело — могиле, а душу — вечности!
Мы в последний раз попрощались с этим столь дорогим для нас прахом и позволили г-же Мюллер и двум ее дочерям отвести нас в ту комнату на третьем этаже, в которой нам отныне предстояло обитать.
Но в конце концов, осмотрев комнату, мы весьма утешились: окна ее выходили на кладбище.
Почти посредине огороженного кладбища зияла яма, ожидающая покойника; это она, наполнившись, должна была разделить вечностью нас и нашего отца и мужа.
Войдя в эту комнату и через окно увидев вырытую могилу, я до такой степени разволновалась, что едва не упала в обморок.
Но тут Бетси подошла ко мне, поддержала рукой за талию и прошептала мне на ухо:
— Будь спокойна, дорогая матушка! Рядом с ним остается место и для нас!
Она умела утешить!
У меня потекли не столь горькие слезы.
Как ни мало сказала моя дочь, теперь к ним примешивалась надежда; однако присоединиться к моему любимому супругу означало оставить навек мою обожаемую дочь!
Но у сердца есть свои тайны, свои безумные верования, свои несбыточные упования.
Несколько слов моей девочки поддержали меня куда больше, нежели дружеские соболезнования г-жи Мюллер и ее дочерей.
Правда, эти слова были сказаны Бетси; будь они произнесены кем-нибудь другим, они бы, наверно, незамеченными скользнули по моей печали.
Тем временем покойника вынесли из комнаты.
Глухие удары колокола известили нас, что гроб внесли в церковь.
Затем прошло немало времени, в течение которого ни единый звук не долетал до нас.
Тихо произнесенные заупокойные молитвы, прошелестев над землей, пролетев сквозь пространство, возносились к Небу на крыльях веры.
Не кажется ли вам: чем тише вы говорите, тем лучше слышит вас Всевышний?!
Неожиданно колокол возобновил свои угрюмые звоны, свои скорбные дрожания; таким образом нас известили о том, что тело вынесли из церкви, чтобы отнести его на кладбище.
При каждом таком известии о дорогом усопшем — известии, доносимом до нас колокольным звоном, из наших глаз вновь начинали литься слезы, казалось бы иссякнувшие; из глубины груди вырывались рыдания, казалось бы задавленные.
Мы сидели, но тут рывком обе поднялись и подошли к окну.
Ведь наши глаза, а особенно наши сердца, в последний раз видели гроб столь любимого нами человека.
Госпожа Мюллер и ее дочери, опасаясь, вероятно, что от этой картины наша мука перейдет всякую меру, решили отвести нас как можно дальше от окна, в то место комнаты, откуда мы не смогли бы видеть завершение похоронной церемонии.
Наши самые заклятые враги не смогли бы действовать во вред нам так, как пытались сделать это наши неловкие друзья.
По выражению наших лиц, по нашим отстраняющим жестам они поняли, что лучше полностью предоставить нас самим себе и нашему горю.
И они удалились.
Бетси бросилась ко мне: бедное дитя, слабый плющ, она, не имея силы, нашла в себе волю меня поддержать.
Сначала мы видели, как на кладбище пришли деревенские жители и стали большой толпой вокруг открытой могилы; затем явились церковные служки, певчие, церковный сторож и ризничий; наконец, пришел г-н Мюллер, по-настоящему представительный и красивый.
По его взгляду, по его печальному спокойствию, исполненному одновременно смирения и надежды, было видно, что он чувствует величие миссии, которую исполняет человек, сопровождая молитвой душу, отлетающую с земли к Небесам.
За пастором шли носильщики.
Двое могильщиков ждали их: один опершись на лопату, другой — на заступ, но в разных позах.
Когда гроб приблизился к яме, они расступились, пропуская его.
Последний путь человека на земле завершился.
Носильщики установили непокрытый гроб на краю могилы; мы находились настолько близко, что могли видеть гвозди и металлические уголки гроба.
Я говорю мы, поскольку уверена, что все это видела и Бетси.
Над могилой негромко прочли еще две или три молитвы.
Затем окропили гроб святой водой.
Затем четыре носильщика подняли его, но уже не на носилках, а на веревках, несколько секунд в равновесии подержали над могильной ямой и опустили в бездну, откуда праведная душа молит Бога, откуда грешная душа вопиет к Господу.
Затем, когда гроб коснулся дна, два носильщика с одной стороны отпустили веревки, двое других потянули их на себя, и два каната, гибкие, словно змеи, свернулись на земле и легли неподвижно.
Тогда к яме подошли оба могильщика; один вонзил в свежую землю лопату, а другой — заступ.
Я почувствовала, что эта первая лопата земли, брошенная на крышку гроба, и есть окончательная разлука, это и есть непреодолимая стена.
Я бросилась к окну, чтобы открыть его. У г-жи Мюллер и ее дочерей вырвался крик.
Они не поняли, что я собираюсь делать.
Только Бетси, только она поняла это.
Поэтому, вытянув руку, она воскликнула:
— Пустите матушку!
Я открыла окно, и не успели еще комья земли удариться о крышку гроба, как мы с Бетси крикнули в один голос:
— Прощай!
И в этот миг земля с глухим и почти гулким звуком скатилась на крышку гроба.
Мне показалось, эта первая лопата земли упала прямо мне на сердце и похоронила его вместе с тем, кого не стало.
Я слабо простонала и потеряла сознание.
В тот миг я была на пределе сил, но не на пределе моих страданий!
После таких обмороков души, которые следуют за страшными бедами сердца, крайне редко бывает — если только не говорить о натурах исключительных, — крайне редко бывает, повторяю, чтобы в тело мгновенно вернулись утраченные способности.
На жизнь тогда словно опускается какая-то черная вуаль; все погружается в ночную тьму; из-за этой темной вуали и в глубине этой ночи память не может вынырнуть, а вынырнув, не в состоянии отчетливо видеть происходящее.
Точно так же между сном и бодрствованием проскальзывают несколько неуловимых минут, когда все предметы обретают пепельный цвет и утрачивают очертания в том фантастическом тумане, что, кажется, сотрясают бесшумные крылья демонов ночи.
В такие минуты человек не понимает, как он живет.
После таких минут человек не понимает, как он смог выжить.
Потом, наконец, наступает час, когда плоть оживает, когда тело рождается заново, когда мало-помалу все жизненные потребности вновь обретают свои права, болью давая знать о себе, и когда говоришь самому себе:
"Я страдаю, значит, я существую".
Когда я вышла из того оцепенения, которое сейчас попыталась описать, моя дочь плакала в изножье моей кровати, а дети нового пастора шумно играли во дворе.

XVI
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Как только жизнь вернулась, надо было заниматься ее нуждами.
Пасторское жалованье в приходе было маленьким; в общем и целом мой муж получал шестьдесят фунтов стерлингов в год.
Вдовам пасторов несчастной валлийской деревеньки не полагалось никакого пенсиона.
До нас только два пастора жили в уэстонском пасторском доме.
Первый не был женат.
У второго жена умерла раньше, чем он сам.
Так что до сих пор удручающая картина вдовьей нищеты не заботила паству.
Я стала первой, на которой несчастье осуществило подобный опыт.
За двадцать пять лет нашей жизни в пасторском доме, когда мой муж исполнял свои священнические обязанности, нам удалось сделать кое-какие сбережения — сумму, составляющую примерно годовое жалованье.
Но болезнь моего мужа унесла более половины этой суммы.
Так что ко времени смерти этого достойного человека у меня оставалось лишь около двадцати пяти фунтов стерлингов.
Большая часть мебели принадлежала приходу; однако в своего рода уставе, предоставлявшем комнату вдове покойного пастора, было сказано, что вдова эта имела право взять из мебели, находившейся в ее временном пользовании, все, что может считаться предметами первой необходимости.
Я была скромна в своем выборе.
Кровать дубового дерева для меня, нечто вроде складной брезентовой кровати для дочери, четыре плетеных стула, два кресла, зеркало, стол, шкаф, немного кухонной утвари — этим и ограничились мои притязания.
Я попросила нового пастора подняться ко мне, дабы он сам оценил скромность моих желаний.
Пастор осмотрел все это своими холодными глазами и коротко заметил:
— Хорошо; если вы нуждаетесь еще в чем-нибудь, возьмите… только возьмите сразу же, так, чтобы нам друг друга больше не беспокоить.
— Благодарю вас! — ответила я. — Теперь у нас есть все, в чем мы нуждаемся.
Пока мы говорили, два ребенка, стоя на лестнице, через полуоткрытую дверь с любопытством посматривали на нас и своим смехом резко отличались от плачущей Элизабет.
Смех этих детей был для меня мучителен.
Я бросилась к двери, чтобы ее закрыть.
Пастор понял мое намерение.
— Не стоит, — сказал он, — я ухожу.
И он в самом деле вышел; дети по его знаку последовали за ним, но при этом то и дело оборачиваясь и новыми взрывами смеха оскорбляя нас в нашем несчастье.
Быть может, мое исстрадавшееся сердце видело зло там, где его и не было; беззаботность, свойственная возрасту этих детей, была, наверное, их единственным преступлением по отношению ко мне; однако, мне кажется, всякий возраст, как бы ни был он мал, должен уважать чужие слезы.
Страдание — одна из божественных ипостасей.
Несомненно, хотя Элизабет не произнесла ни слова, хотя она, казалось, даже не заметила эту ребячью веселость, столь для меня мучительную, эта веселость причинила ей жестокую муку: сначала, положив мою руку на свой влажный от пота лоб, она встала, чтобы пойти открыть окно, но на полпути, — а я не сводила материнских глаз с моего бедного ребенка, — на полпути остановилась, побледнела, покачнулась, вытянула руки, словно ловя воздух, и с трудом проговорила:
— Ах, Боже мой! Что со мной, мама?.. Мне кажется, что я больше не могу дышать… я задыхаюсь!
И в самом деле, задыхаясь, она едва не упала, но я успела подбежать к ней, усадить ее на стул, подтащила стул поближе к окну и открыла его.
После нескольких усилий, разрывавших мою грудь еще сильнее, чем грудь дочери, она в конце концов обрела утраченное дыхание, а вместе с дыханием к ней, похоже, вернулась и жизнь.
Ее глаза открылись, полные влаги; высохшие губы просили воды, и кровь, словно ей разрешили возобновить прерванный бег, поторопилась прихлынуть к вискам, заставив их пульсировать, и к щекам, окрасив их пунцовыми пятнами.
Боже, уж не больна ли моя бедная девочка более серьезно, чем я думала?! Я буду умолять моих деревенских друзей: как только они увидят в Уэстоне милфордского лекаря, пусть попросят его зайти к нам.
Но тут нас прервал — Элизабет в ее возвращении к жизни, меня в моих предчувствиях — деревенский бакалейщик; он пришел предъявить мне счет — двадцать шиллингов долга и заявил, что отныне, вместо расчетов через каждые три месяца, он просит нас делать покупки только за наличные или же оказать честь нашими покупками другому лавочнику.
Все было совершенно понятно: зная, что источник наших доходов иссяк вместе со смертью моего бедного супруга, и мало веря в платежеспособность вдовы и сироты, он решил ничего не давать нам в долг.
Я ответила ему с достоинством, спокойным голосом, но, по правде говоря, со слезами в душе, что его новое решение совпадает с нашим и, отдав ему двадцать шиллингов, которые он потребовал вернуть, больше его не задерживала.
Бакалейщик, без сомнения, не ожидал такой покладистости и столь скорой уплаты маленького долга, и поэтому, прежде чем расстаться со мной, уже стоя на лестнице, он пытался пробормотать какие-то извинения, ссылаясь на тяжелые времена и просьбы его жены быть бережливым.
Не слушая его, я закрыла за ним дверь.
Вне всякого сомнения, я только что сама сотворила себе врага; но, найдя в себе мужество стерпеть его безжалостность, я не смогла стерпеть его пошлость.
Видимо, сколь бы мы ни обнищали, он боялся потерять нас как покупателей.
О Боже, когда у нас кончатся деньги, что будет с нами, с бедной Бетси и со мной, среди людей, созданных в большом и малом по образцу человека, который только что вышел из этой комнаты?
На завтрак мы, как обычно, выпили по чашке молока. Наш бедный усопший, которого беспокоило здоровье его дочери и который порою с отеческой печалью смотрел на это хрупкое существо, — наш бедный усопший говорил, что нет для нее лучшего питания, чем молоко.
Чтобы приучить ребенка к такому завтраку, который поначалу внушал ей некоторую неприязнь, я сама пила молоко вместе с нею.
На следующий день после визита к нам бакалейщика, мы, одинаково внимательные друг к другу, заметили, что обе уже не добавляем в молоко мед.
Каждая из нас могла бы придумать этому объяснение, заявив, что предпочитает чистое молоко, но мы обе смогли сделать только одно — броситься в объятия друг другу и заплакать.
Наконец, Элизабет первая пришла в себя.
— Матушка, — сказала она, — слава Богу, отец дал мне хорошее воспитание. Хотя мы живем в Уэльсе, я хорошо знаю английский и французский; мне кажется, я могла бы стать гувернанткой девочки в каком-нибудь благородном доме или вести счета у какого-нибудь богатого торговца в Пембруке или в Милфорде.
— Да, конечно, дитя мое, это возможно, — согласилась я, — но тогда нам придется расстаться.
Элизабет подняла глаза к Небу и вздохнула.
Она словно хотела сказать: "Увы, отец тоже покинул нас и покинул навсегда; на примере этой вечной разлуки Бог вразумляет нас: какое счастье расставаться лишь ненадолго".
Я хотела отбросить мысль, которую моя дорогая бедняжка пыталась мне внушить.
— Дитя мое, — сказала я Бетси, — мы пока еще не в таком положении. Если будем экономить, мы сможет прожить на оставшиеся деньги год, а то и больше. Что ж, когда наступит горький час, попросим сил у Бога и, надеюсь, Бог даст нам их.
Мы допили молоко и уже через три дня вполне привыкли пить его без меда; мы даже нашли в нем тонкий вкус, какого не замечали раньше.
Я высказала это соображение первая.
— Видишь, матушка, — откликнулась Элизабет, — как нужда порождает привычку и как без многого, когда хочешь, можно преспокойно обойтись.
Этот вывод моей бедной крошки подвигнул нас к новым переменам: мы урезали в нашей жизни, и так весьма скромной, все, что только можно было урезать, и благодаря подобной бережливости, ничего в деревне не беря взаймы и потратив менее дюжины фунтов стерлингов, прожили полгода.
На этом наш опыт был завершен: невозможно было расходовать меньше, чем это делали мы.
Нам предстояло прожить так еще полгода, а затем все будет кончено!
Впрочем, время от времени я всматривалась в мою бедную Элизабет со все возрастающей тревогой: хотя она никогда не жаловалась, хотя каждый раз, когда наши взгляды встречались, она пыталась улыбнуться, хотя она при случае успокаивала меня легким кивком, она явно слабела, в особенности для материнского взгляда.
К тому же порой у нее вырывался негромкий короткий и нервный кашель, который становился более продолжительным и упорным, когда ветер дул с севера, — тогда легкая дрожь пробегала по ее телу, хотя руки ее оставались сухими и даже горячими.
Очевидно, она была больна, но, когда я расспрашивала ее об этом недомогании, Бетси не могла мне объяснить его причины и рассказать, в каком месте тела кроется болезнь.
Правда, по мере того как ее плоть, казалось, боролась против какой-то разрушительной силы, ее личико обретало все более божественную пленительность; живая, она, казалось, возносится к Небесам и становится ангелом, хотя и оставалась еще на земле.
Я упоминала, что она первой высказала мысль о нашей разлуке, и, однако, каждый ее поступок заранее протестовал против такой возможности. Ей были известны все швейные работы, вышивала же она, как фея!
Она принялась за дело и творила чудеса; однако, не говоря уже о трудности извлечь материальную пользу из этих шедевров в такой маленькой деревне, как Уэстон, ей вскоре пришлось вообще отказаться от работы.
Склоняясь над ней, Бетси задыхалась; время от времени она вставала, встряхивала головой, пытаясь вздохнуть, и с ужасными спазмами, запрокинув голову, вновь падала на стул.
Поскольку прежде всего надо было беречь здоровье моего дорогого ребенка, я воспользовалась своей материнской властью, и эта работа была прервана.
Наступила зима, что мы никак не учитывали в своих расчетах. Наша комната, расположенная под самой черепицей и обращавшаяся в пекло летом, зимой становилась ледяной.
Так что без дров и угля мы обойтись никак не могли; уж скорее мы обошлись бы без хлеба.
К тому же, когда наступили холода, кашель у Бетси стал еще мучительнее, чем раньше. Он разрывал мне сердце, и ради того, чтобы уменьшить его, согревая воздух в комнате, я готова была бросить в огонь даже мою деревянную кровать.
Однажды я заметила, что дочь с тревогой смотрит на свой платок.
— О Боже, матушка, — воскликнула она, — что это со мной? Я кашляю кровью.
Меня словно ударили в самое сердце и тем больнее, что я должна была скрыть свое беспокойство.
— Это пустяк, — заявила я, — ты ведь сделала усилие, чтобы откашляться… Не можешь ли ты кашлять более осторожно?
Бетси грустно улыбнулась:
— Постараюсь.
И она спрятала в карман платок с пятнами крови.
Я вышла из дома и отправилась к деревенскому травнику, который некоторое время изучал медицину в Пембруке и теперь приготовлял целебное зелье для больных бедняков.
Я рассказала ему о том, что случилось с Бетси.
Выслушав меня, он пожал плечами:
— Что вы хотите, у молоденьких девушек всегда много сложностей со здоровьем! Но все же заварите вот эту травку, подсластите настой медом, и ваш ребенок, выпив его, почувствует себя лучше, лишь бы только в комнате было тепло.
Огонь и мед! Это было бы большой роскошью в нашей обычной жизни, но для заболевшей Бетси уже ничто не было роскошью и всякий медицинский совет становился приказом.
Расставшись с травником, я пошла к бакалейщику.
— А, соседка, — заулыбался он, — видно, вы поняли слишком буквально то, что я вам сказал; вы стали редкой гостьей у нас.
Я извинилась, сославшись на скудость наших потребностей.
— Так откуда же вы ко мне пришли? — спросил он с того сорта любезностью, что присуща мелким лавочникам.
— Я только что купила кое-какие растения у травника.
— Какие растения? Ведь я тоже продаю растения… Почему же вы не пришли ко мне? Я бы вам продал их точно так же, как он.
— Я не знала, какие именно мне нужны.
— Ах, вот что!.. И вот он-то выписал вам рецепт? Этот прощелыга суется в медицину! Да кто же это у вас заболел?
— Элизабет.
— А что с ней?
— Она кашляет, бедняжка, да так сильно, что сегодня у нее появилась кровь на губах.
— Вот как! И что же он ей дал против кашля? Медвежье ухо? Грудной чай?
— Нет, что-то вроде мха… Взгляните-ка сами!
— Это лишайник! Значит, у вашей дочери чахотка?
Я вся покрылась холодным потом; бесцеремонные слова этого человека так соответствовали моим подозрениям, что я покачнулась и ухватилась за край прилавка, чтобы не упасть.
— И сколько он взял за это зелье? — поинтересовался лавочник.
— Два пенса, — ответила я сдавленным голосом.
— Два пенса! Ох, какой вор! Здесь товара не больше, чем на пенс… В будущем, соседушка, приходите ко мне, я вам дам вдвое больше и за половинную цену… Хотя, впрочем, лекарством против болезни вашей дочери, если только оно вообще существует, могли бы стать края более теплые, чем этот. Наш горный воздух вреден чахоточным; он их убивает в два счета, и я не очень-то удивлюсь, если в будущем году, в такую же пору, ваша бедная дочь… черт!., вы сами понимаете… Всего доброго!
Ответить я не смогла — меня душили рыдания.
Я взяла одной рукой чашку с медом, другой — пакетик с лишайником и вернулась в пасторский дом, дрожа от страха, что за время моего отсутствия с моей бедной Элизабет еще что-то случилось.
Но, к счастью, она почувствовала себя лучше.
Сидя за столом, она писала письмо, которое попыталась спрятать от меня.
Я знала, какое чистое сердце у бедного ребенка, и даже не стала ее ни о чем расспрашивать.
Так что у нее хватило времени сунуть бумагу за корсаж платья.
Час спустя она под каким-то предлогом вышла; через полуоткрытую занавеску я следила за ней и увидела, что она опустила письмо в почтовый ящик.

XVII
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

То ли, благодаря настойкам лишайника на меду, которые я заставляла пить мое дорогое дитя, кровохарканья исчезли, то ли потому, что Элизабет, не желая меня огорчать, просто утаила, что они возобновились, — так или иначе, я поверила в лучшее, казавшееся мне вполне явным.
Три последних зимних месяца мы провели взаперти в нашей комнате, откуда я не позволяла дочери выходить.
Время от времени, когда небо было затянуто облаками плотнее, чем земля покрыта снегом, и в этом мрачном сером безграничном покрове, похожем на саван, простертый над нашими головами, появлялся разрыв и через него проскальзывал солнечный луч, я тотчас открывала окно навстречу этому дружественному лучу, и Бетси сразу же ставила стул поближе к окну и усаживалась, чтобы насладиться ясным и теплым воздухом, словно для нее одной на мгновение сотворенным сострадательным и добрым Господом.
И тут она будто вновь рождалась на свет и вновь оживала; потускневшие глаза широко открывались, уста вдыхали свежий воздух, а руки словно пытались поймать какой-то незримый призрак, ускользающий от нее.
Наверное, цветок не так явно и не так быстро возвращается к жизни под майскими лучами, как возвращалась тогда к ней моя бедная Бетси.
Ее выздоровление довершила весна: подобно растению, которое защищают от морозов заботы садовника, дочь моя была спасена от зимы!
Но, Боже мой, сколько потребовалось предосторожностей! И как это было грустно, когда сквозь заиндевевшие окна, привлеченная радостными ребячьими криками, она наблюдала за двумя детьми пастора, скользящими по льду ручьев или атакующими снежками сиюминутных противников.
Наконец, пришел май.
Можно сказать, что и для Элизабет это был месяц цветения: никогда лепестки розы не окрашивались в такой свежий цвет, как ее щеки; никогда еще лилия на своем стебле не покачивалась столь грациозно, как двигалась ее головка на гибкой шее.
Ее ротик, приоткрытый подобно чашечке цветка, казалось, впивает свет, воздух и росу так же, как это делает цветок, чтобы затем превратить их в аромат.
Она была столь прекрасна, что моя материнская любовь, казалось, была близка к тому, чтобы превратиться в молитвенное обожание, и я забывала о том, что это моя дочь, а не вторая Дева Мария.
При виде ее нездешнего облика я впадала в глубокую печаль.
Вместо того чтобы меня успокоить, такого рода преображение страшило меня.
"Бог призывает ее к себе!" — думала я и смотрела, касаются ли еще земли ноги моей дочери.
К тому же к этой тревоге присоединялись не менее тягостные материальные заботы.
Прошел уже год со дня смерти моего мужа; чтобы прожить этот год, мы потратили меньше двадцати фунтов стерлингов.
Посчитав оставшиеся деньги, я увидела, что все наше богатство состоит из двух фунтов стерлингов, трех шиллингов и шести пенсов.
Едва мы с Элизабет успели закончить эти невеселые подсчеты, как вошел почтальон и вручил нам письмо из Милфорда.
Он не успел еще договорить, что привело его к нам, а Бетси уже вскрикнула и бросилась к нему.
Она взглянула на адрес, указанный на письме, и поспешила открыть конверт.
То был ответ на письмо, которое Бетси написала несколько месяцев тому назад и при моем появлении спрятала за корсет.
Это был также ответ Провидения на вопрос, который мы именно в эти минуты без слов, только взглядами задавали друг другу, всматриваясь в наши два фунта стерлингов, в наши три шиллинга и в наши шесть пенсов: "Что с нами будет?.."
Элизабет написала старинному другу своего отца и попросила его найти ей место или учительницы в большом доме, или счетовода, или даже гувернантки.
Сейчас ей предлагали пятнадцать фунтов стерлингов и питание за ведение бухгалтерской книги у самого богатого торговца в Милфорде.
Увы, эта радость смешивалась с грустью! Ведь Бетси и я никогда не разлучались не то что на один день, а даже на один час.
Правда, Милфорд от Уэстона отделяли всего две мили и я могла бы время от времени навещать мое бедное дитя.
О, если бы наша разлука оказалась бы более полной, не знаю даже, как бы мы смогли жить; но, оставаясь вместе, мы рисковали умереть от голода!
Уверенная в том, что я стану всячески противиться полученному предложению, Элизабет собрала все свои силы, чтобы умолить меня дать ей согласие пойти на жертву, которая обеспечила бы нам дальнейшее существование; затем, когда, осознав всю срочность подобного решения, я уступила Бетси, она вдруг лишилась сил, упала на колени и возвела к Небу полные слез глаза и изломанные страданием руки.
В конце концов, нельзя было терять время и следовало тотчас принять решение, какое бы оно ни было.
Вакансия ожидалась полгода, и она открылась в тот самый день, когда наш друг сообщил нам о ней.
Торговец, который не мог допустить задержек в своей бухгалтерии, предоставил Элизабет на раздумья только три дня, включая и день, когда наш друг известил нас о вакансии.
Мы получили письмо в понедельник, в одиннадцать утра.
В четверг, если Бетси принимала предложение, она должна была отправиться к торговцу.
К сожалению, выбора у нас не было: приходилось или принять приглашение, или умереть с голоду.
Я замечала удивление в глазах уэстонских крестьян, видевших, что я живу, экономя на всем, но все-таки живу; видевших, что я покупаю мало, но все-таки плачу за то немногое, что покупаю.
Само собой разумеется, гардероб наш не обновлялся, но Элизабет, искусная, словно фея, Бог знает, каким образом сумела собрать для себя нечто вроде приданого.
У меня оставалось траурное платье, которое, будучи плохо окрашенным, стало серым, но ткань его была более прочная, нежели цвет, и это позволяло надеяться, что оно мне еще послужит.
Таким образом, Элизабет не надо было ничего покупать; более того, она захватила с собой свои вышивки, работу над которыми она по слабости здоровья недавно прервала, и пообещала мне, что, оказавшись в городе, попытается извлечь из них хоть какую-то пользу.
Наступила минута расставания.
Бетси ответила другу своего отца, что она принимает предложение торговца, а тот, в свою очередь, известил ее, что осел, средство передвижения вполне привычное в нашем Уэльсе не только для женщин, но нередко и для мужчин, будет предоставлен в распоряжение Бетси в день ее отъезда.
Осел прибыл в назначенный час вместе со своим провожатым: пунктуальность — основная добродетель негоциантов.
Провожатый оказался мальчишкой десяти — двенадцати лет; я обрадовалась этому обстоятельству: его возраст давал мне право сопровождать мое дорогое дитя до самого Милфорда.
Наш друг посоветовал мне не сопровождать дочь до дома торговца, человека недоверчивого, который, увидев меня рядом с дочерью, мог бы взять себе в голову, что я надеюсь пристроиться в его доме вместе с Бетси.
О, если бы этот человек пожелал взять меня к себе! Думаю, я согласилась бы работать у него служанкой, только бы не расставаться с моим ребенком.
Но такое предложение мне не было сделано, а я сама не осмелилась высказать его.
Сначала Бетси, понимая, что возвращаться мне придется пешком, заявила, что это я должна ехать верхом на осле; но, увы! — я, женщина, обремененная немалыми годами, была намного крепче дочери, а юная девушка, в пору весны своей жизни, имея за плечами всего лишь восемнадцать лет, напротив, согнулась под их тяжестью.
Видя, что я упорно отказываюсь сесть на осла, Бетси пожелала идти рядом со мной.
Сопротивляться ее просьбам означало раздражать ее.
Мы шли рядом, и при этом дочь опиралась одновременно на мою руку и на мое плечо.
И тем не менее, несмотря на такую двойную опору, через четверть часа она, задыхаясь, остановилась; усилие, потребовавшее от Бетси предельного напряжения и огромного мужества, на мгновение заставило меня поверить в ее физические силы, но, приглядевшись к ней повнимательнее, я увидела, что на ее лице поблескивают капли пота.
Она побледнела и, положив руку на сердце, остановилась.
Бетси задыхалась от сильного сердцебиения.
Она несколько раз кашлянула и отвернулась, чтобы сплюнуть; то ли она была столь слабой, то ли кашель был таким сильным, но она покачнулась и, казалось, близка была к тому, чтобы упасть.
Я бросилась к ней и обняла ее; голова ее упала на мое плечо.
— Постой немножко, матушка, — попросила она ослабевшим голосом, — вот так мне хорошо.
И она вздохнула.
С минуту я не шевелилась; затем, увидев, что Бетси остается неподвижной, я начала тревожиться и, осторожно переместив ее голову с плеча на руку, заметила, что если она и не упала в обморок, то находится в состоянии крайней слабости.
Я невольно вскрикнула.
Услышав мой крик, она вновь открыла глаза и приподняла голову.
— Ах, как хорошо жить! — произнесла Бетси.
И всем своим естеством она вдохнула воздух счастья, помогавший ей поверить, что из черной ночи она вернулась в светлый день, от смерти вернулась к жизни.
У меня появилось какое-то предчувствие: я не хотела позволить ей продолжить путь; мне казалось, что я держу в объятиях облачко, готовое тут же растаять; мне казалось, что расстаться с дочерью означает ее утратить!
— О, дитя мое любимое, — сказала я, — не ходи дальше… возвращайся в Уэстон и, когда у нас не останется денег, Господь позаботится о наших нуждах.
Бетси, улыбнувшись, покачала головой.
— Зачем же так? — возразила она. — Ведь решение принято, не правда ли? Так что же изменилось сегодня утром?.. То, что со мной случилось, разве не случается со мной каждый день? Нет, дорогая моя матушка, помоги мне сесть на это животное, которое на меня выжидательно поглядывает, и продолжим путь.
Мы стали искать камень, став на который Бетси могла бы сесть на осла, но, не найдя ничего подходящего, я сама приподняла ее и подсадила.
Увы, это дело оказалось для меня легким, очень легким; Бетси весила не больше, чем во время ее детства, когда я поднимала ее на руках, чтобы она могла видеть как можно дальше или поверх голов других людей.
Затем мы бок о бок продолжили путь, ее рука лежала в моей руке, и мы не сводили друг с друга глаз, в то время как мальчик вел осла за повод.
Рука Бетси словно горела и то и дело неожиданно вздрагивала; из ее больших голубых глаз при каждом взгляде, казалось, вырываются искры внутреннего огня, пожиравшего ее.
Я смутно чувствовала, что в этом незримом костре что-то сгорает и это "что-то" — жизнь моей девочки.
Вопрос лишь в том, на сколько лет, месяцев, дней хватит топлива для того, чтобы поддерживать пламя?
Я поцеловала дочь и почувствовала, как подступают к моим глазам слезы; сделав усилие, я удержала их.
Бетси, напротив, счастливо улыбалась и пребывала едва ли не в восторженном состоянии.
При каждом дуновении ветерка она приоткрывала губы, чтобы вдохнуть его; к каждому встреченному по пути цветку она протягивала руку; каждой птице, распевающей на ветвях дуба или боярышника, она посылала привет.
Увы, наше путешествие длилось недолго, и за это время мы не обменялись ни словом.
Мы подошли к окраине Милфорда.
Пора было расставаться.
Силы меня покидали…
Однако нежный голос Бетси, ее детские ласки, ее губы, касавшиеся моих волос, ее пальцы, гладившие мое лицо, — все это утешило меня; как этот ветерок, который она вдыхала, как этот цветок, к которому она тянула руку, как эта птица, которую она приветствовала, дочь моя была похожа одновременно и на дуновение воздуха, и на аромат, и на песню!
Она и в самом деле была всем тем, что ускользает, всем тем, что убегает, всем тем, что улетает, всем тем, что возносится к Небесам!..
Час, когда она должна была явиться к своему торговцу, пробил; нам пришло время расставаться.
Я попрощалась с ней так, словно мне не суждено было снова встретиться с нею, а ведь, в сущности говоря, ничто не помешало бы мне увидеть моего ребенка хоть завтра.
О! На этот раз я даже не пыталась скрыть свои рыдания… Я осыпала Бетси слезами и поцелуями, а затем оттолкнула ее, чтобы как-то оторвать от себя.
Бетси продолжала свой путь, то и дело оборачиваясь в мою сторону и по-детски посылая мне воздушные поцелуи.
Дорога делала поворот и, чтобы видеть дочь как можно дольше, я отступала назад по мере того, как Бетси уходила все дальше; наконец я оказалась на противоположной стороне дороги в ту минуту, когда она скрылась за угол первого дома.
И тут во мне словно все умерло: сила, разум, здравый смысл; я почувствовала, что после смерти мужа я жила только этим ребенком и, если этот ребенок умрет, мне легко будет расстаться с жизнью.
Это всегда было последним и крайним утешением!

XVIII
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Не помню, как я оказалась сидящей на земле и как пробыла в таком положении, без сил, подавленная, несколько часов: когда я пришла в себя, уже начало смеркаться.
За это время ко мне подошло несколько человек, они смотрели на меня, заговаривали со мной, но я видела и слышала их словно сквозь какую-то облачную пелену.
Пошатываясь, я встала и, сжав свою не державшуюся на плечах голову ладонями, пошла по дороге обратно в Уэстон.
За час я добралась туда.
Все вокруг было озарено дивным лунным светом; пастор стоял на пороге дома.
Жена его сидела на скамье, держа на обоих коленях по ребенку.
Эти дети, полные жизни, здоровья и сил, со смехом продолжали играть, драться, бороться даже на коленях матери.
Разлученная с мужем смертью, а с дочерью — нищетой, я, видя эту женщину рядом с ее мужем, с ее детьми, сидящими на ее коленях, испытала такое острое чувство зависти, что испугалась себя самой.
Поэтому, хотя я редко заговаривала с пастором и его женой, воспринимавших меня как обузу и, следовательно, едва переносивших меня, я остановилась и, чтобы преодолеть это низменное чувство, обратилась к женщине:
— Сударыня, вы счастливая мать, у вас двое прекрасных детей! Не позволите ли вы мне их поцеловать?
От моей просьбы женщина вздрогнула, словно от ужаса; ее муж протянул руку вперед, будто желая оттолкнуть меня; оба ребенка спрыгнули с материнских колен и бросились бежать с криком:
— Мы не хотим целовать даму в сером!
Увы! Так называли меня в пасторском доме и даже в деревне.
Черное платье, мое траурное платье, выцвело и стало серым, как я уже говорила, и мне дали прозвище по цвету моего платья.
Такое всеобщее брезгливое отношение ко мне просто уничтожало меня.
Только что оторвавшая от себя свою единственную любовь, я почувствовала себя в тройном кольце ненависти.
Вернулась я в пасторский дом с опущенной головой и со смертной тоской на душе.
Я вошла в неосвещенную комнату и в ту минуту, когда стала зажигать свечу, остановилась.
Зачем мне здесь свет?
В темноте ли, при свете ли, я все равно была одна.
Одиночество чувствуешь сердцем еще яснее, чем оно видится глазами.
Я провела мучительную ночь, быть может, еще более мучительную, чем первую после смерти моего бедного супруга.
Когда умер мой муж, у меня оставался мой ребенок.
Когда же отсутствовал мой ребенок, у меня ничего не оставалось!
Наступил день.
С предыдущего вечера в комнате еще оставалось немного хлеба и воды, так что в этот день мне не нужно было выходить из дома; я съела хлеб и запила его водой.
Что еще мне было нужно? Разве мои слезы не придавали одинаковой горечи любому питью и любой пище?
Я вышла из комнаты только на третий день, чтобы пополнить свои съестные припасы.
Живя так, как я прожила эти три последних дня, я могла продержаться полгода на оставшиеся у меня две золотых монеты.
А в конце концов, зачем мне жить как-то иначе?
У меня была книга, утолявшая все другие нужды, — Библия.
Я читала Библию, и, когда мои глаза от усталости сами собой ускользали от книги, взгляд мой поднимался к Небу, руки мои сами собой падали на колени и я думала о моей Бетси.
На пятый день я получила от нее письмо.
Дорогая бедная девочка! Она ждала оказии, лишь бы только мне не пришлось потратить на ее письмо один пенни, который почта берет за пересылку письма из Милфорда в Уэстон.
Простодушное дитя! Ей и в голову не приходило: за то, чтобы получить ее письмо двумя днями, двумя часами, двумя минутами раньше, я охотно отдала бы две мои последние золотые монеты!
Бетси писала мне, что г-н Уэллс (так звали ее хозяина) принял ее уважительно, но холодно; в предварительной беседе он перечислил все те обязанности, которые ей предстояло выполнять, затем ввел ее в нечто вроде стеклянной клети, где ей и предстояло пребывать, сидя за столом среди книг, реестров и папок с семи часов утра до пяти часов вечера.
Воскресенья, разумеется, исключались. В воскресенье у г-на Уэллса, непреклонного протестанта, в доме закрывалось все, вплоть до окон.
Именно в воскресенье Элизабет приглашала меня навестить ее. Мы могли бы провести вместе час в промежутке между двумя церковными службами.
Я ждала этого воскресенья с величайшим нетерпением, но накануне его я получила от дочери записочку и поспешно открыла ее; мне показалось, что ее почерк чем-то изменился.
Наверно, я ошибалась.
Элизабет просто-напросто сообщала мне, что г-н Уэллс пожелал увезти ее в деревню вместе со своими двумя дочерьми, а она не осмелилась воспротивиться этому решению, впрочем для нее самой приятному; что, следовательно, мне нет смысла приезжать в Милфорд, поскольку ее там не будет.
Бетси просила меня отложить мой визит на две недели.
К письму была приложена гинея.
Бетси попросила г-на Уэллса, если это возможно, продать ее вышивки, работу над которыми она была вынуждена прервать из-за спазм, вызванных ее чрезмерным прилежанием. Господин Уэллс воздал должное этим вышивкам, подарив их своим дочерям, и те заплатили Элизабет, оценив их по своему усмотрению.
Два-три обморока моей бедной Бетси оценили в одну гинею!
Моему отчаянию и моим слезам не было предела.
Я поцеловала гинею и отложила ее, вздыхая и говоря самой себе: "Что ж, дождемся второго воскресенья…"
Но почему же она отложила мой визит до второго, а не до первого воскресенья?
Господи Боже, что станется со мною за эти две недели?
Я попробовала выйти и прогуляться по саду, но увидела, что смущаю обоих детей и внушаю беспокойство их родителям.
Однако о чем я их просила? О пустяке или почти о пустяке: позволить мне предаваться по вечерам своим мыслям под этим старым эбеновым деревом, где с наступлением темноты никто не решался сесть и помечтать.
С тех пор как сад перестал быть моим, мне это место казалось особенно привлекательным для того, чтобы на этой мрачной скамье, затерявшейся под густой листвой, предаваться мыслям об ушедших от нас.
Пришлось от этого желания отказаться: устав уэстонского прихода подтверждал мое право на комнату в пасторском доме, но в нем не было оговорено мое право на прогулки по саду.
В конце концов, время проходит как для счастливых, так и для несчастных, как для тех, кто страшится, так и для тех, кто надеется.
Мало-помалу столь долгожданный воскресный день приближался.
Предшествовавшие ему пятницу и субботу я провела в страхах.
Я поминутно вздрагивала при одной только мысли, что могу получить письмо, отменяющее мой приход.
К счастью, никакого письма я не получила.
Проснулась я на заре.
Хотя, принимая во внимание строгие семейные обычаи г-на Уэллса, дочь советовала мне появиться в его доме не раньше одиннадцати, то есть по окончании обеденной службы, в шесть утра я уже была готова отправиться в путь.
В семь, уже не силах справляться с охватившим меня нетерпением, я вышла излома.
В восемь я уже подходила к окраине Милфорда, как раз к тому месту, где мы с Элизабет расстались.
В городе я оказалась на три часа раньше назначенного времени.
Я стала ждать под тем самым кустом, у которого сидела месяц тому назад, когда рассталась с моей бедной девочкой, приведя ее в Милфорд.
Но не прошло и часа, как ожидание стало для меня невыносимым.
Я поднялась, вошла в город, расспросила, в каком квартале живет г-н Уэллс, и зашагала к его дому, расположенному на углу улиц Святой Анны и Королевы Елизаветы.
Ошибиться было невозможно: на табличке, прибитой над входом, я прочла написанные крупными буквами слова:
ТОРГОВЫЙ ДОМ ТОМАСА УЭЛЛСА И КОМПАНИИ
Все двери и окна были закрыты, и дом походил на огромный склеп.
Обеденная служба начиналась точно в половине десятого.
Расположившись под стеной соседнего дома и опустив капюшон моей накидки на глаза как можно ниже, чтобы скрыть лицо, я снова стала ждать.
По крайней мере, отсюда я бы заметила появление моей девочки и на расстоянии нескольких шагов последовала бы за нею в церковь, ни на мгновение не теряя ее из виду.
Церковь стояла на улице Святой Анны, в полусотне шагов от дома г-на Уэллса.
В полдесятого раздались первые удары церковного колокола.
С третьим ударом, словно ожидавший этого сигнала, дом г-на Уэллса открылся.
Первыми показались две девушки, за ними — Элизабет, а затем — служанка, сопровождающая их на службу.
Бетси шла немного позади дочерей Уэллса.
Служанка шла вслед за ней.
Они шли таким образом, что Бетси должна была пройти совсем близко от меня; один шаг вперед — и я могла бы коснуться ее платья.
Я сделала этот шаг и протянула руку.
Сквозь вуаль, закрывавшую ее лицо (как мне показалось, еще более бледное, чем обычно), дочь заметила меня, но явно не узнала.
Должно быть, она приняла меня за бедную женщину, униженно выпрашивающую милостыню, так как извлекла свой кошелек, вытянула из него единственную серебряную монетку, которая в нем была, и дала ее мне со словами:
— Добрая женщина, вот все, что у меня есть; помолитесь за мою мать!
Затем, поскольку, чтобы сказать мне эти слова и дать эту монетку, она отстала на несколько шагов от остальных и дочери г-на Уэллса заинтересовались, почему она задерживается, а служанка остановилась, поджидая ее, Бетси поспешно догнала их, и они продолжили путь к церкви.
На мгновение я замерла на месте, глядя им вслед, а затем поднесла монетку к губам.
— Бедное дитя! — прошептала я. — Я уже отложила твою гинею.
О, эта маленькая монета всегда будет со мной!
В день, когда я умру от голода, ее найдут зажатой в моей руке, которая будет лежать на моем уже остановившемся сердце.
Но я никогда не умру от голода: мне для жизни надо так мало!
Я завернула монету в письмо дочери, посланное мне дней пятнадцать-шестнадцать тому назад, и все это спрятала на груди.
Затем, когда три девушки и служанка уже поднимались по ступеням храма, я в свою очередь поспешила туда же, чтобы стать как можно ближе к моей девочке.
Добрую службу мне сослужила колонна: прислонившись к ней, я почти касалась Бетси.
Глядя из-под капюшона, я не теряла ее из виду; она благочестиво молилась.
Однако время от времени все ее тело сотрясал сухой кашель, отдаваясь болью в моей груди.
Я видела, как этот кашель вынудил Бетси два-три раза поднести платок ко рту.
Один раз она еще не успела спрятать платок, как я заметила на нем пятно крови.
Я едва не упала в обморок и прошептала:
— О Боже мой! Боже мой! Бедное дитя, которое так нуждается, чтобы молились за нее, просит, чтобы молились за меня!
В эту минуту я едва устояла перед сильнейшим искушением тут же показаться на глаза дочери и немедленно увести ее с собой.
Мне казалось, что туманный призрак, замаячивший передо мной на горизонте, не осмелится приблизиться к Бетси, если она будет под моей защитой.
Но поступи я так во время службы, это вызвало бы настоящий скандал.
Впрочем, какое можно дать оправдание такому странному решению? С другой стороны, разве мое материнское сердце дрогнуло бы так, будь эти угрозы пустыми?!
Две девушки, сидевшие рядом с Бетси, ничуть не выглядели обеспокоенными; не выказывала беспокойства и сама Бетси.
Я решила, что лучше выждать.
Когда служба закончится, я увижу дочь в доме г-на Уэллса и узнаю подробности о ее самочувствии.
О, какой же бесконечной показалась мне служба!
Каким святотатством было небрежение, подобное моему, если бы оно не оправдывалось столь святой в глазах Господа причиной!
Наконец, священник произнес последние слова; прихожане поднялись и стали расходиться.
Теперь в церкви уже не было никого кроме меня.
Оставшись одна перед лицом Бога, я упала на колени и умоляла его: если моей дочери грозит какая-то опасность, забрать мою бесполезную жизнь, а ее жизнь продлить.
Эту мольбу я шептала перед статуей матери Спасителя.
Мне казалось, что она, мать, понимает боль матери.
Я встала и поцеловала ее ступни, обнимая колонну, на которой была установлена статуя.
А затем глаза мои в свою очередь стали умолять о милости, которую только что просили мои губы.
Но сама я при этом оставалась безмолвной и неподвижной.
И вдруг по мраморной щеке статуи скатилась слезинка.
Что означала эта слеза? Мать, испытавшая все мыслимые страдания, не плакала ли она о том, что не может смягчить мою боль?
Я не поверила собственным глазам, но, став на стул, вытерла платком эту слезу.
Пальцы мои ощутили, как увлажнился платок.
Мне не первый раз приходилось видеть, как вода каплями стекает по влажному мрамору.
Быть может, то, что я приняла за слезу Пресвятой Девы Марии, было всего лишь сгустившимся на прохладном камне испарением человеческого дыхания.
Но совпадение выглядело столь удивительным, сознание мое было столь потрясено, что, делая выбор между каплей воды и слезой, я поверила в слезу, делая выбор между естественным явлением и чудом, я поверила в чудо.
Эта слеза была не чем иным, как ответом одной матери на мольбы другой матери.

XIX
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Я встала, пошатываясь, еще более холодная, чем статуя, пролившая надо мной слезу, и направилась к дому г-на Уэллса.
Меня терзали самые печальные, самые мучительные предчувствия.
Мне казалось, что я увижу дочь бледной, лежащей в обмороке на кровати или на канапе, а вокруг нее — всю семью торговца.
Эта картина предстала передо мной так явно, что, казалось, стоит мне протянуть руку — и я коснусь холодной руки моего ребенка.
Тревога влекла меня вперед, а страх замедлял мои шаги.
Мне казалось, что на вопрос: "Где моя дочь?", я услышу ответ: "Увы, входите и увидите сами!"
Я поднесла руку к дверному молотку; дважды я поднимала его, не осмеливаясь ударить.
Наконец, я решилась на это со словами:
— Господи, да будет воля твоя!
Я услышала приближающиеся шаги.
Шаги были размеренными.
Дверь отворила служанка.
Лицо ее выглядело спокойным.
Но этого было недостаточно, чтобы снять мои страхи; мне была знакома душевная холодность наших новообращенных.
Поэтому я колебалась, стоит ли расспрашивать служанку о Бетси.
Мой рот открывался и закрывался, не произнося ни звука.
Тогда служанка сама спросила меня:
— Не вы ли вдова уэстонского пастора, мать мисс Элизабет?
— Да, — пробормотала я. — Господи, ей что, очень плохо?
— Очень плохо? — повторила мои слова служанка, с удивлением посмотрев на меня. — Почему же очень плохо?
— Не знаю… я просто спрашиваю… я опасаюсь этого, — ответила я.
— Да нет, — успокоила меня женщина, — напротив, у нее все прекрасно, и она вас ждет… Проходите!
И служанка прошла впереди меня.
Я, пошатываясь и ударяясь о стены, словно пьяная, последовала за ней, все еще не веря в такую хорошую весть.
На моем пути распахнулись две двери; из них вышли две девушки и посмотрели на меня, но сурово, холодно, без единого слова.
Ну и пусть! Я пришла вовсе не к этим девушкам; Бетси — вот кого я. искала; разговаривать по пути означало бы задерживаться: я была благодарна им за их молчание и продолжала следовать за служанкой.
Бетси ждала меня в маленькой комнате в конце коридора; из страха нарушить суровые порядки дома она вряд ли осмелилась бы пойти до двери мне навстречу.
Мне хотелось ускорить шаг служанки; я чувствовала, что моя дочь была там, что она ждет меня и вскоре я ее увижу; прошел уже месяц, как мы не виделись, а эта женщина, которая, наверное, никогда не была матерью, и не подумала ускорить шаг.
В комнату она вошла первой:
— Мисс Элизабет, вот особа, которую вы ждете.
Оказывается для этой женщины я не была матерью: я была для нее особой, которую ждут.
Возвестив таким образом мое появление, служанка села в углу на высокий стул, как садится в классе хозяйка пансиона; затем она извлекла из кармана Библию и принялась ее читать.
Я готова была открыть объятия и воскликнуть: "Доченька! Дитя мое! Элизабет! Это я… твоя мать…"
Но эта женщина, с ее ледяным видом, с ее сухим голосом, с ее книгой заставила меня онеметь.
О, Элизабет, как бы там ни было, оставалась по-прежнему красивой, нежной и любящей! Только, по-видимому, суровость этого дома коснулась и ее.
Сердце Бетси жило, билось, любило меня, но его поверхность начинала каменеть.
Боже мой! Боже мой! Как долго сердце сможет этому противиться?!
Бетси, мое дорогое дитя, протянула ко мне руки и прижала меня к груди; она поцеловала меня, но робко, принужденно, словно стесняясь.
В этом храме цифр, расчетов и тарифов все было подчинено единообразным правилам, даже любовь дочери к матери.
И меня тоже сковало это оледенение; я вошла сюда с распростертыми объятиями, с устремленным к дочери взглядом, с дрожащими от нетерпения губами; когда я ощутила под ними этот лоб будто из слоновой кости, когда моим глазам предстала эта статуя Почтения, когда я прижала к себе это одеревеневшее тело — руки мои невольно опустились, глаза закрылись как перед смертью, а рот запечатлел на лбу, подставленном мне дочерью, скорее вздох, нежели поцелуй.
Боже мой, неужели этого я ожидала?! Разве за этим я сюда пришла?
О, сколько страхов, сколько тревог, сколько чаяний ради поцелуя в лоб! Боже мой! Боже мой!
И это во имя религии, во имя большего прославления тебя, Господи, возвели такую ледяную стену между сердцем дочери и сердцем матери!
Элизабет предложила мне кресло и, указав рукой на стул, спросила меня:
— Не позволите ли вы мне сесть перед вами, матушка?
Вероятно, таким образом девицы Уэллс разговаривали со своей матерью.
Бедное хрупкое создание, позволю ли я тебе сесть?! Позволю ли я цветку, с которого при малейшем дуновении падают лепестки, тростинке, клонящейся под малейшим ветерком, искать защиты от ветерка, от дуновения!
Дорогое любимое дитя, не моя ли грудь — твоя опора?! Не мои ли колени — тот материнский стул, на котором ты должна сидеть?!
— О, да, да, садись, дитя мое, — воскликнула я, — ведь ты так слаба, что, кажется, сейчас упадешь!
При этом восклицании, безусловно показавшемся ей выходящим за рамки приличий, служанка оторвала глаза от книги.
Элизабет вздрогнула и слегка покраснела.
— Прошу вас, матушка, не обращайтесь ко мне на ты, — вполголоса проговорила она, — такое не в обычаях этого дома.
Служанка кивнула, что означало: "Да, это правильно!"
В свою очередь вздрогнула и я, только не покраснела, а побледнела.
— О дитя мое, — спросила я тихо, — а будет ли в обычаях этого дома, если я, беседуя с тобой, возьму твою руку?
Элизабет бросила взгляд на служанку и поставила стул таким образом, чтобы незаметно со стороны ее ладонь могла лечь в мои руки.
Когда я взяла эту руку, руку моего ребенка, я не смогла удержаться и быстро поднесла ее к губам.
Этот жест заставил служанку обернуться.
— Матушка, — сказала Элизабет, — вам не следует целовать мои руки; это я должна уважительно поцеловать ваши.
И она почтительно поцеловала мои пальцы, что заслужило новый одобрительный кивок со стороны нашего аргуса.
Сквозь напускную холодность я почувствовала любовь дочери, но так, как видишь огонек в алебастровой лампе, — тусклый, приглушенный, дрожащий.
Боже мой, как много мне хотелось ей сказать! Как много вопросов хотелось ей задать!
Сердце мое переполнялось без меры!
Как же получилось, что мои уста стали такими немыми, такими бессловесными?!
Господи Боже мой! Кому же пришла в голову мысль отмерять любовь дочери к своей матери, как жалкому наемнику отмеряют, отрезают и взвешивают кусок хлеба?!
Эта любовь, не была ли она хлебом для моего сердца?! Зачем же хлеба, который оно искало так далеко и по которому столь изголодалось, дают так мало? Почему же после столь долгого ожидания мне было отмерено его так скупо?
Дочь сказала мне:
"Таково правило, принятое в доме господина Уэллса".
Да, но было еще кое-что, о чем эти скупые распределители любви не подумали. Дело в том, что девицы Уэллс видели свою мать ежедневно; дело в том, что ежедневно они ей давали то малое, что было позволено моей дочери дать мне лишь в конце месяца.
Не предъявлено ли в доме столь точных расчетов моему бедному материнскому сердцу долговое обязательство? Так почему бы не выплатить этот долг в срок?
Сидя рядом с Бетси, я, вместо того чтобы благодарить Бога, благословлять Провидение, упиваться своим счастьем, просила, требовала, тихо укоряла.
И все же разве я не должна была прочесть в устремленных на меня прекрасных глазах моей дочери все то, чего она не осмеливалась сказать?
Разве в нежном пожатии ее руки я не должна была вновь обрести ее любовь, которую она не отваживалась высказать?
Да; но прозрачность ее глаз, но дрожание ее руки, не были ли они проявлением лихорадки, пылающей лихорадки под этой ледяной внешностью?
Лихорадка, пожирающая ледяную статую, — не выглядело ли это странным и пугающим?
И еще этот повторявшийся время от времени сухой, нервный кашель, который я слышала не только на улице и в церкви, но зловещее эхо которого звучало еще и в глубине моего сердца; этот кашель словно предупреждал меня, что ребенок нуждается во всяческих заботах своей матери; этот кашель внушал мне страх еще больший, чем все остальное в этом доме, где мать не осмеливается любить своего ребенка.
О, если бы служанка вышла из кабинета хоть на минуту; если бы в эту минуту подальше от ее глаз я смогла обнять мою дочь, пересадить ее со стула мне на колени, прижать ее к сердцу, поцеловать ее в лоб, в щеки, в губы, обласкать ее всю! Боже мой, если бы она могла всегда быть рядом со мной, чтобы я имела право обращаться с ней как мать с дочерью! Боже мой, если бы я могла быть к ней холодной!
О дитя мое, твоя мать шестнадцать лет твоей жизни обращалась с тобой как с чужой, и вот теперь Господь ее наказал.
Часы прозвонили два часа дня.
Служанка встала.
— Боже мой! — вскричала я. — Что это значит?
Я испугалась, как пугается заключенный, который при каждом шуме, раздающемся в тюрьме, всякий раз, когда открывается дверь, думает, что это пришли объявить ему смертный приговор.
Бетси побледнела и сильнее сжала мою руку.
— Мне надо вас покинуть, добрая моя матушка, — сказала она.
— Покинуть меня? Но почему? — спросила я почти растерянно.
— В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают.
— Боже мой, так ты проголодалась? — в своем эгоизме спросила я.
Слеза увлажнила ресницу Бетси.
— Меня больше не спрашивают, проголодалась ли я, люблю ли я, — ответила она чуть слышно. — В два часа десять минут в доме господина Уэллса обедают, вот и все.
— Имейте в виду, мисс Элизабет, — вмешалась служанка, — вы рискуете опоздать к обеду.
— О нет, нет, будьте спокойны, — откликнулась, вся дрожа, Бетси, — передайте, я сейчас буду.
Служанка на мгновение остановилась; наконец, услышав звук открывающихся дверей, она сама двинулась в коридор, объявляя:
— Мисс Элизабет сейчас придет.
На один миг, на одну секунду мы остались одни.
Как только сопровождаемая взглядом Бетси служанка скрылась за дверью, бедное мое дитя обвило руками мою шею, прижало меня к своей больной груди и из глубины ее стесненной души вырвался крик:
— О матушка моя! Добрая моя матушка!
Затем, она поневоле прошептала слова, которые были долго затворены в ее сердце:
— Как я несчастна!..
— Что ж, — откликнулась я, — пиши мне каждый день, рассказывай мне обо всем, дитя мое.
— В доме господина Уэллса пишут только один раз в неделю и госпожа Уэллс читает письма.
— Но ведь если это госпожа Уэллс!.. — воскликнула я.
— О, — промолвила Бетси, — лучше бы их читал ее муж… Однако, тсс, тише, матушка!
И моя дочь, прежде чем попрощаться со мной, подставила мне лоб для поцелуя так же, как она это сделала при встрече.
Я надеялась, что она уйдет, а я останусь одна.
Боже мой, здесь нечего было красть — в этой комнате с серыми стенами, с занавесями из белого муслина, с четырьмя плетеными стульями.
Можно было лишь смотреть на стул, где она сидела, можно было целовать то место стены, на которое опиралась ее голова, — вот и все.
Такого утешения меня лишили.
— Сударыня, — заявила служанка, — по вашей вине мисс Элизабет заставит себя ждать, и за это ее будут бранить.
Нашло же это бессердечное существо что мне сказать!
— Бранить тебя, моя Бетси! Бранить моего ребенка! Бранить ангела! О, нет, нет, не браните ее… Как мне отсюда выйти? Куда, куда мне идти?!
Я совсем ничего не помнила и не видела, куда мне надо идти.
Служанка, с недоумением воспринявшая мою взволнованность, наверное, сочла меня сумасшедшей.
Все же она меня пожалела и пошла впереди.
Пока она двигалась, повернувшись к нам спиной, я улучила минуту, чтобы взять руку дочери и горячо ее поцеловать.
Наша неумолимая тюремщица тут же повернулась.
— Я здесь, — напомнила она, — я здесь, И я пошла за ней следом.
О, Бог мой, почему эту религию называют реформатской? Ведь даже в католических монастырях нравы не столь суровы!
Во всяком случае, туда уходят ради любви.
Холодность в отношениях матери с дочерью — это куда хуже, чем ненависть между чужаками!
Не помню, как я оказалась на улице; я почувствовала только, как дверь вытолкнула меня наружу, и услышала, как она закрылась за мной.
Будь ты проклят, дом-гробница! Возможно ли, чтобы за пятнадцать фунтов стерлингов в год мать оставила тебе на съедение свою живую дочь?!
К себе в комнату я вошла со словами:
— Несчастная, а не пойти ли тебе в служанки, чтобы вытащить свою дочь из этой могилы?!

XX
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Увы! Напрасно я собирала сведения, напрасно искала — я ничего не нашла.
Прошло две недели.
Свидание оказалось настолько мучительным, что я предпочла бы не видеть мою дочь, чем свидеться с ней таким образом снова.
Я получила от дочери два письма.
Она восприняла нашу встречу так же как я, поскольку не заговорила о следующем свидании.
Я сразу заметила, что эти письма прошли цензуру г-жи Уэллс.
Можно ли представить себе подобную мать? Мать, встававшую между любовью другой матери и ее дочери?!
В каждом из писем Бетси писала, что ей лучше.
Но для того чтобы я поверила таким утверждениям, эти письма должны были бы сами быть живыми, в то время как передо мной лежали всего лишь трупы писем.
Поэтому, ничуть меня не успокаивая, они глубоко меня печалили. Подобно блуждающим огонькам, пляшущим на могилах, огонькам, в которых чувствуется не тепло жизни, а дыхание смерти, эти письма, казалось мне, приходят сюда из загробного мира.
Прошло три недели, а затем и месяц.
Я получила от Бетси еще два письма.
Последнее пролежало два дня, но я так его и не открыла. Зачем?..
Однажды утром в мою комнату вошел незнакомец. Я держала в руке это письмо Бетси, собираясь его развернуть.
Из конверта выступала часть письма, содержащая его последнюю строчку; наверное, то была фраза, которой Бетси завершала и все предыдущие письма: "До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс".
Как уже было сказано, в комнату вошел незнакомец.
— Вы мать мисс Элизабет? — спросил он.
— Да, сударь.
— Мисс Элизабет, проживающей в Милфорде в торговом доме господина Уэллса и компании? — продолжал он.
— Да, сударь, — подтвердила я. — Вы от моей дочери?
— Нет, сударыня, но я пришел, чтобы поговорить с вами о ней.
— О Боже! — вырвалось у меня. — Уж не стало ли ей хуже?
Он не ответил и молча огляделся, словно пытаясь определить благосостояние дома, куда он вошел.
Все содержалось в такой чистоте, что наша нищета могла показаться некоторым достатком.
— Сударыня, я врач из Милфорда, — заявил незнакомец.
— О сударь, что привело вас ко мне? — вся задрожав и сделав шаг к нему, спросила я.
— Человечность, сударыня.
— Садитесь, сударь, и рассказывайте, прошу вас.
— Сударыня, меня вызвали к господину Уэллсу…
— К Элизабет?
— Нет, сударыня… к одной из девиц Уэллс, которая заболела оспой.
— О Боже мой, и моя бедная Элизабет заразилась этой страшной болезнью?
— Нет, сударыня… но, прохаживаясь по дому, я имел случай увидеть вашу дочь…
— И что же, сударь?
— Не думаю, что воздух Милфорда хорош для нее.
— Увы, сударь, — прошептала я, — счастлив тот или та, кто может выбирать, каким воздухом дышать! Мы-то совсем не из их числа!
— Тем не менее, сударыня, — продолжал врач, — если этот воздух оказался бы роковым для вашей дочери, не могли бы вы кое-чем пожертвовать ради нее?
— Кое-чем пожертвовать? — воскликнула я. — О, если нужно, я пожертвую собственной жизнью!
— Похоже, вы живете в достатке, — заметил врач.
"Если я признаюсь ему в нашей нищете, он не будет говорить так откровенно", — подумала я.
Однако и лгать мне не хотелось.
— Говорите со мной так, сударь, как если бы мы были богаты, — предложила я.
— Что же, если бы вы были богаты, сударыня, — продолжил мой гость, — то позвольте мне сказать, поступили бы весьма неразумно, разрешив вашему ребенку, такому слабому здоровьем, сидеть по десять часов в день, согнувшись над конторскими книгами. Таких условий и хорошее здоровье не выдержит, а у нее здоровье отнюдь не отличное.
— Значит, вы, сударь, считаете мою бедную девочку очень больной, не так ли?
— Я этого не говорю, сударыня; я говорю, что, сидя в закрытом помещении, уставая от работы, она губит себя; что и вне дома морской воздух убивает ее; ей был бы полезен климат более мягкий, такой, как на юге Франции или в Италии.
— Так юг Франции или Италия могли бы ее излечить?
— По крайней мере, это, быть может, помешало бы болезни развиться. Так что, если вы мне верите, соберите все ваши средства…
— Все наши средства, сударь! — вскричала я в отчаянии. — Но все наши средства не превышают трех гиней!
— О несчастная женщина! — в свою очередь воскликнул врач. — Что же я наговорил?! Что я наделал?!
— Таков ваш долг, сударь… Вас, людей науки, не касается, беден больной или богат; вы указываете, что необходимо предпринять, вот и все. Итак, теплые края, юг Франции или Италия, иначе моя дочь погибнет?
— Я этого не говорю… Если только она сможет вернуться сюда… воздух этой долины, зажатой двумя горами, не плох. К тому же заботы любящей матери — это уже великое дело в глазах Всевышнего.
— О, этими заботами, сударь, дочь не будет обделена, пусть даже мне придется просить милостыню! В конце концов, кто откажет мне в посильной помощи, когда я протяну руку и скажу: "Будьте милосердны, я мать и прошу ради дочери!"?
— Хорошо, — сказал врач, — вижу, что, к счастью, появился здесь вовремя и обращаюсь к сердцу одновременно нежному и сильному. Насколько в моих силах, я буду вам помогать моим лечением, моими визитами, моими советами; но… вашей дочери необходимо вернуться сюда, и чем скорее, тем лучше.
— О! — воскликнула я. — Только этого я и прошу, сударь; причем сразу же, сейчас же… Если бы вы знали, насколько этот наказ отвечает моим желаниям и как ваша воля согласуется с моими чувствами! Но вернут ли мне мою дочь господин и госпожа Уэллс?
— Это моя забота… Только пусть вас не пугает то, что я им скажу ради того, чтобы они решили разорвать контракт с мисс Элизабет, и особенно постарайтесь сделать так, чтобы она ничего не узнала об угрожающей ей опасности.
— Это будет тем более легко, — заверила я врача, — что она ни о чем не подозревает.
Я открыла письмо, которое держала в ту минуту, когда вошел врач, и, дочитав его до конца, сказала ему:
— Взгляните-ка!
И прочла:
"До свидания, матушка; мне все лучше и лучше, и я очень счастлива у господина и госпожи Уэллс".
— Да, — прошептал врач, — это великая благодать, что Бог умиротворяет несчастных, которых он поразил этой болезнью; его милосердная рука мягка даже по отношению к тем, кого она убивает!
— Кого она убивает! — повторила я. — Значит у вас, сударь, нет никакой надежды на спасение моего ребенка?
— Ни в коем случае не отчаиваться — наш долг, сударыня… Когда вы хотите, чтобы ваша дочь возвратилась сюда?
— Сегодня же, если возможно… Судя по вашим словам, нельзя терять ни минуты.
— Сегодня это просто неисполнимо; завтра это будет трудно, а послезавтра — возможно.
— Послезавтра? — воскликнула я. — Но это очень долго!
— А когда вы рассчитывали увидеть дочь?
— Что ж, вы правы; сердце непоследовательно, тем более сердце матери: оно чувствует, но не рассуждает. Так когда же она сможет вернуться из Милфорда?
— А как она туда добралась?
— Я сама ее туда привела. Увы, дорогое мое бедное дитя, я хотела не расставаться с ней как можно дольше; она сидела верхом на осле, а я шла рядом, но часть пути она проделала пешком.
— Тогда ваша дочь была еще сильна?
— О Боже мой, значит, она так ослабела за эти два месяца?
— Я ничего не утверждаю; я задаю вопрос самому себе.
— Я пойду… я пойду забрать ее; я ее поддержу, я понесу ее на руках, если потребуется.
— Хорошо. Послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине города; я передам вам вашего ребенка, и с того дня ухаживать за ней будете вы.
— Ах, сударь, — удивилась я, — кто же внушил вам беспокойство о нашей участи?
— Мой долг врача, сударыня. Ваша дочь оказалась одинокой, потерянной, отторгнутой от той обстановки, где она жила раньше и где, вероятно, она сможет еще пожить; то ли случайно, то ли по воле Провидения я встретил ее на моем пути; я вновь приведу ее к отправной точке. Постарайтесь сделать все возможное, чтобы она забыла два месяца, проведенные в доме господина Уэллса — два месяца без тепла, два месяца без солнца! Это очень тяжело для растения столь нежного и хрупкого.
— С Божьей и вашей, сударь, помощью я сделаю все, что смогу.
— Что же, в таком случае послезавтра в два часа пополудни будьте на окраине Милфорда.
И с этими словами врач удалился.
А я несколько минут не могла даже шевельнуться.
Дверь за неожиданным гостем закрылась; я оказалась в одиночестве, как это было до его прихода, все еще держа в руке письмо дочери.
Действительно ли ко мне приходил человек или передо мной было одно из тех мрачных привидений, что предвещают бедствия?
Этот человек не оставил ни малейшего следа; голос, звучавший у меня в ушах, да тревога в моем сердце — вот и все, что осталось от его визита.
Но, надо сказать, за всем этим у меня в душе трепетало какое-то радостное чувство.
Я вновь увижу мое дитя, я смогу обнимать Бетси сколько мне захочется и по своей воле смогу прижимать ее к груди; я больше не увижу перед собой длинное и худое лицо служанки, то и дело произносившей: "Мисс Элизабет, примите во внимание! Мисс Элизабет, поостерегитесь!"
Так что начиная с этой минуты я буду заниматься только моей Бетси.
Все предметы, которые она оставила дома, возвратились на свои прежние места.
Утром того дня, когда она должна была вернуться, все в доме ждало ее, как будто она только что вышла из комнаты и вот-вот должна была вернуться.
Намного раньше времени я вышла из дома, намного раньше времени я сидела под кустом на обочине дороги, устремив взгляд на поворот дороги, из-за которого должна была появиться Бетси.
Наконец, пробило два часа.
Я встала.
По прошествии нескольких минут показалась Бетси.
Тщетно врач советовал мне сохранять спокойствие — не ради себя, а ради нее.
Увидев дочь, я сразу же забыла этот совет; я помчалась к моей девочке с распростертыми объятиями, обняла ее, прижала к груди; я приподнимала ее и ставила на землю, лишь бы она была в моих руках; мои губы искали ее рот, ее глаза, ее лоб.
Губы ее были горячи, глаза — закрыты, лоб — влажен.
Боже мой, ее бедное сердце не смогло вынести пыл моего сердца; не произнеся ни слова, не испустив ни единой жалобы, Бетси потеряла сознание.
Как и по дороге в Милфорд, когда ей хотелось идти пешком, она повисла на моей руке; то был единственный признак, по которому я заметила, что жизнь на время ее покинула.
— Это именно то, чего я опасался, — пробормотал врач, — но это именно то, что и должно было произойти… Не допускайте, чтобы она переходила от температуры слишком низкой к температуре слишком высокой! Суровость господина Уэллса ее оледенила, а ваша любовь ее сжигает.
Взяв дочь на руки, я отнесла ее к кусту, села и положила ее себе на колени.
Врач вынул из кармана флакончик и дал Бетси понюхать.
Лишь одно мгновение продолжалась борьба в этом хрупком организме; можно было бы сказать, что девочка прошла уже полдороги к смерти и теперь колебалась, возвращаться ли ей назад.
Что меня успокоило и, напротив, — странное дело! — встревожило врача, так это то, что румянец ее щек, сгустившийся на скулах, ничуть не побледнел и теперь казался даже более ярким.
Наконец губы ее дрогнули; она вздохнула, приподняла голову и вновь опустила ее, затем пробормотала несколько слов, и мне почудилось, что она зовет меня*.
— О да, дитя мое, — воскликнула я, — я здесь, я здесь! Где бы ты ни была, зови меня всегда, и где бы ты ни была, пусть даже в могиле, я к тебе приду!
— Тише! — попросил меня врач. — Она начинает слышать.
И действительно, Бетси открыла глаза, и взгляд ее несколько мгновений скользил по облакам, среди которых она словно искала Бога, быть может только что говорившего с ней во время этого сна жизни; затем она перевела взгляд на землю, заметила меня, улыбнулась, подняла руки, сомкнула их вокруг моей шеи и, с нежностью приблизив свое лицо к моему, прошептала:
— Матушка! Добрая моя матушка!
Слезы брызнули из моих глаз, совсем как в то время, когда маленькая Бетси, покачиваясь на лужайке, усыпанной маргаритками, отчетливо произнесла эти слова в первый раз.
— О моя Бетси! — воскликнула я в своего рода неистовстве. — Дитя мое дорогое, любимая моя дочь, так ты… значит, ты со мной!
И мне показалось, в самом деле, что после жестокой схватки с какой-то злой силой, я, наконец, отвоевала у нее своего ребенка.
Вмешался врач:
— Да, вот она, ваша дочь; я вернул вам ее… Теперь ни в коем случае не забывайте, что всякое волнение для нее губительно; относитесь к ней как к одной из этих прекрасных лилий, которым во вред как избыток холода, так и переизбыток тепла; для Бетси опасна всякая чрезмерность, даже чрезмерность вашей любви.
Но я его едва слушала; Бетси полностью пришла в себя; она меня видела, она жила, она разговаривала.
И голосом, и взглядом она поведала мне о том, что ей пришлось пережить за два месяца, и я слушала ее с упоением.
Какая это невыразимая музыка для уха матери — голос ее ребенка!
Врач сунул мне в руку какую-то бумажку: то было предписание относительно режима, которого должна была с моей помощью придерживаться Бетси; затем, давая нам понять, что уже пора в путь, он взял за повод осла и подвел его к нам.
Потом он извлек из кармана монету и дал ее мальчику, который должен был доставить животное обратно в Милфорд.
И, сделав прощальный наставительный жест, врач удалился.
Видела ли Элизабет, что сейчас произошло? Заметила ли она, что доктора уже нет с нами? Этого я не знаю.
Мне казалось, что у бедного ребенка если и остались какие-то силы, то их хватало лишь на то, чтобы пережить не более одного впечатления сразу. Сначала она использовала эти остатки сил, чтобы овладеть своими чувствами, а затем — чтобы возвратиться ко мне; все, что она была способна делать, — это жить и любить меня; казалось, что помимо этого она ничего не видит и ничего не слышит.
Я посадила Бетси на осла, и мы отправились в путь, причем она не спросила, отчего нет с нами нашего спутника и что с ним стало.
Правда, ею овладело что-то вроде лихорадки; способность чувствовать, на короткое мгновение покинувшая все ее тело, теперь накатывала на нее волнами; каждая жилка ее тела трепетала так, как перед грозой дрожат струны арфы; можно было бы сказать: едва существовавшая прежде, теперь она жила сверх меры!
В эти минуты Бетси говорила быстро, лихорадочно; она рассказала мне о своем мучительном пребывании в доме г-на Уэллса, мучительном для нее, предназначенной и по своей натуре и по своему воспитанию соприкасаться с жизнью и любовью; ведь пожаловаться хоть кому-нибудь из обитателей этого дома для нее было невозможно! Просто она жила с существами из чуждого ей мира; одушевленная и трепещущая плоть, она внезапно попала в ледяной дом, населенный ледяными статуями.
И хотя было что-то тревожное в этой речи, быстрой, прерывистой, порою хриплой, я ей поддалась и спрашивала себя:
"Так почему же врач говорил, что она слаба? Если бы я говорила добрый час так, как она, я устала бы до смерти!"
О нет, она молода, она полна сил; она будет жить!
Мы добрались до Уэстона.
На окраине деревни Бетси в нетерпении хотела слезть с осла; она словно боялась, что не успеет дойти до дома. Она спешила оказаться в нашей убогой комнате, у которой не было иного горизонта, кроме кладбищенской стены, и другого вида, кроме вида на могилы.
Я попыталась уговорить ее идти помедленней, но это оказалось невозможно.
— Идти помедленней? — спросила она. — Но почему? Ты что, думаешь, я больна? Напротив, я никогда еще не чувствовала себя лучше чем сейчас; я сильная; мне кажется, что у меня выросли крылья и что стоит мне только пожелать — я взлечу в небеса!
Увы, у бедного ребенка если и были крылья, то крылья лихорадки, крылья пламени, обжигавшие то тело, которое они несли.
И правда, несмотря на мои настояния, Бетси шла впереди, ускоряя шаг и жестом руки поторапливая меня:
— Быстрее, быстрее же, матушка!
Я шла за ней, но обеспокоенная, и даже более чем обеспокоенная, — напуганная.
В силе, которая поддерживала Бетси, было что-то таинственное, а в состоянии, которое она переживала, — что-то фантастическое.
Мне казалось, что я вижу скользящую передо мною тень, а не тело, живущее человеческой жизнью — обычной, всем нам привычной.
Боже мой, может, она уже умерла и, благодаря какому-то чародейству, более могущественному, чем сама смерть, теперь жила со мной ее тень?!
Я дошла до того, что желала Бетси возвращения той слабости, которая вызвала у меня столько страхов.
Вскоре мое желание осуществилось самым жестоким образом!
Дойдя до порога, где когда-то ей, совсем еще маленькой, так часто доводилось видеть своего отца и меня, Бетси стала на колени; затем, опустив голову, она коснулась губами влажной земли.
Потом, выпрямившись, она промолвила:
— На кладбище! На кладбище! Матушка, идем скорей на кладбище!
Казалось, она чувствует в себе ровно столько сил, сколько хватит, чтобы добраться до кладбища.
Я последовала за ней, как это делала по дороге к дому; ведь я понимала, что она хочет поклониться могиле отца, могиле, которую некогда она навещала ежедневно и на которой она посадила свои самые прекрасные кусты роз.
Увы, в неустанных заботах о дочери, постоянно устремляя мысленный взор к Милфорду, я проявила небрежение к этой могиле и почти забыла о ней.
Бетси пошла по улочке, соединявшей пасторский дом с кладбищем, — узкой, влажной, со стенами, поросшими мхом; то был настоящий переход от жизни к смерти.
Затем Бетси толкнула деревянную калитку, поворачивающуюся на ивовых петлях, и побежала среди высоких трав, волнами зелени повторяющих могильные бугры.
Она была одета во все белое, и, хотя стоял ясный день, я не могла преодолеть чувство страха, заставлявшее меня видеть в ней не живого человека, а лишь тень.
Бетси свернула направо к могиле отца.
Возле нее, окруженное невысокой оградой из потемневшего дерева, сохранялось место для меня.
А между нашими упокоениями оставалась полоска земли; наша дочь не раз говорила, что здесь, когда настанет ее черед, она хотела бы спать в вечности, не расставаясь с нами.
Бетси перешагнула через ограду так легко, как будто у нее и в самом деле были крылья или, вернее, как если бы ее кажущееся бесплотным тело обладало даром проникать сквозь препятствия, не преодолевая и не обходя их.
Она преклонила колени и произнесла молитву.
На могиле выжил только один розовый куст, а на нем — только одна белая роза.
Закончив молитву, Бетси в том лихорадочном состоянии, которое возбуждало ее, взяла и сорвала розу.
Но, когда она поднесла цветок к губам, а затем к сердцу, болезненный крик вырвался из ее груди, короткий, пронзительный, будто исходящий из раненого сердца.
Я бросилась к Бетси… Она лежала как раз посередине между могилой, где покоился ее отец, и землей, где предстояло покоиться мне; моя дочь лежала точно на том самом месте, которое она предназначила себе.
Обморок!
Я понимала, что это обморок: такая натура, как у моего бедного ребенка, могла выйти из состояния крайнего возбуждения только через беспамятство.
Но девочка закричала.
Что означал этот крик?
Я склонилась к Бетси и осмотрела ее.
На ее левом боку краснело небольшое пятно крови.
Когда она прижимала могильную розу к своему сердцу, длинный шип уколол ее в грудь.
Наверное, именно боль от этого укола заставила Бетси вскрикнуть.
Впрочем, она и сейчас сжимала розу в руке.
Я взяла дочь на руки и понесла ее в дом.
У калитки, выходившей на улочку, я заметила обоих пасторских детей.
Следуя за нами, они видели все, что произошло; теперь они бежали впереди нас, чтобы рассказать обо всем отцу и матери.
Пастор и его супруга смотрели, как мы проходили мимо них.
Дети тоже наблюдали за нами, но наполовину укрывшись за дверью и посмеиваясь.
Ни те ни другие не предложили помочь нам; я услышала только, как женщина сказала мужу:
— Нелегко же нести ее с кладбища!

XXI
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Я положила Бетси на ее кровать и стала перед ней на колени.
Минуту спустя она вздохнула, приоткрыла глаза и вернулась к жизни вполне спокойно, как это уже не раз с нею случалось после подобных обмороков.
Только каждый раз мне казалось, что у Бетси после обморока во всем теле появляется немного больше слабости, а лицо еще больше бледнеет.
Впрочем, придя в себя, Бетси, похоже, совершенно забывала эти своеобразные странствия в страну мертвых.
Открыв глаза, она выглядела просто счастливой оттого, что вновь находится в нашей убогой комнате, что видит меня рядом, и радость, озарившая ее лицо, заставила меня забыть о его бледности.
Затем Бетси с улыбкой извлекла из кармана маленький кошелек; в нем хранились три гинеи и несколько шиллингов.
То была точно отмеренная цена времени, проведенного моей дочерью в доме г-на Уэллса: два месяца, два дня, двадцать семь часов, двенадцать минут и сорок пять секунд.
Строгий счетовод подсчитал все, вплоть до секунд; монетка наименьшего достоинства соответствовала трем четвертям минуты.
Всего у нас оказалось что-то около пяти с половиной фунтов стерлингов.
Так что теперь я могла, по крайней мере, в первое время, спокойно ухаживать за моим ребенком и выполнять предписания врача.
Впрочем, они не были слишком сложными. Врач пообещал при первой же возможности навестить нас и тогда, в зависимости от степени выздоровления или развития болезни, изменить лечение.
А пока Элизабет должна была пить вяжущие настои растительного или животного происхождения; есть ей надо было немного, по преимуществу мясные желе, и запивать еду теплой водой.
Однако врач не думал, что в первый месяц после возвращения Элизабет у нее будут наблюдаться иные проявления болезни, чем те, с которыми мы уже были знакомы.
И правда, если не считать странного, неожиданного, неслыханного происшествия, все шло так, как предсказывал доктор.
Происшествие, которое я имею в виду, — это укол, который Бетси получила от шипа розы, выросшей на могиле: укол был незаметный, но ранка от него оставалась постоянно открытой и никак не заживала.
В спокойном состоянии больной если и можно было что-то разглядеть на месте укола, так это лишь мертвенно-бледный кружок вокруг него.
Но при каждом приступе кашля оттуда проступала капля крови, в первое время розовой и алой, но по мере развития болезни становившейся все более бледной и, если можно так сказать, все менее живой.
Таким образом, в этом медленном движении Бетси к могиле было нечто сверхъестественное, что, похоже, заранее давало понять: всякое сопротивление бесполезно, а всякая борьба — едва ли не кощунственна.
Можно было бы сказать и так: в то время, когда я своей рукой удерживала дочь в земной жизни, ее отец мертвой рукой влек родное дитя к могиле.
Месяц протек без серьезных болей, но слабость ее все возрастала.
В первые дни Элизабет могла еще спускаться по лестнице, выходить из дома, делать несколько шагов за деревней. Затем мало-помалу ее прогулки становились все короче.
Крестьяне смотрели на нас, когда мы проходили мимо, и только покачивали головой. Нужно отметить, что в выразительном и метком языке этого края люди находят для всего точное определение.
— Вот, — говорили люди, указывая на нас обеих, — вот дама в сером и живая покойница.
И они сначала выходили к воротам, чтобы посмотреть, как мы проходим мимо, а затем, когда мы удалялись, возвращались в свои дома.
Не знаю, какой суеверный страх связался в их сознании с нами.
Быть может, они считали болезнь Элизабет заразной, а ведь в Англии было известно, что чахотка — болезнь роковая.
Что касается того кровавого укола в грудь в области сердца, никто о нем не знал. Как для того, чтобы сохранить секрет моей дочери, так и в целях экономии, я сделалась ее прачкой и ее белье стирала сама.
И все же Бетси имела немного времени для отдыха — то было время сна.
Только Всевышний и я, единственные, кто видел ее спящей, могли знать, как она красива.
В этом сне, когда он не сопровождался лихорадкой, безгрешное дитя, казалось, созерцало Небеса.
Хотя прекрасные небесно-голубые глаза Бетси были закрыты, лицо ее приобретало ангельское выражение, как если бы его уже озарял свет, исходящий от лика Господня.
К несчастью, этот небесный сон почти всегда овладевал Бетси днем, а ночи, наоборот, были тревожными и лихорадочными, и почти никогда такой ночной сон не завершался естественным образом.
Похоже, эти недобрые дети пастора, не знаю почему возненавидевшие меня, возможно из-за моего права как вдовы бывшего здешнего священнослужителя оставаться в пасторском доме вопреки желанию их родителей, — так вот, похоже, эти недобрые дети, догадываясь, что Бетси в утренние часы спит и что сон этот, по-видимому, благотворен для нее, именно тогда удваивали силу своих радостных криков и шумной возни.
Часто брошенный со двора мяч разбивал оконные стекла или брошенный с лестницы камень попадал в дверь.
Тогда от звона стекла, разбившегося о каменные плиты, или от удара камня о деревянную дверь моя бедная девочка внезапно просыпалась и рывком поднималась; ее охватывал смертельный кашель, и от этой мучительной встряски она возвращалась к жизни и страданиям.
Но когда я пошла пожаловаться родителям мальчишек, те заявили:
— Мы не виноваты в том, что наши дети чувствуют себя хорошо, тогда как ваша дочь болеет; впрочем, если жилье вас не устраивает, не мы же вас здесь удерживаем… Найдите себе где жить в другом месте!
В конце месяца нас навестил врач.
Прошла уже неделя, как Элизабет перестала выходить из дому и не в состоянии была даже сойти вниз по лестнице.
Она сидела в моем большом кресле у окна, выходившего на кладбище.
И тогда взгляд ее был неизменно устремлен к тому месту, что было предназначено нашему семейству; она смотрела на могилу отца; смутная улыбка бродила по лицу девочки; она чуть кивала головой и еле заметно шевелила губами.
Казалось, она видит то, что не видят наши обыкновенные человеческие глаза, и тихо беседует с духами из другого мира.
Странные диалоги почти всегда заканчивались приступом кашля, а приступ кашля — появлением капли крови, все более и более бледной.
В конечном счете произошло нечто необычное и, похоже, имевшее прямую связь с тем незаживающим уколом.
Кровавые харканья внезапно прекратились.
Когда врач вошел в комнату, Бетси сидела у окна: взгляд ее был устремлен в сторону кладбища, рот полуоткрыт, а на лице ее, как всегда, блуждала улыбка.
Я услышала шаги поднимающегося по лестнице человека и, поскольку прошел ровно месяц после нашего возвращения из Милфорда, решила, что это врач, и открыла дверь моему помощнику в борьбе со смертью, которого мне послал сам Господь.
Он вошел так тихо, что Бетси ничего не услышала.
И только когда врач направился к ней, Бетси угадала это каким-то неведомым чувством, протянула ему, не обернувшись, руку и, приветствуя его, слегка кивнула.
Затем ее губы едва слышно прошептали два слова:
— Здравствуйте, доктор!
Врач взял ее руку и прослушал пульс.
— Странная болезнь! — заметил он. — Можно было бы сказать, что из этого ребенка жизнь уходит капля за каплей, как из треснувшей вазы капля за каплей утекает содержащаяся в ней жидкость…
Тогда, помимо незримой болезни, которую он научился разгадывать, изучать, устанавливать, я рассказала ему о странном явлении — капле крови, при каждом приступе кашля проступающей на месте укола шипом.
Он выслушал мой рассказ с недоверчивой усмешкой.
Но я показала ему рубашки моей бедной девочки, где на местах прямо против сердца виднелись пятна крови, становившейся бледнее день ото дня.
— Чтобы истолковать столь странный рассказ, — сказал он, — мне следовало бы осмотреть и изучить эту предполагаемую ранку…
Но невинная девочка тут же скрестила руки на груди.
— Незачем! — произнесла Бетси, как если бы, зная объяснение этой тайны, она могла бы его дать. — Бог позволил, чтобы кровь, которую я теряла в болезненных приступах кашля, отхаркивая ее, теперь выходила бы из меня безболезненно через укол шипом розы. По мере того как кровь будет бледнеть, я буду слабеть все больше и больше… В какой-то день из ранки проступит только капля воды. В этот день я умру.
И произнесла она это с улыбкой, словно смертный час станет ее счастливым часом.
Я посмотрела на нее, сцепила пальцы рук и тихо сказала себе:
"Если бы наша религия, так же как религия католическая, допускала существование святых, я, без сомнения, видела бы перед собой святую!"
— А если бы я попытался остановить кровь? — спросил врач.
— Ваша попытка оказалась бы бесполезной, — ответила Бетси.
— А если мне все-таки это удастся?
— Я умерла бы сразу же, вместо того чтобы умереть через два месяца.
Тут врач сам вздрогнул.
Слыханное ли дело, чтобы такая молоденькая девушка, едва вступившая в жизнь, так говорила о смерти?!
И я заплакала.
— Два месяца, — шептала я, — два месяца… Так что, через два месяца ее не станет?
— Пусть будет так! — откликнулся врач, словно отвечая одновременно и больной и мне на уверенность девочки и на страхи ее матери. — Пусть будет так! Но мы еще поборемся!
А затем сказал, обращаясь ко мне, но уже, однако, тихо, так, чтобы Бетси не расслышала:
— Болезнь находится именно на той стадии, на какой я и рассчитывал ее увидеть. Воздух в Милфорде слишком холодный, а воздух в Уэстоне, ранее казавшийся мне более благоприятным, еще холоднее. Вашего ребенка надо поместить в искусственную атмосферу, более легкую для дыхания, нежели природный воздух: не откладывая дела ни на один день, договоритесь с каким-нибудь фермером из Уэстона или его окрестностей о том, чтобы больная пожила в хлеву, — это моя последняя надежда, и если существует средство спасти вашу дочь, так это то, о котором я вам говорю.
— Увы, — ответила я, — где бы она ни оказалась, там ей будет легче, чем здесь, — лишь бы удалить ее от этих злых детей, приносящих ей мучения! Я сделаю все, что вы мне советуете.
Затем, повернувшись к Бетси, я спросила ее:
— Ты слышишь?
— Да, матушка, и я готова выполнить твою волю, хотя все попытки вылечить меня будут бесполезными.
— Но, бедное дитя, кто же это внушает тебе такую уверенность?
— Послушай, добрая моя матушка: было время, я чувствовала себя хорошо, и, когда отец умер, мне показалось, что между ним и мною выросла толстая, непроницаемая, непреодолимая стена… Это та стена, что отделяет жизнь от смерти… Кроме того, мне казалось, что, хотя спящие в могилах и обладают голосами, какими они разговаривают с Богом, я не смогу расслышать эти голоса, которые доходили до моего слуха шелестом еще более слабым, чем звук прорастающего зерна… И что же? Я ошиблась, матушка.
По мере того как я сама приближаюсь к могиле, стена, отделяющая меня от нее, становится все более и более прозрачной, а голоса усопших — все более и более внятными; сквозь стену я вижу отца, улыбающегося и протягивающего ко мне руки; здесь, на земле, я слышу его голос, подобный дуновению, и этот голос шепчет: "Приди, дитя мое! Бог отметил тебя, чтобы ты попала в число его избранных, и тебя ждет небесное блаженство. Благословенны те, что умирают молодыми!" И вот поэтому-то я улыбаюсь и тихо говорю, когда сижу в этом большом кресле напротив окна, выходящего на кладбище. Я улыбаюсь, потому что мне является отец, я тихо говорю, потому что отвечаю ему…
— И что же ты ему говоришь?
— Я говорю ему: "Я иду к тебе, отец, я иду! Только сделайте мне дорогу к смерти легкой; сделай мне путь в могилу отлогим.
— Но, бедное дитя, — вскричала я, — значит, обо мне ты не думаешь?
— О нет… я не раз спрашивала у него: "А как же матушка?.. А как же матушка?.."
— И что же?
— Так вот, каждый раз я видела, как слезы текут из его глаз, и он мне говорил: "Иди ко мне скорее, и мы вместе будем молиться за нее и, быть может, вдвоем нам удастся умилостивить Господа!"
— А зачем умилостивлять Господа? Потерять тебя, любимая моя дочка, — какое же еще большее несчастье может со мной случиться?.. О, если и в самом деле тебя у меня отнимут, если ты умрешь, мне уже ничто не будет страшно и я брошу вызов даже всемогуществу Бога!
— Тише, матушка, — произнесла больная, поднося к губам исхудавший палец. — Тише! Знаешь, мне кажется, я слышу неведомый голос, голос из иного мира, и он шепчет мне на ухо стих поэта:
Девственница не что иное, как ангел, ниспосланный на землю!
— Что означает этот стих? Я в нем ничего не поняла.
— Он означает то, что означает, — сказал врач. — Хватит об этом. Подобные разговоры или влекут за собой лихорадку, или являются ее следствием. Не будем торопить поступь болезни — она и так становится довольно быстрой.
— И все же, — спросила я, — вы не отчаиваетесь?
Врач отвел меня в другой конец комнаты и прошептал:
— Кто не гарантирует выздоровления, должен, по крайней мере, пытаться продлить жизнь. В качестве жилья подойдет хлев, а еще лучше комната с дверью, выходящей в хлев, с тем чтобы больная вдыхала воздух, согретый телами животных; в качестве питья хороши настои лишайника, отвар из улиток, молоко; в качестве пищи — мясное желе. Вот на этом и договоримся. Через месяц я появлюсь снова.
Врач говорил очень тихо, и тем не менее в другом углу комнаты больная не упустила ни одного его слова.
— Месяц — это хорошо, доктор… Через месяц я еще не буду мертва.

XXII
ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА
(Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)

Боже мой, как редко встречаешь сострадание и как мало следуют христиане завету Господа:
"Возлюби ближнего, как самого себя!"
Когда врач уехал, я прежде всего постаралась посмотреть, сколько денег израсходовали мы за истекший месяц и сколько их осталось от нашего жалкого богатства.
Оказалось, что израсходовала я чуть больше двух фунтов стерлингов, а осталось их у меня еще почти три, за вычетом нескольких пенсов.
Нездоровье моего несчастного ребенка означало неизбежность новых расходов.
Мне надо было договориться с каким-нибудь фермером о том, чтобы он позволил нам, Бетси и мне, устроиться в хлеву.
Я зашла к четырем или к пяти хозяевам, но стоило мне объяснить им суть моей просьбы, как все, покачав головой, отказывали мне.
Большинство из них отвечали, что обычно это колдуны изгоняют бесов из человеческих тел и заставляют их вселиться в тела животных и что, если моя дочь одержима, ей именно у колдунов следует искать спасения.
Наконец, одного бедного крестьянина, владевшего всего лишь двумя коровами, тронули наши мольбы; но, поскольку, по его мнению, коровы рисковали заразиться от моей дочери и умереть вместо нее, он запросил с меня за услугу тридцать шиллингов в месяц.
Это составляло почти половину наших денежных запасов.
Однако, поскольку другие не хотели приютить нас ни за какую цену, пришлось согласиться с требованиями этого крестьянина.
Один из уголков хлева подмели, постлали там солому; на нее я положила матрас, простыни и одеяла.
Эта постель предназначалась для моей дочери.
Я же должна была дежурить возле нее, а спать на стуле: в тесном хлеву не хватало места для двух подстилок.
При этом я оговорила себе право готовить пищу и лекарства в доме нашего хозяина.
Элизабет снова обрела достаточно сил для того, чтобы спуститься по лестнице, но четверть мили от пасторского дома до дома крестьянина она не была в состоянии преодолеть даже верхом на осле или на лошади, так что пришлось нести ее лежащей на матрасе.
Двое мужчин, запросившие полтора шиллинга за эту работу, несли Бетси на носилках.
Увы! Так печально, когда несут умирающую; но она, Бетси, нашла способ превратить это в своего рода праздник.
Она попросила меня принести ей полевых васильков и ромашек, собранных на кладбище.
И, чтобы порадовать ее, я набрала целую охапку этих цветов.
Из ромашек Бетси сплела белый венок, а вокруг себя рассыпала голубые васильки.
И вот, увидев, как ее несут, лежащую на цветах и увенчанную цветами, злые дети пастора взяли у отца две восковые свечи и с ними стали сопровождать носилки, распевая "De Profundis".
Бетси сложила руки и после каждой пропетой строфы произносила: "Аминь".
О, я готова была проклясть этих мерзких детей, высмеивающих даже смерть и издевающихся над страданиями матери.
Но меня обезоруживала ангельская кротость моей девочки; гнев мой растворялся в слезах, и, вместо того чтобы проклинать, я отвечала в том же духе, что и Бетси:
— Requiem aeternam dona eis, Domine; et lux perpetua luceat eis.
Однако при виде этих носилок, покрытых матрасами, матрасов, усеянных цветами, и утопающей в этих цветах юной девушки, за которой шла ее рыдающая мать, вся деревня всколыхнулась, вышла на улицу и, вместо того чтобы сторониться умирающей, подходила к ней и сопровождала ее.
И тогда то, что со стороны двух маленьких язычников было пародией, стало молитвой; все сострадательные люди деревни составили наш кортеж, и слышался уже не только насмешливый голос двух близнецов, в насмешку вопивших "Beati mortui qui in Domino moriuntur", но и благочестивый голос почти всего населения Уэстона, повторявшего святую литанию.
Кортеж покинул нас только у ворот фермерского дома.
В течение всего пути теплый луч летнего солнца, пробившийся между облаками, освещал лицо безгрешного ребенка.
Десять минут спустя мы уже устроились в хлеву и Бетси вдыхала его теплый воздух.
В первые дни мне казалось, что моя дорогая больная и в самом деле идет на поправку, и только роковая капля крови, с каждым днем все более бесцветная, отнимала у меня надежду, тогда как я в своем безумии продолжала цепляться за нее.
Тем временем, хотя Бетси мало пила, хотя она с трудом ела, моя бедная девочка быстро истощала наши денежные средства.
Вскоре у меня осталась только одна гинея, присланная мне Бетси из Милфорда — та, в которую оценили вышивки, сделанные ею сначала для себя, а затем проданные ради того, чтобы послать мне деньги.
Я решила разменять эту последнюю гинею только в самом крайнем случае.
Так что я надеялась купить в долг три вещи, которых мне недоставало.
Для себя — хлеба; ем я очень мало: мое питание состояло из полуфунта хлеба вдень, и буханки, купленной за два с половиной пенса, мне хватало на два дня.
Я пошла к булочнику; увидев меня, он приготовил хлеб, который я обычно покупала.
В ту минуту, когда надо было платить, я притворилась, что забыла деньги дома.
Такое произошло впервые более чем за десять лет, в течение которых я была постоянной покупательницей у этого человека.
Однако, наблюдая, как я безуспешно шарю в своих карманах, он произнес:
— М-да, я прекрасно знал, что этим кончится; если меня что удивляет, так это то, что вы не забыли ваши деньги на несколько дней раньше.
Поскольку хлеб предназначался мне, а остаток ранее купленного я съела накануне вечером, я могла и потерпеть.
— Хорошо, — сказала я булочнику, — дома у меня есть еще хлеб, а за этой буханкой я зайду завтра и принесу вам за нее деньги.
Ему стало неловко.
— Ну что вы, погодите, погодите! — остановил он меня. — Такого еще не бывало, чтобы постоянный покупатель, впервые забывший кошелек, вышел отсюда с пустыми руками… Однако, вы ведь понимаете, не правда ли, что один раз — это не правило?
Я вышла из булочной с фунтом хлеба в руке, но в глазах моих стояли слезы.
Что мне еще нужно было купить, кроме хлеба, так это меда и лишайника у бакалейщика, чтобы приготовить из них вяжущее питье для Бетси, а затем кусок мяса среднего качества, чтобы сделать ей из него желе.
С тех пор как заболел мой ребенок, я покупала провизию у бакалейщика и ни разу не попросила его отпустить мне что-либо в долг.
Точно так же обстояло дело и с мясником.
Хотя не обошлось без тех же трудностей, какие я встретила у булочника, бакалейщик дал мне в долг меда и лишайника.
Но мясник вырвал у меня из рук мясо.
Я была оскорблена.
— Я попросила у вас в долг только потому, что не хочу разменивать вот это, — воскликнула я, вынимая из кармана последнюю золотую монету.
Какое же подлое влияние оказывает на людей презренный металл! Как только мясник заметил ускользавшую от него гинею, он тут же изменил тон:
— А, если так, то это другое дело… Когда послезавтра вы придете закупать провизию, вы заплатите за все вместе.
Но я не хотела быть чем-либо обязанной такому человеку; я бросила на прилавок золотую монету и потребовала, чтобы он ее разменял.
Через день я постаралась ничего не покупать ни у булочника, ни у бакалейщика. Таким образом, когда мои деньги будут исчерпаны, у меня останется право взять на два дня в кредит у самого милосердного из трех поставщиков.
Что касается булочника, то по его поводу у меня беспокойства не было: я могла съесть остатки того мяса, из которого готовилось желе для моей девочки. К тому же, по мере того как кровь из ранки становилась изо дня в день бледнее, Бетси ела все меньше и меньше.
Не приходилось сомневаться, что вскоре она будет только пить.
Мне же можно будет допивать остатки ее настоек и молока.
Я слышала, что можно долго прожить без еды, лишь на одной воде.
Так прошел месяц.
Тридцать шиллингов, затребованных крестьянином за сдачу в наем его хлева, у меня были отложены.
Истратив последний из них, я, чтобы платить ему, должна была понемногу брать из нашей гинеи.
Сначала я попыталась получить у нашего хозяина какой-то кредит.
— Хорошо, — сказал он, — ваш матрас наверняка стоит десять шиллингов; я предоставляю вам кредит на десять дней под залог вашего матраса.
— А на одиннадцатый день? — спросила я.
— А на одиннадцатый день матрас станет моим, и я буду сдавать его вам за четыре пенса в день.
Это означало, что в день, когда я перестану платить по четыре пенса, матрас извлекут прямо из-под моего бедного ребенка.
— Но, мой друг, — возразила я, — мне кажется, что вы заблуждаетесь и по ошибке оценили матрас вдвое меньше его стоимости. Матрас, простыни и одеяло безусловно стоят двадцать шиллингов.
— Да, точно, они бы того стоили, если бы у вашей дочери была обычная болезнь; но бакалейщик мне сказал, что у мисс Бетси чахотка, а чахотка передается.
Так что, когда она умрет, мне придется продавать матрас за два-три льё отсюда, чтобы никто ни в коем случае не узнал, кто им пользовался, ведь, если об этом узнают, матрас не только не будет стоить двадцати шиллингов, но мне не удастся продать его даже за один пенс.
— Что же, — ответила я, — буду и дальше вам платить; вы видите, у меня есть деньги (тут я извлекла из кармана горсть монет), только прошу вас сделать мне скидку.
Крестьянин покачал головой:
— Я не только не сделаю скидки, а буду вынужден увеличить вам плату. С тех пор как здесь появилась ваша дочь, над моими животными словно тяготеет проклятие. Несчастные животные стали какими-то унылыми и чахнут на глазах. Черная корова молоко дает на одну меру меньше, а буренка — на полмеры меньше, чем месяц тому назад; не говоря уже о том, что теперь они мычат так жалобно всю ночь, что еще вчера жена Джона-рудокопа сказала мне: "Видно, кум Уильям, что у вас кто-то умирает: мычание ваших коров — к смерти".
Я побоялась, а вдруг и в самом деле этот человек повысит плату, и поспешила ему сказать, что буду ему платить так же, как раньше.
И я тут же дала ему шиллинг за день.
Он его взял, но при этом покачал головой и пробормотал:
— К счастью, девчонка тут не надолго; иначе я посоветовал бы ее матери отнести ее проклятые деньги куда-нибудь в другое место!
Боже мой! Насколько же смерть сама по себе чудовищна и какой же естественный ужас она внушает людям, что они, движимые страхом, отталкивают мою девочку — такую ласковую, такую красивую, такую смиренную, — вместо того чтобы от души ее пожалеть.
Едва я успела возвратиться в хлев, подавленная мыслями о том, какое будущее уготовила нам бесчеловечность тех, кто нас окружает, как вошел врач.
Я уже говорила, что ждала его, ведь прошел уже месяц со времени его последнего визита.
Бетси узнала гостя, улыбнулась ему и приподнялась на своем ложе.
Уже три или четыре дня она не вставала.
— Ну как? — спросил он ее.
Но по выражению его лица я отлично видела, что он задал вопрос просто для того, чтобы разговорить больную, и что ему хватило одного взгляда на нее, чтобы понять, как вести себя по отношению к ней.
— Как? В первые дни, доктор, — отвечала она, — мне здесь легче дышалось и даже показалось, что ко мне мало-помалу возвращаются силы; но затем мою грудь снова стало сдавливать, и вот уже три дня, как я не встаю.
Врач ничего не это не ответил; он взял руку больной и нащупал ее пульс.
По движениям его губ, отсчитывающих удары сердца, я видела, что пульс у Бетси учащенный.
— Девяносто пять! — произнес врач, не обращая внимания на то, что я его слушаю и могу уловить его слова.
Я знала, что у молодых людей в здоровом состоянии обычный пульс — это шестьдесят — семьдесят пять ударов в минуту.
Следовательно, пульс у Бетси превышал нормальный на двадцать ударов в минуту; значит, то была лихорадка, и даже весьма сильная.
— Вы ночью спите? — спросил врач у больной.
— Сплю, но мало. Эти минуты нездорового отдыха, всегда горячечные, всегда полные каких-то видений, обрываются внезапными содроганиями; мне кажется, что я скольжу по узкой дороге, что я падаю с высокой скалы, что я качусь в пропасть и от жуткой скорости моего падения у меня прерывается дыхание… Тогда я мгновенно просыпаюсь, вся влажная от пота, и кашляю и…
Доктор заметил, что она не решается закончить фразу.
— Опять такая же капля крови? — спросил он.
— Погодите, — отозвалась Бетси.
Она прижала платок к груди, покашляла и затем протянула платок врачу.
— Смотрите, — сказала она.
На платке виднелось пятно крови размером с небольшую монету, но его красный цвет был более бледным, чем это видел доктор во время своего предыдущего визита.
— И как вы себя чувствуете, когда просыпаетесь? — спросил он.
— О, много лучше… ведь, проснувшись, я оказываюсь среди всего того, что я люблю; открыв глаза, я вижу матушку, которая здесь, живая; а закрыв глаза, я вижу отца, который там, мертвый…
— Вот как! — произнес доктор, словно науке, когда она упирается в границу своих исследовательских возможностей, остается только издать возглас недоверия.
Потом, повернувшись ко мне, он сказал:
— Дела идут неплохо, и если ей чего-то захочется, надо это ей дать.
Хотя эти слова были произнесены очень тихо, больная их расслышала.
— Да, доктор, — откликнулась она, — кое-чего я хочу, и хочу страстно.
— Чего же, дитя мое?
— Я хочу вернуться в нашу комнату в пасторском доме, к окну, из которого мне видна могила моего отца. Мне кажется, в той комнате умереть мне будет легче и спокойнее.
В это мгновение ее взгляд устремился на меня — она заметила, что от ее слов лицо мое покрылось слезами.
— О моя матушка, матушка моя! — воскликнула Бетси, протягивая ко мне свои бледные исхудавшие руки.
Я присела возле нее.
— Почему ты всегда говоришь о смерти, дитя мое? — спросила я. — Разве ты не слышала, как доктор сказал, что твои дела идут неплохо?
— Спасибо, добрый доктор, — поблагодарила Бетси. — Но разве ты, добрая моя матушка, не слышала, как он добавил, что мне нужно давать все, чего я захочу!.. Ты прекрасно помнишь, что то же самое сказал отцу лечивший его врач за неделю до смерти своего несчастного больного, точно так же уверяя его, что дела идут хорошо.
Я вздрогнула, ведь так оно и было.
— Но будь спокойна, моя дорогая добрая матушка, — поспешно произнесла Элизабет, — я проживу больше недели!
— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у меня. — Ты меня пугаешь! Так ты что, знаешь, сколько времени тебе осталось жить и знаешь день, когда ты должна умереть?
— Если я хорошенько попрошу отца узнать это у Бога, Бог скажет нам это.
Дрожь пробежала по моему телу; я побледнела.
Врач взял меня за руку и привлек к себе.
— Это лихорадка, — объяснил он. — Я прослушал пульс и насчитал девяносто пять ударов в минуту; пятью-шестью ударами больше — и это уже будет бред.
— Нет, доктор, нет, — возразила больная, — это не лихорадка, это не бред… Хотите знать, в какой день и час я умру?
— Молчите, дитя мое, — промолвил врач. — Не будем об этом говорить, это же безумие.
Затем, приблизившись к ней, он чуть слышно добавил:
— К тому же вы отлично видите, как вы огорчаете вашу бедную мать!
— Дорогой доктор, — отвечал мой ребенок, — вы такой ученый человек и должны знать: худшее из всех зол то, которое приходит к нам в окружении надежд… Однажды, когда ждешь его меньше всего, зло является к нам тем более невыносимым, чем более нежданным оно было; тогда сердцу не хватает сил и оно разрывается. Напротив, если знаешь это зло, если его предвидишь, если сознаешь его неизбежность, — его ждешь и сердце, свыкшееся с ним, слабое в ту минуту, когда оно узнает о приближении беды, закаляется в ожидании этой беды и в понимании того, что ему придется вынести сильнейший удар.
Доктор посмотрел на меня с удивлением; трудно было поверить, что такие слова действительно произнесла молодая девушка, хотя он собственными глазами видел уста, из которых они исходили.
Больная догадалась, что происходило в сознании врача.
— О! — воскликнула она. — Вы прекрасно понимаете, что не я это придумала. Мертвые говорят со мной шепотом, а я повторяю вам их слова вслух.
Тут жажда познания возобладала у доктора над боязнью причинить мне боль.
— Итак, дорогое мое дитя, — сказал он, — вы утверждаете, что, если пожелаете, сможете назвать точный час вашей смерти?
— Я уже сказала: если бы я попросила об этом моего отца, он бы это мне сообщил.
— Нет, нет, помилуйте, — тихо произнесла я, — этого я знать не хочу.
— Позвольте ей говорить и не верьте ни единому из ее слов, — воспротивился врач, обуреваемый любопытством. — Вы видите прекрасно, что у нее бред!
Затем, сжимая мою руку в своей, он снова обратился к Бетси:
— Ну что же, спросите у вашего отца день и час, когда вы присоединитесь к нему.
— Хорошо, — просто ответила больная.
И тут же закрыла глаза и протянула руки, как это делает человек, спускающийся по темной лестнице или бредущий в темноте.
Бедный ребенок словно спускался в бездну смерти.
И по мере того как она продвигалась по своему роковому пути, лицо ее бледнело и утрачивало свою выразительность; наконец она стала такой бледной и такой неподвижной, что, дрожа от страха увидеть прямо сейчас ее последний вздох, я сделала движение, пытаясь освободить свою руку и броситься к Бетси.
Но доктор удержал меня.
— Подождите, — сказал он, — это каталепсия; упоминание о таком случае можно найти у старинных авторов: его удостоверяли Гиппократ и Гален; подождите, она сейчас очнется… Впрочем, если она не очнется через несколько минут, я дам ей вдохнуть из этого флакона, и она придет в себя.
Этого не потребовалось; легкая розовая краска проступила на щеках Бетси; лицо ее стало оживать; кровь, словно остановившись на мгновение, мало-помалу обретала прежнюю подвижность; статуя возвращалась к жизни, мрамор одушевлялся. Я оставалась на месте, недвижимая, напуганная, не сводившая взгляда со странной путешественницы, по собственной воле посетившей страну мертвых.
Через несколько секунд ожидания она вновь открыла глаза и произнесла голосом, в котором, казалось, не осталось ничего живого:
— В ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября, в полночь, с последним ударом часов я умру!
Затем ее глаза закрылись, а голова упала на подушку, как это бывает со странниками, которые после долгого пути нуждаются в отдыхе.
— Доктор… доктор… — прошептала я.
Врач не замедлил с ответом:
— Будьте спокойны, я приду побыть рядом с ней в ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября.
Из научного ли интереса или просто из любопытства дал он мне это обещание?
— Хорошо, доктор, — откликнулась услышавшая его больная. — В ночь с семнадцатого на восемнадцатое сентября, в полночь, с последним ударом часов…
И она уснула сном столь спокойным и безмятежным, что стала похожей на ребенка, которого ждут впереди долгие годы мирной жизни, счастья и любви.
На следующий день по настоянию Элизабет ее перенесли в нашу комнату в пасторском доме.
Назад: VII ГОРЯЧКА
Дальше: XXIII ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)