Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: XXIII ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)
Дальше: IV ПИСЬМА ПАСТОРА БЕМРОДА

ЭПИЛОГ
ИСТОРИЯ ДВУХ ИСТОРИЙ

I
КЛЕРМОНТ

А теперь важно (во всяком случае, я так думаю), чтобы я рассказал, каким образом попала в мои руки рукопись предложенной читателю книги и каким образом я оказался причастен к продолжению этой истории.
Однако, не желая воспроизводить анекдот о Бугенвиле и славном кюре, которого знаменитый мореплаватель вынудил совершить кругосветное путешествие почти раздетым, в одной рубашке и чулках, я хочу, чтобы читатель, дабы он не поссорился в дороге со мной, добросовестно собрал вещи в свой чемодан, захватил с собой удобную дорожную шкатулку и попрощался со своей семьей перед отъездом, поскольку предупреждаю его, что мы совершим довольно длительную поездку по Англии.
Что же заставляет меня, вполне разделяющего мнение Портоса и Крешинтини об Англии и англичанах, отправляться в Англию?
Сейчас я поведаю об этом, хотя в моем рассказе окажутся и факты, довольно не лестные для моего самолюбия.
Ну и пусть!
В этом отношении мне хочется быть откровеннее самого Руссо, даже если я окажусь еще более постыдно schocking, чем он!
Очевидно, мне кажется, что я уже в Англии: я говорю по-английски или почти так.
Двадцать седьмого августа 1850 года я наугад развернул одну из газет, которые мой слуга только что положил мне на ночной столик, и в числе других новостей из Англии прочел следующее:
"Сегодня, 26 августа, утром, в Лондон пришло известие о смерти Луи Филиппа, случившейся в его временной резиденции в Клермонте, где он находился со своей семьей.
С некоторых пор, а именно после своего отречения, изгнанный государь страдал сильным нервным расстройством, несомненно вызванным потрясениями, которые оказали на его организм политические события. В пятницу болезнь овладела им настолько, что сочтено было необходимым созвать к его постели членов его семейства; несмотря на самый заботливый уход за ним и принятые срочные меры, царственный больной быстро угасал и скончался сегодня в полдевятого утра.
Час спустя эта новость долетела до Лондона, где вызвала самые искренние соболезнования".
Я так и слышу, как читатель спрашивает себя: "Да что может быть общего между королем Луи Филиппом, живым или мертвым, и преподобным пастором Уильямом Бемродом, его супругой и его детьми? И какая может быть связь между королевской резиденцией в Клермонте и бедными деревушками Ашборн и Уэстон?"
Если бы мой читатель, вместо того чтобы полностью находиться в моей власти при чтении книги, сам держал бы меня в своей власти в театральном зале, если бы, вместо того чтобы иметь перед своими глазами всего лишь повествование, занимательный рассказ, выдумку, он вознамерился бы судить обо мне по какой-нибудь драме в пятнадцати картинах или хотя бы по комедии в пяти актах, я поостерегся бы вдаваться во все эти отступления и, согласно наставлениям Горация и Буало, шел бы прямо к цели; хотя, по моему мнению, такая скорость движения и такая прямолинейность пути убивают особое очарование странствия, а именно его неожиданность.
Но я вознагражу себя: терпеливый или нетерпеливый, мой читатель выслушает меня.
Книга — это не то хрупкое сооружение, построенное на кончике иглы, шаткое от первой до последней сцены, которое зритель, страдающий злонравием или дурным пищеварением, разваливает, один лишь раз свистнув. Нет, книга — это то, что существует, это предмет, обладающий всеми качествами твердого тела: высотой, шириной и толщиной; это не нечто текучее и разовое, вроде жалкой театральной пьесы, которая, если она умирает сразу же после своего рождения, существует только в недолговечной памяти актеров, пьесы, которую они уже через неделю успевают забыть при разучивании другого драматургического произведения, — нет, изданная книга предстает миру целиком: тысяча, полторы тысячи, две тысячи томов.
Это вам не Гораций Коютес на Свайном мосту; это вам не Деций, бросающийся в пропасть; это вам не Кинегир, теряющий при безнадежной попытке остановить корабль сначала левую руку, затем — правую, а потом — и голову; все это — сражения в одиночку, подвиги возвышенные, но безумные! Нет, книга — это македонская фаланга целиком, вся сомкнутая, выступающая вперед своим самым острым углом!
И когда книга хорошо издана, она должна завоевать читателя; и тут я должен заметить: чем крепче книга сшита, чем она увесистей, чем она толще, тем больше у нее вероятности сделать это.
Ах, если бы эта презренная французская публика, всегда высокомерная по отношению к только что сыгранной сцене, всегда скучающая при виде разыгрываемой перед нею сцены, всегда нетерпеливая в ожидании грядущей сцены, если бы она умела слушать, пусть даже потягивая спиртное, как английская публика, если бы она умела ждать, пусть даже покуривая, как публика немецкая, — у нас был бы театр такой же невероятный и спорный, как театр Шекспира, такой же глубокий и поэтичный, как театр Гёте, и г-же Санд, этому таланту, столь чудесному, под каким бы ликом он ни выступал, не потребовалось бы в ее предисловии к "Мольеру" спрашивать у меня, понимающего в этом ничуть не больше любого другого, каким образом надо взяться за дело, чтобы сочетать перед французским партером философию с идеями, развитие действия с характерами и добиться драматизма ситуаций.
Вот это-то и позволяет книга, но не позволяет театр, в доказательство чего скажу: если бы я в драме пустился в отступление вроде того, какое только что позволил себе в книге, то без всяких сомнений в тот же час был бы неистово освистан!
И так было во все времена. Прочтите предисловие к "Никомеду", предисловие, в котором бедный старый Корнель, брошенный публикой ради его молодого соперника Расина, просит у нее прощения за то, что предлагает ей трагедию, не являющуюся трагедией в точном смысле слова, где наглые персонажи разговаривают почти так же, как в жизни; послушайте, как робко он ссылается на такой довод: поскольку он уже сочинил два десятка драм, соответствующих вкусу публики, он вполне может себе позволить сочинить одну по своему собственному вкусу, и вы увидите, как из-за этого страха автора перед публикой должны были проваливаться шедевры!
Ну а теперь, когда я доказал то, что и хотел доказать: книгу не освищут, возвратимся к смерти Луи Филиппа и увидим, в чем заключается связь между этой кончиной короля и "Ашборнским пастором".
В последний раз я видел короля Луи Филиппа, в последний раз говорил с ним на похоронах его сына, герцога Орлеанского, скончавшегося 13 июля 1842 года.
Я узнал об этой неожиданной смерти во Флоренции. В тот же вечер я отправился из Флоренции в Париж и на почтовых, не останавливаясь ни на час, прибыл в столицу достаточно скоро, чтобы успеть побывать на панихиде в соборе Парижской Богоматери и сопроводить тело герцога в Дрё.
Выходя из собора, я встретил Паскье, личного хирурга принца. Мы со слезами на глазах бросились в объятия друг другу. Помимо смерти принца, одно общее воспоминание, необычное, грустное, странное, окутало печалью нашу встречу.
В последний раз вместе с Паскье и тем, кого оплакивали мы оба, я был на охоте в Компьенском лесу.
Во время завтрака на привале, усевшись рядом на траве, веселые той веселостью, какую дарует прекрасное осеннее солнце и отличная еда после легкой усталости, мы отдали должное провизии, присланной из замка: принцы так, как если бы они были простыми смертными, а простые смертные так, как если бы принцы никогда и не существовали.
Герцог Орлеанский взял цыпленка за ножку, положил его на тарелку и велел передать мне.
— Что это такое, монсеньер?
— Вы же видите — цыпленок.
— Благодарю вас, монсеньер, но это же слишком много!
— Очень надеюсь, что вы не собираетесь съесть всего цыпленка!.. Я передаю его вам с тем, чтобы вы его разделали — и не для чего-нибудь иного.
— Ах, монсеньер, прошу прощения у вашего высочества за то, что я поступаю точно так же, как господин X…
— А как поступил господин X…?
— А вот как, монсеньер! Когда ему выпадала возможность сидеть за одним столом с автором "Смерти Авеля", любовником его жены, и ему поручали разделать цыпленка, он никогда не упускал случая сказать: "Передайте это Легуве, ведь именно он делает все то, чего я делать не хочу!"
— Дорогой мой, я был бы рад передать цыпленка вашему Легуве; но, к сожалению, вы не женаты.
— Это правда, монсеньер, но среди нас есть человек, у которого умение резать составляет его ремесло и который даже пользуется неплохой репутацией в своей области: это ваш хирург Паскье… Прошу у монсеньера разрешения передать этого цыпленка ему.
— Передайте цыпленка Паскье!
— Держи-ка, Паскье, яви свои таланты: на тебя смотрят и тобой готовы восхищаться!
Не в пример певцу или поэту, которые заставляют себя упрашивать, прежде чем спеть или прочесть стихи, Паскье поддел цыпленка вилкой и, не поддерживая его ничем другим, под гром рукоплесканий ловко отрезал одну за другой все четыре конечности птицы.
И только герцог Орлеанский смотрел на действия хирурга молча и с какой-то грустью.
— Так что же, монсеньер, — спросил я его, — вы, охотно аплодировавший моим успехам, не аплодируете успехам Паскье?
— Знаете, о чем я думаю? — обратился ко мне герцог.
— Нет, монсеньер, но ни о чем веселом вы наверняка не думаете.
— Я думаю о том, что однажды этот мясник (и тут он указал своей вилкой на Паскье) расчленит меня так же, как этого цыпленка.
Паскье при этих словах уронил на скатерть тушку цыпленка, вилку и нож.
— Ей-Богу, монсеньер, — откликнулся он, — ну что у вас за мысли! Я на двадцать лет старше вас и, следовательно, по всей вероятности, умру на пятнадцать лет раньше, чем вы… Так как же вы говорите, что я буду вас расчленять?
— Не знаю, господин доктор, проживете ли вы на пятнадцать лет больше или меньше, чем я, — ответил несчастный принц, — но мне точно известно, что я сейчас почувствовал, как в мои жилы проникает холод скальпеля.
Эти слова были произнесены с таким мучительным чувством, что все, кто их услышал, вздрогнули.
Увы, предсказание сбылось!
Хотя герцог Орлеанский был на пятнадцать лет моложе Паскье, умер герцог Орлеанский раньше, чем Паскье, и, если какая-то способность ощущать переживает нас, царственный труп мог почувствовать, как в его плоть и в самом деле вторгается лезвие того скальпеля, который в своего рода пророческом видении уже леденил его кровь.
— Ну что ж, — сказал мне Паскье, — ты понимаешь: я и в самом деле расчленил его, как того знаменитого компьенского цыпленка!..
В некоторых обстоятельствах все, даже банальность, причиняет боль!
Не стану утверждать, что Паскье и я любили принца больше всего на свете, но могу сказать, что никто не любил его больше, чем мы. Мы условились ехать в Дрё в одной карете, чтобы иметь возможность вдоволь поговорить о бедном усопшем.
О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына, стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну.
Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году, этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения — точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
История королевской власти — это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, — присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся, звонком вызвал Алексиса и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.
У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры — Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
Похороны должны были состояться только через сутки.
Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому, поскольку господин герцог де Монпансье был в это время в Севилье.
Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским, а с господином принцем Жуэнвильским мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа.
Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции и при каждом новом представлении в Историческом театре посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал в газете "Пресса" через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной г-ном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра.
В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди, поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
Выстрел пришелся в воздух.
Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра, с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок, который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.
Паскье вернулся вечером, но я этого не заметил, а сам он, сославшись на усталость, заперся у себя в номере.
У меня не было никакого сомнения, что Паскье предпринял такой маневр только для того, чтобы избежать встречи со мной.
На следующий день в девять утра я осведомился о Паскье: мне сообщили, что он уже ушел.
Я навел справки. Оказывается, в Клермонте была заведена книга регистраций, куда вписывали свои имена лица, прибывшие из Парижа на похоронную церемонию.
Наняв карету, я отправился в Клермонт.
Карета остановилась у входа в парк.
Выйдя из нее, я выяснил дорогу и дошел до замка пешком.
У ограды замка мне встретились генералы, адъютанты, офицеры; я узнавал всех этих людей, но все они делали вид, что не узнают меня.
Я не очень-то гоняюсь за теми, кто отворачивается от меня, и, достаточно привыкнув к тому, что люди подходят ко мне, сам редко подхожу к ним.
Так что, не останавливаясь, я продолжил путь.
Через десять минут я уже был у дверей замка.
И в самом деле, на столе в вестибюле лежала открытая книга регистраций.
Я вписал туда свое имя, пересек парк в обратном направлении, сел в свою карету и возвратился в Лондон.
В полдевятого я узнал о возвращении Паскье.
Он еще не успел запереть свою дверь на засов, как я вторгся в его комнату.
При моем появлении Паскье явно испытал замешательство.
Я начал догадываться об истине.
— Ах, это ты! — произнес он.
— Да… Уж не забыл ли ты случайно, что я в Лондоне?
— Да как я мог забыть об этом, если мы сюда приехали вместе?
Я смотрел на него, посмеиваясь.
— Паскье, — сказал я, — мне нужен совет.
— О чем?
— Должен я или не должен идти завтра на похороны короля?
— Ты у меня спрашиваешь совет, чтобы последовать ему?
— Черт побери, ты же прекрасно знаешь, я вполне доверяю тебе как человеку умному и как врачу!
— Что ж, в таком случае советую: не ходи туда.
— Вот как!.. Что, моя особа вызывает сомнения в замке?
— Да.
— И что же обо мне говорят?
— Говорили, что непонятно, как это ты с твоими республиканскими убеждениями придешь на похороны короля.
— И кто же это говорил?
— Все говорили.
— Даже принцы?
— Даже принцы.
Я пожал плечами и промолвил:
— Решительно, дорогой мой, принцы есть… принцы!
— О-о! — вздохнул Паскье. — Думаю, ты только что сказал большую дерзость.
— Ты ошибаешься, дорогой мой: я никогда еще не был столь почтителен… До свидания, Паскье!
И я вернулся в свою комнату.
Я заказал карету на следующий день, к девяти утра; в назначенное время она остановилась у дверей гостиницы.
Моя карета стала вслед за тремя или четырьмя другими, ожидавшими приглашенных на траурную церемонию.
Часть французов, прибывших в Лондон в связи с этим событием, собралась в гостинице.
Мы позавтракали вместе, затем вышли на улицу; каждый сел в свой экипаж.
— В Клермонт? — осведомились возницы трех или четырех первых карет.
— В Клермонт? — спросил меня мой кучер.
— Нет, — отвечал я, — в Холланд-Хаус!
Кучер хлестнул кнутом лошадей, и мы тронулись.
Зачем я указал кучеру этот адрес вместо Клермонта? И что мне нужно было в Холланд-Хаусе?
Есть две ценности, которые порой сильные мира сего только и могут предложить в первую очередь, — знатное имя и доброе сердце.
Во Флоренции я познакомился с лордом Холландом, внучатым племянником Чарлза Фокса.

II
ХОЛЛАНД-ХАУС

В Париже я познакомился с леди Холланд, происходившей из семьи Стюартов.
Ввел меня в ее дом мой дорогой граф д’Орсе, тот самый, которому посвящены мои "Мемуары" и который совсем недавно умер еще таким молодым, таким красивым и таким неизменно элегантным!
Во Флоренции лорд Холланд, а в Париже леди Холланд пригласили меня, когда я приеду в Англию, нанести визит в Холланд-Хаус.
И вот в 1850 году я отправился в Англию и никакие более срочные дела не мешали мне воспользоваться этим любезным предложением.
Холланд-Хаус расположен в пригороде Кенсингтон, на краю Гайд-Парка.
Это замок был построен графом Оксфордским в конце шестнадцатого века, в годы царствования Якова I, этого робкого сына Марии Стюарт, которого заставлял бледнеть один только вид обнаженной шпаги.
Правда, его матери, когда она была им беременна, довелось видеть столько обнаженных шпаг, наносивших удары этому несчастному Риччо, что нет ничего удивительного в том, что порождение ее чрева содрогалось от подобного зрелища.
Нет ничего более изумительного, нет ничего другого, что давало бы представление о богатстве и власти, чем эти огромные английские резиденции!
Оказавшись перед Холланд-Хаусом, видишь замок, построенный, подобно замку Сен-Жермен, из кирпичей, но легкий настолько, насколько тяжеловесен Сен-Жермен; замок возвышается над просторной лужайкой, где, словно на лугу, пасутся животные.
Но ни в коем случае не следует, держа в уме наши маленькие парки, наши маленькие купы деревьев и наши маленькие лужайки, смотреть на все в бинокль с той стороны, где предметы уменьшаются: нет, нет, поверните бинокль другой стороной, а еще лучше смотрите собственными широко раскрытыми глазами.
Длина лужайки составляет примерно пол-льё; окружена она вековыми деревьями, образующими широкую аллею, на которой экипажи могли бы бок о бок бороться за награду на скачках! И когда я говорю, что на лужайке пасутся животные, я имею в виду не двух-трех чистеньких, вылизанных добела баранов, украшенных ради развлечения детей розовыми шелковыми ленточками, и несчастную козу, привязанную к своему колышку и щиплющую траву вокруг себя, насколько ей позволяет это длина веревки, — нет, речь идет о стаде в сотню голов рогатого скота — коров, волов, быков, которые лежат, жуют, мычат и, вытянув шеи, тараща глаза и пуская пар из ноздрей, смотрят на проходящих мимо путешественников.
Холланд-Хаус находился посреди обширной равнины, где с огромным замком соседствовал сельский домик Кромвеля, в который тот приводил своего зятя Айртона, с тем чтобы посвятить его в свои цареубийственные замыслы.
Почему их беседа происходила посреди этой обширной равнины? Дело в том, что Айртон имел несчастье быть глухим, и Кромвель видел, что в этом лесистом краю только эта обширная равнина может надежно избавить их от подслушивания…
Я вышел из кареты у входа на террасу.
Опасался я только одного: что лорд и леди Холланд, которых я не видел: одного десять лет, а другую — лет шесть — восемь, пребывают сейчас в Париже, Флоренции или Неаполе.
Однако случаю не было угодно запасти мне все разочарования на один и тот же день: мои именитые хозяева гуляли в парке.
Но, поскольку окружность парка составляет два или три льё, поскольку он включает в себя рощи, горы, равнины, фруктовые сады, луга и озера, слуга вызвался проводить меня к тому месту, которое он назвал цветочным лугом.
То было излюбленное место леди Холланд.
Взойдя на холм, мой провожатый и в самом деле указал мне на свою знатную хозяйку, запахнувшуюся в длинный батистовый пеньюар; голову ее украшала голубая шляпка; с книгой в руке леди Холланд не спеша прогуливалась вокруг настоящей цветочной равнины.
Там на пространстве примерно в четверть льё дельфиниумы, герани, петунии и вербены росли так же, как в поле — клевер, эспарцет и люцерна.
Ничто не ослепляло глаза так, как этот огромный ковер, вышитый белым, голубым и розовым.
Указав мне рукой на леди Холланд, слуга удалился.
Я направился к ней.
Внимание, которое она уделяла чтению, помешало ей увидеть меня или услышать мои шаги; я остановился на обочине дорожки, по которой двигалась леди Холланд, и, когда она проходила мимо меня, моя тень упала на нее и заставила ее обернуться.
Она настолько не ожидала моего визита, что сначала не узнала меня; однако взгляд ее перебегал поочередно от меня на книгу и от книги на меня; затем со своей чарующей улыбкой она произнесла:
— Посмотрите, что я читаю.
И леди Холланд протянула мне том "Бражелона", разумеется в бельгийском издании.
— Я искал кого-нибудь, кто проводил бы меня к вам, и даже не подозревал, что дело уже сделано.
— О, — откликнулась моя хозяйка, — я сейчас на весьма любопытном месте книги, там, где Людовик Четырнадцатый находится в Бастилии, а его брат — в Фонтенбло. Мне кажется, вы на минуту испытали искушение оставить подлинного Людовика Четырнадцатого в тюрьме и посадить на трон его брата.
— Будучи женщиной, вы, сударыня, знаете, что такое искушать или подвергаться искушению… Да, признаюсь, эта неожиданная мысль на минуту соблазнила меня; Мери или Теофиль Готье вовсе не стали бы ей противиться; мне же пришлось всерьез бороться с самим собой, и я отказался от этого забавного удовольствия переиначить пятьдесят пять лет истории Франции.
— И почему же вы этого не сделали?
— Потому что в наше время, сударыня, люди верят в столь немногое, что я опасаюсь, поставив историю под сомнение, еще более уменьшить число наших верований.
— Ах, ведь, кстати, я протянула вам вашу книгу, но не подала руки… Вы выказали редкостную любезность, вспомнив свое обещание. Так дайте же мне вашу руку, и я провожу вас к лорду Холланду!
Я дал руку этой прелестной женщине, созданной, как все англичанки, из тумана и росы и оживленной бледным солнечным лучом, и, даже не ощущая, опирается ли она на мою руку или прижимается ко мне, я, ведомый ею, зашагал к оранжерее, где лорд Холланд диктовал секретарю свои "Дипломатические мемуары" — прелестную книгу, в которой сливаются, словно три драгоценных металла в коринфской бронзе, знания государственного деятеля, учтивость джентльмена и остроумие светского человека.
У еще совершенно молодого лорда Холланда зрение стало настолько плохим, что, утратив возможность писать, он вынужден был свои мемуары диктовать.
Услышав, что мы входим, секретарь остановился; леди Холланд отпустила мою руку и, положив свою на плечо мужа, сказала:
— Милорд, это господин Дюма, приехавший в Холланд-Хаус, чтобы сочинить здесь роман в двенадцати томах и драму в пятнадцати картинах. Я отдала распоряжение приготовить ему покои для поэтов.
Лишь те, кто путешествовал по Англии и дружески виделся там с аристократией, могут иметь представление о том, как осуществляется гостеприимство в замках.
Подобно тому, как у Лукулла в его загородном доме в Неаполе были обеденные залы Дианы, Аполлона и Кастора, в Холланд-Хаусе были покои для королей, послов и поэтов.
— Драма в пятнадцати картинах и роман в двенадцати томах! В таком случае вы уделите нам от силы месяц? — засмеялся лорд Холланд.
— Увы, милорд, — ответил я, — я не настолько счастлив, чтобы иметь возможность позволить себе подобную радость. Мне предстоят репетиции, требующие моего присутствия в Париже, и, вместо тридцати наполненных долгих дней, о которых вы говорите, я предлагаю вам тридцать бедных весьма укороченных часов.
— Милорд, господин Дюма еще не ознакомился с Холланд-Хаусом, поскольку он только что сюда прибыл; быть может, когда мы воздадим ему почести, он воздаст владению то, в чем отказывает владельцам… Аддисон тоже приехал в Холланд-Хаус на три дня, а остался здесь на пять лет… Хотите ли вы быть чичероне при господине Дюма или вы возлагаете эту заботу на меня?
— Вы знаете, как мне тяжело ходить, — отозвался лорд Холланд. — Мне потребовалось бы тридцать часов, предоставленных нам господином Дюма, чтобы показать ему все то, что за час покажете ему вы… Так что сделайте большой круг, а я по самой короткой дороге вернусь в замок. За четверть часа до завтрака, дорогой мой гость, колокол известит вас о нем.
— Такое решение устроит вас? — спросила меня леди Холланд.
Вместо ответа я предложил ей руку.
Мы пошли среди цветов.
На вершине холма возвышалась купа великолепных кедров.
— О миледи! — воскликнул я. — Я и не предполагал, что Холланд-Хаус находится так близко от Ливана!
— Вы имеете в виду эти кедры? — осведомилась она.
— Да, они великолепны!
— "Великолепны" — это точное слово, и, чтобы оценить их по-настоящему, нам недостает только солнца. К тому же у них есть нечто общее с их собратьями в Палестине, с которыми вы только что их сравнили, — они должны были видеть Наполеона, и это увеличивает их ценность.
— Когда же это? В тысяча восемьсот пятнадцатом году?
— Нет… В тысяча восемьсот пятом.
— А, во время Булонского лагеря?
— Да… Обеспокоенное военными приготовлениями нового императора, правительство решило превратить этот холм в последний оплот Лондона, и в тени этих кедров должна была стоять батарея из двадцати пяти орудий.
— О, но ведь и вправду Холланд-Хаус весь полон воспоминаний об императоре… Лорд и леди Холланд были защитниками Наполеона в парламенте и в лондонских салонах, и пленник Святой Елены в "Мемориале" Лас-Каза, проклиная своего злого гения из Лонгвуда, не раз благословляет своего доброго гения из Холланд-Хауса.
— Это так, а вот и бронзовый бюст императора, который был здесь поставлен в знак протеста в тот самый день, когда английское правительство решило приковать пассажира "Беллерофонта" к скале Святой Елены.
— Чьи это строки выгравированы на постаменте?
— Гомера.
— A-а! Поэта, воспевшего Ахилла!
— Нет, воспевшего Улисса.
И правда, стихи были заимствованы не из "Илиады", а из "Одиссеи". Вот их перевод:
Ибо не умер еще на земле Одиссей благородный;
Где-нибудь, бездной морской окруженный, на
волнообъятом
Острове заперт живой он иль, может быть,
страждет в неволе
Хищников диких, насильственно им овладевших.

Немного дальше, в нескольких шагах от бюста Наполеона, возвышалась статуя Чарлза Фокса, настолько большого друга Франции, что Питт, его соперник, из-за этого стал его смертельным врагом.
Здесь мы и услышали удары колокола, возвестившие нам о завтраке; по словам самого хозяина дома, у нас в запасе оставалось еще четверть часа. Мы использовали это время для того, чтобы посмотреть в так называемом французском саду потомков первой далии, которую в 1804 году из Америки привезли для леди Холланд.
Само собой разумеется, эта славная леди Холланд, друг Наполеона, великодушная женщина, посылавшая ему на остров Святой Елены книги, брошюры и даже вино; женщина, которой он оставил по завещанию камею; женщина, для которой в 1804 году привезли из Америки далии, чьим роскошным потомством мы любовались, если и имела что-то общее с грациозной леди Холланд, шедшей со мной под руку, так это доброту и возвышенную душу, и могла быть в числе ее предков.
За далиями последовало то, что в Холланд-Хаусе называют гротом Роджерс, удивительная достопримечательность этого королевского замка, в некотором роде представляющая собой его материальную славу вместе со всем тем, что составляет его славу прошлую и настоящую.
Роджерс, поэт и банкир Роджерс, автор "Жаклины", "Слез Хлои", "Радостей памяти" и "Человеческой жизни", был постоянным сотрапезником в Холланд-Хаусе; многие фрагменты поэмы "Радости памяти", лучшего из произведений Сэмюеля Роджерса, сочинялись в этом гроте, и с той поры это уже не грот Холланд-Хауса, а грот Сэмюеля Роджерса.
Покончив с завтраком, мы продолжили осмотр замка, начатый вне его стен, и прежде всего меня проводили в покои поэтов.
Это были мои покои на все то время, какое мне было угодно оставаться в замке.
Перед тем как называться покоями поэтов, они назывались мастерской художников.
Ван Дейк, беспокойный ученик Рубенса, Ван Дейк, искатель богатства, жил в Холланд-Хаусе в 1638 году и написал здесь три или четыре из тех чудесных портретов, благодаря которым он стал соперником Тициана.
Затем здесь побывал Шарден, наш прославленный путешественник: в молодости посланный в Персию, чтобы заняться там торговлей алмазами, он воспользовался своим затянувшимся пребыванием в этой стране сказок для того, чтобы изучить ее и познакомить с нею нас.
Ко времени его возвращения во Францию там в обычай вошли преследования протестантов, и в Севеннах свирепствовали драгонады: Шарден добровольно поехал в изгнание, перебрался в Англию и был там радушно принят Карлом II, который назначил его своим полномочным посланником при штатах Голландии; а перед этим он был принят в Холланд-Хаусе так, как принимают в этом замке гостеприимства; здесь родилась его дочь и здесь он написал немалую часть своего "Путешествия в Персию".
Затем здесь жил Аддисон, бывший государственный секретарь, автор "Катона Утического" и "Зрителя", этого прародителя журналов, обосновавшего право прессы создавать общественное мнение.
Почти впавший в немилость после смерти королевы Анны, совершенно несчастный после своей женитьбы, он нашел убежище в Холланд-Хаусе, где и умер, оставив незавершенной свою "Защиту христианской религии".
Затем здесь побывал Шеридан, сын актера, драматург, государственный деятель, стоический, как Зенон, страстный, как Мирабо, человек, который в ответ на слова одного английского министра по поводу бойни на Киброне "Пусть Англия успокоится: английская кровь не текла ни из одной раны!" — заявил: "Пусть Англия облачится в траур: английская честь вытекала из всех пор!"
Шеридан, директор Друри-Лейна, разоренный пожаром своего театра, жевал хлебец, спокойно глядя, как горит его детище; те, кто пытался сделать невозможное и погасить вулкан, пробегая мимо, называли драматурга бездельником, лентяем, эгоистом, а он в ответ им произнес, пожимая плечами: "Позвольте же бедному человеку смиренно доесть кусочек хлеба, греясь у собственного очага!"
Шеридана, игрока, гуляку, гения, автора "Соперников", "Дуэньи", "Школы злословия", чья жизнь была настоящей борьбой с нищетой, судебные исполнители преследовали не только на смертном ложе, но и в гробу не давали ему покоя; и тогда лорд Холланд вырвал его труп из лап торговых приставов, заплатив за это шестьсот фунтов стерлингов, чтобы иметь возможность похоронить драматурга в Вестминстере, в королевской усыпальнице!
Затем пришла очередь Роджерса и Латрелла, начертавших свои имена на деревьях и скалах Холланд-Хауса.
И наконец, здесь был знаменитый Байрон, со славой замкнувший собою этот ряд поэтов и изгнанников.
Байрон, добровольный изгнанник, готовый отправиться в свое второе путешествие, исполненный муки, остановился здесь, чтобы бросить последний долгий, затуманенный слезами взгляд на Англию, оклеветавшую его; на жену, мало-помалу проникавшуюся к нему ненавистью; на дочь, не знавшую его, и на самого себя, кого несчастье обрекло на слезы и гениальность!
Что вы скажете об этой череде гостей — художников, путешественников, законодателей, поэтов: Ван Дейке, Шардене, Аддисоне, Шеридане, Сэмюеле Роджерсе, Латрелле и Байроне?
Но подождите! Теперь перед вами пройдут побывавшие здесь государственные мужи, министры, принцы или короли.
Сюлли, посол Генриха IV, который прибыл в Англию просить от имени своего монарха у Елизаветы, королевы-протестантки, помощи деньгами и живой силой; Сюлли, которого Вольтер выдворил из "Генриады", чтобы тем самым его наказать, если не его лично, то хотя бы его фамилию за то, что один из потомков Сюлли не помешал шевалье де Рогану избить палкой его, Вольтера, прямо перед окнами своего дома; Сюлли, ради приема которого нарочно украсили галерею, остающуюся и сегодня такой, какой она была в то время, и сохранившую для нас великолепные образцы убранства, обоев и мебели той эпохи.
Затем Уильям Пенн, современный Ликург; Пенн, сын того знаменитого адмирала, что оказал Стюартам столь большие услуги; Пенн, квакер, которого в Ирландии дважды заточали в тюрьму и которого изгнали из родительского дома за его упорство в том, что называлось ересью; Пенн, который во время этих гонений стал искать убежища в Холланд-Хаусе, где он и укрылся, а затем неожиданно унаследовал миллион вместе с долговым обязательством английского правительства на четыреста тысяч франков.
В результате, после того как Пенн подвергался преследованиям со стороны правительства, он сам получил возможность его преследовать и, в обмен на это долговое обязательство, правительство передало ему в суверенную собственность целый край, расположенный к западу от Делавэра, площадью в три миллиона наших арпанов.
Вот откуда происходит Пенсильвания, вот как была основана Филадельфия; вот где появилась конституция, послужившая образцом для конституции Соединенных Штатов.
Ну а после 31 мая все те жирондисты, кому удалось избежать гильотины, несчастные изгнанники, которые в то время, когда перед аристократической эмиграцией открывались все двери, наоборот, видели, как клевета воздвигает на их пути все новые препятствия, — эти жирондисты постучались в гостеприимные ворота Холланд-Хауса.
Дело в том, что на протяжении двадцати лет Холланд-Хаус служил местом сбора всех главарей партии вигов, вождем которой был знаменитый Фокс.
Здесь, в огромной галерее длиной в сто пятьдесят футов, собирались все те, кто в целях всеобщей свободы хотел мира; больше, чем мира, — согласия между Англией и Францией; здесь пытались снова связать то, что с неумолимым ожесточением ненависти разрубил Питт.
И кто же были эти починщики, истощавшие подобной работой свои силы?
Это герцог Бедфорд, лорд Ленсдаун, лорд Брум, Уит-бред, Эллиот, Уиндем; затем продолжившие более удачно под началом племянника дело, начатое дядей: Джеймс Макинтош, Терни, лорд Грей, лорд Джон Рассел, лорд Пальмерстон, лорд Годрич и лорды Мельбурн, Гренвилл, Кленрикард, Окленд; все это ничуть не помешало в 1805 или 1806 году Георгу III и принцу-регенту, ставшему позднее Георгом IV, принять участие в празднестве в Холланд-Хаусе, празднестве, память о котором хранят стоящие в зале, где оно происходило, мраморные бюсты отца и сына.
Ведь Холланд-Хаус, помимо прочего, еще и настоящий музей: статуи и картины видишь повсюду — на лестницах, в галереях, в комнатах.
Леди Холланд показала мне статуи и картины; затем она подвела меня к маленькой гуаши.
— Надо же! — воскликнул я. — Робеспьер!
Она перевернула портрет.
На его обороте Фокс собственноручно начертал:
"Посредственный! Жестокий! Малодушный!"
Я воспроизвожу мнение Фокса, не оспаривая его; в конце концов, оно близко к мнению Мишле.
Тридцать часов занимают в жизни немного места; сколько же таких отрезков времени улетают один за другим и забываются!
Но получается так, что я мог бы рассказать во всех подробностях о тех тридцати часах, которые я провел в Холланд-Хаусе, и из которых ни один, даже из числа ночных, не стерся в моей памяти!
Дело в том, что, лежа в постели, в которой спал Байрон, я в эти часы читал "Мемуары Байрона", доныне сохранившие свой интерес, хотя они и испорчены чувствительностью Томаса Мура!
Это чтение несколько изменило планы моего отъезда; не потому, что я хотел докучать моим именитым хозяевам дольше, чем я им уже сообщил; нет, я принял решение совершить паломничество к могиле автора "Дон Жуана" и "Чайльд Гарольда".
Нет ничего более легкого: за три часа доезжаешь из Лондона до Ноттингема и за три четверти часа — из Ноттингема до Ньюстедского аббатства.
На следующий день я сообщил эту новость лорду Холланду, который одобрил мое решение и дал совет доехать до Ливерпуля, так как мне все равно предстояло проделать три четверти пути до этого города.
В моей натуре есть нечто роднящее меня с бумажными змеями — их трудно запустить, но если уж они оказались в воздухе, то поднимаются настолько высоко, насколько им отпускают бечевку.
Я поднялся с места, мне отпустили бечевку, и только Господу было ведомо, где я остановлюсь.
Из Ньюстедского аббатства я был вполне способен отправиться в Ливерпуль, из Ливерпуля — в Ирландию, а из Ирландии, ей-Богу, быть может, на Шпицберген, как Баренц, или на мыс Норд, как Биар!
Но, поскольку я прибыл в Лондон с единственной целью присутствовать на похоронах Луи Филиппа, я не располагал суммой, достаточной для кругосветного путешествия, и лорд Холланд, поощрявший меня к экскурсиям, выразил желание дать мне кредитные письма к господам Джеймсу Барлоу и компании, ливерпульским банкирам.
Вечером я покинул Холланд-Хаус, сожалея, что был довольно холоден в выражении признательности моим благородным хозяевам, и отправился в Ноттингем, дав себе слово как можно горячее поблагодарить их при первом же случае.
Такой случай представился мне только через два с половиной года: это ошибка случая, но не ошибка моего сердца.

III
НЬЮСТЕДСКОЕ АББАТСТВО

В тот же вечер я приехал в Ноттингем и остановился там в гостинице "Коронованный олень".
Тотчас по прибытии я поинтересовался, каким образом я смогу на следующий день добраться до Ньюстедского аббатства.
Владелец "Коронованного оленя" ответил мне, что за одну гинею предоставит в мое распоряжение карету на весь завтрашний день.
Было четко оговорено, что, если мне надо будет продолжить путь до Ливерпуля, за мной остается возможность направиться в карете или в Чидл, или в Лик, или до любой угодной мне железнодорожной станции, лишь бы я только дал гинею кучеру.
Я поступил проще, вручив ее самому владельцу гостиницы и установил свои права соответствующей распиской.
При мне было полное собрание сочинений Байрона.
Впрочем, Байрон один из двух поэтов, чьи стихи я знаю наизусть.
Второй — мой любимый Виктор Гюго.
Вспоминаю, как по возвращении из моего первого путешествия по Англии г-н Бюлоз, главный редактор "Обозрения Старого и Нового света", говорил мне, восхищаясь нашими соседями по ту сторону Ла-Манша:
— Вы даже представления не имеете о том, в какой роскоши живут эти люди. Вообразите, мой дорогой, у них в почтовые кареты впрягают английских лошадей!
Ей-Богу, я испытал нечто весьма близкое к восхищению г-на Бюлоза, когда увидел аллюр, с которым понеслись две лошади моего хозяина.
Меньше чем за три четверти часа мы покрыли расстояние между Ноттингемом и старинным поместьем Байронов; и все это через великолепный край густолиственных рощ, тучных лугов, где в высокой траве утопают те огромные коротконогие быки, которых можно заметить с дороги только по их рыжим головам и черным рогам.
Никто больше меня не подвержен волнению, вызванному воспоминаниями.
Гений Байрона оказал такое влияние на мое литературное дарование, что я совершал в это время настоящее паломничество.
Заметив издали островерхие крыши Ньюстедского аббатства, я велел кучеру остановиться и с чувством благоговения пешком направился к старинному замку.
Скончавшийся, подобно Рафаэлю, в тридцати-семилетнем возрасте, Байрон оказал на литературу своей эпохи не меньшее влияние, чем Рафаэль — на живопись своего века.
"Ив гибели воробья есть особый промысел", — говорит Гамлет:
There’s a special providence in the fall of a sparrow.
Мы разделяем мнение Шекспира; только мы говорим так: если без воли Неба не гибнет и воробей, то тем более без воли Неба не рождается человек.
Человек в своей гордыне долго считал, что идеи принадлежат ему и что он претворяет их в жизнь.
Мы же, напротив, в нашем смирении думаем, что человек всего лишь орудие на службе у идей.
Каждый из нас приходит в свой черед, в свой назначенный свыше день и час; каждый занимает свое место — пешка, конь, слон, ладья, ферзь или король — на той просторной шахматной доске, которая называется земным миром; каждый двигается, действует, поступает по власти незримой руки, но вовсе не рока, а Провидения; и вечная шахматная партия доброго начала против злого, дня — против ночи, свободы — против угнетения длится более шести тысяч лет!
Блаженны и избранны те, что борются за доброе начало против злого, за день — против ночи, за свободу — против угнетения!
Их души почивают в лоне Господнем, и их имена живут в памяти народов.
Тот, чью могилу я решил навестить, был одним из таких людей.
Так вот, этот человек был сын капитана Байрона и мисс Гордон Джайт, единственной дочери Джорджа Гордона, эсквайра Джайта, ведущего родословную от принцессы Джейн, дочери Якова II Шотландского.
Так что в жилах поэта-пророка текла кровь Стюартов.
Мисс Гордон была родовитой и богатой, но капитан Байрон — только родовитым, почти таким же родовитым, как она, поскольку его дворянство восходило к крестовым походам, и представители этого прославленного дворянства присутствовали на большинстве полей сражений во Франции и Англии.
Вот что сказал сам поэт о своих предках по отцовской линии в прощальных стихах, с которыми он при отъезде в свое первое путешествие в Грецию обратился к замку своих предков.
Тот самый замок, в который мы сейчас войдем и описание которого позаимствуем у поэта.
В ожидании того, что он скажет о замке, послушаем, что он говорит о тех, кто в замке жил:
Ньюстед! Ветром пронизана замка ограда, Разрушеньем объята обитель отцов.
Гибнут розы когда-то веселого сада,
Где разросся безжалостный болиголов.
Воет ветер; трещит от любого порыва Щит с гербом, говорящий в унынии нам О баронах в броне, что вели горделиво Из Европы войска к палестинским пескам.
Роберт сердца мне песней не жжет раскаленной, Арфой он боевого не славит венка,
Джон зарыт у далеких твердынь Аскалона,
Струн не трогает мертвого барда рука.
Спят в долине Креси Поль и Губерт в могиле, Кровь за Англию и Эдуарда пролив.
Слезы родины предков моих воскресили;
Подвиг их в летописном предании жив.
Вместе с Рупертом в битве при Марстоне братья Бились против мятежников — за короля.
Смерть скрепила их верность монарху печатью, Напоила их кровью пустые поля.
Тени предков! Потомок прощается с вами, Покидает он кров родового гнезда.
Где б он ни был — на родине и за морями, Вспоминать вашу доблесть он будет всегда.
Пусть глаза отуманила грусть расставанья,
Это — не малодушье, а прошлого зов.
Уезжает он вдаль, но огонь состязанья Зажигает в нем гордая слава отцов.
Вашей храбрости, предки, он будет достоин,
В сердце память о ваших делах сохранит;
Он, как вы, будет жить и погибнет, как воин,
И посмертная слава его осенит.

Что ж, все эти предки, которыми поэт так гордится, никак не помешали тому, что пророчества о бедствиях вселили отчаяние в сердце бедной мисс Гордон Джайт, предсказав ей, что капитан Байрон вскоре растратит ее состояние.
Некий шотландский стихотворец дошел даже до того, что сочинил балладу, которую мы попытаемся воспроизвести во всем ее грубом простодушии:
I
Куда вас, Джайт, несет, бесстрашную, куда? Спешите замуж вы, в объятья шалопая.
Стать Байрону женой для вас, мисс Джайт, беда: Вас, надоевшую, придет сменить другая. Наследство ваше он растратит без труда.
Богатство, как питон, проглотит не моргая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.

II
Развратник, мот и франт, он к нам пришел сюда Из мрачной Англии, для нас чужого края.
С ним познакомилась Шотландия тогда,
Родителей его и прадедов не зная.
Без сна в его дому распутниц череда
Пирует вместе с ним, красавца ублажая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.

III
С ружьем заряженным, гуляка без стыда Помчит по вереску среди пальбы и лая,
Супругу позабыв и не боясь суда,
При флейте, в рог трубя и песни распевая.
А ваши земли, мисс, и рощи, и стада Станцуют ригодон, в озерах исчезая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.

И правда, молодость капитана Байрона была невероятно скандальной.
Игрок и любитель выпить, если он и оторвался на минуту от игры и пьянства, то лишь для того, чтобы отнять у лорда Кармартена жену, на которой он женился, как только она добилась развода, и которая умерла, оставив капитану дочь, мисс Августу Байрон, сводную сестру поэта, вышедшую впоследствии замуж за полковника Ли.
Несмотря на эти мрачные предсказания, мисс Гордон Джайт вышла замуж за капитана Байрона.
Тогда-то и начали сбываться роковые предсказания, сделанные несчастной наследнице Джайтов.
После свадьбы, отпразднованной в Бате, молодожены отправились в свое шотландское имение; но кредиторы, эти безжалостные ищейки, подобные шакалам, о которых говорит поэт, чутьем уловив путь капитана Байрона и его супруги, не позволили им даже насладиться медовым месяцем и преследовали молодоженов до самого Джайта.
Наличные деньги миссис Байрон (а наличными она могла иметь три тысячи фунтов стерлингов, примерно семьдесят шесть тысяч франков) пошли на оплату первых финансовых обязательств; затем две акции Абердинского банка были проданы по цене шестьсот фунтов стерлингов каждая; затем исключительное право на два лососевых промысла на реке Ди было заложено из расчета четырехсот восьмидесяти фунтов стерлингов; затем лес на землях Джайтов был срублен и отдан за полторы тысячи фунтов стерлингов; наконец, восемь тысяч фунтов стерлингов были взяты в долг под залог земли Джайтов.
Таким образом, обращение капитала в наличные деньги составило менее чем за год примерно сто пятьдесят три тысячи франков.
Но этой жертвы было далеко недостаточно, и в 1787 году супруги покинули имение Джайтов, чтобы больше туда не возвращаться. Месяц спустя оно было продано за сумму в семнадцать тысяч восемьсот пятьдесят фунтов стерлингов, что равно сумме в четыреста сорок шесть тысяч двести пятьдесят франков.
Вырученные деньги снова целиком пошли на оплату долгов капитана Байрона.
После этого доходы наследницы Джайтов свелись к скромным ста пятидесяти фунтам стерлингов, то есть к трем тысячам семистам пятидесяти франкам.
Таким образом сбылось предсказание, прозвучавшее в балладе!
Незадолго до продажи имения Джайтов произошло нечто странное: все горлинки и все дикие голуби, населявшие земли и леса Джайтов, так же как все цапли, с незапамятных времен обитавшие в рощах и камышах, которые соседствовали с большим водоемом, что назывался Хегберри-Пот, покинули владения Джайтов, с тем чтобы обосноваться на землях лорда Хэддо, расположенных неподалеку от земель Джайтов.
Услышав эту новость, лорд Хэддо улыбнулся; затем, повернувшись к тому, кто ее сообщил, он сказал:
— Пусть поостерегутся причинять птицам какое-либо зло: это признак того, что за ними скоро последуют и земли.
И действительно, через три месяца после этого переселения диких голубей, горлинок и цапель с владений Джайтов лорд Хэддо купил эти владения за цену, которую мы уже назвали.
Чтобы не присутствовать при этой, так сказать, расправе над своим достоянием, оба супруга сначала покинули Шотландию и приехали во Францию, но, слишком бедные для того, чтобы проводить жизнь в путешествиях, они вернулись в Англию в конце 1787 года и смиренно и стесненно обосновались в доме на Холл-Стрит.
В этом-то доме и родился 22 января 1788 года Джордж Гордон Байрон.
Но, поскольку кредиторы не считали свои требования удовлетворенными и, заполучив последовательно земли, лососевые промыслы, срубленный лес и наличные деньги жены, вознамерились посягнуть еще и на свободу мужа, капитан Байрон, вынужденный покинуть Англию, расстался с женой и сыном и удалился в Валансьен, где, прожив несколько лет на скромный пенсион, предоставленный ему братом, умер в бедности и забвении.
Я тщетно искал в Валансьене: в самом городе хотя бы какие-нибудь следы жизни капитана Байрона, а на кладбище — хотя бы какой-нибудь след его смерти.
И все же это был один из Байронов, так же как его сын; они происходили от одних и тех же предков.
Однако отец был всего лишь один из первых джентльменов Англии, а сын — один из первых поэтов мира!
Брат же капитана Байрона, предоставивший ему пенсион, тот лорд Байрон, которому впоследствии предстояло передать племяннику свой титул лорда, свое место в Палате пэров и принадлежавшее ему Ньюстедское аббатство, тоже был примечательной личностью, человеком, не раз дававшим повод к злословию общества.
Сначала, в 1765 году, он убил на дуэли, а скорее всего просто в драке, своего родственника и соседа г-на Чаворта.
Будучи вынужден предстать перед судом пэров за совершенное убийство, он был оправдан; но, удрученный этим событием, он удалился в свое Ньюстедское аббатство, куда за ним последовало любопытство общества и где провинциальное недоброжелательство распространяло насчет его особы всякого рода слухи, один другого невероятнее, которые внушали по отношению к нему какой-то суеверный ужас.
Говорили, помимо прочего, что якобы жена его очень несчастна, что муж крайне плохо с ней обращается, и даже дошли до утверждения, что однажды в приступе сильного гнева он бросил ее в озеро Ньюстедского аббатства и что ей удалось спастись только благодаря случайности: она ухватилась за пучок тростника.
Говорили, что в другой раз, когда его кучер осмелился не повиноваться его приказаниям, он выстрелил в него через окно и убил его; после этого убийца положил труп в карету, заставил свою жену сесть рядом с мертвецом, а сам, устроившись на козлах, погнал лошадь в уединенное место парка, где вырыл могилу и похоронил покойника.
Что было во всем этом реального, так это то, что то ли в тоске одиночества, то ли в ужасе от выходок своего именитого супруга леди Байрон в один прекрасный день покинула Ньюстедское аббатство и удалилась в Ноттингем.
Вполне понятно, что ее бегство послужило поводом и содержанием для новых слухов, столь же нелепых, как и предыдущие, и крестьяне дошли до утверждений, что во все субботние дни в парке происходит шабаш и что две статуи сатиров, украшавшие любимый парк старого лорда, ночью оживали и становились соучастниками дьявольских оргий, которым он предавался.
Из-за этих слухов круг общения лорда Байрона свелся к старому Меррею, его слуге, ставшему впоследствии слугой его племянника, и к своего рода компаньонке, которая благодаря особому, как подозревали, расположению к ней ее хозяина получила во всей округе имя леди Бетти.
Ко всем этим фантастическим историям добавьте слух о том, что старый лорд никогда не выходил из дома без оружия, и рассказ одного его соседа, которого однажды вследствие каких-то чрезвычайных обстоятельств пригласили на обед в аббатство и который потом рассказывал, что справа от его хозяина на столе лежала, словно обычный столовый прибор, пара заряженных пистолетов.
Возникает вопрос, каким же образом это аббатство стало замком.
Сейчас мы об этом расскажем.
Около 1540 года, в царствование Генриха VIII, который в качестве верховного главы церкви Христовой только что провозгласил роспуск монастырей, Ньюстедское приорство, основанное в честь Святой Девы Марии и посвященное матери Спасителя Генрихом II, вместе со своими угодьями перешло как королевский дар из рук монахов, являвшихся канониками ордена Святого Августина, в руки одного из предков лорда Байрона.
Эти каноники до того дня, когда Генрих VIII изгнал их из аббатства, чтобы отдать его сэру Джону Байрону, были не только по части их духовных, но еще и земных интересов весьма облагодетельствованы, как сейчас станет ясно, королевским покровительством.
Однажды, в те времена, когда в Ньюстеде жил пятый в роду лорд Байрон, в знаменитом озере, игравшем столь примечательную роль в истории этого семейства, нашли большого бронзового орла, который, наверное, был туда брошен монахами, когда они покинули аббатство.
Владелец Ньюстеда поместил орла в своего рода кабинет диковин, где тот считался одним из самых примечательных украшений.
Орел оставался там вплоть до того времени, когда старый лорд Байрон, дядя поэта, устроил в 1776 году распродажу своих вещей.
Этот орел и вместе с ним три бронзовых канделябра, найденные тогда же, что и он, в том же самом озере, были куплены одним ноттингемским ювелиром, и тот, чистя орла, заметил пружину, при помощи которой грудь птицы открывалась.
В бронзовой груди хранилось множество старинных документов, относившихся к правам и привилегиям монастыря, и среди прочих бумаг — грамота, содержащая полное прощение за все преступления (далее следовал список таковых), которые монахи могли совершить до 18 декабря предыдущего года.
Среди обитателей замка, населявших его при старом Байроне, была несметная колония сверчков, которые, питаясь с руки хозяина, сбегались на его голос и с наступлением вечера устраивали такое оглушительное хоровое пение, что только с чудаковатостью владельца замка можно было терпеть подобный шабаш.
Но, странное дело, в самый день смерти старого хозяина все эти твари, обитатели и хранители жилища, бежали из замка их покровителя в таком количестве, что люди, пришедшие в замок в связи с траурной вестью, не могли пройти по вестибюлю, не давя из целыми дюжинами.
Каково же было в день смерти дяди положение юного Байрона, который из бедного сироты превратился, если и не по богатству, то по положению в обществе, в одного из самых знатных вельмож Англии?
Молодость Байрона ничем особенным не отличалась.
Если бы прославленный поэт не стал ничем более примечательным, чем еще одна веточка на генеалогическом дереве Байронов, и если бы он умер в возрасте своего отца или дяди, никому бы и в голову не пришло интересоваться различными случаями из его детства.
Однако он умер молодым, умер в то время, когда Европа не отрывала от него взгляда.
Когда люди поднимаются вверх по этой реке минувших дней — порой бурного потока, порой водопада, но редко течения спокойного и прозрачного, — они дорожат каждой подробностью детства, которую они ищут в молодости Цезаря или Вергилия, Бонапарта или Байрона.
В результате несчастного случая, произошедшего в момент его рождения, стопа Байрона оказалась вывихнутой. Таким увечьем были отмечены четверо выдающихся людей столетия: г-н де Талейран, маршал Сульт, Вальтер Скотт и Байрон.
Когда ребенок начал ходить, он сильно хромал, и это стало источником его мучений — и не только физических (ибо не единожды предпринимались весьма болезненные попытки выпрямить его стопу), но и моральных: его гордость, а она была велика с самого детства, страдала непомерно от физического недостатка, на который его обрекла природа.
Однажды кормилица какого-то ребенка присоединилась к прогуливающимся маленькому Байрону и его гувернантке Мак-Грей; видя, как будущий автор "Манфреда" и "Каина" бегает вокруг них, прихрамывая, кормилица не удержалась от восклицания:
— Какой хорошенький мальчик, этот маленький Байрон, и какое несчастье, что у него такое…
— Не смейте говорить об этом! — закричал ребенок, прервал свои игры, подошел прямо к кормилице и ударил ее своим хлыстом.
Вероятно, эта хромота стала причиной холода, почти всегда царившего в отношениях между миссис Байрон и ее сыном.
Однажды ребенок чем-то вывел ее из себя.
— Да перестанешь ли ты, наконец, гадкий маленький хромоножка?! — воскликнула мать.
При этом восклицании мальчик выбежал из комнаты, едва не обезумев от гнева и унижения, и, поскольку все впечатления, полученные поэтом, раньше или позже отражались в его стихах, то, вероятно, вспоминая именно этот эпизод, Байрон воспроизвел его в "Преображенном уроде", где есть сцена, почти похожая на ту, что разыгралась между миссис Байрон и ее сыном.
Берта
Пошел, горбач!

Арнольд
Я так родился, мать.

Берта
Прочь ты, кошмар! Ты, бред! Ты, недоносок Средь семерых.

Арнольд
О, будь я впрямь таким,
Чтоб света не видать!

Берта
Да, чудно было б!
Но раз увидел — прочь, пошел работать! Твоя спина не шире, но повыше,
Чем у других, — снесет вязанку.

Арнольд
Да,
Она снесет, но сердце!.. Вряд ли сможет Нести тот груз, что вы вложили, мать!
Я вас люблю, верней любил; но в мире Лишь вы могли б любить меня такого. Меня вскормили вы, — не убивайте ж!

Берта
Вскормила, да: был первым ты; кто знал,
Родится ли другой, не столь поганый, Как ты, игра природы!.. Ну, пошел! Дров набери.

Арнольд
Иду. Но будь помягче, Когда вернусь! Хоть братья и красивей, И здоровей, и ловки, точно серна, Приманка их, — не отгоняй меня!
Мы грудь одну сосали.

Берта
Да, и еж
Сосет корову ночью, обижая Телка, а утром вспухшие соски Доярка видит и пустое вымя…
Не смей звать братьев братьями! Не смей Меня звать матерью! Да, ты родился;
У глупых кур, что подгребут ошибкой Яйцо гадючье, вылупится гад!
Прочь, дикобраз!

Однако мы забыли сказать, что, поскольку скромная квартира на Холл-Стрит была еще слишком роскошной для ее финансовых возможностей, миссис Байрон вскоре после рождения сына покинула Лондон и стала жить в Абердине, шотландском городе, расположенном в устье реки Ди при ее впадении в Северное море.
Здесь-то и поступил пятилетний ребенок в пансион, или скорее в школу, где за учение платили пять шиллингов в триместр, что составляло чуть больше тридцати су в месяц.
Эта подробность глубоко меня растрогала: значит, среди моих учителей в литературе были такие, кому обучение стоило еще меньше, чем мне!
Те, кто прочитал мои "Мемуары" знают, что мое обучение стоило три франка в месяц.
В конце года, иными словами, когда были истрачены двадцать пять шиллингов, миссис Байрон возымела желание лично проверить, каких успехов добился ее сын в чтении и письме, единственных предметах, которым обучали в абердинской школе.
Мы не можем сказать точно, какие успехи сделал ребенок в чтении, но что касается письма, то тут у нас перед глазами есть его образчик, позволяющий нам оценить меру недовольства его матери.
Это недовольство было столь велико, что оно выразилось в паре крепких пощечин, полученных бедным школьником. Видно, что, если у Байрона и были пороки, то вовсе не те, что связывают с понятием избалованный ребенок.
Отпустив сыну пару пощечин, миссис Байрон тотчас взяла распущенного школьника за руку и отвела к другому преподавателю.
Этот новый учитель был весьма набожный скромный человек по имени Росс, церковнослужитель по роду занятий. Ребенок по-своему привязался к нему и с его помощью сделал успехи настолько быстрые, насколько медленными были они прежде.
К тому же этот учитель открыл в ребенке страсть, которую он умело использовал: то была страсть к истории.
Так вот, в первой книге по истории, попавшей в руки мальчика, а это была книга по римской истории, юного Байрона поразил рассказ о Регильской битве, в которой в 496 году от основания Рима Постумий Альбин сражался с восставшими латинами.
Это впечатление было столь глубоким, что и через двадцать лет, находясь на возвышенностях Тускула, Байрон искал глазами маленькое Регильское озеро, блестящую точку среди огромного пространства Римской равнины, дикой безмолвной пустыни, и когда он вспоминал своего старого достойного учителя, слезы благодарности наворачивались ему на глаза.
Этот славный г-н Росс, с его мягкими манерами и доброй душой, был одним из самых дорогих воспоминаний детства у поэта, который, повзрослев, любил говорить о нем, причем всегда с самой высокой похвалой.
К несчастью для Байрона, достойного г-на Росса назначили пастором одной шотландской церкви, и он покинул руководство своей школой, а на этом посту его заменил серьезный и молчаливый молодой человек по имени Патерсон, который был сыном башмачника Байронов и, несмотря на свое низкое происхождение, являлся давним знакомым ребенка, что, впрочем, у шотландцев обычное дело, когда они пресвитериане. Этот молодой человек был хорошо образован.
Байрон начал учить с ним латынь и улучшил в это время свой почерк благодаря, как говорит он сам, прописям г-на Дункана из Абердина.
Господи Боже, каким же был почерк Байрона до того, как он его усовершенствовал по прописям г-на Дункана?!
Будущий поэт оставался в этой школе с 1793 по 1798 годы.
У своих юных товарищей он оставил впечатление школьника веселого, живого, пылкого, жизнерадостного и подвижного, но в то же время душевного малого, хорошего друга, good fellow, как говорят англичане; к тому же отважного, неустрашимого и всегда готового скорее нанести удар, нежели его получить; наконец, злопамятного, как дог, и способного неукоснительно выполнить обещание, уж если он его дал.
Однажды Джордж вернулся домой весь запыхавшийся, одновременно и разгневанный, и радостный.
— Что случилось? — спросил его слуга.
— Да так, сущая безделица, — заметил Байрон, — если не считать, что я только что заплатил долг, хорошенько отлупив того, кому это обещал!
— И зачем вы это сделали? — поинтересовался слуга.
— Я сделал это, — ответил ребенок, гордо подняв голову, — потому что я Байрон и не допущу, чтобы солгал мой девиз "Trust Вугоп!" ("Верь Байрону!").
В этот период он, словно решив бросить вызов своему увечью, прилагал все усилия, чтобы стать ловким во всех детских играх, как впоследствии он поставит себе целью отличаться и во всех мужских упражнениях; таким образом, несмотря на то что стопа у него была вывихнута, он стал в школе одним из самых умелых в упражнениях на брусьях и в то же время никому не удавалось бросать и посылать мяч так далеко и столь точно, как ему; правда, к труду он не проявлял такой же сильной склонности, как к игре, и охотно учил только те предметы, которые ему нравились, делая в них быстрые успехи, но отставая в остальных и не испытывая при этом никакого стыда, что приводило в отчаяние его преподавателей.
Хотя в этих случаях он был позади учеников, трудившихся усерднее его, порою, справедливо будет сказать, он, когда речь шла об истории и стихотворстве, оказывался в числе первых.
И тогда его учитель, знавший систему качелей, усвоенную Байроном, имел обыкновение говорить своему ученику:
— Посмотрим, мастер Джордж, когда ваши отметки снова поползут вниз.
В те годы во время летних каникул юный школьник вместе с матерью проводил несколько дней в Феттерано, имении полковника Даффа, своего крестного отца, которого Байрон любил с такой силой, с какой впоследствии он будет ненавидеть своего опекуна лорда Карлайла.
Кто особенно привлекал мальчика в доме полковника, так это старый дворецкий по имени Эрнест Фидлер, человек жизнерадостного нрава, которого впоследствии Байрон в своих мемуарах сравнивал с веселым могильщиком из "Гамлета".
К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.
Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер, городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа, Бадену или Эксу, служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор "Чайльд Гарольда".
Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.
Так что же такое Лох-На-Гар?
Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.
Лох-На-Гар
Лакини-Гер или, как это произносится на эрском наречии, Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инверколда.
Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.
Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.
Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.
Я провел близ Лох-На-Гара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:
Прочь, мирные парки, где, преданы негам,
Меж роз отдыхают поклонники моды!
Мне дайте утесы, покрытые снегом,
Священны они для любви и свободы!
Люблю Каледонии хмурые скалы,
Где молний бушует стихийный пожар,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый:
Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете.
Героев, погибших давно, вспоминал я
Меж сосен седых, в вечереющем свете.
Пока не затеплятся звезды ночные,
Пока не закатится солнечный шар,
Блуждал, вспоминая легенды былые,
Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!
"О тени умерших! Не ваши ль призывы
Сквозь бурю звучали мне хором незримым?" Я верю, что души геройские живы
И с ветром летают над краем родимым!
Царит здесь Зима в ледяной колеснице,
Морозный туман расстилая, как пар,
И образы предков восходят к царице —
Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.
"Несчастные воины! Разве видений,
Пророчащих гибель вам, вы не видали?"
Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,
И смерть вашу лавры побед не венчали!
Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом, Могильный ваш сон охраняет Бреймар, Волынки вас славят по весям и станам!
И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!
Давно я покинул тебя, и не скоро
Вернусь на тропы величавого склона,
Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,
И все ж мне милей, чем поля Альбиона!
Их мирные прелести сердцу несносны:
В зияющих пропастях больше есть чар!
Люблю я утесы, потоки и сосны,
Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар!

Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное — в священное.
Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!
Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.
В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.
Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.
Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.
Во время пребывания в Хайленде у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.
По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.
И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.
Примерно в то же время Шатобриан, человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары, но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати — двадцати пяти футов.
Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.
Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.
Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.
Вот что говорится об этом в дневнике:
"В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф; и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать cmpacmь, ни даже понять значение этого слова.
И однако, то конечно же была любовь!
Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:
"Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга ".
"От кого? — поинтересовался я.
"От мисс Аберкромби ".
"И какую же новость она сообщает?"
"Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К. ".
Что я ответил на эту новость? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.
Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.
Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.
Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетием возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.
Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.
С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.
Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.
Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.
С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…
С недавних пор — и я не знаю, как это произошло и по какой причине, — это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.
Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.
Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.
Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери, какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…"
Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?
Канова вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери — восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой "Божественной комедии".
И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?
Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.
Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.
Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.
Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона — это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.
Одна фраза, произнесенная им в девятилетием возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.
Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.
Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:
— Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.
— Да, — ответил мальчик, — однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.
Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.
— Матушка, — сказал Байрон, подбежав к матери, — посмотрите-ка хорошенько на меня!
— Это еще зачем?
— Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.
И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine, он, вместо того чтобы ответить, как обычно, "Adsum", какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.
В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: "Маленький мальчик, живущий в Абердине".
Так что о старом бароне не очень-то скорбели.
Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших 0 нем.
Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес, земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.
Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.
И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.
По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.
Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.
Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.
Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.
Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.
Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.
На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.
Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.
Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.
В 1826 году за сто луидоров было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.
Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.
Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.
Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.
Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.
Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений.
В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен, близ которого он проезжал.
Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.
(Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)
— Эта земля, — пояснила женщина, — принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.
— А кто же наследник старого лорда? — спросила миссис Байрон.
— Говорят, — ответила сборщица пошлины, — это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.
Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.
— Ну так, — воскликнула она, указывая на Байрона, — вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!
Я рассказывал в своих "Мемуарах", как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского, держа в руке траурную газету, и крикнул: "Байрон умер!" — голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:
— Мадам умирает, Мадам умерла!
Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!
Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.
Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Ньюстедское аббатство Байрона, описанное им самим в "Дон Жуане".
Смотрите же, перед вами Ньюстед:
55
…фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен, Большим холмом от ветра защищен.

56
Пред ним цвела счастливая долина, Друидов дуб зеленый холм венчал,
Как смелый Карактакус, он вершину От громовой стрелы оборонял.
Порою эту скромную картину Олень ветвисторогий оживлял,
Когда он стадо вел испить водицы К потоку, щебетавшему как птицы.

57
Питаемое медленной рекой,
Внизу лежало озеро большое,
Как неба безмятежного покой, Прозрачное и чисто-голубое.
К нему спускались шумною толпой Густые рощи, шелестя листвою,
И в камышах, у мирных берегов, Гнездились утки, выводя птенцов.

58
А дальше — речка прыгала с обрыва, Густую пену кольцами крутя,
Потом бежала тихо, но игриво,
Как резвое, веселое дитя.
Ее излучин светлые извивы,
То прячась в тень, то весело блестя, Казались то прозрачно-голубыми,
То синими, как небеса над ними.

59
Но монастырь был сильно поврежден: От гордого старинного строенья, Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью. Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье, Напоминал о бурях прошлых дней Непримиримой строгостью своей.

60
В глубокой нише были, по преданью, Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья Кромвеля с Карлом выломали их. Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых За короля, что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.

61
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина Казалась там таинственней и тише; Реликвии святыни каждый раз Рождают в нас молитвенный экстаз.

62
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло От разноцветных стекол. Но давно Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет Его тяжелый темный переплет.

Назад: XXIII ЧТО МОЖЕТ ВЫСТРАДАТЬ ЖЕНЩИНА (Рукопись женщины-самоубийцы. — Продолжение)
Дальше: IV ПИСЬМА ПАСТОРА БЕМРОДА