Книга: Дюма. Том 56. Ашборнский пастор
Назад: ЭПИЛОГ ИСТОРИЯ ДВУХ ИСТОРИЙ
Дальше: КОММЕНТАРИИ
63
Но в голубом тумане ночи лунной,
Когда глядит и дышит тишина,
Какой-то стон, какой-то отзвук струнный Рождает эта хмурая стена;
Как ропот отдаленного буруна,
Как воздуха нездешнего волна,
Как эхо величавого хорала,
Она звучит печально и устало.

64
Иные говорят, что этот стон,
Как некий дух, возник из разрушенья.
Так на рассвете каменный Мемнон Звучит навстречу солнца появленью В Египте. Над стеной витает он, Печальный и прозрачный, как виденье. Мне довелось не раз его слыхать,
Но я его не в силах разгадать.

65
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов. Какие-то святые и драконы Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно, Дробясь на сотни мелких пузырьков, Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.

66
Монастыря старинного следы Хранило это древнее строенье:
Там были келий строгие ряды, Часовня — всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды Здесь были перестройки, измененья По прихоти баронов. Уж давно Подверглось реставрации оно.

67
Роскошное убранство анфилад, Картинных галерей, большого зала Смешеньем стилей ослепляло взгляд И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд, Оно сердца наивные прельщало. Когда величье поражает нас, Правдоподобья уж не ищет глаз.

68
Стальных баронов весело сменяли Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной грацией блистали В уборах прихотливо-дорогих Красавицы, которых Питер Лили Изобразил в довольно легком стиле.

69
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов, Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом Сановники с осанкой прокуроров, Палаты Звездной сумрачный конклав, Не признающий вольностей и прав.

70
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.

71
Но не одни фамильные титаны Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи, Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,
Танцующие мальчики Альбано,
Верне голубоватые просторы,
Там пытки Спаньолетто, как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.

72
Там раскрывался сладостный Лоррен И тьма Рембрандта спорила со светом,
Там Караваджо мрак угрюмых стен Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс, краснощекий, как Силен,
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна Желанный кубок рейнского вина.

73
Читатель, если ты читать умеешь (Хотя бы и не только по складам),
Ты называться все-таки не смеешь Читателем, — ведь замечал я сам,
Что склонность ты порочную имеешь Читать с конца! Тебе совет я дам:
Уж если ты с конца затеял чтенье,
Начало прочитать имей терпенье.

74
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб меня, пожалуй, посчитал Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, —
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)

Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.
Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.
Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.
Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.
Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.
Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Нью-стед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.
Ему вот-вот исполнится двадцать один год.
Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.
Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз, Уильям Бэнкс, Скроп Дэвис и Мэтьюс.
Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.
Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами — и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.
Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:
Не бойся: я — простая кость;
Не думай о душе угасшей.
Живых голов ни дурь, ни злость Не изойдут из этой чаши.
Я жил, как ты, любил и пил.
Теперь я мертв — налей полнее!
Не гадок мне твой пьяный пыл,
Уста червя куда сквернее.
Быть винной чашей веселей,
Чем пестовать клубок червивый.
Питье богов — не корм червей —
Несу по кругу горделиво.
Где ум светился, ныне там,
Умы будя, сверкает пена.
Иссохшим в черепе мозгам
Вино — не высшая ль замена?
Так пей до дна! Быть может, внук Твой череп дряхлый откопает —
И новый пиршественный круг Над костью мертвой заиграет.
Что нам при жизни голова?
В ней толку — жалкая крупица.
Зато когда она мертва,
Как раз для дела пригодится.

Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.
В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо и бургундского, накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.
Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.
Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара, Лары и Чайльд Гарольда.
Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.
Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:
"Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я".
Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.
Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.
Байрон покачал головой и в печали удалился.
С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.
Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.
Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!
Опечалил его еще один случай.
Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.
У Байрона было три собаки: Нельсон, Ботсвен и Лайон.
Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки Ламартина во Франции.
Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен — добродушный и умный ньюфаундленд, а Лайон — преданный и верный друг.
Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами Великобритании.
Эта свирепость бульдога ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.
Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него — и тогда бульдог затевал с Ботсвеном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.
Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить, в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.
Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Боте вена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал. Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.
Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.
Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.
Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.
Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.
У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер по кличке Гибпин.
Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.
Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.
Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.
Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.
Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.
Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.
Миссис Байрон, любившая своего Гибпина, быть может из-за сходства их характеров, решила тогда отправить терьера к одному из своих арендаторов, опасаясь, что в третий раз Ботсвен просто сожрет ее любимца и таким образом окажется единственным хозяином жилища.
Наверное, полученное тогда удовлетворение показалось вполне достаточным благородному ньюфаундленду, поскольку в одно прекрасное утро он исчез, и весь день о нем не было никаких вестей.
Но на следующий день, когда открыли двери дома, увидели на пороге Ботсвена и Гибпина, сидевших бок о бок и спокойно и мирно, словно старые добрые друзья, ожидавших, чтобы двери открылись.
Когда двери распахнулись, Ботсвен, пропустив терьера вперед и осыпая его всяческими ласками, сразу же препроводил его к кухонному очагу.
Очевидно, Ботсвен не только разыскал Гибпина в ссылке (где тот усмирял свой злобный нрав) и возвратил его в дом, но и с этого времени торжественно провозгласил себя другом и покровителем терьера, прибегавшим на первый же крик своего подопечного и прогонявшим других собак, которые в ответ на наскоки шавки хотели наказать ее так, как сам Ботсвен наказывал ее уже дважды.
Так что Ботсвен заслужил, чтобы Байрон о нем скорбел; впрочем, смерть ньюфаундленда была не менее достойна, чем его жизнь.
Байрон столь мало догадывался о том, какого рода болезнь настигла его собаку, что, видя пену из его пасти, не раз пытался вытереть своим платком слюну, стекавшую по губам пса, и при этом добрый Ботсвен ни разу не попытался укусить ни хозяина, ни кого-нибудь другого.
Наконец Ботсвен умер после нескольких страшных приступов и жестоких страданий.
"Ботсвен умер, — писал Байрон одному из своих друзей, г-ну Ходжсону, — умер после невыносимых мучений; он заболел бешенством, но, тем не менее, до последнего мига сохранил свою природную ласковость и ни разу не попытался причинить зло тому, кто к нему приближался.
И теперь, — добавляет поэт, — я потерял все, за исключением старого Меррея".
Бедное, полное отчаяния сердце, которое жалуется на то, что всех потерял, и это при том, что у него оставалась его мать!
Умер Ботсвен в Ньюстедском аббатстве.
Байрон торжественно похоронил своего любимца, велел поставить ему памятник и на этом памятнике распорядился выгравировать такую эпитафию:
Здесь
Погребены Останки того,
Кто обладал Красотой без Тщеславия,
Силой без Наглости,
Храбростью без Жестокости И всеми Добродетелями Человека без его Пороков.
Эта Похвала могла бы стать ничего не значащей Лестью, Будь она над прахом человека,
Но онасправедливая дань Памяти Ботсвена, Собаки,
Родившийся на Ньюфаундленде в мае 1803 года И скончавшейся в Ньюстедском аббатстве 18 ноября 1808 года
Как видно из этой эпитафии, Ботсвен прожил всего лишь пять лет и несколько месяцев, то есть около трети положенного ему срока жизни.
Такую же часть человеческого века суждено было прожить и его хозяину.
Спустя какое-то время поэт, как мы уже упоминали, завел третьего пса, по кличке Лайон.
Лайон сопровождал своего хозяина в Грецию и шел за его гробом.
Лайона, в память которого никто не сочинил эпитафии, взяла к себе миссис Ли, сестра Байрона, дочь капитана Джона Байрона от первого брака, о которой мы уже сказали два-три слова и которую мы представили нашим читателям под именем мисс Августа.
Была пятница 17 августа 1825 года, когда Байрон в гробу возвратился в старинное аббатство, сопровождаемый немногими друзьями, которые остались верны поэту, но все же не в такой мере, как его собака.
Первого июля предыдущего года тело благородного лорда было привезено из Миссолунг в Лондон.
Оно находилось на борту корабля "Флорида" в гробу с многочисленными отверстиями, погруженном в бочку винного спирта.
Именно таким образом сохранили и доставили на родину тело адмирала Нельсона после Трафальгарского сражения.
Когда гроб сгрузили с корабля и поставили на землю, капитан вознамерился вылить из бочки винный спирт, но тут один из присутствующих, страстный поклонник Байрона, воспротивился такому кощунству и предложил капитану "Флориды" продать публике бальзамирующую жидкость по луидору за пинту.
Распродажа состоялась в ту же минуту, и капитал "Флориды" продал каждую пинту своего винного спирта по той цене, по какой, говорят, поэт продавал каждый свой стих к великому изумлению лондонской аристократии, отлично понимавшей, что можно продавать сахар-сырец, кофе и пряности, но не понимавшей, как это можно продавать поэзию.
Всего лишь двумя годами ранее его переполняло разочарование, сердце его было разбито, а душа оказалась в одиночестве, потому что он утратил одного за другим умерших одинаковой смертью трех своих друзей: Лонга, Мэтьюса и Шелли — все трое утонули; потому что он видел в Пизе смерть своей внебрачной дочери, на которой он сосредоточил всю свою любовь, ибо его жена вынудила его лишить этой любви и ее, и его законную дочь; потому что он видел поражение революции в Неаполе, которой он предложил своей кошелек и свою шпагу и которая, приняв и то и другое, опустошила его кошелек и оставила его шпагу в ножнах.
Всего лишь двумя годами ранее, повторяем, в апреле 1823 года ему пришла в голову мысль отправиться в Грецию, чтобы способствовать освобождению родины Фемистокла и царя Леонида.
В жизни некоторых людей наступает момент, когда они осознают, что индивид — это нечто слишком малое, а потому не заслуживает того, чтобы посвящать себя ему, и ищут народ, ради которого стоит пожертвовать и своим состоянием, и своей жизнью.
Байрон избрал народ Греции, по которой он в течение года путешествовал (читай: в которой он находился в добровольном изгнании в течение года) в 1810 году.
Однако с 1810 по 1823 годы в жизни поэта произошли большие перемены.
Его слава, оспариваемая в Лондоне, неохотно признаваемая в Эдинбурге, хлынула из Англии во Францию, а затем мало-помалу распространилась по всему миру.
Хотите иметь представление о том, каких высот достигла эта слава?
В Шотландии, в графстве, где находилось наследственное имение матери Байрона, вспыхнул бунт.
В ходе одного из своих боевых действий бунтовщики должны были пересечь владения миссис Байрон.
У их границы они договорились двигаться один за другим с тем, чтобы в траве остался только узкий след вроде тропинки.
Такая предосторожность настолько отличалась от того, как вели себя эти же люди на соседних землях, что Байрон часто с гордостью вспоминал этот эпизод.
И конечно же подобная предупредительность бунтовщиков была связана вовсе не с доброй памятью, которую лично миссис Байрон оставила в краю, где ее ненавидели.
В апреле 1823 года Байрон вступил в переговоры с Греческим комитетом.
К концу июля он покинул Италию.
Накануне того дня, когда он высадился на греческий берег, он записал на полях взятой у кого-то книги:
"Если все то, что говорят обо мне, — правда, я недостоин снова увидеть Англию; если все, что говорят обо мне, — ложь, Англия недостойна снова увидеть меня".
Это вариант эпитафии, написанной за две тысячи лет до того:
"Неблагодарная отчизна, не тебе достанутся мои кости!"
В конце декабря Байрон высадился в Морее.
Девятнадцатого апреля 1824 года, в шесть вечера, он скончался в Миссолунгах.
Заболел он за четыре дня до этого.
Какой же болезнью?
На этот-то вопрос никогда не могли ответить греческие врачи, по-видимому весьма выродившиеся со времен Гиппократа.
По всей вероятности, поэт умер от той болезни, которую наши врачи называют болотной лихорадкой.
Не желая повторяться, мы отошлем к нашим "Мемуарам" тех, кто захотел бы узнать подробности о последних минутах Байрона.
Сегодня же, когда мы навещаем его последний приют, ограничимся тем, что проследим за возвращением его сюда мертвого, так же как проследили приезд его сюда живого.
Через день после прибытия тела поэта в Лондон гроб был вскрыт.
Врачи сошлись в одном и том же мнении: Байрон умер из-за того, что он отказался от кровопускания.
И это было полной противоположностью тому, что заявил доктор Томас с Закинфа!
Гроб с телом был выставлен для прощания с поэтом; но за два дня до этого было объявлено: если толпа окажется слишком большой, вход в траурный зал будет позволен только по билетам.
В день прощания потребовалась помощь полиции. Более трех тысяч людей, знатных и незнатных, с семи до десяти утра ждали, когда откроются двери зала.
Винный спирт довольно хорошо сохранил мягкие ткани тела, за исключением того, что придал им бледность; особенно хорошо сохранились руки: эти руки, которыми так гордился поэт-аристократ, ничего не утратили в своих утонченных формах.
Только волосы тридцати-семилетнего Байрона стали почти седыми. Каждый из этих волос мог бы поведать о страдании!
Когда тело Байрона доставили в Лондон, из сотен глоток вырвался покаянный крик:
— Байрона — в Вестминстер!..
Но Байрон являл собою такую стойкую нравственную, социальную и литературную оппозицию всем английским привычкам, что существовала опасность услышать отказ правительства, и семья поэта заявила, что он будет захоронен в склепе своих предков в Хакналле, около Ньюстеда.
Да и было бы странно видеть, как автор "Марино Фальеро" уснет вечным сном между Генрихом VIII и Гарриком.
В двенадцать часов дня похоронный кортеж, покинув Лондон, направился к Ноттингему; никогда еще даже королевский кортеж не собирал на своем пути такие толпы.
Полковник Ли, зять Байрона, возглавлял траурную процессию.
В шести каретах, следовавших на ними, находились самые знаменитые представители английской оппозиции: господа Хобхауз, Дуглас Киннэрд, сэр Фрэнсис Бердетт и О’Мира, врач, лечивший Наполеона на острове Святой Елены.
Затем в собственных экипажах ехали герцог Сассекский, брат короля, маркиз Ленсдаун, граф Грей, лорд Холланд.
Процессию замыкали два греческих посланника.
Греки отправили тело Байрона в Англию, но его сердце оставили в своей стране.
К тому же они заявили, что дочь поэта Ада становится приемной дочерью Греции.
Похоронному кортежу потребовалось пять дней, чтобы из Лондона доехать до маленькой хакналльской церкви, где и были отданы последние почести останкам прославленного поэта.
Его тело опустили в склеп, где уже покоились его предки и его мать.
Своего рода ризничий, сумевший понять мою речь лишь в результате моих неимоверных усилий, провел меня в святилище и показал мне беломраморную доску, на которой была выгравирована следующая надпись:
Ниже, в подземелье,
Где погребены несколько его предков и его мать, Покоится прах
ДЖОРДЖА ГОРДОНА НОЭЛЯ БАЙРОНА,
ЛОРДА БАЙРОНА ИЗ РОЧДЕЙЛА В графстве Ланкашир,
Автора "Странствий Чайльд Гарольда".
Он родился в Лондоне 22 января 1785 года;
Он умер в Миссолунгах,
В Западной Греции,
19 апреля 1824 года,
Присоединившись к великому делу,
Чьей целью было возвратить Греции Ее античную свободу и ее былую славу.
* * *
Его сестра,
Достойная Августа Мария Ли Установила эту доску, посвященную его памяти.
Только у входа в парк я узнал, что Байрон был погребен в хакналльской церкви, а не в склепах старинного Ньюстедского монастыря.
Я поспешил в церковь.
Но, когда это паломничество было совершено, не было еще одиннадцати утра, и я возвратился в замок.
Замок, описанный поэтом, располагался посреди долины с ее тенистыми холмами, руинами аббатства и озером, на берегу которого, по словам Томаса Мура, можно было найти могилу бедного Ботсвена.
Было вполне естественно, чтобы я, списав эпитафию поэту, списал затем эпитафию тому, кого Байрон называл своим лучшим другом.
Я издали узнал надгробный памятник. Около него, опершись на камень, сидела молодая женщина; двое детей в десяти шагах от нее играли в высокой траве. Она трудилась над каким-то шитьем, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за детьми и не дать им подойти слишком близко к озеру.
Ее муж неспешно прогуливался с книгой в руке.
Женщина выглядела года на двадцать четыре, ее муж — лет на тридцать, а дети — на пять-шесть; старшим из них был мальчик, младшей — девочка.
Молодая мать была одета во все белое; голову ее украшала широкополая соломенная шляпка, какие носят в кантоне Во; две необычайно густые светлые пряди волос, завитых в букли, ниспадали по обеим сторонам ее головы.
Я назвал бы ее скорее изящной, нежели красивой, и в ее изяществе, как это свойственно англичанкам, было нечто от изящества растений и цветов.
Я подошел к ней и, поскольку она заслоняла собой надпись, как можно более любезно попросил ее позволить мне прочесть эпитафию Ботсвену.
Но тут я увидел, что она ни слова не понимает по-французски.
Я же, хотя и читаю довольно бегло по-английски, никогда не мог произнести ни одной фразы, понятной для британских ушей.
В этом отношении я сознавал всю свою беспомощность; поэтому я не решился произнести те три-четыре слова, которые, будь они написаны, несомненно смогли бы передать мою мысль, но, будучи произнесены, не имели бы никакого смысла для моей собеседницы.
Улыбаясь, она жестом попросила меня набраться терпения и окликнула мальчика, прибежавшего на дважды произнесенное имя Джордж.
Опиравшаяся на руки и ноги девочка смотрела, как удаляется от нее ее брат.
Молодая женщина сказала мальчику несколько слов, и он повернулся в мою сторону, устремил на меня свои огромные голубые глаза, приподнялся на цыпочках, чтобы разглядеть меня получше, и спросил на превосходном французском:
— Сударь, матушка желала бы знать, чего вы хотите?
— Чего я хочу? Сначала, чудное мое дитя, я хотел бы тебя поцеловать, если твоя матушка это позволит.
— О да! — откликнулся он.
И он протянул мне обе руки.
Я поднял его и поцеловал в обе милые полные розовые щечки.
Мать улыбалась, глядя на нас.
Мать всегда улыбается, когда целуют ее дитя.
— А чего еще вы хотите? — спросил меня маленький Джордж, когда я опустил его на землю.
— Мне хотелось бы, чудное мое дитя, списать несколько строк, выгравированных на этом камне.
— А, эпитафию Ботсвену?
— Вы знаете о Ботсвене? — удивился я.
— Собака Байрона… да, я о ней знаю.
Затем, повернувшись к матери, он перевел ей мою просьбу на английский.
Молодая женщина улыбнулась, встала, поцеловала мальчика и направилась напрямик через лужайку к мужу.
— Я вынудил уйти твою маму, мой дружок? — спросил я мальчика.
— О нет, — возразил ребенок, — она пошла за папой.
Тем временем девочка встала на ноги и, семеня, подошла к нам.
— Джордж, — произнесла она по-французски ничуть не хуже брата, — почему это ты оставляешь меня одну? Разве ты меня больше не любишь?
— Что ты, Ада, я по-прежнему тебя люблю, но меня позвала мама.
— А чего хочет этот дядя?
— Ты же видишь, — объяснил мальчик, — он хочет списать эпитафию бедному Ботсвену.
— А-а!.. — протянула девочка. — Но зачем это ему?
— Ей-Богу, не знаю… Быть может, чтобы вставить в книгу.
Девочка взглянула на меня с любопытством.
Списывая эпитафию славному ньюфаундленду, я следил за детьми, ничего не упуская из их разговора.
Дописав последнее слово, я поднял голову и увидел рядом со мной женщину и ее мужа в окружении их детей.
— Сударь, — обратился ко мне муж, — поскольку я наполовину ваш соотечественник, не позволите ли вы мне предоставить нужные вам сведения?
— То совершенство, с каким вы и ваши дети владеете французским, позволяет мне присвоить вам титул не только соотечественника наполовину, но и соотечественника в полном смысле слова, и потому я охотно принимаю ваше предложение. Только позвольте сказать вам, кто я, с тем, чтобы иметь право узнать, кто вы.
Я назвал себя.
Он попросил дважды повторить мое имя и, повернувшись к жене, сказал ей несколько слов по-английски; женщина сразу посмотрела на меня с бесхитростным любопытством.
— Простите, сударь, — прервал я его с улыбкой, — хотя я и не говорю по-английски, но понимаю его достаточно для того, чтобы сказать вам: вы оказываете мне слишком много чести… Я сюда пришел не как соперник или состязатель; я здесь в качестве смиренного поклонника и благочестивого паломника. А теперь, сударь, ваша очередь сказать, кто вы, и объяснить мне, какому счастливому случаю я обязан радостью встречи с вами.
— Сударь, — ответил он, — имя мое совершенно безвестно: меня зовут Ренье. По происхождению я француз; но в тысяча шестьсот восьмидесятом году предок моего деда бежал от преследований, которым подверглись протестанты при Людовике Четырнадцатом, и обосновался в Англии. С тех времен мои предки, мой дед и мой отец рождались и умирали на этой свободной земле, настолько по отношению к нам гостеприимной, что она стала для нас второй родиной, или, вернее, это Франция теперь не более чем вторая моя родина, так как через три поколения мы стали английскими подданными, хотя и сохранили обыкновение заключать браки между людьми из нашей колонии, как ее тут называют. Я первым нарушил это правило, женившись на англичанке. Я живу в пяти льё отсюда, в деревне Ашборн, где служу пастором. Ньюстедское аббатство — одно из самых любимых мест для моих прогулок, и благодаря железной дороге, которая менее чем за час доставляет наше семейство в эти края, я могу раз в месяц доставить себе удовольствие погулять здесь с женой и детьми.
— Вы, сударь, большой поклонник автора "Чайльд Гарольда"?
— Да, это так… Это если не самая чистая, то, во всяком случае, самая яркая поэзия. Впрочем, мой отец, служивший в Ашборне пастором до меня, знавал Байрона во времена его так называемых безумств; он наблюдал за тем, как начиналась борьба Байрона с шотландскими журналами; и у меня в доме до сих пор хранятся первые пятьдесят стихов его сатиры, которые поэт подарил отцу после того, как прочитал их ему.
— Да что вы?!
— Кроме того, — продолжил молодой пастор, — особое обстоятельство связывает мою жизнь со смертью лорда Байрона. Я родился семнадцатого июля тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в то время, когда тело великого поэта опускали в склеп его предков. Мой отец, присутствовавший при погребальной церемонии, вернувшись вечером домой, обнаружил там нового гостя, и этим новым гостем был я.
— Мне бы очень хотелось, чтобы вам представился случай заняться этим фрагментом сатиры, этим первым взрывом гнева, нашедшего столь живой отклик в Европе и ставшего посвящением Байрона в поэты.
— Вы когда-нибудь видели его почерк?
— Да, конечно… Лорд Байрон бы связан с одним из моих друзей, чье имя, наверное, немного вам знакомо, поскольку в Англии оно еще популярнее, чем во Франции: с графом д’Орсе.
— Разумеется, я о нем знаю!
— Уж если у вас есть черновик Байрона, мне хотелось бы посмотреть, легко ли он работал и много ли делал правок.
— О, вам не следует полагаться на образчик, который у меня в руках: стихи слагаются легко, когда уязвленного поэта вдохновляет муза, именуемая Мщением. На пятьдесят первых стихов приходится не более десяти помарок… Однако, если вы желаете видеть эти стихи… подождите минуту…
И, обратившись к жене, он сказал ей несколько слов по-английски.
— В этом нет необходимости, — вмешался я, засмеявшись, — ведь я принимаю ваше предложение.
— И это было бы для нас большой радостью!
(Он предложил своей жене привезти меня в Ашборн и предоставить мне гостеприимство в пасторском доме.)
Затем, словно ему пришла в голову новая мысль, он сказал:
— Отлично! Да, приезжайте, у меня есть для вас подарок!
— Для меня?
— Да… О, только не подумайте, что это стихи Байрона: эти стихи — семейное наследство и, как вы понимаете… я ими дорожу.
— Будьте спокойны, я не допущу такой бестактности — просить их у вас!
— Прекрасно! Так мы договорились? — спросил он, и его взгляд и интонация указывали на радость, какую я ему доставлю, если приму его предложение с такой же искренностью, с какой оно было сделано.
Я протянул ему руку.
— Договорились, — подтвердил я, — я ваш гость до отбытия последнего поезда.
— Вы возвращаетесь в Лондон?
— Вероятно.
— И, проехав три четверти дороги до Ливерпуля, вы заедете туда?
— Да что мне делать в этом торговом городе?! Я с большим почтением отношусь к промышленности, но, как и все почтенное, промышленность внушает мне смертельную скуку.
— Вы не правы: Ливерпуль стоит посмотреть.
— То же самое говорил мне вчера лорд Холланд; он даже вручил мне кредитное письмо своему банкиру.
— А кому именно?
— Погодите-ка…
Я извлек письмо из кармана.
— Джеймсу Барлоу и компании.
— Улица Голубой Таверны?
— Именно так.
— Еще один довод для поездки в Ливерпуль!
— Вы полагаете, если я не совершу путешествие ради самого Ливерпуля, так сделаю это ради господ Джеймса Барлоу и компании?
— Для них вы не станете это делать: вы это сделаете ради самого себя.
— Я вас не понимаю.
— Так вот, предположите, например, что в Ашборне я дам вам сюжет для романа в шести, а то и восьми томах!
— Прежде всего вы доставили бы мне удовольствие, дорогой мой соотечественник, поскольку сюжет упомянутого вами романа наверняка представлял бы собой нечто выдающееся.
— И к тому же представьте себе, что эти шесть — восемь томов — не более чем первая часть.
— Так, понимаю… И что, вторая часть находится в Ливерпуле?
— Да.
— У господ Джеймса Барлоу и компании?
— Точно.
— В таком случае я отправлюсь в Ливерпуль.
— Тогда поехали! Я в этом и не сомневался.
Затем, повернувшись к жене, он добавил по-английски:
— Господин Дюма едет с нами в Ашборн.
Похоже, у нее возникло несколько возражений хозяйственного характера.
— Хорошо, хорошо, хорошо! — повторил пастор по-французски. — Моя жена содрогается при мысли, что ей придется угощать чем Бог послал столь известного человека, а я отвечаю ей, что мы вас накормим письмами пастора Бемрода.
— А кто это такой — пастор Бемрод?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
— Это герой вашего будущего романа, характер, замешанный на. доброжелательности, гордыне и простодушии, нечто среднее между Стерном и Голдсмитом, между "Векфильдским священником" и "Сентиментальным путешествием".
— Так это шедевр?
— Ей-Богу!..
— Вперед за шедевром! Я его беру.
— Правда, это шедевр в письмах.
— О, какой вопль вырвется у моего издателя!
— Почему?
— Почему? Он в этом ничего не смыслит, но тем не менее вопить будет.
— Но, в конце концов, есть же этому объяснение.
— Дело в том, что у нас существует предубеждение против романов в письмах… Говорят, они скучны.
— А, да, я понимаю: из-за "Клариссы Гарлоу" и "Новой Элоизы"… Вы опрокинете эти предрассудки, опубликовав роман в занимательных письмах: вы ведь сочиняли вещи более трудные!
— Ну уж!..
— К тому же, когда вы прочтете письма, это ничуть не обяжет вас публиковать их.
— Таким образом, я сохраняю за собой мою свободную волю?
— Само собой разумеется… Мне ли судить, что скучно, а что занимательно, мне, сельскому пастору?
— О, в этом отношении я доверюсь скорее вам, нежели некоторым критикам из числа моих друзей или недругов!
— Тогда отправимся в путь, поскольку жена моя словно на горячих углях при мысли, что мы опоздаем на станцию, пропустим этот поезд и она лишится двух часов, нужных ей для того, чтобы приготовить гостю обед.
Я достал мои часы.
— Так когда же отправляется поезд?
— Без четверти час.
— А уже двадцать минут первого.
— И нам предстоит пройти две мили вмести с детьми.
— У меня есть карета и лошади, способные мчаться, как ветер… Собирайте вашу стаю (дети в это время рвали цветы); я велю запрягать, и мы отправляемся.
— Но вы почти не видели Ньюстедское аббатство.
— Что ж, вы расскажете мне о том, чего я не успел осмотреть.
— Согласитесь, пастор Бемрод не выходит у вас из головы.
— О, так оно и есть!
— Что же, велите запрягать… Джордж! Ада!
Дети, затерявшиеся на лужайке, встали, и их головы показались над высокими травами.
Я побежал к карете.
Кучер заканчивал запрягать, когда молодое и прекрасное семейство появилось у мрачных ворот Ньюстедского аббатства.
Мы сели в карету, через четверть часа уже были на станции, а еще через час вышли в Чидле.
Здесь мой соотечественник протянул руку и, указывая мне на колокольню, вокруг которой, примерно в двух милях от нас, сгрудилось множество домов, утопающих в зелени, произнес:
— А вот и Ашборн.

IV
ПИСЬМА ПАСТОРА БЕМРОДА

Нет ни малейшей необходимости описывать читателям деревню Ашборн (они с ней знакомы) и пасторский дом (они его посещали).
Деревня, правда, увеличилась на два десятка домов, но пасторский дом сохранил свой былой облик; только фрески пастора Бемрода — эти изысканные алтари Гименею, эти нежные голубки, целующиеся на колчане и скрещенным с ним луком — исчезли под бумажными обоями жемчужно-серого цвета с темно-серыми разводами.
Обеденная зала осталась такой же, кабинет — таким же, и его окна по-прежнему выходят в тот же садик, где распевают конечно не те же самые соловьи, но потомки той птицы, которая во времена доброй г-жи Снарт пела там так мелодично, что г-н Бемрод принял ее задушу последней из умерших дочерей своей хозяйки.
Однако, что вполне понятно, когда я вошел в пасторский дом, о преданиях которого я совершенно ничего не знал, все это не могло меня взволновать.
Но что я отметил, так это атмосферу опрятности и довольства, которой веет уже на пороге дома, где живут молодые хозяева: это чувствовалось и в радости собаки, встретившей отца, мать и детей громким лаем и вилянием хвоста, и в доброжелательной улыбке, игравшей на губах молоденькой служанки — горничной и кухарки одновременно.
Сразу же по возвращении домой вся семья занялась домашним хозяйством: жена пошла на кухню, служанка побежала на птичий двор, дети завладели садом, а муж отправился за письмами, предварительно устроив меня в милой небольшой комнате на втором этаже, окно которой выходило на дорогу.
Минут через десять он вернулся с полусотней писем в одной руке и рукописью — в другой.
— Держите, — сказал он, протянув мне все эти бумаги, — вот ваш готовый роман.
— Благодарю вас, мой хозяин… Знаете, поговаривают, что так они и приходят ко мне. Но я опасаюсь…
— Чего?
— Что перевод потребует от меня больше усилий, нежели само сочинение романа, и что, дойдя до третьего письма, я покину пастора Бемрода и возвращусь к капитану Полю, к д’Арманталю или какому-нибудь д’Артаньяну.
— Я предусмотрел это, — с улыбкой отозвался мой хозяин.
Я взглянул на него:
— Вы предусмотрительны?
— Да, я всегда думал о том, что вы или кто-нибудь из ваших собратьев по перу — Бальзак, Сю или Жорж Санд — приедет в Ньюстедское аббатство, я узнаю о его появлении и предложу ему подарок, который сейчас предлагаю вам.
— И, будьте откровенны, кому из четырех вы предпочли бы сделать этот подарок?
— Жорж Санд. Эта вещь в жанре ее восхитительных пасторалей.
— Да, но что касается меня, то, не правда ли, легко будет догадаться, что это снова какой-то случай дал в мои руки эту рукопись?
— Это тем более вероятно, что роман в письмах вовсе не в вашей манере.
— Что ж делать? Я постараюсь опередить критику; я расскажу о нашей встрече во всех подробностях, точно так же как рассказал о найденной мною в Библиотеке знаменитой рукописи графа де Ла Фера, откуда были позаимствованы "Мушкетеры"; я расскажу… я расскажу всю правду; и тем хуже для тех, кто мне не поверит!
— Однако в свое оправдание вы сможете сказать, что перевели письма с оригинала. За вами останется совсем небольшая заслуга — сделанный перевод.
— Перевод — это как раз то, что мне трудно дается.
— Перевод уже сделан.
— Неужели сделан?
— Да.
— Кем же?
— Мною.
— Вами?!
— Взгляните на эту рукопись!
Я взял у него рукопись.
— Так здесь перевод этой толстой пачки писем?
— В свободные минуты я развлекался, переводя их.
— Поистине вы необычайно полезный человек!
— Но вы же понимаете, что, возможно, перевод не очень-то литературный, но зато буквальный.
— Однако, поскольку труд полностью завершен, дорогой мой хозяин, следовало бы, как мне кажется, сделать одно совсем простое дело.
— И какое же?
— Опубликовать эти письма под вашим именем.
Пастор усмехнулся:
— Я отнюдь не страдаю таким честолюбием, какое постоянно одолевало этого бедного господина Бемрода.
— В чем же состояло его честолюбие?
— В стремлении напечататься.
— У него было такого рода честолюбие?
— Вы убедитесь в этом, прочитав его письма.
— Возможно! Что касается меня, отвечу вам одной фразой: если во всей этой объемистой истории есть какой-то интерес, а подобный интерес должен существовать, раз такой человек, как вы, взял на себя труд ее перевести, то честолюбие славного пастора будет удовлетворено.
— Какая радость для него!
— Как это радость?! Разве он не умер?
— Да, конечно, сорок или пятьдесят лет тому назад.
— Черт возьми!
— Ну, а теперь я вас покидаю… Слева от вас — подлинники писем, справа перевод, а в том углу — подзорная труба.
— Подзорная труба! А зачем она?
— Кто знает, может быть, вам понадобится оглядеть окрестности.
— Дорогой мой хозяин, вы загадочны, как Удольфский замок!
— За дело! А через два часа я вернусь к вам сообщить, что обед подан.
— Что же, идите!
Мой хозяин вышел.
Нужно быть справедливым даже по отношению к самому себе; так что воздам себе справедливость, сказав, что я начал с попытки читать оригиналы писем, однако должен добавить, что, дойдя до середины первого из них, я оставил этот труд и стал попросту читать перевод.
Через два часа, минута в минуту, хозяин вернулся.
Его шагов я не услышал, так как стоял у окна с подзорной трубой в руке.
Он дотронулся до моего плеча, и я обернулся.
— Что, — спросил он меня, — вы уже не читаете?
— Нет, я ищу дом господина Смита.
— И как, нашли?
— Думаю, да… Только я напрасно смотрю в это очаровательное окошко, которое освещает девичью комнату пасторской дочери: нет там ни щегла в клетке, ни прекрасной девушки в соломенной шляпе, наполовину скрывающей в тени ее чарующее личико и пряди золотистых волос. Просторные кровати, сохнущее белье, раскачивающаяся рубашка с натянутыми рукавами и раздутая ветром, — вот и все.
— Ах, дорогой мой гость, мне кажется, что вы слишком многого хотите! Прекрасная Дженни разделила общую участь: она присоединилась к добрым господину и госпоже Смит на сельском кладбище, которое она так трогательно живописала своему мужу.
— Черт возьми, я ведь как раз хотел спросить у вас вот что: почему, коль скоро вы расположены к переводу, вы не перевели поэзию Грея наряду с прозой господина Бемрода.
— Потому что поэзия это дело поэзии.
— Простите, дорогой мой хозяин, я понимаю вас толи слишком хорошо, то ли не вполне.
— Я хочу сказать: чтобы переводить поэта, нужно самому быть поэтом.
— Спорю, что вы поэт!
— Другими словами, сочиняю стихи.
— Полноте!
— Да кто же не сочиняет стихов?!
— И спорю, что вы переведи "Сельское кладбище" Грея, как и все остальное?
— Гм!
— Итак, я жду "Сельское кладбище", мой дорогой хозяин.
— Вам известно лучше, чем кому бы то ни было, что некоторые произведения должно читать в определенном месте и в определенное время.
— Согласен с вами.
— Так вот, сегодня вечером, когда стемнеет, вы пойдете на прогулку по кладбищу и там, при умирающем свете дня, перед этими бедными могилами, поэтом которых стал Грей, вы прочтете мой перевод.
— О, да вы настоящий театральный постановщик!
— А теперь вдвиньте тубусы вашей подзорной трубы и пойдемте обедать!
— Охотно, поскольку я умираю от голода.
— Не говорите об этом так громко, вы можете напугать хозяйку дома… Кстати, на каком месте вы остановились?
— На моменте отъезда супругов.
— В тюрьму?
— Нет, в уэстонский приход в Уэльсе.
— Как вы находите прочитанное?
— Превосходно, черт побери: ведь был уговор, что я поставлю под этим свою подпись!
— Но предположим, что вы этого не сделаете.
— Прежде всего я сказал бы, что когда-то прочел роман Августа Лафонтена, который начинается точно так же.
— Август Лафонтен приезжал в Англию в конце прошлого века; кто вам сказал, что он не был знаком с добрым господином Бемродом?.. Какие еще у вас критические замечания?
— Так вот! Мне кажется, это нескончаемое повествование о его жизни звучит в устах господина Бемрода несколько монотонно.
— Я же, наоборот, подумал бы о том, что есть кое-что новое в этом исследовании самого себя, предпринятое совестливым человеком, который уступает своим слабостям, но при этом сознает их, который последовательно анализирует все свои чувства, пока не докапывается до гранитного слоя; и это ново особенно для вас, писателя, пренебрегающего психологическим анализом…
— Согласен!
— … для вас, подменяющего подлинное течение жизни игрой случая и воображения…
— Браво!
— … для вас, обладающего в большей мере живостью, вдохновением и многословием, нежели философичностью.
— Благодарю вас, мой хозяин!
— Разве вы не согласны с тем, что мои слова — сущая правда?
— Истинная правда… Но вы ведь знаете пословицу: "Не всякую истину стоит говорить".
— Полноте!.. Начинающему писателю — да… но вам!..
— По отношению ко мне эта пословица верна ничуть не меньше… Возьмем к примеру…
— Что?
— Что, если бы доктор Петрус…
— Ну-ну, если бы доктор Петрус…
— … время от времени отвечал господину Бемроду…
— Боюсь, мы застряли бы в условном наклонении!
— Почему же так?
— В этом не было бы и тени правдоподобия.
— А что же такого неправдоподобного в том, чтобы отвечать на письма человека, который вам пишет?
— Дорогой мой господин Дюма, вы плохо изучили характер доктора Петруса.
— Вот как!
— Вы еще не писали об ученом, занятом решением таких важных проблем, над которыми работал он, ведь иначе…
— Что — иначе?
— Вы бы догадались, почему он не отвечал.
— Так почему же он не отвечал?
— Дорогой господин Дюма, сообщаю вам следующее: дело в том, что в тысяча восемьсот двадцать четвертом году, когда почтенный доктор Петрус Барлоу умер в Кембридже в возрасте ста лет без одной недели, на его письменном столе, где только он собственноручно наводил порядок в течение последних шестидесяти лет, нашли огромную пачку писем с такой надписью: "Прочесть, когда у меня будет время".
Пачку вскрыли: она содержала полсотни запечатанных писем.
— И что же?
— А то, что это оказались письма пастора Бемрода.
— Как, те письма, в которых достойный человек взял на себя столь нелегкий труд живописать себя самого в самых тонких уловках своей гордыни, в самых потаенных уголках своего сердца?!..
— Доктор Петрус Барлоу рассортировал их самым тщательным образом, на каждом письме проставил его дату с тем, чтобы прочесть их, когда появится время.
— И умер он в возрасте ста лет без одной недели?
— Так и не найдя времени их прочесть, дорогой господин Дюма… Такова истина. Вот вы в вашем романе могли бы заставить его прочесть письма друга; вы ни за что не захотели бы, чтобы труды человека, изучавшего себя, пропали бы для того, по просьбе которого эти труды и были предприняты, и вы оказались бы далеки от истины!
— Таким образом, радости, огорчения, триумфы, разочарования, мечтания этого бедного господина Бемрода?..
— Я единственный на свете, кому они стали известны! Из Кембриджа пачку писем отослали обратно в Ашборн; она попала в руки моему отцу, который занимался ими не больше, чем доктор Петрус; наконец, из рук моего отца письма перешли в мои руки… А я — это уже другое дело: я развязал пачку, прочел письма, перевел их и порадовался Господнему провидению, которое, не позволив доброму господину Бемроду сочинить ни одного из задуманных им трудов, вынудило его, хотя он об этом и не думал, написать то, что стоит куда большего, чем любое из сочинений, о которых он мечтал, и это потому, что, творя это произведение, он и не подозревал, будто создает его.
— Дорогой мой хозяин, — сказал я, — это-то и оказалось для меня решающим; я безусловно считаю историю достойного пастора весьма интересной; я принимаю на себя ответственность за нее, беру ее и ставлю под ней свое имя… Пойдемте обедать!
Мы спустились в столовую.
Дети уже сидели за маленьким столиком; три прибора ждали нас на большом столе.
Заняв свои места, мы воздали должное обеду, приготовленному г-жой Ренье.
Во время еды меня занимала лишь одна мысль: намерение, как только будет покончено с десертом, пойти в Уэрксуэрт, обойти дом г-на Смита, если не будет возможности осмотреть его изнутри, и через луга возвратиться в Ашборн.
Если не считать некоторой невежливости, мне легко было доставить себе такое удовольствие: спросить после обеда, могу ли я располагать собой и без промедления отправиться в Уэрксуэрт.
Но я пообещал себе, что пойду туда один.
Я ни за что не хотел бы проделать этот путь ни с кем на свете, даже с одним из преемников г-на Бемрода.
Он, конечно же, видел, что мысли мои чем-то заняты, и спросил о причине моей озабоченности.
— Ей-Богу! — воскликнул я. — Ваш чертов "Ашборнский пастор" не выходит у меня из головы, и я умираю от желания совершить путешествие в Уэрксуэрт!
Мой хозяин посмотрел на меня с улыбкой.
— Вы безусловно нуждаетесь в том, чтобы я вас туда сопровождал? — спросил он.
— Нет, напротив, и я даже признаюсь вам, что предпочитаю пойти туда один.
— Ну и чудесно!
— Вот как!
— Да, я по лености не закончил перевод рукописи дамы в сером и за время вашего отсутствия доведу его до конца.
— Кто это — дама в сером?
— А! Это главная интрига второй половины текста, которую вы прочтете сегодня вечером! Постарайтесь читать ее в полночь, и за этот ход вы назовете меня театральным постановщиком!
— Согласен! Согласен! Вижу, вы знаете свое дело и если бы вы, по примеру вашего предшественника, пожелали написать мне полсотни писем, это стало бы для меня вторым "Ашборнским пастором".
— Да, для того чтобы вы отложили их, как это сделал доктор Петрус: "Прочесть, когда у меня будет время!"
— О, будьте спокойны, я не сыграю с вами такой шутки — прожить сто лет без одной недели!
— Гм! Так вы настроились умереть от скоротечной чахотки!
— Итак, поскольку мы обо всем договорились, дайте мне ваш перевод Грея.
— Дам, но лишь при одном условии: вы прочтете его только на кладбище и только когда стемнеет.
— Согласен.
Я взял перевод, положил его в карман, встал, поцеловал руку г-же Ренье, обнял детей и вышел.

V
СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ

Как только я оказался за деревней Ашборн, мне вспомнились эти строки из рукописи:
"Нужно ли напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что мне тогда едва исполнилось двадцать пять, а Дженни — девятнадцать?
Мы прошли по жизни еще меньше, чем природа продвинулась по временам года: природа пребывала в июне, в то время как Дженни была еще в апреле, а я — в мае!"
Ныне же ни природа, ни я отнюдь не находились в том же положении, что и достойный пастор Бемрод; в природе стоял сентябрь, а мне было сорок шесть; и она и я находились уже на том западном склоне бытия, который ведет природу к зиме, а человека — к могиле.
Ну что же, благодаря счастливой дарованной мне Небом натуре, никогда не позволяющей даже несчастью сделать меня несчастным, я, несмотря на свои годы, неся в сердце юность, шагал по той дороге, по которой сто лет тому назад следовал славный г-н Бемрод.
У меня не было никакой Дженни, которая ждала бы меня в белом домике у окна, тогда полуоткрытого, а теперь затворенного, но со мной была поэзия, эта вечная любовница, сладострастно проводившая своей рукой и по сединам Гомера, и по черным кудрям Байрона.
О чем же размышлял я дорогой?
О том, что в моих странствиях часто занимало мой ум: думают ли они обо мне мои друзья, те, с кем я расстался неделю тому назад, и если думают, то могут ли они вообразить себе, что я делаю в эту самую минуту?
Им и в голову не могло бы прийти то, что я сейчас делаю, на большой дороге я гнался за двойным призраком, исчезнувшим около пятидесяти лет тому назад — за ускользающей тенью Уильяма Бемрода и Дженни.
Ей-Богу, не пристало торопиться тому, кто хочет следовать за тенью Молодости и Любви!
По мере того как я продвигался все дальше, старый домик доктора Смита представал передо мной помолодевшим и изменившим свой облик благодаря серой побелке и зеленой окраске ставен.
Старый плющ еще больше разросся, но, похоже, он обладал исключительным правом расти не старея.
Там обосновалась стая беспечных воробьев, и они чирикали наперебой, вероятно пересказывая друг другу на своем языке события дня.
Когда я приближался к дому, то самое окно, некогда так привлекавшее взоры пастора Бемрода, открылось, и я увидел у подоконника молодую мать лет двадцати шести — двадцати восьми, которая в это мгновение подбрасывала на руках своего годовалого ребенка.
Я остановился, пытаясь проникнуть взглядом в глубь комнаты.
Вместо набивного кретона, облюбованного Дженни, стены покрывали полосатые бумажные обои; кровать девственницы с белыми занавесями уступила место широкому ложу с балдахином, с высоты которого ниспадали занавеси из хлопчатобумажной ткани.
Можно сказать, что комната сделала решительный шаг в своей жизни, и от девственности перешла к материнству.
Молодая мать, увидев незнакомца, приподнимающегося на цыпочках, чтобы заглянуть в то святилище английского дома, которое зовется спальней, живо захлопнула створки окна, тем самым запретив мне разглядывать ее святая святых.
Она была бы весьма удивлена, если бы я сказал ей, что ищу я вовсе не ее, а воспоминание о прекрасной девушке, жившей в этой комнате примерно за сто лет до нее.
Я обошел дом.
Решетчатая ограда, о которой говорил пастор Бемрод, исчезла.
Какой-то из владельцев дома сделал то же, что сейчас сделала молодая мать: устав видеть взгляды прохожих, проникавшие в его жилье, он, наверное, продал решетчатую ограду и на вырученные за нее деньги построил стену.
Справа от дома я обнаружил проулочек; если я ориентировался правильно, он должен был привести меня к калитке сада.
И я не ошибся: пройдя шагов сто, я обнаружил ту калитку, через которую выходили на прогулку в луга двое красивых и радостных молодых людей.
Калитка не была закрыта: ее подпирал только камень.
Я приотворил калитку и просунул голову в проем.
Двое или трое детей играли в саду; внешне здесь ничто не изменилось; правда, вместо весенних цветов, сирени, роз и бальзаминов, с которыми беседовала Дженни, теперь покачивались на высоких гибких стеблях королевские ромашки, хризантемы и далии, эти изысканные привозные цветы из Америки, которых не знали во времена Дженни.
Заметив меня, дети с криком разбежались.
Мне захотелось побежать за ними и остановить; но что бы подумали в старом доме доктора Смита о человеке, который приподнимается на цыпочках, чтобы заглядывать в спальни, и заходит в сады, чтобы гоняться за детьми?
Напрасно бы я говорил: "Сто лет тому назад на этом месте, где играли эти дети, юная девушка, с которой я был дружен, разговаривала с бабочками, пела вместе с птицами, смешивала свое дыхание с ароматами цветов; я пришел сюда, чтобы на песке найти следы ее ножек, а в воздухе уловить движение ее тела!" Мои извинения показались бы маловразумительными, даже если бы я униженно добавил, что я один из тех мечтателей, кого называют поэтами.
А потому я потянул на себя дверь и, пройдя десяток шагов, оказался на лугу; на лугу свежем, тенистом, густом, с деревьями, конечно, уже не того поколения, которое видело идущих рука об руку Бемрода и Дженни, но это по-прежнему были осины и ольхи.
Я узнал ивовую аллею.
О, вот ивы должны были бы остаться теми же самыми, несмотря на то что они стали еще более горбатыми, еще более скрученными, еще более дуплистыми, чем в середине XVIII века; сто протекших лет не умертвили их, но несколько состарили: их листва немного поредела, а морщины на коре углубились по сравнению с тем временем, когда Дженни и Бемрод отдыхали в их тени.
Я искал и, полагаю, нашел место, где двое молодых людей, сидели, должно быть, бок о бок, и я сам сел здесь в свою очередь, вытянув ноги вдоль склона и чуть ли не касаясь ручья, столь же полноводного и прозрачного, как в тот день, когда его вода отражала влюбленную пару.
Передо мною простирался душистый луг; копны сена уже убрали, но еще можно было разглядеть место, где они стояли.
Ничто не мешало мне вообразить, что эти копны сена, недавно перекочевавшие в ригу, были теми же самыми, на которых останавливались взгляды двух юных существ, и что терпкие запахи этого самого села еще хранились в рукописи моего хозяина.
Разве не могли Дженни и Уильям в этом июне сидеть там, где сидел теперь я; Дженни плела букет из цветов своего сада, смешанных с полевыми цветами, а Уильям, опустив глаза, нерешительно признавался ей в любви!
Эта мысль с такой силой завладела моим умом, что я оглянулся вокруг, надеясь увидеть там, вдали, под ивами или в тени осин, молоденькую девушку в соломенной шляпке и с голубым поясом, а также молодого человека, облаченного в черное, важно ступающего рядом с ней.
Я вздохнул при мысли, что оба они сейчас существуют только в моем воображении.
Затем, поскольку солнце, уже опускаясь к горизонту, золотило дрожащие верхушки тополей, я встал, пересек луг и направился в Ашборн.
Нужно было вырасти среди лесов и полей, затем двадцать пять лет прожить в шуме городов, в суматохе революций, в бурях литературной жизни, чтобы понять, сколько же всплывает в памяти нежных воспоминаний, юношеских порывов, запахов детства, когда шагаешь по таинственным лугам графства Дерби прекрасным вечером одного из первых сентябрьских дней, когда солнце скользит по обратной серебристой стороне осиновых листьев, когда дрозд вприпрыжку выходит из кустарника, чего-то пугается и со свистом улетает; когда слышишь под боярышником последнюю песню славки и крик сверчка, спрятавшегося в густой траве!
В таких раздумьях я и не заметил, как подошел к окраине Ашборна.
Однако по воле случая я оказался там как раз в той стороне, где находилось кладбище.
Вместо того чтобы, как это бывает всегда, примыкать к церкви, здесь оно располагалось на краю деревни.
Его старые стены обвалились, и, наверное, у бедной общины не хватало средств, чтобы восстановить их, а потому их заменила живая изгородь высотой в половину человеческого роста; входные ворота представляли собой деревянную решетку, закрывавшуюся при помощи ивового прута.
Мертвых не крадут, и осквернители могил в деревне — редкость.
О, маленькое ашборнское кладбище было настоящим сельским погостом!
Ни одного надгробного памятника; несколько камней с именами и датами, несколько крестов с траурными надписями; повсюду высокие травы, растущие на могилах, и посреди этих трав — дорожка, проложенная от ворот к последним захоронениям.
Я направился прямо к группе кипарисов, возвышавшихся на пригорке; опершись на один из них спиной к деревне, я обвел взглядом равнину, которая начиналась за кладбищенской изгородью и представала передо мной.
Нет ничего более мягкого, более спокойного, более чарующего, чем такой пейзаж!
Он простирался во всю длину неглубокой долины, где текла маленькая речка, истоки которой находились в одном из последних отрогов Чевиотских гор, бегущих в сторону Шотландии, словно стадо встревоженных буйволов.
Под лучами заходящего солнца речка, казалось, несла на себе золотые блестки; ее берега видели, как разворачиваются вокруг обширные изумрудно-зеленые луга, посреди которых возвышаются густые купы тополей, укрывающих в своей тени кучки домов с красными крышами и синими дымками; со всех сторон подымались прозрачные голубые испарения, за которыми начинали исчезать в глубине долины ивы, похожие на растрепанных призраков.
Поодаль от меня пастух играл на волынке.
Шесть раз прозвонил колокол, прозвонил с неравномерными и, если можно так выразиться, нескладными переливами.
Это означало, что было уже без четверти восемь.
Вокруг постепенно темнело: наступала пора читать перевод, сделанный моим хозяином; если бы я еще промедлил, мне могло не хватить света.
Я извлек из кармана бумагу, развернул ее, в последний раз оглядел окрестность и приступил к чтению.
Когда я завершал его, свет начал быстро исчезать, и можно было подумать, что солнце задержалось в своем пути, чтобы дать мне возможность произнести последний стих, и затем погасить свой последний луч.
Не приходилось сомневаться, элегия почтенного пастора ничего не утратила от того, что ее прочли в сумерках и на той природной сцене, где я находился.
В задумчивости я продолжил путь к пасторскому дому, где супруги ждали меня к чаю.

VI
КОНЕЦ ИСТОРИИ ПЕРВОЙ ИСТОРИИ

Час спустя после моего возвращения в пасторский дом меня поселили в маленькой комнате, где бедный Бемрод в трудах и заботах создавал свои фрески.
Увы, тщетно я осматривал стены: его безжалостный преемник, вероятно племянник ректора, покрыл первоначальные изображения, которые я был бы счастлив обнаружить нетронутыми, первым слоем обоев, которые, согласно вкусам жильцов, с той поры и на протяжении четырех поколений пасторов, обитавших в этой комнате, поочередно уступали место, по крайней мере, четырем их видам.
Я не смог противиться желанию открыть окно и поискать среди всех освещенных окон окошко прежней комнаты Дженни; но тщетно я устремлял свой взгляд в темноту: ставни, скорее всего, были закрыты, так как окно оставалось темным.
Через четверть часа терпение мое иссякло.
Кстати, мне еще предстояло прочитать вторую часть рукописи.
Она лежала тут же, на столе, на том самом месте, где, по всей вероятности, были написаны первые письма славного пастора Бемрода.
Убедившись, что в истории дамы в сером все листы на месте, я лег и с наслаждением человека, оказавшегося после дневной усталости на хорошем матрасе между двумя белыми простынями, принялся читать.
Признаюсь, у меня есть предубеждение против историй, где действуют призраки: я способен волноваться, не испытывая при этом страха; тем не менее я верю в существование привидений, и те, кто прочел мои "Мемуары", знают почему.
Так что мне было легче, чем кому-либо другому, поставить себя на место пастора Бемрода, столкнувшегося с роковым привидением.
Пробило полночь, когда я дошел до того места, когда почтенный пастор проникает в замурованную комнату.
Как видите, я выполнял пожелания моего хозяина.
Так читал я до двух часов ночи; в два часа мне пришлось волей-неволей расстаться с пастором, его супругой и двумя их близнецами.
Я жадно прочел все до последней строки.
Меня охватило страшное желание встать и пойти разбудить моего хозяина: мне до смерти захотелось узнать, как разворачивалась вторая история и исполнилось или не исполнилось предсказание.
Я подумал, что просьба будет невежливой и неуместной, и в результате размышлений взял себя в руки и решил дождаться завтрашнего дня, тем более что два часа ночи означают этот самый уже наступивший день.
Так или иначе, я уснул; однако во сне мне вспомнились все случаи братоубийства в античности — Этеокл и Полиник, Ромул и Рем, Тимолеонт и Тимофан, и при помощи всех этих легенд я придумал собственную, которая во сне представилась мне великолепной и полной смысла, но по пробуждении исчезла подобно неуловимому дымку, оставив меня перед лицом небытия.
К счастью, уже давно рассвело.
Я встал, отнюдь не намереваясь открыть окно и воспользоваться подзорной трубой моего хозяина; нет, мое умонастроение полностью изменилось: что я хотел увидеть — так это мрачный пасторский дом в Уэстоне с позеленевшими стенами, с сырым двором и чудовищным эбеновым деревом с перекрученными корнями; что я хотел узнать — так это историю Уильяма Джона и Джона Уильяма.
Поэтому я в одно мгновение оделся и сошел вниз.
Господин и г-жа Ренье давно уже были на ногах.
Госпожа Ренье готовила завтрак; г-н Ренье отправился навестить одного из своих больных прихожан.
Я остановился на пороге дома и стал всматриваться в те три улицы, что вели к площади, где возвышался пасторский дом.
Вскоре в конце одной из этих улиц я заметил моего хозяина.
Я стал жестами подавать ему знаки; но, то ли не видя меня, то ли сочтя ниже своего достоинства ускорить шаг, он продолжал свой путь прежней поступью.
Тут я понял Магомета, который, увидев, что гора не желает идти к нему, решил сам идти к горе.
Молодой пастор останавливался то на правой, то на левой стороне улицы возле домов, расспрашивая хозяев, улыбаясь, и всячески делал вид, что не замечает меня, наслаждаясь втайне своим триумфом.
Наконец, я подошел к нему.
— Ах, это вы, дорогой мой гость! — воскликнул он. — Хорошо ли вы спали?
— Очень скверно.
— Ба! Кровать оказалась неудобной?
— Нет, нет.
— Вы имели неосторожность оставить окно открытым?
— Тоже нет.
— Кошки подняли шум, играя на чердаке?
— Нет; мне захотелось снова повидаться с вами.
— Это весьма мило с вашей стороны… Но ведь не только ради того, чтобы меня лицезреть, вам захотелось повидаться со мной?
— Нет… Я все прочел.
— Все, до самого конца?
— До последней фразы, до этих слов: "О, кто бы мог подумать, что однажды одного из этих ангелочков назовут Каином?"
— И что же?
— Как что? Я хочу знать, что стало с Уильямом Джоном и Джоном Уильямом.
— Но я-то ничего не знаю об этом!
— Как это вы ничего об этом не знаете?
— Ни единого слова!
— О! Вот это да!
— Разве я не рассказывал вам, каким образом письма доктора Бемрода оказались у меня?
— Рассказывали, конечно.
— Так вот, я знаю об истории пастора Бемрода все то, о чем он писал доктору Петрусу Барлоу, и ни слова больше… Последующие события произошли, как я думаю, в других местах: в Ливерпуле, в Милфорде, даже в Америке.
— В таком случае как мне быть с финалом романа?
— Поступить точно так же, как вы поступили, чтобы начать его; посетите места, где происходили события; опросите людей, которые по рассказам могли бы что-то знать о них.
— Но, черт побери, не могу же я добраться до самой Америки ради того, чтобы узнать продолжение вашей истории: я предпочел бы сочинить ее сам.
— Это крайнее средство, которое всегда будет в вашем распоряжении, и в любом случае вы успеете прибегнуть к нему.
— И у вас не найдется для меня никаких сведений, необходимых для дальнейших разысканий?
— Никаких… Я лично непричастен к этой истории — точно так же, как вы сами; по воле случая первая половина ее попала в мои руки, вот и все. Я даю ее вам и больше ничего не могу сделать. Берете ли вы ее?
— Конечно же, беру! Однако, простите меня, я спешу уехать.
Пастор извлек из кармана часы.
— Сейчас полвосьмого, — сказал он. — Поезд отправляется в Чидл ровно в девять; у вас есть еще время позавтракать и отправиться этим девятичасовым поездом.
— В таком случае возвращаемся… Впрочем, погодите.
— В чем дело?
— Я должен поставить свои условия.
— Какие условия?
— Вы не можете вот так просто-напросто отдать мне в качестве подарка шесть томов.
— А почему бы нет?
— Нет… я вам не предлагаю деньги, хотя это было бы куда проще; но ведь, в конце концов, вы хотите же чего-нибудь.
— Вы же видели мою жену и моих детей; как вы думаете, чего мне еще желать?
— Но, быть может, чего-нибудь желает ваша супруга?
— Да, тут вы правы: у нее есть одно желание.
— Черт возьми! Надо быть построже!.. Буду ли я достаточно богат и могуществен, чтобы найти то, что не смог ей дать муж?
— О, да успокойтесь: речь идет всего-навсего о… Не собираетесь ли вы вскоре поехать в Италию?
— Я постоянно езжу туда, в Италию; правда, я вас предупреждаю, если вас интересуют индульгенции, то я в довольно плохих отношениях с новым папой.
— Нет, нет, в качестве протестантского пастора я нисколько не верю в эту область римско-католической коммерции.
— Что же тогда?
— Речь идет о соломенной шляпке из Флоренции.
— О, это я охотно беру на себя: у госпожи Ренье будет самая красивая шляпка из Тосканы.
— Тсс! Говорите тише: жена рядом!
— Понимаю, вы хотите сделать ей сюрприз.
— Нет, не в этом дело.
— В таком случае я не понимаю.
— Вы все равно забудете обещание!
— Господа, прошу к столу! — рискнула произнести эти четыре слова по-французски наша хозяйка.
Я завтракал, не отрывая глаз от настенных часов.
В четверть девятого я встал из-за стола.
— Дорогой мой хозяин, вы француз, — обратился я к пастору, — и, как француз, вы, наверное, знаете самую старую из наших пословиц, восходящую к королю Дагоберу: "Нет такой приятной компании…"
— О, от нашей вы еще не избавлены!
— Как это понять?
— Мы проводим вас до Чидла и распрощаемся с вами только у вагона.
И он показал мне небольшую крытую коляску, стоявшую у ворот.
— Браво! Вот это то, что называется гостеприимством!
— Нет, это то, что называется жизнью. Мы, протестантские пасторы, не похожи на ваших католических кюре, которые подвергают себя все новым и новым лишениям, неустанно умерщвляя плоть; мы рассматриваем жизнь не как уступку, а как дар Господа: согласно нашей вере, даруя жизнь, Господь говорит нам: "Я даю вам то, прекраснее чего в мире нет; сотворите из нее нечто самое сладостное". И поэтому мы принимаем всякое удовольствие, которое Господь посылает нам на нашем пути, словно своего ангела, и, вместо того чтобы отгонять его нашей скорбной и надменной миной, мы стараемся приучить его к нашей земной атмосфере всяческими ласками и предупредительностью. Так, к примеру, увидев сегодня утром, что стоит отличная погода, я подготовил эту поездку: это был способ видеть вас как можно дольше и подарить жене и детям полдня свежего воздуха, солнца и цветов.
— Господин Ренье, вы так хорошо понимаете жизнь, что должны глубоко понимать и смерть. Счастливы те, кому вы помогаете жить! Тем более счастливы те, кому вы помогаете встретить смерть!
Я бросил взгляд на настенные часы.
— В нашем распоряжении тридцать пять минут, — предупредил я хозяина.
— Это на пять минут больше, чем нам необходимо… Хорошо, идемте!
— А мой чемодан?
— Он в коляске.
— А рукопись?
— Она в вашем чемодане.
— Так идемте же! Как вы только что сами выразились, вы человек, которому свойственны предупредительность и ласковость, и меня уже не удивляет, что счастье не покидает вас.
Мы сели в коляску и поехали.
Через полчаса мы были на станции.
В тот самый миг, когда мы ступили на землю, локомотив своим долгим пронзительным свистом предупредил о своем прибытии ожидавших его пассажиров.
И правда, поезд появился на повороте, стремительно приближаясь к станции и покачивая огромным султаном дыма.
— Ну же! — произнес мой хозяин. — Поцелуйте мою жену и моих детей, пожмите мне руку и скажите нам: "Прощайте!"
— Почему же "Прощайте"?
— Потому что я не осмеливаюсь обратиться к вам с просьбой сказать нам "До свидания!".
— Увы, вы правы: "До свидания" — это ложь, "Прощайте" — это правда.
Поезд остановился, и станционные служащие пригласили пассажиров занять свои места.
Пастор подошел к одному из людей, открывавших двери вагонов, и что-то сказал ему вполголоса.
— Yes! — ответил тот, жестом пригласив священника следовать за собой.
— Что вы у него спросили? — поинтересовался я.
— Найдется ли вагон, где вы могли бы побыть в уединении… Не знаю, почему, но мне кажется, что сейчас вы расположены к одиночеству.
— Вы, дорогой мой хозяин, действительно знаете науку человеческого сердца. Ну а теперь скажем друг другу "До свидания!": мне будет стоить слишком дорого сказать вам "Прощайте!"
Улыбнувшись, молодой человек жестом попросил жену и детей подойти к нам.
Словно сестра брату, супруга пастора подставила мне для поцелуя свой белый чистый лоб, обрамленный двумя золотистыми прядями; дети подставили мне, словно другу, свои круглые, розовые и свежие щеки.
А мы с г-ном Ренье порывисто и крепко обняли друг друга.
Наконец, начальник поезда дал сигнал отправления; я прыгнул в вагон, дверь его закрылась за мной, я опустил окно и высунулся чуть ли не до пояса в проем, чтобы еще раз увидеть моих новых друзей, расстаться с которыми мне было тяжелее, чем с многими моими старыми друзьями.
Пока они не скрылись из виду, я махал им рукой; супруги махали мне в ответ платками, а дети посылали воздушные поцелуи.
Но через пятьсот — шестьсот шагов дорога сделала поворот, и все исчезло.
Через три часа я был в Ливерпуле.
И теперь, поскольку то, что мне остается рассказать, является естественным предисловием к книге, которую публике остается прочитать, да будет мне позволено возобновить повествование лишь тогда, когда я смогу познакомить читателя с историей детей — точно так же, как я поведал ему историю их отца и матери.
Назад: ЭПИЛОГ ИСТОРИЯ ДВУХ ИСТОРИЙ
Дальше: КОММЕНТАРИИ