Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 31. Парижские могикане. Часть 3,4
Назад: XXIV ПОСВЯЩЕНИЕ
Дальше: XXXIII ПОРТРЕТ СВЯТОГО ГИАЦИНТА

XXIX
STABAT PATER

Башня Пангоэль — обломок разрушенного во время Вандейских войн феодального замка XIII века (судя по тому, что от него сохранилось, он представлял собой позднюю надстройку романского сооружения) — находилась в нескольких льё от Кемпера, на берегу той части океана, что зовется "диким морем". Расположенная на вершине остроконечной скалы, поросшей можжевельником и папоротником, она возвышалась над атлантическими волнами, словно орлиное гнездо, и напоминала впередсмотрящего, который караулит появление паруса на горизонте.
Со стороны, противоположной океану, — иными словами, с востока, вдоль кемперской дороги, взгляду открывался однообразный пейзаж, но именно в однообразии и заключалось его величие.
Представьте себе холмистую и совершенно безлюдную долину, вдоль которой тянется длинная аллея приморских сосен; она ведет к расположенному в овраге и потому скрытому от глаз селению: выдают его присутствие только завивающиеся колечки дыма, что устремляются ввысь, словно голубоватые призраки с растрепанными волосами.
Одинокая башня, которую мы попытались описать, была когда-то сюзереном деревни Пангоэль.
Все вместе походило на огромный собор: небо было сводом, сосновая аллея — колоннами, башня — алтарем, а голубоватый дымок, поднимавшийся к небу, — ладаном, воскуряемым под его портиком.
Дополнительную живописность этой картине придавал человек, неподвижно стоявший на вершине башни, опираясь о парапет; человека можно было бы принять за гранитную статую, если бы порывистый западный ветер не развевал его длинные седые волосы.
То был красивый, одетый в черное старик; он стоял спиной к морю, всматриваясь в длинную аллею; время от времени взгляд его затуманивался, и он вытирал платком слезы (это было единственное его движение) — слезы, то ли исторгнутые из сердца каким-то глубоким горем, то ли просто-напросто вызванные резким ветром, подобным тому, что хлестал по щекам часовых в "Гамлете" на площадке Эльсинорского замка.
Довольно будет одного слова, чтобы наши читатели догадались о причине слез, застилавших взор старика: этот старик был отец Коломбана, граф де Пангоэль.
Дело происходило примерно в середине февраля.
Тремя днями раньше он получил письмо Коломбана, из которого узнал о смерти своего единственного мальчика.
Отец ожидал, когда привезут тело сына.
Вот почему он неотрывно смотрел на сосновую аллею, которая вела в деревню Пангоэль: по этой аллее должны были привезти тело Коломбана.
Неподалеку от того места, где стоял граф, догорал костер.
Тот, кому довелось бы увидеть высокого старика, печального, застывшего в неподвижности, с развевавшимися по ветру волосами, со слезами на глазах, непременно сравнил бы его со старым греком из Аргоса, который десять лет простоял на террасе во дворце Агамемнона в ожидании минуты, когда на вершине горы зажгут огонь в знак взятия Трои.
Однако теперь на вершине башни стоял хозяин, а не слуга; впрочем, слуга вскоре появился тоже.
Это тоже был старик, седобородый, длинноволосый, в широкополой шляпе и национальном бретонском костюме, только черном, как и у хозяина.
Он принес охапку сосновых дров и собирался, по-видимому, подбросить их в костер. Слуга подошел к благородному старику, с минуту смотрел на него, потом опустился на одно колено, свалил дрова на каменный пол, бросил на хозяина пристальный взгляд, подложил в огонь несколько сучьев. Видя, что граф Пангоэль остался ко всему безучастен, словно статуя Страдания, старый слуга проговорил:
— Умоляю вас, хозяин: спуститесь хотя бы на час, а я подежурю вместо вас. Я развел в вашей комнате огонь пожарче и приготовил завтрак. Если вы отказываетесь поспать и намерены стоять на холоде, так наберитесь, по крайней мере, сил!
Граф не отвечал.
— Монсеньер! — продолжал настаивать старый слуга, подходя к хозяину. — Вот уж двое суток, как вы не отдыхали и за все это время не взяли в рот ни крошки, не говоря уж о том, что словно позабыли о холоде, а ведь сейчас не июнь!
На этот раз граф, кажется, заметил старого слугу и обратился к нему, не отвечая, впрочем, на его вопрос.
— Ты не слышишь стука колес на парижской дороге? — спросил он.
— Нет, добрейший мой господин, — отвечал старый слуга, — я слышу только рев волн да завывание западного ветра в соснах. Нехорошо стоять так с непокрытой головой на утреннем ветру. Умоляю вас, хозяин, войдите в дом!
Граф уронил голову на грудь, словно под тяжестью воспоминания.
— Помнишь нашего мальчика, Эрве? — продолжал он, находясь во власти все той же мрачной мысли. — Когда он появился на свет, когда его мать вручила мне свое дитя, словно то было видимое благословение Небес, ты уже к тому времени прожил у нас пять лет.
— Да, монсеньер, я помню! — отвечал старый Эрве сдавленным голосом.
— Однажды — мальчику было три года — он гулял на вершине башни, откуда мы любовались диким морем. Море в тот день разбушевалось. Женщина, которая вывела нашего сына на прогулку, была его бывшая кормилица, а впоследствии — гувернантка. Она привела мальчика наверх не для того, чтобы его развлечь, а в надежде увидеть издалека баркас своего мужа, рыбака. Графиня, повсюду искавшая своего сына, поднялась сюда и, увидев, что ветер яростно треплет белокурые детские волосы, заметила:
"Кормилица! Ты плохо смотришь за ребенком. Малыш простудится; не забывай, что ему всего три года!"
Однако кормилица, крепкая крестьянка, привыкшая в любую погоду чинить сети на берегу, возразила:
"А как же мой сын?! Ему всего четыре года, а он уже в море, вместе с отцом, потому что я ухаживаю за вашим сыном, госпожа графиня, а у меня нет служанки, и некому за ним присмотреть. Вы думаете, ему не холодно?"
И несчастная женщина снова стала высматривать в тумане баркас мужа.
Тогда ты обернулся и сказал:
"Жанна! Как вам не совестно сравнивать своего мальчика с сыном госпожи графини?! Вы простая крестьянка, а она — знатная дама".
А кормилица ответила:
"Все так, Эрве: госпожа графиня — знатная дама, а я крестьянка; но Жемми — такой же сын мне, как господин Коломбан — сын госпожи графини. Может, перед Богом и есть какая-нибудь разница в положении двух детей, но между сердцами двух матерей нет разницы".
— Видишь, Эрве, — продолжал старик, — сын кормилицы умер, и мой мертв! Значит, нет между ними разницы, раз оба смертны!.. Графиня ошибалась, а кормилица оказалась права: смерть их уравняла.
— Бедный хозяин! — пробормотал Эрве в ответ на печальные речи старого дворянина, которому беда преподала урок равенства.
— Спустя несколько лет, — продолжал несчастный отец, и в его памяти всплыли воспоминания, когда-то трогательные, а теперь горькие, навеянные тем местом, где он сейчас находился, — помнишь, мальчику тогда было лет десять и ты был здесь, ведь ты никогда с нами не расставался, славный мой Эрве! Несчастному мальчику захотелось пострелять, и ты дал ему свое ружье времен гражданских войн; оно было на полфута выше его.
Эрве вздохнул и поднял глаза к небу.
— Помнишь, Эрве, как он держал это огромное ружье в ручонках и умолял научить его стрелять? Но ты наотрез отказался. Он плакал, сердился, топал ногами, а ты в ответ на его гнев и слезы все повторял:
"Монсеньер! Дворянин должен учиться владеть только шпагой".
Но вместо шпаги он овладел пером; вместо того, чтобы послать его в Политехническую школу, я отправил его учиться на юридический факультет. Я не мог сделать из него офицера, потому что настали мирные времена, и решил воспитать из него гражданина. Война, возможно, пощадила бы его, как пощадила нас, а вот мир отнял его и убил!
— Не надо предаваться этим грустным воспоминаниям, достойнейший мой господин, — сказал Эрве.
— Грустные воспоминания! То, что напоминает мне о моем Коломбане, ты называешь грустными воспоминаниями! Напротив, поговорим о нем! А если не о нем, так о чем же мне еще говорить?.. Если я не буду о нем говорить, тишина изгложет меня, как ржавчина разъела старое ружье, которым он тогда играл.
— Раз так, говорите о нем, дорогой хозяин, говорите!
— Помнишь тот день, когда ему исполнилось двенадцать лет? Мы вдвоем вели его, исполненные веры и надежды, по этой сосновой аллее, усеянной розами, как теперь она засыпана снегом. Это был день его первого причастия, и внизу другие дети ждали его в деревенской часовне, потому что он должен был прочитать крестильные обета. До чего величаво он выглядел, несмотря на небольшой рост! Он и сейчас стоит у меня перед глазами… И вот с правой стороны, напротив двадцать четвертого дерева — мы все их сочли! — подвернулся камешек, и мальчик споткнулся… Свеча выпала у него из рук и погасла. Он тогда заплакал, бедняжка! Кто мог сказать в те времена, что ему суждено и в жизни вот так споткнуться и угаснуть до срока, не дожив до двадцати четырех лет?!
— Хозяин! Хозяин! — вскричал Эрве, разражаясь слезами. — Вы рвете собственное сердце!
— Вскоре ему исполнилось пятнадцать лет, — продолжал граф де Пангоэль, с болезненным наслаждением перебирая мельчайшие подробности прошлого. — Однажды я рассказывал ему историю Милона Кротонского; помню, как он улыбнулся, услышав повесть о треснувшем дубе, который зажал обе руки непобедимому борцу. Мальчик оставил меня, вышел на улицу, и его взгляд упал на дерево, что было вдвое толще его самого. Это была ива. Коломбан прыгнул на дуплистый ствол и, изо всех сил упершись в него, как Милон, расколол дерево надвое, словно яблоко. Я незаметно за ним следил. Услышав, как затрещало дерево, я подумал было, что это хрустнули косточки у моего мальчика… Да-а, он был так же могуч, как его предок Коломбан Сильный. Но к чему эта сила, дорогой Эрве, и что сталось с его железными икрами и стальными руками? Смерть коснулась их и смела с лица земли так же легко, как ребенок разрывает паутинки, парящие в сентябре над убранными полями… Мертв! Мертв! Мой мальчик мертв!
Старый дворянин недаром гордился силой представителей своего рода: он и сам был ее живым примером в этой страшной схватке со страданием. А вот бедному Эрве силы изменили. Он вдруг пал перед хозяином на колени и вскричал:
— Боже! Как же ты наказываешь злых, если добрые получают такие удары?!
Граф де Пангоэль взглянул на старого слугу и раскрыл объятия.
— Обними меня, Эрве, — торжественно произнес он, — только так я могу тебя поблагодарить за твое сочувствие.
Эрве поднял голову; как расстроенный ребенок кидается на грудь к отцу, он бросился в объятия старого дворянина и некоторое время стоял так, тесно к нему прижавшись.
Обняв слугу, несчастный отец покачал головой и продолжал:
— До чего неблагодарны дети, дорогой Эрве! Отец лучшие свои годы тратит на их воспитание, на заботу о них, делает из них мужчин; за этой плотью от своей плоти и костью от своей кости он ухаживает, словно за хрупким растением; как садовник, он с замиранием сердца следит за тем, как набухают почки, развиваются листья, распускаются цветы. При виде этого свежего душистого цветка детства он радуется в надежде увидеть плоды юности… И вот однажды приходит письмо, запечатанное черным сургучом, в котором говорится: "Отец, у меня нет сил сносить жизнь, которую ты мне дал, и я умираю". Вот и живи после этого, если можешь!
— Бог дал, Бог и взял. Благословим Господа нашего, хозяин! — воскликнул старый слуга в религиозном экстазе, какой еще и сегодня можно наблюдать среди простого народа старой Бретани.
— Что ты мне говоришь о Боге? — надменно воскликнул несчастный отец. — Когда ферма твоего отца, когда все плоды в его погребе, когда все зерно в его амбарах, когда весь скот в его стойлах и конюшнях, наконец, когда все, что твой отец, девяностолетний старик, собрал за пятьдесят лет, сгорело полтора года тому назад из-за соломинки, думаешь, твой отец благословлял Бога, Эрве? Когда полгода назад "Марианна", входя в порт, разбилась о скалы прямо против верфей, где ее собирали, разбилась после долгого и тяжелого плавания в Индию и затонула вместе с грузом, восемнадцатью матросами и ста двадцатью пассажирами, думаешь, те, кого поглотила бездна, благословляли Бога? Когда полтора месяца назад Луара вышла из берегов, смывая и унося с собой целые города и селения, думаешь, те, кто взбирался на крыши, моля Господа о пощаде и милосердии, а потом падал в воду вместе с рушившимися стенами, благословляли Бога? Нет, Эрве, нет! Они, как и я…
— Молчите, хозяин! — вскричал Эрве. — Не кощунствуйте!
Но прежде чем старый слуга успел выговорить эти слова, граф де Пангоэль пал на колени и воскликнул:
— Всемилостивый Господь! Прости меня! Вон везут тело моего сына…
В конце длинной сосновой аллеи, со стороны деревни Пангоэль, где, как мы сказали, в небо поднимался дым от труб, по заснеженной дороге медленно продвигалась на фоне серого неба похоронная процессия; впереди шел монах в черно-белой шерстяной сутане, высоко подняв большой серебряный крест.
Позади него четыре человека несли гроб, а за гробом шло около пятидесяти мужчин с обнаженными головами и женщин с надвинутыми на глаза коричневыми капюшонами.
Старый дворянин произнес краткую молитву, потом поднялся.
— Что Бог ни делает, все к лучшему, — сказал он, обращаясь к слуге. — Эрве, пойдем встречать последнего отпрыска Пангоэлей, который возвращается в замок своих предков.
Он твердым шагом спустился по лестнице и вышел, по-прежнему с непокрытой головой, к парадному подъезду башни Пангоэлей, выходившему на сосновую аллею.

XXX
"DE PROFUNDIS" НА БЕРЕГУ МОРЯ

Когда граф де Пангоэль в сопровождении старого слуги появился на пороге башни, похоронная процессия уже миновала две трети аллеи и до слуха графа начали долетать самые высокие ноты скорбного псалма, который пел священник и подхватывали шедшие за гробом.
Едва заслышав это пение, Эрве упал на колени, граф же остался стоять; он едва слышно вторил Эрве: погребальный гимн словно замирал у него на губах.
Когда до башни оставалось не более двадцати пяти шагов, священник знаком приказал несшим гроб остановиться.
Остановились и крестьяне.
Похоронная процессия замерла, пение стихло.
Священник отделился от толпы и подошел к графу. Тот попытался сделать хотя бы несколько шагов навстречу, но не мог оторвать ноги от земли.
По бледности, заливавшей его лицо, Эрве понял, что творится с хозяином. Он двинулся было с намерением подать руку и помочь несчастному отцу сойти с места, к которому его будто пригвоздило горе, а в случае необходимости поддержать его. Но хозяин жестом приказал ему оставаться на месте.
Слуга, приподнявший было одно колено, вновь опустился на землю.
Тем временем священник преодолел расстояние, отделявшее его от крыльца. На пороге он увидел человека; взглянув на его побелевшее лицо, он понял, что это отец Коломбана.
— Сударь! — обратился он к старику. — Я сопровождал от самого Парижа тело виконта де Пангоэля, и теперь оно в замке предков.
— Да благословит Господь благочестивую руку, что привела сына к отцу! — отвечал старый дворянин, склоняя голову перед величием религии и смерти.
Священник подал знак.
Четверо несших гроб медленно двинулись вперед; два человека с козлами следовали за ними: они поставили козлы на землю, гроб был опущен на них, после чего все шестеро отступили назад и смешались с толпой провожавших.
Аббат Доминик — это был он, и наши читатели несомненно уже узнали его — снова подал знак: вся процессия приблизилась, и крестьяне встали на колени перед гробом, образовав полукруг.
Все участники этой печальной сцены словно сговорились избавить отца от страшного зрелища — гроба сына — и заслоняли его собой.
Стояли только граф и священник.
Граф, вначале не сводивший глаз с гроба, с трудом оторвался от скорбного зрелища и теперь оглядывал одного за другим всех участников процессии, но будто не узнавал тех, кого ожидал увидеть.
Наконец он обратился к аббату Доминику:
— Сударь! Я уже поблагодарил вас за то, что вы сделали для моего сына и меня, и еще раз вас благодарю. А почему с вами нет пангоэльского кюре?
— Я просил его сопровождать процессию, — отвечал Доминик, — но он отказался.
— Отказался?! — изумился граф.
Монах поклонился.
— С каких это пор кюре деревни Пангоэль отказывается молиться за упокой души графов Пангоэлей?
— Виконт Коломбан де Пангоэль умер насильственной смертью, — пояснил аббат Доминик, — он покончил с собой.
— Да, святой отец, — подтвердил старый дворянин, — однако чем больше несчастный мальчик заблуждался, тем больше он нуждается в том, чтобы к нему призвали милосердие Божье. Он умер не по-христиански, но как честный человек, в чем я совершенно уверен.
— Я знаю это, господин граф.
— Откуда?
— Я был его другом, и перед смертью он пожелал, чтобы именно я исполнил то, что привело меня сюда.
— Значит, вы здесь только в качестве друга?
— Друга и священника, господин граф.
— Однако вы рискуете навлечь на себя неудовольствие ваших начальников?
— Я боюсь лишь Божьего гнева, господин граф.
— Тогда отведите этот гнев от моего сына, сударь, и попросите у Господа снисхождения к нему.
Священник поклонился и, повернувшись к гробу, затянул "De profundis clamavi ad te" таким уверенным и громким голосом, что его пение непременно должен был услышать Господь.
— "De profundis clamavi ad te", — так же громко подхватила толпа.
— "De profundis clamavi ad te", — шептал граф де Пангоэль.
Окончив заупокойную молитву, все встали.
Аббат Доминик подошел к старому дворянину.
— Господин граф! — сказал он. — Где прикажете похоронить вашего сына?
— Разве у моей семьи нет фамильного склепа на пангоэльском кладбище? — удивился граф.
— Кладбище закрыто, и сторож отказался отпереть ворота.
— С каких пор, — спросил старик, — пангоэльское кладбище закрыто для графов Пангоэлей?
— С тех пор как они отдали Богу душу раньше того срока, который наметил Бог, подаривший им жизнь, — как можно мягче отвечал аббат Доминик.
— Раз так, святой отец, соблаговолите следовать за мной, — твердо проговорил старый дворянин, гордо подняв голову; Эрве занял место за гробом.
Четверо — те, что несли гроб, — по знаку аббата Доминика вышли из толпы и взялись за свою ношу; траурная процессия во главе с графом де Пангоэлем и аббатом Домиником медленно двинулась в путь.
Они обогнули башню, прошли развалины старого замка, поднялись на гребень скалы и очутились на западном склоне берегового утеса лицом к лицу с ревущим, бушующим океаном.
Высоко вздымались темные валы; седые волосы старика развевались на ветру.
Никакое другое зрелище, как то, что открылось взглядам провожавших молодого человека в последний путь, не могло бы дать большего представления о Божьем могуществе и Божьем гневе. Однако неужели Господь в своем безграничном могуществе, в своем неутишимом гневе, что способны вздыбить морские волны и столкнуть в небе тучи — эти небесные колесницы, на которых несутся бури, — стал бы принимать во внимание ничтожные вопросы, обсуждаемые на соборе несколькими праздными кардиналами?
В это никак не мог поверить аббат Доминик, великодушный и мыслящий человек, при виде развернувшегося перед ним грандиозного зрелища.
Горькая усмешка мелькнула на его губах; он взглянул на гроб, в котором покоилось бездыханное и бесчувственное тело, и подумал, что с силой Божьего могущества может сравниться лишь горе отца.
Граф остановился против небольшого песчаного пригорка, поросшего папоротником и можжевельником.
— Я хочу, чтобы тело моего сына похоронили здесь, — сказал он.
Несшие гроб снова остановились, козлы снова были установлены, как недавно у входа в башню, и на них опустили гроб.
Старик огляделся по сторонам: он искал могильщика, но пангоэльский кюре запретил тому следовать за процессией.
— Эрве! — проговорил граф. — Принеси две лопаты.
Несколько крестьян бросились было к замку.
Граф поднял руку.
— Пусть сходит Эрве! — непреклонным тоном приказал он.
Крестьяне послушно остановились; Эрве спустился так скоро, как ему позволяли его годы, и скрылся в старой потерне, зиявшей у еще уцелевшей стены.
Вскоре он снова появился с двумя лопатами в руках.
Крестьяне хотели было забрать их у старого слуги.
— Благодарю вас, дети мои, — возразил граф. — Это наше с Эрве дело.
Он взял лопату из рук старого слуги.
— Ну, дружище Эрве, — сказал он, — давай приготовим последнее ложе последнему из графов Пангоэлей.
Он стал копать могилу.
Эрве последовал его примеру.
Никто из присутствовавших не мог сдержать слез, глядя, как два старика с развевающимися на ветру седыми бородами и волосами роют могилу юноше, которого один из них произвел на свет, а другой баюкал на руках.
Доминик смотрел вдаль, туда, где бесконечное небо сливалось с таким же бесконечным океаном; он стоял скрестив на груди руки, молча, без слез, застыв точно в экстазе.
Красавец-монах в необычном одеянии своим видом словно дополнял живописную и драматическую сцену, в которой мудро отвел ему роль милосердный Господь.
Почва была рыхлая, и дело подвигалось быстро. Скоро яма глубиной около шести футов была готова.
У одного из несших гроб были при себе веревки; с их помощью гроб опустили в могилу.
Теперь очередь была за святой водой.
Доминик заметил в углублении одной из соседних скал лужицу воды, сиявшую, словно зеркало.
Он подошел к скале, произнес над этой водой слова освящения, отломил сосновую ветку, будто предназначенную для того, чтобы стать кропилом, обмакнул эту ветку в воду и, вернувшись к могиле, окропил гроб:
— Во имя Отца, Сына и Святого Духа благословляю тебя, брат мой, призываю на тебя благословение Всевышнего.
— Аминь! — отозвались присутствовавшие.
— Один Господь, знавший твое намерение, мог остановить твою руку и нарушить твою волю — он этого не пожелал. Прощение и благословение да снизойдет на тебя, брат мой!
— Аминь! — хором подхватила толпа.
Монах продолжал:
— Я знал тебя на земле и могу сказать собравшимся здесь людям, твоим землякам, что они должны тобой гордиться: ты был истинным сыном Бретани, у тебя были все мужские качества, что дарует эта достойная мать своим сыновьям: благородство, сила, величие, красота. Ты исполнил роль, предначертанную тебе на этом свете, и хотя тебе еще не было двадцати трех лет, твоя жизнь была жертвоприношением, а твоя смерть — мученичеством. Благословляю тебя, брат мой, и молю Бога благословить тебя.
— Аминь! — вторили собравшиеся.
Доминик снова взмахнул сосновой веткой и передал ее графу де Пангоэлю.
Стоя на самом краю могилы, тот принял ветвь из рук монаха и обвел всех взглядом, в котором читались тоска, гордость и презрение. Сначала глухим, а потом все более звучным голосом он произнес:
— О мои предки! Вы, чьей щедрой кровью полита каждая песчинка этой земли во время титанических битв, что вы скажете об этом, о мои предки?.. Стоило ли принадлежать к племени завоевателей; стоило ли брать Иерусалим приступом вместе с Готфридом Бульонским, Константинополь — с Бодуэном, Дамьетгу — с Людовиком Святым; стоило ли устилать вашими трупами пути, ведущие на Голгофу, если христианский священник отказал вашему последнему представителю в христианском погребении?! О мои предки! Вся Бретань осенена вашей добродетелью, словно тенью от огромного раскидистого дуба, и вот теперь вашему отпрыску отказано в клочке земли, которую вы защищали!.. О мои предки! До чего грустно, до чего жалко видеть, как моему благородному мальчику, единственному и горячо любимому сыну, отказывают в праве войти в усыпальницу его предков, когда Господь, может быть, более снисходительный, чем люди, не откажет ему в праве взойти на небеса!.. О мои предки! К вам я обращаюсь с мольбой! Решите сами, достоин ли последний из рода Пангоэлей покоиться вместе со всей семьей. Соберитесь на совет, величественные и светлые тени, в том мире, где вы живете, назовите друг друга по именам, начиная с Коломбана Сильного, погибшего на равнинах Пуатье в бою с сарацинами в семьсот тридцать втором году, до Коломбана Верного, который в тысяча семьсот девяносто третьем году сложил голову на эшафоте и умер со словами: "Слава Господу на небесах! Мир добрым людям на земле!" Соберитесь же и судите моего сына, вы, единственные судьи, которых я признаю! Судите того, для кого я только что вырыл могилу, кого я опустил в землю и чей гроб я сейчас окроплю небесной водой, припасенной Господом в этой выемке в скале! Я не судья ему, а отец и потому прощаю его и благословляю!
Он взмахнул сосновой веткой над могилой и хотел было передать ее Эрве, но силы несчастного отца иссякли; он смертельно побледнел, голос его осекся, из груди вырвался душераздирающий крик. Старик рухнул на песок, словно поверженный громом дуб.

XXXI
ПОМИНАЛЬНАЯ ТРАПЕЗА

Спустя четверть часа после сцены, о которой мы сейчас рассказали (не претендуя на то, чтобы изобразить ее во всей силе), Эрве пригласил всех участников траурной процессии в залу, что когда-то носила название караульной — огромную круглую комнату, освещенную цветными витражами; в полумраке мерцали гербы, щиты, доспехи, боевые знамена и мечи прежних сеньоров де Пангоэлей.
Не было только монаха: очевидно, он остался подле старого графа не столько для того, чтобы о нем позаботиться, сколько ради того, чтобы поговорить о Коломбане и в подробностях рассказать отцу о смерти его единственного сына.
Присутствовавшие разместились вдоль стены.
Сначала все говорили шепотом, потом голоса зазвучали громче. Наконец старейшина деревни, седовласый старик, которому по виду можно было дать лет девяносто (он знал пять последних графов де Пангоэлей), стал рассказывать историю, переданную ему дедом, а тот слышал ее от своего деда. Это была повесть о подвигах десяти поколений графов де Пангоэлей. Потом слово взяла старуха, точно также перечислившая добродетели графинь.
Так в ожидании хозяина (о его здоровье присутствующие уже не тревожились, видя, что Эрве присоединился к ним) каждый старался воздать должное десятивековому прошлому, величию его, унаследованному настоящим. И очередной рассказ, подобно электрической машине, выбивал искру в сердцах всех присутствовавших, слезы — из глаз всех хоронивших виконта.
Старик Эрве переходил от одного к другому, сердечно пожимал руки и, подхватывая очередное повествование, в свою очередь рассказывал о том, что слышал когда-то или чему сам был свидетелем. Но когда он стал вспоминать о молодом хозяине, когда попытался описать — начиная с того времени, как малыш заговорил, и до последнего вздоха — беззаботное счастливое детство, полную волнений и тревог юность несчастного Коломбана, — слушатели зарыдали.
Еще совсем недавно молодой человек приезжал в Пангоэль, все его видели, кланялись ему, пожимали руку, говорили с ним! Правда, он всем показался печальным. Но никому и в голову не приходило, что его томила предсмертная тоска.
Исчезает из нашей жизни порода широкоплечих графов, у которых ноги искривлены оттого, что почти вся их жизнь проходит в седле, голова ушла в плечи из-за тяжелых шлемов, давивших на головы их предков; вместе с ними исчезает и порода старых преданных слуг, рожденных во времена дедушек, а умирающих при внуках: с такими слугами отец, сходя в могилу вслед за супругой, знал, что его сын не будет одинок в отчем доме.
Почтительность, с которой слуга относился к усопшему отцу, обращалась в благоговейную любовь к осиротевшему сыну. Мне нередко случалось слышать, как наше поколение отрицает или высмеивает почтительную нежность старых слуг, их слепую преданность, и уверяет, что все это можно увидеть только на сцене. Это утверждение не лишено смысла: общество в том виде, каким оно стало после десяти революций, лишилось подобного рода добродетелей; однако в том, что порядок вещей изменился, хозяева виноваты не меньше слуг. Такая преданность походила на собачью: старые хозяева били, но не прочь были и приласкать. Сегодня слуг не бьют, но и не ласкают: хозяева лишь платят, слуги — хорошо ли, плохо ли — служат.
А старые собаки и старые слуги — это еще и лучшие друзья в тяжелые дни! Ни один приятель не сравнится с любимой собакой, когда нам грустно: пес садится напротив, смотрит на нас, скулит, лижет нам руки!..
Предположите, что в трудную минуту вместо собаки, которая так хорошо вас понимает, рядом с вами — ваш лучший друг: какие банальные слова утешения, какие советы, которым невозможно следовать, какие нескончаемые разглагольствования, какие нудные споры вам придется выдержать! Как бы искренне и горячо ни сочувствовал друг вашему горю, вы непременно ощутите его эгоизм; на вашем месте он ни за что не поступил бы, как вы: он бы запасся терпением, выгадал время, выстоял — не знаю уж, что там еще; во всяком случае, он вел бы себя иначе, не так, как вы; словом, он вас обвиняет; желая и пытаясь вас утешить, он вас осуждает.
Зато старые собаки и старые слуги — верное эхо вашей самой сокровенной беды; они не обсуждают ее, они плачут и смеются, страдают и радуются вместе с вами и так же, как вы, и вы никогда ничего им не должны ни за их улыбки, ни за их слезы.
Поколение наших отцов их отвергает; поколение наших детей о них, вероятно, даже не будет знать. В наше время собаки играют в домино, а слуги играют на повышение и понижение.
Мы же настойчиво говорим о них, как в свое время и в своем месте говорили о мельницах. Это тоже одна из примет уходящего времени, которую мы хотели бы удержать, как все хорошее, поэтичное или великое, что было в нашем прошлом.
Несчастный Эрве отличался не только верностью и преданностью собак, с которыми мы сравниваем некоторых людей, оказывая при этом честь людям, — старый слуга обладал к тому же и некоторыми их способностями.
Он услышал и узнал шаги хозяина, гулко отдававшиеся на лестнице, бросился к двери и отворил ее.
На пороге стоял граф, бледный, с заплаканным лицом (он пролил немало слез, пока приходил в себя), но твердый и спокойный, словно он не был только что, подобно Иакову, сражен ангелом скорби.
Аббат Доминик вошел вслед за ним.
Старик поклонился собравшимся крестьянам как принцам крови.
— Последние друзья моего сына! — обратился он к ним. — Вы пришли проводить наследника Пангоэлей, и я сожалею, что не могу оказать вам более достойный прием в замке моих предков. Мы с Эрве были так опечалены, что, возможно, недостаточно позаботились о приеме. Тем не менее, соблаговолите пройти в столовую; по обычаю нашей старой Бретани приглашаю вас от всего сердца принять участие в поминальной трапезе.
Граф приказал Эрве распахнуть настежь двери, находившиеся против той, через которую он вошел, потом твердым шагом прошел через залу и пригласил всех собравшихся, от арендатора до пастуха коз, войти в столовую.
Там на подставках были положены огромные дубовые доски, образовавшие длинный стол с угощениями, достойными песни Гомера. За этим столом не было почетных мест: трагедия всех уравняла.
Старый граф встал у середины стола и знаком пригласил аббата Доминика занять место напротив.
Самые старые расположились ближе к ним; кто помоложе — подальше от центра стола, но никто не садился.
В полной тишине аббат Доминик прочел "Benedicite", присутствовавшие хором повторили за ним молитву.
После этого граф де Пангоэль с простотой, достойной древних, сказал:
— Друзья мои! Примите участие в этой трапезе в память о виконте де Пангоэле и угощайтесь так, словно это он вас принимает.
Он протянул свой бокал Эрве, тот наполнил его. Граф высоко поднял бокал и произнес:
— Пью за упокой души виконта Коломбана де Пангоэля.
Все вслед за ним повторили:
— Пьем за упокой души виконта де Пангоэля.
Трапеза началась.
Для того, кто незнаком с этим древним обычаем, сохранившимся не только в Бретани, но и в некоторых других провинциях Франции, поминальная трапеза — один из самых трогательных обрядов среди тех, в каких люди участвуют или о каких знают по рассказам. Высшее смирение, в которое при подобных обстоятельствах облечены, словно в броню, близкие покойного, поистине бесподобно. Когда одиночество, это естественное убежище в великой скорби, уже совсем рядом, родственники покойного непостижимым образом обрекают себя на эту страшную муку: сдерживать слезы и утишать свое сердце; тем не менее, число этих добровольных мучеников довольно велико, особенно в Бретани, где вас просто не поняли бы, если бы вы выступили против этой традиции, которая осталась от варварских времен и была необъяснимой даже в самые далекие дни.
Когда трапеза была окончена, аббат Доминик прочел благодарственную молитву и все встали.
Граф де Пангоэль пошел к двери, которую Эрве — до того сидевший за столом вместе со всеми, разумеется, — распахнул настежь.
Граф вышел первым, но остановился у двери, прислонившись к стене.
Когда первый крестьянин, выйдя из столовой, проходил мимо него, граф поклонился в знак признательности и, назвав его по имени, сказал:
— Благодарю за то, что ты проводил моего сына до могилы.
Так продолжалось до тех пор, пока не вышел последний человек.
А последним оказался аббат Доминик.
Граф де Пангоэль поклонился ему, как и другим, и поблагодарил, как всех. Но, после того как этот долг был исполнен, он положил руку монаху на плечо, бросил на него умоляющий взгляд и произнес всего два слова:
— Святой отец!..
Взгляд старика был красноречивее слов.
— Я буду считать честью для себя остаться на некоторое время у вас, если пожелаете, господин граф, — отозвался Доминик.
— Благодарю вас, отец мой! — сказал старый дворянин.
Помахав на прощание рукой уходившим гостям, которых пошел проводить Эрве, граф увлек монаха в комнату, служившую и рабочим кабинетом, и спальней.
Там он предложил аббату сесть и сел сам.
— Это была его комната, когда он приезжал домой… — сказал старик. — Она будет вашей, святой отец, на все время, какое вы соблаговолите провести в замке Пангоэль.

XXXII
РЕЛИКВИЯ ОТЦА

Пусть кто-нибудь еще попытается описать, что происходило между отцом, оплакивавшим единственного сына, и монахом, рассказывавшим ему о последних минутах своего друга. Что же до нас — избавь Боже браться за это непосильное дело: изобразить горе отца, потерявшего сына, или сына, лишившегося отца.
Печальный разговор о том, как закончилась жизнь Коломбана, продолжался около часу, после чего граф де Пангоэль, несмотря на настойчивые просьбы монаха перевести его в любую другую часть замка, устроил Доминика в комнате сына, а сам удалился на покой.
На следующий день монах объявил графу де Пангоэлю о своем намерении уехать: он опасался, что своим видом пробуждает в сердце несчастного старика скорбь, вместо того чтобы утешать его.
— Это вам решать, святой отец, — отвечал граф, — вы так много для меня сделали, что я не смею требовать от вас большего… Однако если никакой безотлагательный долг не призывает вас в Париж, умоляю вас провести со мной еще несколько дней; присутствие друга моего сына не огорчает, а утешает меня, если только что-нибудь способно меня утешить.
— Я пробуду с вами столько времени, господин граф, сколько вы пожелаете, — пообещал аббат.
И они прожили вместе целый месяц.
Как проходили их дни? Всегда одинаково: граф и Доминик разговаривали о Коломбане, смотрели в небо, мерили взглядом необъятный простор океана, обмениваясь возвышенными словами и глубокими мыслями, какими, наверное, обмениваются души на небесах.
Описание одного из этих дней расскажет обо всех остальных. Утром граф приходил к аббату, молча подавал ему руку, приветствовал его кивком, отворял окно, садился на резной дубовый табурет и длинной исхудавшей рукой указывал на вздымавшиеся волны.
— Вот здесь, бывало, он сидел, — шептал несчастный отец, постоянно находившийся во власти одной и той же мысли. — А с того места, где я сейчас сижу, он смотрел вдаль, как я теперь. Он лучше понимал величие Господа, когда наблюдал за величественным морем: переводя взгляд с океана на землю, а с земли на небо, он будто пытался заглянуть под густое покрывало, которое Бог усеял звездами и раскинул между собой и землей… Частенько он брал глобус и ставил его вот сюда, на подоконник. Вот он, его глобус, святой отец, — продолжал граф, не сходя с места и указывая на интересовавший его предмет, — я и сейчас вижу, как Коломбан водит пальцем по неведомым странам… Вот его книги по праву, медицине, физике, химии, ботанике… Это его ружье, его карабин, его рапиры… А здесь — его рисунки, фортепьяно, книги Вергилия, Гомера, Данте, Шекспира, его Библия; в духовном и светском он восхищался всем прекрасным, почитал все великое! Когда глядишь на эту комнату, так и кажется, что он вот-вот войдет, улыбнется нам, сядет и заговорит, не правда ли?
Старик уронил голову на руку, потом прибавил, словно разговаривая сам с собой:
— В одну из последних ночей, которые он провел здесь, случилась гроза; было очень душно, я задыхался в своей комнате; мне было тоскливо, словно вещая птица кружила у меня над головой. Я увидел в его окне свет, удивился, что он еще не спит, хотя было уже три часа ночи, и зашел к нему. Знаете, чем он был занят, святой отец? Изучал древнееврейский язык. Это был поистине необыкновенный молодой человек, наделенный редким умом. Другие люди имеют какие-то особые увлечения, занимаются той или иной наукой. Он же хотел знать все, научиться всему и стремился к совершенствованию своих знаний. Поверьте, я говорю так не потому, что ослеплен любовью, не отцовская гордость заставляет меня так говорить. Спросите всех, кто его знал: его учителей, товарищей, себя самого, ведь я и забыл, что вы были его другом… Не могу без слез думать о том, что несколько фунтов угля, этого неживого вещества, убили человека, созданного по образу и подобию Божьему! Немного дыма — и… Возможно ли это? Разве это не похоже на злую шутку?..
Доминик встал, подошел к графу, молча протянул ему руку.
— О чем вы говорили, когда бывали вместе? — спросил несчастный отец.
— О Боге и о вас.
— Обо мне?
— Он очень вас любил!
— Женщину он любил больше меня, раз его любовь ко мне не помешала ему умереть ради этой женщины.
Потом граф снова стал как бы размышлять вслух.
— Да, — сказал он, — таки должно быть для равновесия в природе. Юноша должен больше любить женщину, будущую мать своих детей, чем родителей, давших жизнь ему самому. Ведь Всевышний сказал женщине: "Оставь отца своего и мать свою и следуй за мужем!" Он нас оставил и последовал за женщиной, а она увела его в неведомый мир, называемый смертью.
— Вы непременно с ним встретитесь, господин граф.
— Вы в самом деле так думаете, святой отец? — спросил граф, пристально взглянув на Доминика.
— Я на это надеюсь, сударь, — ответил тот.
— Вы отпустили ему грех, не так ли?
— От всего сердца, сударь!
— Ваше отпущение грехов пугает меня, сударь. Чего ждать другим отцам? Вы поощряете самоубийство, если отпускаете грехи самоубийце!
— Ах, господин граф! Смерть вашего сына не самоубийство, он мученик… Тому, кто ради спасения отечества добровольно бросается в пропасть, я отпускаю грехи. Настанет день, господин граф, когда более разумно организованные государства смогут хладнокровно судить преступления общества, как судят преступление индивида. Настанет день, когда свод законов, написанный людьми, будет соответствовать завещанным Богом отношениям между ними. Юноша, которого мы оплакиваем сегодня, господин граф, вы как отец, я как брат, пал жертвой одного из возвышенных чувств, вступившего в противоречие с нравами варварского общества. Человек, называвший себя его другом, коварно обманул его! Если бы закон наказывал за ложь, смерть перестала бы быть избавлением для честных людей.
— Благодарю вас, святой отец! — воскликнул граф. — Спасибо за ваши добрые слова. Они вселяют в меня надежду, что мы разлучились не навсегда и что я встречусь с сыном после смерти.
Граф прибавил, поднимаясь:
— Идемте к нему.
Оба вышли и отправились на могилу.
Когда они пришли туда, монах понял, что граф выбрал это место не случайно: он мог видеть могилу сына из своего окна. Отворенное окно свидетельствовало о том, что прежде чем прийти к Доминику, граф успел поклониться могиле.
Оба сидели на скале, где Доминик брал воду, чтобы окропить гроб.
Граф и аббат помолчали.
— Итак, — спросил граф, словно продолжая прерванный разговор, — вы твердо верите в загробную жизнь?
Монах отломил ветку с чахлого дуба, оторвал почку, казавшуюся совершенно сухой, показал графу наклюнувшуюся внутри нее новую почку.
— Да, понимаю, — кивнул граф, — в самой смерти — залог будущей жизни; но то, что вы мне показали, это свидетельство ежегодного умирания, то есть сон. Дереву, живущему триста лет, тоже рано или поздно приходит конец, как и человеку. Зима — это не смерть природы, а только ее сон.
— Но дерево растет, а не живет, — возразил Доминик. — Оно не говорит, не думает, у него нет души.
Граф не отвечал.
Когда они были в комнате Коломбана, его рука легла на книгу, а выходя, он то ли в рассеянности, то ли намеренно захватил ее с собой.
Это был томик великого философа по имени Шекспир. Граф открыл книгу и стал читать сначала про себя, потом вслух.
Это был монолог короля Лира; очевидно, граф находил в этих словах скорбные аналогии с болью своего сердца, хотя они были весьма далеки и приблизительны:
Ты думаешь — промокнуть до костей Беда большая? Да, ты прав отчасти;
Но там, где нас грызет недуг великий,
Мы меньшего не слышим. От медведя Ты побежишь, но, встретив на пути Бушующее море, к пасти зверя Пойдешь назад. Когда спокоен разум,
Чувствительно и тело: буря в сердце Моем все боли тела заглушает —
И боль одну я знаю

Словно в подтверждение этого наставления, в эту минуту с моря подул ветер, один из самых холодных, какие вылетали когда-либо из мраморных уст Запада; набросившись на графа и Доминика, он словно хотел, чтобы замерзли слова на устах старика и слезы на глазах монаха.
Молодой человек непроизвольно содрогнулся всем телом и предложил старику вернуться в замок. Но тот будто вслед за Шекспиром хотел доказать, что, когда человек страдает душой, тело его не чувствует боли. Старик не двигался с места и громко продолжал чтение.
Старый граф, сидевший на берегу бушующего моря, которое вздымало бурные волны и с ревом швыряло их к ногам его, был в самом деле похож на этого гиганта страданий — короля Лира. Ветер трепал серебряные завитки его волос, и это лишь увеличивало сходство. Но один оплакивал неблагодарность дочерей, а другой — смерть сына.
Только отцы могут сказать, что больнее: смерть детей или их неблагодарность.
Граф дошел до пронзительных жалоб, до мрачного проклятия, которые английский Эсхил вкладывает в уста отцу Гонерильи, Реганы и Корделии:
Злись, ветер! Дуй, пока не лопнут щеки!
Вы, хляби вод, стремитесь ураганом,
Залейте башни, флюгера на башнях!
Вы, серные и быстрые огни,
Предвестники громовых тяжких стрел,
Дубов крушители, летите прямо На голову мою седую! Гром небесный,
Все потрясающий, разбей природу всю,
Расплюсни разом толстый шар земли И разбросай по ветру семена,
Родящие людей неблагодарных.
Реви всем животом, дуй, лей, греми и жги!
Чего щадить меня? Огонь, и ветер,
И гром, и дождь не дочери мои!
В жестокости я вас не укоряю:
Я царства вам не отдавал при жизни,
Детьми моими вас не называл.
Вы неподвластны мне: так тешьтесь смело Вы надо мной, стоящим в вашей власти,
Презренным, хилым, бедным стариком!
Так тешьтесь вволю, подлые рабы,
Угодники двух дочерей преступных,
Когда не стыдно вам идти войною Противу головы седой и старой,
Как эта голова! О! О! позор!

Лицо и жесты графа де Пангоэля вполне соответствовали тем, что могли быть у короля Лира. Как и он, граф рвал на себе волосы, и ветер, носившийся над бескрайним океаном, набрасывался на спутанные седые пряди, подобные снежным хлопьям, пытаясь разметать их в разные стороны.
В другие дни, когда в утреннем тумане или после ночной бури тропинка вдоль берега становилась непроходимой или когда струи ледяного мартовского дождя падали с низкого мглистого неба, подобно острым стрелам, граф в сопровождении Доминика поднимался либо на площадку, где мы впервые увидели его, когда он ожидал тело своего сына, либо в самую верхнюю комнату башни, где во времена войн между провинциями или сеньорами располагался боевой дозор.
Там, подобно Приаму, взирающему с высоты башен Трои на труп своего сына, которого семь раз протащили вокруг могилы Патрокла, граф взывал к сыну и повторял стенания, которые великий Гомер вложил в уста старого царя:
Старец, никем не примеченный, входит в покой и, Пелиду В ноги упав, обымает колена, руки целует, —
Страшные руки, детей у него погубившие многих.
Так, если муж, преступлением тяжким покрытый в отчизне, Мужа убивший, бежит и к другому народу приходит,
К сильному в дом, — с изумлением все на пришельца взирают, — Так изумился Пелид, боговидного старца увидев;
Так изумилися все, и один на другого смотрели.
Старец же речи такие вещал, умоляя героя:
"Вспомни отца своего, Ахиллес, бессмертным подобный, Старца такого ж, как я, на пороге старости скорбной!
Может быть, в самый сей миг и его, окруживши, соседи Ратью теснят, и некому старца от горя избавить.
Но, по крайней он мере, что жив ты, и зная и слыша,
Сердце тобой веселит и вседневно льстится надеждой Милого сына узреть, возвратившегось в дом из-под Трои.
Я же, несчастнейший смертный, сынов возрастил браноносных В Трое святой, и из них ни единого мне не осталось!
Я пятьдесят их имел при нашествии рати ахейской:
Их девятнадцать братьев от матери было единой;
Прочих родили другие любезные жены в чертогах;
Многим Арей истребитель сломил им, несчастным, колена. Сын оставался один, защищал он и град наш и граждан;
Ты умертвил и его, за отчизну сражавшегось храбро,
Гектора! Я для него прихожу к кораблям мирмидонским; Выкупить тело его приношу драгоценный я выкуп.
Храбрый! Почти ты богов! Над моим злополучием сжалься, Вспомнив Пелея отца: несравненно я жалче Пелея!
Я испытую, чего на земле не испытывал смертный:
Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!

В другой раз на память несчастному отцу приходила десятая песнь Данте. Но он видел в этой песне не Фаринату дельи Уберти, более сокрушающегося поражением сообщников, чем своим огненным ложем. Нет! Все внимание графа сосредоточилось на озабоченном лице Кавальканти, этой тени отца, которая рядом с Данте ищет своего сына.
И старый граф читал прекрасные стихи флорентийского изгнанника на его родном языке:
Тут новый призрак, в яме, где и он,
Приподнял подбородок выше края;
Казалось, он коленопреклонен.
Он посмотрел окрест, как бы желая
Увидеть, нет ли спутника со мной;
Но умерла надежда, и, рыдая,
Он молвил: "Если в этот склеп слепой Тебя привел твой величавый гений,
Где сын мой? Почему он не с тобой?"
"Я не своею волей в царстве теней, —
Ответил я, — и здесь мой вождь стоит;
А Гвидо ваш не чтил его творений".
Его слова и казни самый вид
Мне явственно прочли, кого я встретил;
И отзыв мой был ясен и открыт.
Вдруг он вскочил, крича: "Как ты ответил?
Он их не чтил? Его уж нет средь вас?
Отрадный свет его очам не светел?"
И так как мой ответ на этот раз
Недолгое молчанье предваряло,
Он рухнул навзничь и исчез из глаз.

Покачав головой, несчастный граф, сочувствующий человеческим страданиям, обыкновенно прибавлял:
— Он страдал больше всего именно потому, что страдал молча и без единой жалобы.
Однако мало-помалу аббат, словно отец, который руководит слепым ребенком и направляет его, управлял скорбью старика на пути смирения.
Как мы уже говорили, Доминик взялся восстановить душевное равновесие старого графа, и это заняло около месяца.
Была середина марта. И вот однажды утром, незадолго до того часа, когда граф имел обыкновение заходить к аббату Доминику, тот сам явился к нему.
Он держал в руке письмо и казался обрадованным и вместе с тем обеспокоенным.
— Господин граф! — сказал он. — Пока у меня не было неотложных дел в Париже, я оставался рядом с вами; однако сегодня я должен вас покинуть.
— Это непременно? — спросил старик.
— Вот письмо моего отца. Он сообщает, что прибывает в Париж, а мы не виделись около восьми лет.
— Ваш отец, Доминик, может быть счастлив, что у него такой сын! Поезжайте, мой друг, я не стану вас удерживать.
Но аббат высчитал по дате письма, когда приблизительно приедет его отец в Париж, и решил, что может посвятить графу еще сутки.
Было решено, что Доминик уедет завтра.
День прошел как обычно, только, пожалуй, еще печальнее.
Последний вечер они провели в комнате Коломбана.
Они вспоминали все свои разговоры; несчастный отец хотел бы, чтобы этот месяц длился вечно.
Граф умолял Доминика вернуться, как только обязанности не будут больше удерживать его в Париже. Аббат Доминик от всей души обещал приехать, а из Парижа сразу же послать ему письмо: переписка была бы дорога им обоим — и отцу и другу.
Они проговорили за полночь, не замечая времени и ничуть об этом не беспокоясь.
Доминик в десятый раз поведал графу де Пангоэлю, при каких обстоятельствах он познакомился с его сыном. В мельчайших подробностях аббат рассказывал ему о парижской жизни Коломбана, а когда, побуждаемый графом, подошел наконец к главной причине смерти молодого человека, в нерешительности замолчал.
— Продолжайте! — попросил граф.
Но Доминик до сих пор не решался говорить с несчастным отцом о женщине, явившейся причиной смерти его сына: даже когда отец, потерявший дитя, этого требует, для собеседника такой рассказ — тягостная обязанность. Вот почему слова замерли на губах Доминика.
— Продолжайте, друг мой, — твердо повторил граф.
. — Вы желаете, чтобы я рассказал о ней? — спросил священник.
— Да!.. Что это за девушка, которую он любил?
— Святая, пока он был жив, мученица с тех пор, как он умер.
— Вы ее знали, друг мой?
— Как Коломбана.
И он рассказал, с каким благоговением относилась Кармелита к матери; как мать умерла без покаяния и послали за ним, Домиником, потому что не хотели хоронить ее без священника; как Коломбан познакомился с Кармелитой в эти скорбные дни. Потом он поведал о приезде Камилла, жизни троих друзей, об отъезде Коломбана, его возвращении, об отъезде Камилла, о долгом ожидании Кармелиты, любви молодых людей в отсутствие Камилла, письме, сообщавшем о возвращении креола, наконец, о страшном несчастье, которое привело к смерти Коломбана.
Граф выслушал его рассказ не шелохнувшись, скрестив руки на груди, откинув голову назад, уставившись в потолок. Время от времени по щекам старика скатывалась слеза.
Когда Доминик замолчал, граф сказал:
— Они были бы так счастливы рядом со мной, в этой старой башне Пангоэль!
Он вздохнул и прибавил:
— И я был бы так счастлив рядом с ними!..
— Господин граф! — осмелился вмешаться Доминик, видя, в каком расположении духа пребывает старик. — Не могу ли я передать несчастной Кармелите прощение от отца Коломбана?
Граф вздрогнул и некоторое время словно колебался.
Наконец, собравшись с духом, он проговорил:
— Да простит Господь эту девушку, как прощаю ее я!
Произнося эти слова, он простер руки к небу; потом встал и обычным размеренным твердым шагом направился к секретеру.
Комната, в которой горела готовая вот-вот погаснуть единственная лампа, тонула в полумраке. Граф нащупал ключ, опустил переднюю крышку секретера, отпер ящик, сунул в него руку с уверенностью человека, знающего, где сразу найти то, что он ищет.
Вынув из ящика небольшой пакет, завернутый в тонкую шелковистую бумагу, граф подошел к аббату, сидевшему рядом с лампой.
Аббат протянул ему руку:
— Спасибо! Спасибо за то, что вы простили несчастную женщину. Ваше прощение для нее означает жизнь.
— Простить эту девушку еще недостаточно, святой отец, — отозвался старик, — я с ужасом представляю себе ее отчаяние, когда она пришла в себя и узнала, что он мертв. Я от всего сердца жалею ее и клянусь вам, что всякий раз, как буду молиться за него, я буду вспоминать и ее. В знак памяти о женщине, которую избрал мой сын, я отдаю ей единственное сокровище, которое осталось мне в этом мире: прядь волос, которую мать Коломбана состригла с его головки в день, когда он родился.
С этими словами он развернул пакет, взял перо и написал на бумаге такие слова:
"Прощение и благословение женщине, которую любил мой Коломбан".
И подписал:
"Граф де Пангоэль".
Потом поднес волосы к губам, запечатлел на них долгий нежный поцелуй и протянул сверток монаху.
Доминик плакал и не скрывал своих слез: это были слезы восхищения.
Он отдавал должное величию души этого отца, который лишал себя самого дорогого, что у него было, ради женщины, ставшей причиной смерти его сына.
На следующий день два друга с рассветом отправились на могилу к Коломбану. Потом они крепко обнялись и сказали друг другу "до свидания", не подозревая о грядущих страшных событиях. Увидеться снова им было суждено только на небесах!

XXXIII
АНГЕЛ-УТЕШИТЕЛЬ

Покинув старого графа, сидящего с поникшей головой у могилы сына, вернемся к несчастной и отчаявшейся Кармелите.
Квартира, которую она занимала на улице Турнон, как и прежняя на улице Сен-Жак, состояла из трех комнат. Как мы уже сказали, она была украшена и меблирована стараниями трех ее подруг: Регины, г-жи де Маранд и Фраголы. Но более других — особенно над обстановкой спальни — потрудилась Фрагола, ведь она лучше остальных знала характер Кармелиты.
В спальню перевезли все вещи из павильона Коломбана, и среди прочих — фортепьяно; на этом инструменте он и Кармелита исполняли последнюю симфонию — лебединую песню, которая должна была предвещать смерть двух влюбленных, а в действительности предшествовала смерти только одного из них!
Регина и г-жа де Маранд хотели было воспротивиться тому, чтобы спальня Кармелиты была меблирована вещами Коломбана; но Фрагола поняла, что вызывает их опасения, и настояла на своем.
— Да, конечно, сестры, если бы речь шла не о Кармелите, а о ком-нибудь другом, поступить так, как я предлагаю и сделаю вопреки вашим замечаниям, было бы неосторожно, даже, может быть, жестоко. Если бы Коломбана любила обыкновенная женщина, она поначалу нашла бы некоторое утешение в том, чтобы жить среди воспоминаний об этой любви; но со временем она стала бы мало-помалу забывать о своем горе, и все эти предметы, вместо того чтобы утешить ее, наскучили бы ей, а потом стали бы ее тяготить; наконец в один прекрасный день она окончательно излечилась бы от своей любви, и они, возможно, стали бы для нее укором. Но можете быть покойны, сестры, я знаю Кармелиту, с нею будет все по-другому: ее страдание будет вечным, как и ее любовь, и эта комната станет дарохранительницей, где, как в священном ковчеге, будет жить память о Коломбане. Давайте же поступим так, как я говорю, и через десять лет, как и сегодня, Кармелита будет вам признательна.
Подруги предоставили Фраголе заниматься меблировкой спальни, получив взамен полную свободу во всем, что касалось двух других комнат.
Яркие занавески, обивка, ковры, которыми Кармелита украсила когда-то стены мёдонского домика, Регина заменила строгой простотой коричневых и темных тканей; ведь это был теперь дом вдовы, а не веселая девичья квартирка. Когда Кармелита впервые вошла в новое жилище, царившая в нем атмосфера непередаваемой грусти ее покорила и она испытала такое же удовлетворение, какое почувствовала (хотя и по противоположному поводу) Рождественская Роза, переехав из конуры на улице Трипре в рай на улице Ульм.
В ту минуту как начинаются события, описываемые в этой главе, Кармелита, все такая же бледная — она до самой смерти сохранит эту бледность, — еще слабая, лежала на длинной козетке и с неизъяснимой печалью во взоре смотрела на молодую женщину, сидевшую рядом с ней на довольно высоком квадратном пуфе и рассказывавшую ей окончание печальной истории.
То была Фрагола.
Читатели помнят, что прелестная девушка спросила у Сальватора позволения ничего не скрывать от Кармелиты и что Сальватор дал ей такое разрешение.
Вот что она сказала самой себе с той душевной чуткостью, которая у иных людей доходит почти до гениальности:
"Кармелита выздоровеет, может быть, физически, но, конечно, не душой. Существует новая наука — гомеопатия, то есть лечение подобным. Если я познакомлю Кармелиту с еще более грустной историей, чем ее собственная, возможно, Кармелита — это золотое сердце, эта ангельская душа, способная все понять и все почувствовать, — перестанет горевать, когда я ей скажу: "Сестра, довольно плакать; сестра, довольно страдать. Если все слезы ты прольешь над своим собственным горем, что тебе останется для чужих страданий? Неужели ты полагаешь, сестра, что только тебе плохо? Разве ты не знаешь, что есть такие глубокие страдания, когда у тебя закружится голова, если тебе вздумается узнать о них?! Вот и я знавала лица, изборожденные потоками слез, будто равнины — оврагами после бури. Но я знаю также и отважных людей, слабых на вид, которые не плакали, а утирали чужие слезы, не сдавались, а сражались!""
И несчастная девушка, столько пережившая в свои восемнадцать лет, рассказала Кармелите историю собственной жизни, полной непрерывных страданий и совершенно изменившейся в тот день, когда Фрагола обрела овеянную любовью Сальватора очаровательную пристань на улице Макон.
Может быть, мы расскажем когда-нибудь о ее жизни. Но когда и как — пока не знаем, потому что в настоящую минуту заняты событиями, составляющими суть нашего романа.
Кармелита слушала, плакала, трепетала, потом, находясь под впечатлением услышанного, призналась:
— О дорогая сестра, ты тоже пережила немало жестоких испытаний. Обними же меня и поплачем вместе сейчас, как когда-то в детстве вместе радовались!
Фрагола бросилась в объятия подруги, и обе, тесно прижавшись друг к другу головками (Кармелита — черноволосой, Фрагола — белокурой), сомкнув губы (Кармелита — бескровные, Фрагола — ярко-красные), обменялись долгим поцелуем; в нем слились воедино их горести, и ангел-утешитель простер над их головами два белых крыла.
Кармелита ушла в себя; после некоторого молчания она проговорила:
— Ты права, дорогая, милая моя Фрагола, только слабым душам свойственно отступать перед страданиями. А такие сердца, как твое, страданием очищаются и обновляются. Спасибо, сестра, за спасительный урок. С этого часа я последую твоему примеру: тебя спасла от смерти любовь, а я хочу вернуться к жизни, начав трудиться. Когда-то он мне сказал, что я рождена стать великой артисткой. Я не могу допустить, чтобы он ошибся: мой Коломбан не мог солгать… Я стану великой артисткой, Фрагола. Говорят, порой нужно пережить большое горе, чтобы пробудился гений: горя у меня было предостаточно. Благодарю Бога, и да свершится его воля! В искусстве я найду таинственное и высокое утешение. Можешь не беспокоиться за мою жизнь, дорогая сестра. Я вспомню о тебе — и почувствую себя сильной; я подумаю о нем — и стану великой.
— Хорошо, Кармелита! — одобрила ее Фрагола. — Будь спокойна: в один прекрасный день Господь вознаградит тебя славой, а может быть, дарует и счастье.
Не успела Фрагола договорить, как в дверь позвонили.
Ничего особенного не было в том, что раздался звонок, однако Кармелита еще больше побледнела, и Фрагола вскрикнула от испуга: ей показалось, что подруга вот-вот лишится чувств.
— Что с тобой? — спросила она.
— Не знаю, — отвечала Кармелита, — но я только что испытала странное ощущение.
— Где?
— В сердце.
— Кармелита…
— Послушай: либо я схожу с ума, либо тот, кто стоит за дверью, принес мне новости от Коломбана.
Вошла камеристка Кармелиты.
— Не угодно ли вам, сударыня, принять священника, прибывшего из Бретани?
— Аббат Доминик! — вскричала Кармелита.
— Да, сударыня, это в самом деле он. Но он запретил мне называть его имя, опасаясь, как бы оно не произвело на вас тяжелого впечатления.
Холодный пот выступил у Кармелиты на лбу. Она судорожно сжала руку Фраголы.
— Ну, что я тебе говорила? — спросила она.
— Возьми себя в руки, Кармелита, — сказала Фрагола, вытирая ей лоб платком. — Приди в себя, сестричка! Так-то ты вернулась к жизни?! Ты бледнеешь при первом же испытании. Однако Провидение очень тебя щадит, если посылает к тебе старого друга!
— Ты права, Фрагола, — согласилась Кармелита, — но взгляни-ка на меня: я снова сильна.
Она повернулась к камеристке и приказала:
— Пригласите господина Доминика!
Вошел аббат Доминик.
Художник, способный уловить выражение их лиц, создал бы замечательное полотно: священник с порога посылает благословение, простерев руку в сторону двух девушек, одна из которых обнимает другую.
— Привет вам, сестры! — заговорил священник, обращаясь к девушкам и с особым почтением кланяясь Кармелите как вдове.
Девушки поклонились в ответ на его приветствие. При этом Фрагола встала, а Кармелита лишь наклонила голову, не в силах подняться: она была очень слаба, и еще несколько дней не могло быть и речи о том, чтобы она вставала с постели.
Фрагола пододвинула аббату кресло.
Он кивком поблагодарил Фраголу, но не стал садиться, а лишь оперся рукой о его спинку.
— Сестра! — начал он. — Я возвратился из долгого и печального странствия: я был в замке Пангоэлей.
При этих словах щеки Кармелиты залила такая бледность, что Фрагола упала перед ней на колени и сжала ее руку в своих.
— Сестра! — сказала она. — Вспомни о своем обещании.
— В замке Пангоэлей… — повторила Кармелита. — Вы виделись с графом?
— Да, сестра.
— О несчастный, несчастный отец! — вскричала Кармелита, понимая, что на свете существует человек, страдающий так же, как она, если не сильнее.
Священник понял, что происходило в душе девушки, какая тоска охватила ее в эту минуту.
— Граф де Пангоэль — сказал он, — достойный и благородный человек. Он от души жалеет вас, сестра, и я привез вам его благословение.
Кармелита вскрикнула. Она собралась с силами и приподнялась, потом соскользнула на пол и спустилась перед Домиником на колени.
— Ах, святой отец, святой отец! — проговорила она и расплакалась. — Неужели он не проклял меня?..
Она не могла продолжать: глаза ее закрылись, она побелела как алебастр, схватилась за подушки кресла, уронила голову на руки, и жизнь вместе со вздохом, который казался последним, будто оставила эту хрупкую оболочку.
— Боже мой! — взмолился монах, испугавшись при виде ее безжизненного лица. — Неужели ты снова сделаешь своего служителя вестником смерти?
У Фраголы под рукой были соли, которыми она пользовалась в подобных обстоятельствах, ведь обмороки у Кармелиты случались нередко. Фрагола поднесла к ее лицу флакон, но соли не оказывали ожидаемого действия, и она потерла ей виски уксусом.
Обморок продолжался, и ничто не указывало на то, что Кармелита скоро придет в себя.
Фрагола подошла к столу и взяла флакон, которым пользовалась в особых случаях. Это была уксусная кислота, которой она обыкновенно натирала своей подруге грудь, когда обмороки слишком затягивались.
— Святой отец! — сказала она монаху, — будьте добры пройти в соседнюю комнату.
— Я ухожу, сестра, — сказал Доминик. — Меня ждут дома, и я прежде зашел сюда для исполнения долга, полагая его священным. Скажите ей: я прошу прощения, что не подготовил ее, прежде чем передать слова отца моего друга.
Вручив Фраголе полученную от графа де Пангоэля реликвию, ценность которой он в нескольких словах объяснил девушке, он вышел, а Фрагола вернулась к заботам о подруге.
Нескольких растираний оказалось довольно, чтобы оживить неподвижное и бесчувственное тело. Кармелита очнулась, открыла глаза и прежде всего стала искать взглядом аббата Доминика.
— Где он? — с удивлением спросила она. — Может быть, мне все пригрезилось?
— Нет, — возразила Фрагола. — Он был здесь.
— Доминик, да?
— Он самый.
— Что же произошло?
— Ты упала без чувств, а он из скромности удалился.
— Как бы я хотела снова его увидеть! — вскричала Кармелита.
— Ты с ним еще увидишься, — пообещала Фрагола, — но завтра, позднее, когда окрепнешь и сможешь поговорить с ним спокойно!
— Я и так достаточно сильна! — возразила Кармелита. — Мне о многом нужно его расспросить: он провожал Коломбана до самой могилы! Где Коломбан? Где покоится его тело? Мы когда-нибудь совершим паломничество к его могиле, хорошо?
— Да, сестра, да, не беспокойся.
— Кажется он что-то говорил о его отце? Он сказал, что его отец меня простил и благословил, не так ли?
— Да, он простил и благословил тебя. Как видишь, Господь не оставляет тебя своей милостью.
— О! — прошептала Кармелита, падая на козетку. — Я тоже ни на минуту о нем не забываю!
Она сложила на груди руки и стала беззвучно молиться, едва шевеля губами.
— Правильно! — одобрила ее Фрагола. — Молись, бедная душа! Твое спасение в молитве: она дарует и спокойствие, и утешение, и силы. Молись! Прикрой свои прекрасные глаза и постарайся уснуть.
— Думаешь, я смогу? — спросила Кармелита. — Возьми меня за руку!
— Ты горишь как в огне.
— Мне кажется, Фрагола, что даже и не будь у меня жара, я все равно не поправлюсь.
Фрагола опустилась перед подругой на колени и взяла ее за руки.
— Сестра моя! — обратилась она к Кармелите. — Где та сила, которой ты только что гордилась? При первом же упоминании о Коломбане ты согнулась, как тростинка, и поникла, словно цветок. Ты не меня обманула, а себя: ты была не так уж сильна, как тебе показалось.
— Я была готова к страданию, а не к радости, Фрагола. Перед страданием я бы выстояла, а радость меня обезоружила.
— Бедняжка!
Кармелита схватила руку Фраголы.
— Он сказал, что еще вернется, да?
— Вернется.
— Когда?
— Скоро, только…
— Что?
— Чтобы ты терпеливее ожидала его возвращения….
— И что?
— Он для тебя кое-что оставил.
На сей раз, как видят читатели, Фрагола не спешила обрадовать подругу. Она боялась нового обморока, который мог быть еще тяжелее, чем первый, принимая во внимание слабость Кармелиты.
— Что-то для меня? — вскрикнула Кармелита. — О, давай скорее!
— Подожди немного, — остановила ее Фрагола: она обняла Кармелиту за шею, притянула к себе и поцеловала.
— Отчего я должна ждать, Фрагола?
— Ну… — тянула девушка, — потому что…
Она осеклась.
— Потому что?.. — повторила Кармелита.
— Это большая радость для тебя, и я хочу тебя приготовить.
— Боже мой! Ты меня убиваешь!
— Ради того, чтобы ты возродилась вновь, дорогая сестра.
— Говори, говори скорее, я хочу знать! Что тебе оставил для меня славный Доминик?
— Подарок.
— Подарок? Мне? — удивилась Кармелита.
— Подарок от графа де Пангоэля, драгоценный дар-сокровище!
Она сопровождала каждое слово своей ангельской улыбкой.
— Фрагола, умоляю тебя, — теряя терпение, вскричала Кармелита, — дай то, что оставил тебе Доминик!
— Позволь мне обращаться с тобой как с ребенком, Кармелита.
Карметила уронила голову на грудь.
— Поступай как знаешь, но помни, что я могу этого не вынести.
— Вот ты смирилась, ты почти спокойна… до хладнокровия — всего один шаг. Прояви волю, и ты станешь сильной.
— А ну, посмотри на меня! — попросила Кармелита.
И, улыбнувшись Фраголе, она продолжала:
— Смотри еще! Ведь ты права, как всегда права!.. Я сейчас прижмусь к твоей груди и просижу так сколько угодно, хоть четверть часа, а ты можешь только потом отдать мне подарок графа де Пангоэля…
Она сделала над собой усилие и, улыбнувшись, прибавила:
— … отца Коломбана!
— Ну, ты просто героиня, — улыбнулась ей в ответ Фрагола, — и я не заставлю тебя ждать.
Она поднялась, но на этот раз ее удержала сама Кармелита.
— Фрагола! Благородная моя, святая моя Фрагола! Кто же тебя научил обращаться с душами лучше, чем это умеют известнейшие доктора? Как умело ты лечишь мои раны! Ах! Мне жизнь мила, когда я держу тебя за руку.
— Ну, пора вознаградить ребенка за послушание, — заметила Фрагола.
Осторожно высвободив свою руку, она подошла к стоявшему за козеткой небольшому шифоньеру розового дерева, на которой лежала реликвия графа де Пангоэля. Фрагола развернула бумагу и протянула Кармелите пакет.
— Мать Коломбана, — сказала она, повторяя подлинные слова графа, — состригла эту прядь с его головки в день, когда он родился.
— Боже правый! — вскричала Кармелита, набрасываясь на прядь волос, словно львица, нашедшая своего малыша. — О Господи! Это волосы моего Коломбана!..
И в первый раз со времени смерти Коломбана душа девушки, опустошенная и холодная, как гробница, наполнилась несказанным счастьем.
Кармелита взяла в руки прядь, поворачивая ее во все стороны, поцеловала несколько раз, омыла слезами, потом поднесла к губам Фраголы.
— Ты тоже любила его как брата, — сказала она. — Поцелуй же его прекрасные волосы, сестра моя!..
Назад: XXIV ПОСВЯЩЕНИЕ
Дальше: XXXIII ПОРТРЕТ СВЯТОГО ГИАЦИНТА