Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 31. Парижские могикане. Часть 3,4
Назад: XXIX STABAT PATER[50]
Дальше: КОММЕНТАРИИ

XXXIII
ПОРТРЕТ СВЯТОГО ГИАЦИНТА

Улица Железной Кружки, идущая параллельно улице Феру и улице Кассет, во времена описываемых нами событий была одной из самых мрачных в предместье Сен-Жермен. Прохожие бывали здесь редки, о чем свидетельствовала пробивавшаяся между булыжниками мостовой буйная растительность. Казалось, вы находитесь в ограде дома священника или у ворот деревенского кладбища, настолько эта улица — подлинное убежище среди шумного города — дышала глубоким покоем и печальной тишиной.
Но если со стороны улицы Старой Голубятни, где она берет свое начало, улица Железной Кружки темна и мрачна, то со стороны улицы Вожирар, где она заканчивается, эта улица довольно ярко освещена. Выходя к Люксембургскому дворцу, она вбирала в себя солнечный свет, заливавший сад и дворец Медичи. Для ученого, философа, поэта жить на этой тихой зеленой улочке было настоящей мечтой.
Именно там, как мы, кажется, уже сообщали читателям, жил Доминик Сарранти: он занимал третий этаж дома, расположенного напротив особняка графа де Коссе-Бриссака. Все три комнаты, составлявшие жилище аббата, были окрашены масляной краской, как стены кельи, в тон его белой шерстяной рясе. Семь или восемь небольших полотен испанских мастеров, эскиз Лесюёра и набросок Доменикино свидетельствовали о прекрасном вкусе жильца.
К этому дому на улице Железной Кружки аббат Доминик и направился, выйдя с улицы Турнон. Консьержка встретила его радостными восклицаниями и передала ему письмо, при виде которого строгое лицо молодого человека просияло: он узнал почерк — письмо было от отца. Доминик торопливо распечатал письмо. В нем было всего несколько строк.
"Дорогой сын!
Я нахожусь в Париже со вчерашнего дня под именем Дюбрёя. Прежде всего я навестил Вас; мне сообщили, что Вы еще не вернулись, но что Вам переслали мое первое письмо и, значит, Вы скоро будете дома. Если Вы прибудете сегодня ночью или завтра утром, будьте в полдень у церкви Успения, у третьей колонны слева от входа".
Подписи не было. Но Доминику неровный почерк его отца был хорошо знаком. Бегство г-на Сарранти-старшего в результате заговора 1820 года оправдывало эту меру предосторожности: он, несомненно, опасался, что его могли побеспокоить, а читатель, знакомый с беседой г-на Жакаля и Жибасье, уже знает, что такие опасения имели основание.
"Бедный отец! — размышлял аббат, поднимаясь к себе (ведь свидание было назначено только на двенадцать часов, и у него был еще целый час). Бедный отец! Добрая и благородная душа! Годы пронеслись над тобой, не похитив ни одной частицы твоей силы и благородства. Ты возвращаешься в Париж, невзирая на опасности, о которых ты знаешь и о которых не знаешь, ради какого-нибудь нового благородного предприятия… Да вознаградит тебя Господь за твою благоговейную преданность, за твое мужественное и стойкое смирение! О отец! Я несу тебе больше чем жизнь! У меня в руках доказательство твоей невиновности, ведь ты не только не совершал преступления, но даже не подозреваешь о нависшем над тобой обвинений".
Продолжая подниматься по лестнице, он опустил руку в складки рясы и нащупал исповедь, которую получил от умиравшего г-на Жерара и, уехав сразу же в Бретань, увез с собой.
С чувством глубокой грусти вошел он в свою тихую уединенную квартирку, где не был больше месяца, — квартирку, за пределы которой увлек его недавно, словно птицу, унесенную ветром далеко от гнезда, бурный вихрь событий.
Сквозь оконное стекло пробился яркий солнечный луч, а вместе с ним в спальню молодого монаха вошли жизнь и тепло.
Доминик упал в большое кресло и глубоко задумался.
Часы, которые консьержка добросовестно заводила в отсутствие Доминика, пробили половину двенадцатого.
Доминик поднял голову и, обведя задумчивым взглядом комнату, остановил его на бледном лице святого, изображенного на одной из висевших на стене картин.
Лицо словно освещалось изнутри чудесным сиянием.
Это был портрет святого Гиацинта, монаха доминиканского ордена, которого церковные историки называют апостолом Севера. Он принадлежал к графскому дому Одровонжев, одному из самых древних и прославленных в Силезии, которая ко времени его рождения (примерно 1183 год) была польской провинцией. Согласно семейному преданию Пангоэлей, один из их предков был во время первого крестового похода товарищем по оружию предка святого Гиацинта. По странному стечению обстоятельств, Доминик, которому однажды Коломбан рассказал об этом старинном предании, нашел "Святого Гиацинта" под толстым слоем пыли в одной из лавочек на набережной. Обнаружив в нем сходство с Коломбаном, он купил картину; потом, вернувшись к себе, почистил, заново покрыл лаком, установил, что это прекрасная работа школы Мурильо, если не сам Мурильо.
Итак, это полотно было ему трижды дорого: во-первых, на нем был изображен святой его ордена; во-вторых, этот святой был похож на Коломбана; наконец, в-третьих, как мы уже говорили, эта картина принадлежала кисти если не самого Мурильо, то одного из его талантливых учеников.
Понятно — учитывая расположение духа, в котором находился Доминик после месяца, проведенного в замке Пангоэлей, и часа, проведенного у Кармелиты, — как подействовала на него теперь эта совершенно забытая картина.
Он медленно поднялся, чтобы подойти к полотну поближе. Но прежде он постоял рядом с креслом, пристально вглядываясь в портрет.
Никогда еще сходство с Коломбаном так не бросалось Доминику в глаза: тот же чистый лоб, тот же ясный взгляд. Светлые волосы польского мученика, делавшие его еще более похожим на бретонского дворянина, обрамляли благостный лик Гиацинта, как белокурые волосы бретонского мученика обрамляли нежное лицо Коломбана. Оба в течение всей жизни сохраняли, несмотря на коварство окружающего мира, одинаковую непорочность и то же целомудрие души и тела; оба были смиренны, милосердны, сострадательны, просты и сильны; оба одинаково ненавидели зло, горячо любили добро, во всех людях видели братьев.
Чем больше он смотрел на портрет, тем все явственнее представлялось ему сходство святого Гиацинта с Коломбаном; это настолько его поразило, что он впал в восторженное состояние и, глядя на изображение, произнес такие слова:
— Будь благословен, славный и благородный юноша! И помолись там за твоего отца, брата, сестру, как здесь твои сестра, брат, отец молятся за тебя!
Он подошел к полотну, снял его со стены, поднес к окну и стал рассматривать с таким выражением, что трудно было понять, испытывает он нежность к другу или благоговение к святому.
— Да, это ты, благородное, дорогое мне существо! — проговорил он. — Должно быть, истинная добродетель неизгладимо запечатлевается на лицах людей, если, несмотря на разделяющие вас восемь столетий, я нахожу на портрете святого, изображенного художником, не знавшим ни одного из вас, печать добродетели, которой Господь наградил моего друга.
Вдруг, будто в озарении, он прошептал:
— О Кармелита!
И, поразмыслив, прибавил:
— Да, так и надо сделать.
Он поставил портрет на стул, подошел к секретеру, взял лист бумаги и перо, подвинул кресло, сел, на мгновение задумался, потом написал следующее:
"Позвольте, сестра, подарить Вам портрет святого Гиацинта. Прилагаю историю жизни этого святого, которую я попытался набросать несколько лет назад.
Возвратившись из Бретани и побывав у Вас, я вернулся к себе и вдруг поразился таинственному сходству святого с другом, которого мы оплакиваем. Они словно братья: их объединяют любовь к добру и добродетели; Вы их сестра — примите же этот портрет как фамильное наследство".
Он сложил письмо, запечатал его, надписал адрес, потом подошел к книжному шкафу, взял с полки небольшую рукопись; на первой странице ее было написано: "Краткое жизнеописание святого Гиацинта из ордена святого Доминика".
Он еще раз взглянул сначала на рукопись, потом на портрет, завернул то и другое в большой лист бумаги, запечатал. Взглянув на часы, показывавшие без четверти двенадцать, он взял сверток под мышку, письмо — в руку и торопливо вышел.
Он вернулся к Кармелите, справился у консьержки о том, как чувствует себя девушка после обморока, вручил письмо и портрет с просьбой немедленно передать ей то и другое, потом спустился к набережным и направился по улице Сены и мосту Искусств к церкви Успения.
Аббат Доминик прибыл только утром и не имел понятия о том, что происходит в Париже; он никак не мог понять, почему отец назначил ему встречу у церкви Успения; ведь, если он хотел увидеться непременно в церкви, можно было назначить свидание в церкви святого Сульпиция: она находилась всего в сотне шагов от дома. Но когда аббат ступил на улицу Сент-Оноре и увидел огромную толпу, а также вереницу экипажей — она тянулась от Петушиной улицы, и ей не было видно конца, — он спросил у прохожего, зачем собрались все эти люди.
Ему сообщили, что толпа провожает в последний путь скончавшегося накануне герцога де Ларошфуко-Лианкура.

XXXIV
ПОХОРОНЫ ДВОРЯНИНА-ЛИБЕРАЛА В 1827 ГОДУ

Герцог де Ларошфуко-Лианкур, против которого столь грубо выступил г-н де Корбьер в 1823 году, завершил свое земное существование в возрасте восьмидесяти лет. Всю свою жизнь он помогал ближним, был верным другом, честным гражданином и умер с репутацией одного из самых добродетельных, самых милосердных, самых уважаемых и чтимых людей Франции. К какой бы партии ни принадлежали его противники, все признавали достойную восхищения добродетель герцога де Ларошфуко-Лианкура; все, от самого скромного ремесленника до самого богатого буржуа, произносили его имя с одинаковым благоговением; в устах всех современников имя это означало величие души, благотворительность, честность.
Узнав о смерти благородного герцога, аббат Доминик понял, что означает эта демонстрация симпатии и признательности жителей Парижа, ибо то были времена всяческих демонстраций.
Так как оппозиция преобладала тогда (за редким исключением) во всех классах общества, малейший случай проявить недовольство существующим порядком подхватывался всеми на лету, и никогда еще колесо, на котором этот случай вращается, не делало более частых остановок.
Любой случай считался подходящим для демонстрации.
Туке придумал табакерки с Хартией и продал пол миллиона таких табакерок! Кто не любил табака, носил в них конфеты: это была демонстрация.
Пиша представлял Леонида, умирающего за свободу Спарты, и у входа во Французский театр была давка: это была демонстрация.
Генерал Фуа умер, и за его гробом шли сто тысяч человек, а Франция собрала по подписке миллион франков для его вдовы: это была демонстрация.
И вот скончался герцог де Ларошфуко-Лианкур; это был дворянин, роялист — что верно, то верно, — но в то же время он был либерал, и его смерть послужила предлогом для демонстрации против крайне правых и иезуитов.
Вот почему сейчас в толпе можно было увидеть представителей всех слоев общества. Фартуки, блузы и куртки рабочих, альпага и кастор, в которые были одеты буржуа, мундиры национальных гвардейцев, парадные одеяния пэров Франции, мантии судейских — все перепуталось. Общее горе собрало всех вместе, уравняло высших с низшими, бедные смешались с богатыми, гражданские — с военными, академики — с депутатами, сановники — с врачами.
Но особенно выделялась в этой толпе учащаяся молодежь, сотни студентов: они, вчера еще дети, мужали, истово участвуя в этом всеобщем трауре.
В те времена еще существовали Школы.
Когда в городе начиналось волнение, трясущийся от страха буржуа высовывал нос в окно, смотрел направо или налево, но неизменно — в сторону Латинского квартала, и говорил жене: "Успокойся, душечка, ничего страшного: из Школ никто не выходит".
В 1792 году так поглядывали в сторону предместий; только когда выходили предместья (как в ночь с 5 на 6 октября, как 20 июня, как 10 августа), это означало, что сила идет на помощь силе, а когда выходили Школы (как 28 июля, как 5 июня) то это уже означало, что на помощь силе идет разум.
И потому, когда те же буржуа видели вдали, как ветер задирает полы тонких студенческих курток, когда песня гремела на вершине горы, именовавшейся улицей Сен-Жак, они теряли всякую надежду на то, что политический горизонт просветлеет, как поэтично выражался "Конституционалист", и захлопывали, запирали, баррикадировали лавочки и окна, а самые боязливые спускались в свои погреба с криком:
— Спасайся кто может! Школы вышли!
Слово "Школы" символизировало молодость, независимость, отвагу и силу, но, может быть, отчасти шумливость и порывистость.
Однако разве предназначение Школ состояло только в том, чтобы наводить ужас на мирных буржуа?
Все эти юноши в возрасте от восемнадцати до двадцати лет (матери прислали их в столицу со всех уголков Франции) поддерживали самых слабых, вселяли уверенность в самых робких. Они всегда были готовы сразиться и умереть за слово, идею, принцип и в этом походили на старых солдат или, вернее, на юных спартанцев, от которых они унаследовали мужество, правда в иной форме: они были беззаботны, шли на бой приплясывая, сражались с песней на устах, умирали с улыбкой.
Однако в этот день они вышли не на бунт. Они не танцевали, не пели, не улыбались. Их юные лица, озабоченные и печальные, выражали скорбь, царившую в душе каждого гражданина, оплакивающего смерть праведника.
В толпе выделялась депутация учащихся Шалонской школы искусств и ремесел, прибывшая для участия в погребении своего благодетеля: среди прочих титулов, которыми наградили сограждане всеми уважаемого и любимого господина герцога де Ларошфуко-Лианкура, был титул создателя Школы искусств и ремесел в Шалоне.
Аббату Доминику было довольно трудно пройти сквозь толпу. Однако, когда он оказался среди студентов, те при виде красавца-священника, который был всего несколькими годами старше их и многим из них знаком, почтительно посторонились и дали ему дорогу.
Полчаса ему понадобилось на то, чтобы с большим трудом добраться до церковных ворот. В эту минуту траурные экипажи выехали со двора особняка Ларошфуко, расположенного на улице Сент-Оноре, и уже показались вдали, подобно кораблям под черными траурными флагами взрезая неспокойные волны толпы.
Когда аббат Доминик проходил мимо одной группы, он услышал, как одетый в черное господин с траурной повязкой на рукаве вполголоса сказал:
— Ничего не предпринимать ни до, ни во время церемонии, слышите?
— А потом? — спросил один из его людей.
— Им будет приказано разойтись.
— А если они откажутся?
— Вы их арестуете.
— Ну а если они будут защищаться?..
— Кастеты у вас при себе?
— Да, разумеется.
— Пустите их в дело.
— Какой же будет сигнал?
— Они сами его подадут… когда захотят нести тело.
— Тсс! — прошептал один из них. — Нас слышит вон тот монах.
— Ничего страшного! Ведь священники за нас.
Доминик покачал головой, словно хотел возразить против этого нелепого утверждения. Но он вспомнил, что его ждет отец, что над отцом нависло двойное обвинение и, следовательно, необходимо, насколько возможно, не привлекать внимания не только к отцу, но и к себе самому.
И аббат промолчал.
Однако все в нем возмутилось, когда он услышал слова главаря и увидел лица двух его приспешников.
Он пошел дальше, с большим трудом проталкиваясь вперед, и ему показалось, что в этой толпе очень много тех, у кого могли бы при себе оказаться кастеты.
Наконец он добрался до церковной паперти.
Чем ближе он был к церкви, тем больше ему помогала сутана, как она помогла ему пробраться сквозь толпу студентов.
Толпа перед ним расступилась, и он вошел внутрь.
Он сразу же увидел отца: тот стоял неподвижно как статуя, прислонившись к третьей колонне слева, и не сводил взгляда с входной двери. Было видно, что он кого-то ждет. Доминик узнал его, хотя они не виделись больше семи лет. Отец совсем не изменился: тот же блеск в глазах, та же решимость в выражении лица, та же мощь во всем облике, только в волосах засеребрилась седина, а кожа потемнела под индийским солнцем.
Доминик направился к отцу, готовый броситься в его объятия. Но не успел он преодолеть и половины разделявшего их с отцом расстояния, как г-н Сарранти прижал к губам палец и многозначительно на него посмотрел, призывая соблюдать тайну.
Аббат понял: нужно держаться так, будто они незнакомы. Он подошел к отцу и, вместо того чтобы обнять его, заговорить с ним или просто подать руку, опустился на колени рядом с колонной и обратился к Богу с благодарственной молитвой. Отец опустил руку. Доминик подхватил ее, пылко и почтительно прижался к ней губами и произнес всего два слова, которые могли относиться и к Богу, и к человеку, у ног которого он стоял:
— Отец мой!

XXXVI
ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЦЕРКВИ УСПЕНИЯ 30 МАРТА В ГОД 1827 ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА

Церковь Успения, постройка которой восходит к 1670 году — одна из самых заурядных в Париже. Здание неудачно по форме: оно представляет собой башню, крытую огромным куполом шестидесяти двух футов в диаметре, и чем-то похоже на Хлебный рынок; таким образом, говорит Легран в "Описании Парижа и его зданий", эта церковь слишком высока для своего диаметра и изнутри напоминает скорее глубокий колодец, чем храм с изящным и пропорциональным куполом.
До того как стать приходской, церковь Успения была женским монастырем. Сестры, населявшие его, называли себя одриетками. По первоначальному замыслу, они должны были обслуживать больницу для бедных женщин; мало-помалу больница стала монастырем и монахини, перестав заниматься полезным делом, образовали религиозную общину.
Поведение их было не очень строгим, и несколько раз монастырь пытались реформировать, но тщетно. Наконец кардинал де Ларошфуко сумел подчинить их общим монашеским правилам и перевел в свой особняк в предместье Сент-Оноре, который в 1603 году он продал иезуитам, а те по договору от 3 февраля 1623 года перепродали его монахиням. Через полгода после того, как они разместились в особняке и приспособили внутреннее убранство к своим нуждам, их община была упразднена и был создан новый монастырь в предместье Сент-Оноре, получивший имя Успения. Однако монахиням показалось, что часовня этого дома слишком мала: они купили особняк некоего сьёра Денуайе и в 1670 году начали строительство церкви, завершившееся шесть лет спустя.
В описываемый нами день этот тяжелый купол на фоне мрачного неба выглядел как всегда — тоскливо и буднично; только внушительная толпа придавала разворачивавшемуся зрелищу поэтичный и торжественный вид.
В то время как похоронная процессия была готова двинуться со двора по направлению к церкви, бывшие учащиеся Шалонской школы, основанной г-ном де Лианкуром, попросили позволения нести гроб своего благодетеля. Один из министров Карла X, герцог де Ларошфуко-Дудовиль, близкий родственник усопшего, несший одну из кистей траурного покрова, от имени членов семьи дал согласие.
Процессия двинулась вперед медленно, торжественно и прибыла в церковь, соблюдая строжайший порядок.
Толпа, затопившая обе стороны улицы, безмолвствовала. Люди почтительно расступались по мере того, как приближался гроб.
Возьмите гербовник того времени, и вы будете иметь представление о том, каких именитых лиц привлекли в этот день похороны благородного герцога в церковь Успения.
Присутствовали: графы Гаэтан и Александр де Ларошфуко, сыновья покойного, а также все семейство герцога; герцоги де Бриссак, де Леви, де Ришелье; графы Порталис и де Батар, барон Порталь; г-да де Барант, Ленэ, Паскье, Деказ, аббат де Монтескью, г-да де Лабурдонне, де Виллель, Ид де Невиль, де Ноай, Казимир Перье, Бенжамен Констан, Ройе-Коллар, Беранже.
Меж двух пилястр у круглой церковной стены стоял господин, который сыграл в 1789 году и еще сыграет в 1830 году выдающуюся роль в государственных делах, — прославленный Лафайет; он время от времени переговаривался с другим господином лет сорока двух — сорока четырех, выглядевшим, однако, едва ли на тридцать пять; знаменитый старик говорил уважительным тоном, каким разговаривал со всеми, однако умел придать ему особую интонацию, говоря с теми, кого глубоко чтил.
Имя этого господина несколько раз уже выходило из-под нашего пера, однако мы еще не имели чести представить его нашим читателям и сделаем это теперь. Это был г-н Антенор де Маранд, супруг Лидии, одной из бывших воспитанниц пансиона Сен-Дени, которых мы видели у постели Кармелиты, а потом в церкви Сен-Жермен-де-Пре.
Господину де Маранду, как мы уже сказали, было в то время около сорока четырех лет; это был красивый элегантный банкир, белокурый, светлобородый, голубоглазый; у него были прекрасные зубы, а на щеках играл здоровый румянец. Его главной, характерной чертой была изысканность, но не наследственная, а приобретаемая в результате усердных занятий, образования, светского образа жизни — короче говоря, та изысканность, что является, очевидно, привилегией английских джентльменов. В его характере чувствовалась непреклонность, которой он был обязан полученному в детстве воспитанию. Его отец, старый полковник времен Империи, погибший в битве при Ватерлоо, прочил ему военную карьеру; он поступил в Политехническую школу и закончил ее в 1816 году. Видя, что наступают мирные времена, он переменил род занятий и увлекся банковским делом. После Полибия, Монтекукколи и Жомини он стал изучать работы Тюрго и Неккера; будучи очень одаренным человеком, способным постичь любую науку, он стал знаменитым банкиром, как мог бы стать прославленным офицером.
Итак, мы уже сказали, что его манера держаться сохранила в себе нечто от черного шелкового воротника и застегнутого на все пуговицы мундира, в который он был затянут десять-двенадцать лет. Женщина нашла бы его красивым, ведь для нее красота наполовину состоит из элегантности и изысканности; а вот мужчине он непременно показался бы чопорным, надутым, неестественным — словом, фатом.
Своей репутацией человека "приличного" в английском духе он был обязан двум дуэлям, которые он провел с редким мужеством и хладнокровием.
Одна дуэль, пришедшаяся на первый день месяца, состоялась безотлагательно; он дрался на шпагах и тяжело ранил противника.
Вторая дуэль должна была состояться 22-го числа на пистолетах; но он попросил десятидневной отсрочки: ему необходимо было "уладить свое тридцатое число", как говорят на языке банковских работников. Подведя итоги месяца, г-н де Моранд написал завещание, потом приказал напомнить своему противнику, что, поскольку отсрочка истекает на следующий день, он предоставляет себя в его распоряжение и просит назначить время и место дуэли. Встав на расстоянии тридцати шагов, противники выстрелили одновременно: г-н де Маранд был ранен в бедро, его противник — убит наповал, при этом у г-на де Моранда не сдвинулась ни одна складка его белого галстука.
Никогда он не рассказывал об этих двух дуэлях и, казалось, не любил, когда ему о них напоминали.
Если бы не эти два поединка, в которых г-н де Маранд продемонстрировал искусное владение шпагой и пистолетом, никто, очевидно, так и не узнал бы, даже в кругу ближайших друзей, держал ли он когда-нибудь в руке оружие. Правда, ходили слухи, что в его особняке есть фехтовальный зал и тир; но в тир имел право входить только лакей, а в фехтовальном зале бывал лишь старый итальянец Кастелли, тренировавший лучших парижских учителей фехтования.
Господин де Маранд являлся наравне с господами Ротшильдом, Лаффитом и Агуадо одним из самых знаменитых банкиров континента и был известен не как самый богатый, а как самый удачливый. О его невероятно смелых и блестящих сделках, о его удаче и таланте слагались легенды.
Как только он достиг установленного законом возраста, он был избран в Палату депутатом от своего департамента абсолютным большинством голосов; за два года до описываемых событий он произнес после почти трехлетнего молчания речь о свободе печати, свидетельствовавшую о том, что он изучал античных и современных ораторов не менее добросовестно, чем великих стратегов и экономистов.
Близкий друг Бенжамена Констана, Манюэля и Лафайета, он заседал среди левых центристов и, казалось, выступал под одним знаменем с банкирами-политиками Казимиром Перье и Лаффитом.
Что это было за знамя?
На такой вопрос ответить было непросто; однако те, кто, по их собственному утверждению, следил за событиями своей эпохи, говорили, что под этим знаменем объединялись люди, занимавшие по политическим убеждениям промежуточное положение между сторонниками республики и абсолютной монархии, а во главе этих людей стоял принц, который, оставаясь из осторожности в тени, продолжал тем не менее предпринимать шаги к изменению существующего порядка вещей.
Как видят читатели, существовало некоторое различие между точкой зрения генерала Лафайета, представлявшего республиканскую монархию, опирающуюся на Конституцию 1789 года, и воззрениями г-на де Маранда, которые, если он в самом деле являлся представителем принца, сводились к буржуазной монархии и переделке Хартии 1815 года.
Мы, несомненно, будем в курсе мнений обоих собеседников, если послушаем, о чем они говорят.
— Вас предупредили о том, что происходит, генерал?
— Да, австрийские акции поднялись.
— Вы будете играть на повышение или на понижение?
— Ни то ни другое: я займу нейтральную позицию.
— Это только ваше мнение или так же думают и ваши друзья-банкиры?
— Таково общее мнение.
— Каков же пароль?
— "Не вмешиваться"!.. Вы видели принца?
— Да.
— Вы сообщили ему о происходящих изменениях? Ведь у него есть акции в банках Акроштейна и Эскелеса, не так ли?
— Да, в этих бумагах — большая часть его состояния.
— Он будет играть за или против?
— Как и вы, он не станет вмешиваться, — отвечал г-н де Маранд.
— Это весьма осмотрительно, — заметил генерал Лафайет.
После этого оба замолчали и с глубочайшим вниманием стали следить за происходящим.
В пяти-шести шагах от генерала и банкира четверо симпатичных молодых людей, почтительно выслушав несколько слов, с которыми к ним обратился Беранже, отступили назад и тихо переговаривались, когда гроб внесли в церковь.
Эти четверо были наши друзья: Жан Робер, Людовик, Петрус и Жюстен.
Они пытались разглядеть в толпе того, кого рассчитывали там увидеть, но, несмотря на усилия, никак не могли найти.
Наконец они заметили его среди тех, кто вошел в церковь вслед за гробом.
Это был Сальватор.
Молодой человек сразу же их увидел и, рассекая толпу, направился к своим друзьям.
Однако ему понадобилось немало времени, чтобы преодолеть расстояние, отделявшее его от молодых людей: со всех сторон к нему сотнями тянулись те, кто хотел пожать ему руку.
Когда он добрался до пилястр, у основания которых стояли наши друзья, к Сальватору разом протянулись четыре руки, и молодые люди сомкнулись вокруг комиссионера.
— Вы хотите нам что-нибудь сказать? — спросил Жан Робер у Сальватора: он прочел в его взгляде беспокойство.
— Да, нечто весьма важное! — ответил Сальватор.
Он с беспокойством огляделся и продолжал:
— Что бы вы ни увидели и ни услышали, каким бы удобным ни казался вам случай, ничего не предпринимайте!
— А что может произойти? — поинтересовался Людовик.
— В точности не знаю, но готовится мятеж.
— В день похорон? — простодушно удивился Жюстен.
Сальватор улыбнулся.
— Вы же знаете поговорку, дорогой Жюстен: "Цель оправдывает средства".
— Почему же вы говорите, что мы не должны ничего предпринимать?
— Потому что мятежи бывают разные.
— Несомненно, — поддержал Людовик: он понял смысл слов Сальватора. — Есть мятежи, которые вспыхивают сами собой, а бывают и такие, которые кем-нибудь подготовлены.
— Иными словами, бывают мятежи без мятежников, — прибавил Жан Робер.
— Дьявольщина! — вскричал Петрус. — Такие-то наиболее опасны, как я слышал от моего дорогого дядюшки.
— Ваш дорогой дядюшка — человек здравомыслящий, господин Петрус, — заметил Сальватор.
Он повернулся к Жюстену и продолжал:
— Итак, сохраняйте спокойствие, дорогой Жюстен, и, что бы ни кричали на выходе, вроде: "Да здравствует свобода печати!", или "Долой министров!", или еще что-нибудь, — не обращайте внимания; если кому-нибудь вздумается похлопать вас по плечу, пусть похлопает; если вам будут угрожать, не горячитесь; я и сам не знаю, что это будет, но предвижу, что готовится нечто неожиданное; держитесь с хладнокровием глухого, спокойствием немого и невозмутимостью слепого.
— Хорошо, — сказал Жюстен и разочарованно вздохнул, как человек, видящий, что от него ускользает первый случай себя проявить.
Сальватор понял состояние молодого учителя и попытался его утешить.
— Немного терпения, дорогой друг! — посоветовал он. — Очень скоро представится еще более подходящий случай. Приберегите ваш пыл. Пока же — полное молчание. Мы и так слишком много сказали: взгляните на разбойничьи физиономии, которые нас окружают.
И действительно, во всех направлениях, рядом с друзьями, как, впрочем, и в отдалении, медленно, с напускной важностью прохаживались, притворяясь благочестивыми участниками церемонии, не желающими нарушать общей сосредоточенности своим топотом, люди, которых в любом наряде узнает опытный наблюдатель; проникая в приличное общество, они производят такое же впечатление, как статисты в драме или водевиле, смешиваясь с настоящими актерами и изображая приглашенных на свадьбу или обед.
Среди них прогуливались двое, составлявшие как бы центр, к которому были прикованы взгляды остальные; возможно, нашим читателям будет приятно узнать в них старых знакомых.
Один из них, в синем длиннополом сюртуке с ленточкой кавалера ордена Почетного легиона, опирался на трость, как человек, которого старая рана вынуждает искать ту третью ногу, про которую Сфинкс говорит Эдипу; он был похож на бывшего военного. Другой, в коричневом рединготе, имел почтенную внешность удалившегося отдел коммерсанта.
Разговаривая, они обращались друг к другу не иначе как "сосед".
И были эти двое благодушных господ нашими старыми знакомыми: Жибасье и Карманьолем.
Как же Карманьоль, отправившийся в Вену вместе с г-ном Жакалем, и Жибасье, уехавший в Кель, очутились в церкви Успения, готовые подать сигнал целой армии полицейских, что так беспокоило Сальватора?
Об этом непременно узнают наши читатели, если нам удалось пробудить в них желание прочесть продолжение этой истории.
Назад: XXIX STABAT PATER[50]
Дальше: КОММЕНТАРИИ