XI
ГАЙДЕ
Читатель помнит, кто были новые или, вернее, старые знакомые графа де Монте-Кристо, жившие на улице Меле, — это были Максимилиан, Жюли и Эмманюель.
Ожидание этой милой встречи, этих нескольких счастливых минут, этого райского луча, озаряющего ад, куда он добровольно вверг себя, наложило, чуть только уехал Вильфор, чудесную ясность на лицо Монте-Кристо. Прибежавший на звонок Али, увидя это лицо, сияющее такой необычайной радостью, удалился на цыпочках и затаив дыхание, словно боясь спугнуть приятные мысли, которые, казалось ему, витали вокруг его господина.
Был уже полдень; граф оставил себе свободный час, чтобы провести его с Гайде; радость не сразу овладевала этой истерзанной душой, которой нужно было как бы подготовиться к сладостным ощущениям, подобно тому как другим душам необходимо подготовиться к ощущениям сильным.
Молодая гречанка, как мы уже сказали, занимала комнаты, совершенно отделенные от комнат графа. Все они были обставлены на восточный лад: паркет был устлан толстыми турецкими коврами, стены завешены парчой, и в каждой комнате вдоль стен тянулся широкий диван с грудами в беспорядке раскиданных подушек.
У Гайде были три служанки-француженки и одна гречанка. Все три француженки находились в первой комнате, готовые прибежать по первому звуку золотого колокольчика и выполнить приказания невольницы-гречанки, достаточно хорошо владевшей французским языком, чтобы передавать желания своей госпожи ее трем камеристкам, которым Монте-Кристо предписал относиться к Гайде столь же почтительно, как к королеве.
Молодая девушка находилась в самой дальней из своих комнат, то есть в круглом будуаре, куда дневной свет проникал только сверху, сквозь розовые стекла. Она лежала на полу, на подушках из голубого атласа, затканных серебром, легко прислонившись спиной к дивану; закинув за голову мягким изгибом правую руку, левой она подносила к губам коралловый мундштук с прикрепленной к нему гибкой трубкой кальяна, чтобы табачный дым попадал в рот только пропитанный бензоевой водой, через которую его заставляло проходить ее нежное дыхание.
Ее поза, вполне естественная для восточной женщины, показалась бы аффектированно-кокетливой, будь на ее месте француженка.
На ней был обычный костюм эпирских женщин: белые атласные, затканные розовыми цветами шаровары, доходившие до крошечных детских ступней, которые показались бы изваянными из паросского мрамора, если бы они не подкидывали двух маленьких, вышитых золотом и жемчугом сандалий с загнутыми носками; блуза с продольными белыми и голубыми полосами, с широкими рукавами, оставлявшими руки свободными и открытыми* с серебряными петлями и жемчужными пуговицами; и, наконец, нечто вроде корсажа, застегнутого на три бриллиантовые пуговицы, треугольный вырез которого позволял видеть шею и верхнюю часть груди. Ее талию охватывал яркий пояс с длинной шелковой бахромой — предмет мечтаний наших парижских модниц.
На ее голове была золотая, вышитая жемчугом шапочка, слегка сдвинутая набок, и в иссиня-черные волосы была воткнута чудесная живая пурпурная роза.
Что касается красоты этого лица, то это была греческая красота во всем ее совершенстве: большие черные бархатные глаза, прямой нос, коралловый рот и жемчужные зубы.
И все это очарование было озарено весною молодости во всем ее блеске и благоухании: Гайде было не больше девятнадцати или двадцати лет.
Монте-Кристо вызвал прислужницу-гречанку и велел спросил у Гайде разрешения посетить ее.
Вместо ответа Гайде знаком велела служанке приподнять портьеру, закрывавшую дверь, и в ее четырехугольной раме, словно прелестная картина, возникла лежавшая молодая девушка.
Монте-Кристо вошел в комнату.
Гайде приподнялась на локте, не выпуская кальян, и с улыбкой протянула графу свободную руку.
— Почему, — сказала она на звучном языке дочерей Спарты и Афин, — почему ты спрашиваешь у меня позволения войти ко мне? Разве ты больше не господин мой, разве я больше не раба твоя?
Монте-Кристо тоже улыбнулся.
— Гайде, — сказал он, — вы знаете…
— Почему ты не говоришь мне "ты", как всегда? — прервала его молодая гречанка. — Разве я чем-нибудь провинилась? В таком случае меня следует наказать, но не говорить мне "вы".
— Гайде, — продолжал граф, — ты знаешь, что мы находимся во Франции и что, следовательно, ты свободна.
— Свободна в чем? — спросила молодая девушка.
— Свободна покинуть меня.
— Покинуть тебя!.. А зачем мне покидать тебя?
— Как знать? Мы будем встречаться с людьми…
— Я никого не хочу видеть.
— А если среди тех красивых молодых людей, с которыми тебе придется встретиться, кто-нибудь понравится тебе, я не буду так жесток…
— Я никого не встречала красивее тебя и никого не любила, кроме моего отца и тебя.
— Бедное дитя, — сказал Монте-Кристо, — ведь ты никогда ни с кем и не говорила, кроме твоего отца и меня.
— Так что ж! Я больше ни с кем и не хочу говорить. Мой отец называл меня "моя радость", ты называешь меня "моя любовь", и оба вы зовете меня "мое дитя".
— Ты еще помнишь своего отца, Гайде?
Девушка улыбнулась.
— Он тут и тут, — сказала она, прикладывая руку к глазам и к сердцу.
— А я где? — улыбаясь, спросил Монте-Кристо.
— Ты, — отвечала она, — ты везде.
Монте-Кристо взял руку Гайде и хотел поцеловать ее, но простодушное дитя отдернуло руку и подставило ему лоб.
— Теперь ты знаешь, Гайде, — сказал он, — что ты свободна, что ты госпожа, что ты царица; ты можешь по-прежнему носить свой костюм и можешь расстаться с ним; если хочешь — оставайся дома, если хочешь — выезжай; для тебя всегда будет готов экипаж; Али и Мир-то будут сопровождать тебя всюду и исполнять твои приказания, но только я прошу тебя об одном…
— Я слушаю тебя.
— Храни тайну твоего рождения, не говори ни слова о твоем прошлом, ни в коем случае не произноси имени твоего прославленного отца и твоей несчастной матери.
— Я уже сказала тебе, господин, я ни с кем не буду встречаться.
— Послушай, Гайде, быть может, такое восточное затворничество станет в Париже невозможным: продолжай изучать нравы северных стран, как ты это делала в Риме, Флоренции, Милане и Мадриде; это послужит тебе на пользу, будешь ли ты жить здесь или вернешься на Восток.
Молодая девушка подняла на графа свои большие влажные глаза и ответила;
— Или мы вернемся на Восток, хочешь ты сказать, господин мой?
— Да, дитя мое, — сказал Монте-Кристо, — ты же знаешь, я никогда не покину тебя. Не дерево расстается с цветком, а цветок расстается с деревом.
— Я никогда не покину тебя, господин, — сказала Гайде, — я знаю, что не смогу жить без тебя.
— Бедное дитя! Через десять лет я буду уже старик, а ты через десять лет все еще будешь молода.
— У моего отца была длинная седая борода. Это не мешало мне любить его; моему отцу было шестьдесят лет, и он казался мне прекраснее всех молодых людей, которых я встречала.
— Но скажи, как ты думаешь, привыкнешь ли ты к этой стране?
— Буду я видеть тебя?
— Каждый день.
— Так о чем же ты спрашиваешь меня, господин?
— Я боюсь, что ты соскучишься.
— Нет, господин, ведь по утрам я буду думать о том, что ты придешь, а по вечерам вспоминать, что ты приходил; и потом, когда я одна, я вспоминаю, я вижу огромные картины, широкие горизонты, с Пиндом и Олимпом вдали; а в сердце моем обитают три чувства, с которыми никогда не соскучишься: печаль, любовь и благодарность.
— Ты достойная дочь Эпира, Гайде, нежная и поэтичная, и видно, что ты происходишь от богинь, которых породила твоя земля. Будь же спокойна, дитя мое, я сделаю все, чтобы твоя молодость не прошла даром, потому что если ты любишь меня как отца, то я люблю тебя как свое дитя.
— Ты ошибаешься, господин; я любила отца не так, как тебя; моя любовь к тебе — не такая любовь; мой отец умер — и я осталась жива, а если ты умрешь — умру и я.
С улыбкой, полной глубокой нежности, граф протянул девушке руку; она, как обычно, поднесла ее к губам.
Граф, таким образом подготовясь к свиданию с семьей Моррель, удалился, шепча стихи Пиндара:
Юность — цветок, и любовь — его плод…
Блажен виноградарь, для которого он медленно зрел!
Карета, как он велел, ожидала его. Он сел, и лошади, как всегда, помчались во весь опор.
XII
СЕМЬЯ МОРРЕЛЬ
Через несколько минут граф прибыл на улицу Меле, № 7.
Дом был белый, веселый, и двор перед ним украшали небольшие цветочные клумбы.
В привратнике, открывшем ему ворота, граф узнал старого Коклеса. Но так как этот последний, как читатели помнят, был крив на один глаз, а здоровый глаз за эти девять лет изрядно ослабел, то Коклес не узнал графа.
Для того чтобы подъехать к крыльцу, экипаж должен был обогнуть небольшой фонтан, бивший из бассейна, обложенного раковинами и камнями, — роскошь, которая возбудила среди соседей немалую зависть и послужила причиной тому, что дом прозвали "Маленьким Версалем". Нечего добавлять, что в бассейне сновало множество красных и желтых рыбок.
В самом доме, не считая нижнего этажа, занятого кухнями и погребами, были еще два этажа и чердачное помещение. Молодые люди приобрели его вместе с огромной мастерской и садом с двумя павильонами. Эмманюель сразу же понял, что из этого расположения построек можно будет извлечь небольшую выгоду. Он оставил себе дом и половину сада и отделил все это, то есть построил стену между своим владением и мастерской, которую и сдал в аренду вместе с павильонами и прилегающей частью сада; так что он устроился очень недорого и так же обособленно, как самый придирчивый обитатель Сен-Жерменского предместья.
Столовая была вся дубовая, гостиная — красного дерева и обита синим бархатом, спальня — лимонного дерева и обита зеленой камкой; кроме того, имелся рабочий кабинет Эмманюеля, не занимавшегося никакой работой, и музыкальная комната для Жюли, не игравшей ни на одном инструменте.
Весь третий этаж был в распоряжении Максимилиана; это было точное повторение квартиры его сестры, только столовая была обращена в бильярдную, куда он приводил своих приятелей. Он следил за чисткой своей лошади и курил сигару, стоя у входа в сад, когда у ворот остановилась карета графа.
Коклес, как мы уже сказали, отворил ворота, а Батистен, соскочив с козел, спросил, может ли граф де Монте-Кристо видеть господина и госпожу Эрбо и господина Максимилиана Морреля.
— Граф де Монте-Кристо! — воскликнул Моррель, бросая сигару и спеша навстречу посетителю. — Еще бы мы были не рады его видеть! Благодарю вас, граф, тысячу раз благодарю, что вы не забыли о своем обещании.
И молодой офицер так сердечно пожал руку графа, что тот не мог усомниться в искренности приема и ясно увидел, что его ждали с нетерпением и встречают с радостью.
— Идемте, идемте, — сказал Максимилиан, — я сам познакомлю вас; о таком человеке, как вы, не должен докладывать слуга; сестра в саду, она срезает отцветшие розы; зять читает свои газеты, "Прессу" и "Дебаты", в шести шагах от нее, ибо, где бы ни находилась госпожа Эрбо, вы можете быть заранее уверены, что встретите в орбите не шире четырех метров Эмманюеля, и обратно, как говорят в Политехнической школе.
Молодая женщина в шелковом капоте, тщательно обрывавшая увядшие лепестки с куста желтых роз, подняла голову, услышав их шаги.
Эта женщина была знакомая нам маленькая Жюли, превратившаяся, как ей и предсказывал уполномоченный фирмы "Томсон и Френч", в госпожу Эмманюель Эрбо. Увидав постороннего, она вскрикнула. Максимилиан рассмеялся.
— Не пугайся, сестра, — сказал он, — хотя граф всего несколько дней в Париже, но он уже знает, что такое рантьерша из Маре, а если еще не знает, то сейчас увидит.
— Ах, сударь, — сказала Жюли, — привести вас так — это предательство со стороны моего брата: он совершенно не заботится о том, какой вид у его бедной сестры… Пенелон!.. Пенелон!..
Старик, окапывавший бенгальские розы, всадил в землю свой заступ и, сняв фуражку, подошел к ним, стараясь скрыть жвачку, которую он тотчас же задвинул поглубже за щеку. В его еще густых волосах серебрилось несколько белых прядей, а коричневое лицо и смелый, острый взгляд изобличали в нем старого моряка, загоревшего под солнцем экватора и знакомого с бурями.
— Вы меня звали, мадемуазель Жюли? — спросил он. — Что вам угодно?
Пенелон по старой привычке звал дочь своего хозяина мадемуазель Жюли и никак не мог привыкнуть называть ее госпожой Эрбо.
— Пенелон, — сказала Жюли, — скажите господину Эмманюелю, что у нас дорогой гость, а Максимилиан проводит графа в гостиную.
Потом она обратилась к Монте-Кристо:
— Вы, надеюсь, разрешите мне оставить вас на минуту?
И, не дожидаясь согласия графа, она обежала клумбу и бросилась к дому по боковой дорожке.
— Послушайте, дорогой господин Моррель, — сказал Монте-Кристо, — я с огорчением вижу, что нарушил покой вашей семьи.
— Взгляните, взгляните, — отвечал смеясь, Максимилиан, — вот и муж побежал менять куртку на сюртук! Ведь вас знают на улице Меле, вас ждали, поверьте мне.
— У вас, мне кажется, счастливая семья, — сказал граф, как бы отвечая на собственные мысли.
— Несомненно, граф. Что ж, ведь у них есть все, что надо для счастья: они молоды, жизнерадостны, любят друг друга и, хоть им и приходилось видеть огромные состояния, они со своими двадцатью пятью тысячами франков дохода считают себя богатыми, как Ротшильд.
— А между тем двадцать пять тысяч франков дохода— это немного, — сказал Монте-Кристо, и в его голосе было столько нежности, что он отозвался в сердце Максимилиана, как голос любящего отца, — но ведь это не предел для нашей молодой четы, они, вероятно, тоже станут миллионерами. Ваш зять адвокат или доктор?..
— Он был негоциантом, граф, и продолжал дело моего покойного отца. Господин Моррель скончался, оставив после себя капитал в пятьсот тысяч франков; из них половина досталась мне и половина сестре, потому что нас было только двое. Ее муж, вступая с нею в брак, не обладал ничем, кроме благородной честности, ясного ума и незапятнанной репутации. Он пожелал иметь столько же, сколько и его жена; он работал до тех пор, пока не собрал двухсот пятидесяти тысяч франков; для этого понадобилось шесть лет. Клянусь вам, граф, было трогательно смотреть на них; такие трудолюбивые, такие дружные они; при их способностях они могли бы достигнуть значительного богатства, но не пожелали ничего менять в обычаях отцовской фирмы и употребили шесть лет на то, на что людям нового склада потребовалось бы года два или три; весь Марсель до сих пор восторгается их мужественной самоотверженностью. Наконец однажды Эмманюель подошел к своей жене, которая заканчивала выплату по обязательствам.
"Жюли, — обратился он к ней, — вот сверток с последней сотней франков, ее только что передал мне Коклес, и она дополняет те двести пятьдесят тысяч франков, которые мы назначили себе пределом. Удовольствуешься ли ты тем немногим, чем нам придется теперь ограничиваться? Наша фирма делает в год миллионный оборот и может давать сорок тысяч франков прибыли. Если мы захотим, мы можем через час продать за триста тысяч франков нашу клиентуру: вот письмо от господина Делоне, он предлагает нам эту сумму за нашу фирму, которую он хочет присоединить к своей. Решай, как поступить".
"Друг мой, — ответила моя сестра, — фирму "Моррель" может вести только Моррель. Разве не стоит отказаться от трехсот тысяч франков, чтобы раз навсегда оградить имя нашего отца от превратностей судьбы?"
"Я тоже так думал, — сказал Эмманюель, — но я хотел знать твое мнение".
"Ну, так вот оно. Мы получили все, что нам следовало, выплатили по всем нашим обязательствам; мы можем подвести итог и закрыть кассу; подведем же этот итог и закроем кассу".
И они немедленно это сделали. Это было в три часа; в четверть четвертого явился клиент, чтобы застраховать два судна, это составляло пятнадцать тысяч франков чистой прибыли.
"Будьте любезны, — сказал ему Эмманюель, — обратиться с этой страховкой к нашему коллеге господину Делоне. Что касается нас, мы ликвидировали наше дело".
"Давно ли?" — спросил удивленный клиент.
"Четверть часа тому назад".
— И вот каким образом случилось, — продолжал Максимилиан, улыбаясь, — что у моей сестры и зятя только двадцать пять тысяч годового дохода.
Максимилиан едва успел кончить свой рассказ, который все сильнее радовал сердце графа, как появился принарядившийся Эмманюель, в сюртуке и шляпе. Он поклонился с видом человека, высоко ценящего честь, оказанную ему гостем, потом, обойдя с графом свой цветущий сад, провел его в дом.
Гостиная благоухала цветами, наполнявшими огромную японскую вазу. На пороге, приветствуя графа, стояла Жюли, должным образом одетая и кокетливо причесанная (она ухитрилась потратить на это не более десяти минут!).
В вольере весело щебетали птицы; ветви ракитника и розовой акации с их цветущими гроздьями заглядывали в окно из-за синих бархатных драпировок. В этом очаровательном уголке все дышало миром — от песни птиц до улыбки хозяев.
Едва войдя в этом дом, граф почувствовал, что и его коснулось счастье этих людей; он оставался безмолвным и задумчивым, забывая, что ему надлежит вернуться к беседе, прервавшейся после первых приветствий.
Вдруг он заметил воцарившееся неловкое молчание и с усилием оторвался от своих грез.
— Сударыня, — сказал он, наконец, — простите мне мое волнение. Оно, вероятно, показалось вам странным, — вы привыкли к этому покою и счастью, но для меня так ново видеть довольное лицо, что я не могу оторвать глаз от вас и вашего супруга.
— Мы действительно очень счастливы, — сказала Жюли, — но нам пришлось очень долго страдать, и мало кто заплатил так дорого за свое счастье.
На лице графа отразилось любопытство.
— Это длинная семейная история, как вам уже говорил Шато-Рено, — сказал Максимилиан. — Вы, граф, привыкли видеть большие катастрофы и величественные радости, для вас малоинтересна эта домашняя картина. Но Жюли права: мы перенесли немало страданий, хоть они и ограничивались узкой рамкой семьи…
— И Бог, как всегда, послал вам утешение в страданиях? — спросил Монте-Кристо.
— Да, граф, — отвечала Жюли, — мы должны это признать, потому что он поступил с нами как со своими избранниками: он послал нам своего ангела.
Краска залила лицо графа, и, чтобы скрыть свое волнение, он закашлялся и поднес к губам платок.
— Тот, кто родился в порфире и никогда ничего не желал, — сказал Эмманюель, — не знает счастья жизни, так же как не умеет ценить ясного неба тот, кто никогда не вверял свою жизнь четырем доскам, носящимся по разъяренному морю.
Монте-Кристо встал и, ничего не ответив, потому что дрожь в его голосе выдала бы охватившее его волнение, начал медленно ходить взад и вперед по гостиной.
— Вас, вероятно, смешит наша роскошь, граф, — сказал Максимилиан, следивший глазами за Монте-Кристо.
— Нет, нет, — отвечал Монте-Кристо, очень бледный, прижав руку к сильно бьющемуся сердцу, а другой рукой указывая на хрустальный колпак, под которым на черной бархатной подушке был бережно положен шелковый вязаный кошелек. — Я просто смотрю, что это за кошелек, в котором как будто с одной стороны лежит какая-то бумажка, а с другой недурной алмаз.
Лицо Максимилиана стало серьезным, и он ответил:
— Здесь, граф, самое драгоценное из наших семейных сокровищ.
— В самом деле, алмаз довольно хорош, — сказал Монте-Кристо.
— Нет, мой брат говорит не о стоимости камня, хоть его и оценивают в сто тысяч франков, он хочет сказать, что вещи, находящиеся в этом кошельке, дороги нам: их оставил тот добрый ангел, о котором мы вам говорили.
— Я не понимаю ваших слов, сударыня, а между тем не смею просить объяснения, — с поклоном ответил Монте-Кристо. — Простите, я не хотел быть неделикатным.
— Неделикатным, граф? Напротив, мы рады рассказать об этом! Если бы мы хотели сохранить в тайне благородный поступок, о котором напоминает этот кошелек, мы бы не выставляли его таким образом напоказ. Нет, мы хотели бы иметь возможность разгласить о нем всему свету, чтобы наш неведомый благодетель хотя бы трепетанием крыльев открыл себя.
— Вот как! — проговорил Монте-Кристо глухим голосом.
— Граф, — сказал Максимилиан, приподнимая хрустальный колпак и благоговейно прикасаясь губами к вязаному кошельку, — это держал в своих руках человек, который спас моего отца от смерти, нас от разорения, а наше имя от бесчестья, — человек, благодаря которому мы, несчастные дети, обреченные горю и нищете, теперь со всех сторон слышим, как люди восторгаются нашим счастьем. Это письмо, — и Максимилиан, вынул из кошелька записку, протянул ее графу, — это письмо было им написано в тот день, когда мой отец принял отчаянное решение, а этот алмаз великодушный незнакомец предназначил в приданое моей сестре.
Монте-Кристо развернул письмо и прочел его с чувством невыразимого счастья; это была записка, знакомая нашим читателям, адресованная Жюли и подписанная Синдбадом-Мореходом.
— Незнакомец, говорите вы? Таким образом, человек, оказавший вам эту услугу, остался вам неизвестен?
— Да, нам так и не выпало счастья пожать ему руку, — отвечал Максимилиан, — и не потому, что мы не молили Бога об этой милости. Но во всем этом событии было столько таинственности, что мы до сих пор не можем в нем разобраться: все направляла невидимая рука, могущественная, как рука чародея.
— Но я все еще не потеряла надежды поцеловать когда-нибудь эту руку, как я целую кошелек, которого она касалась, — сказала Жюли. — Четыре года тому назад Пенелон был в Триесте; Пенелон, граф, это тот старый моряк, которого вы видели с заступом в руках и который из боцмана превратился в садовника. В Триесте он видел на набережной англичанина, собиравшегося отплыть на яхте, и узнал в нем человека, посетившего моего отца пятого июня тысяча восемьсот двадцать девятого года и пославшего мне пятого сентября эту записку. Это был, несомненно, тот самый незнакомец, как утверждает Пенелон, но он не решился заговорить с ним.
— Англичанин! — произнес задумчиво Монте-Крис-то, которого тревожил каждый взгляд Жюли. — Англичанин, говорите вы?
— Да, — сказал Максимилиан, — англичанин, явившийся к нам как уполномоченный римской фирмы "Томсон и Френч". Вот почему я вздрогнул, когда вы сказали у Морсера, что Томсон и Френч — ваши банкиры. Дело происходило, как мы вам уже сказали, в тысяча восемьсот двадцать девятом году; пожалуйста, граф, скажите, вы не знали этого англичанина?
— Но вы говорили, будто эта фирма неизменно отрицала, что она оказала вам эту услугу?
— Да.
— В таком случае, может быть, тот англичанин просто был благодарен вашему отцу за какой-нибудь добрый поступок, им самим позабытый, и воспользовался предлогом, чтобы оказать ему услугу?
— Тут можно предположить что угодно, даже чудо.
— Как его звали? — спросил Монте-Кристо.
— Он не назвал другого имени, — отвечала Жюли, внимательнее вглядываясь в графа, — только то, которым он подписал записку: Синдбад-Мореход.
— Но ведь это, очевидно, не имя, а псевдоним.
Видя, что Жюли смотрит на него еще пристальнее и вслушивается в звук его голоса, граф добавил:
— Послушайте, не был ли он приблизительно одного роста со мной, может быть, чуть-чуть повыше, немного тоньше, в высоком воротничке, туго затянутом галстуке, в облегающем и наглухо застегнутом сюртуке и с неизменным карандашом в руках?
— Так вы его знаете? — воскликнула Жюли с заблестевшими от радости глазами.
— Нет, — сказал Монте-Кристо, — я только высказываю предположения. Я знавал некоего лорда Уилмора, который был щедр на такие благодеяния.
— Не открывая, кто он?
— Это был странный человек, не веривший в благодарность.
— Господи, — воскликнула Жюли с непередаваемым выражением, всплеснув руками, — во что же он верит, несчастный?
— Во всяком случае, он не верил в нее в то время, когда я с ним встречался, — сказал Монте-Кристо, бесконечно взволнованный этим возгласом, вырвавшимся из глубины души. — Может быть, с тех пор ему и пришлось самому убедиться, что благодарность существует.
— И вы знакомы с этим человеком, граф? — спросил Эмманюель.
— Если вы знакомы с ним, — воскликнула Жюли, — скажите, можете ли вы свести нас к нему, показать нам его, сказать нам, где он находится? Послушай, Максимилиан, послушай, Эмманюель, ведь если мы когда-нибудь встретимся с ним, он не сможет не поверить в память сердца!
Монте-Кристо почувствовал, что на глаза у него навернулись слезы; он снова прошелся по гостиной.
— Ради Бога, граф, — сказал Максимилиан, — если вы что-нибудь знаете об этом человеке, скажите нам все, что вы знаете!
— Увы, — отвечал Монте-Кристо, стараясь скрыть волнение, звучащее в его голосе, — если ваш благодетель действительно лорд Уилмор, то я боюсь, что вам никогда не придется с ним встретиться. Я расстался с ним года три тому назад в Палермо, и он собирался в самые сказочные страны, так что я очень сомневаюсь, чтобы он когда-либо вернулся.
— Как жестоко то, что вы говорите! — воскликнула Жюли в полном отчаянии, и глаза ее наполнились слезами.
— Если бы лорд Уилмор видел то, что вижу я, — сказал проникновенно Монте-Кристо, глядя на прозрачные жемчужины, катившиеся по щекам Жюли, — он снова полюбил бы жизнь, потому что слезы, которые вы проливаете, примирили бы его с человечеством.
Он протянул ей руку; она подала ему свою, завороженная взглядом и голосом графа.
— Но ведь у этого лорда Уилмора, — сказала она, цепляясь за последнюю надежду, — была же родина, семья, родные, знал же его кто-нибудь? Разве мы не могли бы…
— Не стоит искать, — сказал граф, — не возводите сладких грез на словах, которые у меня вырвались. Едва ли лорд Уилмор — тот человек, которого вы разыскиваете; мы были с ним дружны, я знал все его тайны, — он рассказал бы мне и эту.
— А он ничего не говорил вам? — воскликнула Жюли.
— Ничего.
— Никогда ни слова, из которого вы могли бы предположить?..
— Никогда.
— Однако вы сразу назвали его имя.
— Знаете… мало ли что приходит в голову.
— Сестра, — сказал Максимилиан, желая помочь графу, — наш гость прав. Вспомни, что нам так часто говорил отец: не англичанин принес нам это счастье.
Монте-Кристо вздрогнул.
— Ваш отец, господин Моррель, говорил вам?.. — с живостью воскликнул он.
— Мой отец смотрел на это происшествие как на чудо. Мой отец верил, что наш благодетель встал из гроба. Это была такая трогательная вера, что, сам не разделяя ее, я не хотел ее убивать в его благородном сердце! Как часто он задумывался, шепча имя дорогого погибшего друга! На пороге смерти, когда близость вечности придала его мыслям какое-то потустороннее озарение, это предположение перешло в уверенность, и последние слова, которые он произнес, умирая, были: "Максимилиан, это был Эдмон Дантес!"
Бледность, все сильнее покрывавшая лицо графа, при этих словах стала ужасной. Вся кровь хлынула его к сердцу, он не мог произнести ни слова; он посмотрел на часы, словно вспомнив о времени, взял шляпу, как-то внезапно и смущенно простился с госпожой Эрбо и пожал руки Эмманюелю и Максимилиану.
— Сударыня, — сказал он, — разрешите мне иногда навещать вас. Мне хорошо в вашей семье, и я благодарен вам за прием, потому что у вас я в первый раз за много лет позабыл о времени.
И он вышел быстрыми шагами.
— Какой странный человек этот граф де Монте-Кристо, — сказал Эмманюель.
— Да, — отвечал Максимилиан, — но мне кажется, у него золотое сердце, и я уверен, что мы ему симпатичны.
— Его голос проник мне в самое сердце, — сказала Жюли, — и мне даже показалось, будто я слышу его не в первый раз.
XIII
ПИРАМ И ТИСБА
Если пройти две трети предместья Сент-Оноре, то можно увидеть позади прекрасного особняка, заметного даже среди великолепных домов этого богатого квартала, обширный сад; его густые каштановые деревья возвышаются над огромными, почти крепостными стенами, роняя каждую весну свои белые и розовые цветы в две бороздчатые каменные вазы, стоящие на четырехугольных столбах, в которых вделана железная решетка времен Людовика XIII.
Хотя в этих вазах растут чудесные герани, чьи пурпурные цветы и крапчатые листья колеблет ветер, этим величественным входом не пользуются с того уже давнего времени, когда владельцы особняка решили оставить за собой только самый дом, обсаженный деревьями, двор с выходом в предместье и сад, обнесенный решеткой, за которой в прежнее время находился прекрасный огород, принадлежавший этой же усадьбе. Но явился демон спекуляции, наметил рядом с огородом улицу, которая должна была соперничать с огромной артерией Парижа, называемой предместьем Сент-Оноре. И так как эта новая улица, благодаря железной дощечке еще до своего возникновения получившая название, должна была застраиваться, то огород продали.
Но когда дело касается спекуляции, то человек предполагает, а капитал располагает: уже окрещенная улица погибла в колыбели. Приобретателю огорода, заплатившему за него сполна, не удалось перепродать его за желаемую сумму, и в ожидании повышения цен, которое рано или поздно должно было с лихвой вознаградить его за потраченные деньги и лежащий втуне капитал, он ограничился тем, что сдал участок в аренду огородникам за пятьсот франков в год.
Таким образом, он получает за свои деньги только полпроцента, что очень скромно по теперешним временам, когда многие получают по пятидесяти процентов и еще находят, что деньги приносят нищенский доход.
Как бы то ни было, садовые ворота, некогда выходившие в огород, закрыты, и петли их ест ржавчина; мало того: чтобы презренные огородники не смели осквернить своими плебейскими взорами внутренность аристократического сада, ворота на шесть футов от земли заколотили досками. Правда, доски не настолько плотно пригнаны друг к другу, чтобы нельзя было бросить в щелку беглый взгляд, но этот почтенный дом не боится нескромных взоров.
В том огороде вместо капусты, моркови, редиски, горошка и дынь растет высокая люцерна — единственное свидетельство, что кто-то помнит еще об этом заброшенном месте. Низенькая калитка, выходящая на намеченную улицу, служит входом в этот окруженный стенами участок, который арендаторы недавно совсем покинули из-за его неплодородности, так что вот уже неделя, как вместо прежнего полупроцента он не приносит ровно ничего.
Со стороны особняка над оградой склоняются уже упомянутые нами каштаны, что не мешает и другим цветущим и буйным деревьям протягивать между ними свои жаждущие воздуха ветви. В одном углу, где сквозь густую листву едва пробивается свет, широкая каменная скамья и несколько садовых стульев указывают на место встреч или на излюбленное убежище кого-нибудь из обитателей особняка, расположенного в ста шагах и едва различимого сквозь зеленую чащу. Словом, выбор этого уединенного местечка, полного щебетания птиц, объясняется и его недоступностью для солнечных лучей, и неизменной, даже в самые знойные летние дни, прохладой, и одновременной удаленностью от дома и от улицы — то есть от деловых тревог и шума.
Под вечер одного из самых жарких дней, подаренных этою весною жителям Парижа, на этой каменной скамье лежали книга, зонтик, рабочая корзинка и батистовый платочек с начатой вышивкой, а неподалеку от скамьи, у забранных досками ворот, нагнувшись к щели, стояла молодая девушка и глядела в знакомый нам пустынный огород.
Почти в ту же минуту бесшумно открылась калитка огорода, и вошел высокий мужественный молодой человек в блузе сурового полотна и бархатном картузе, причем этой простонародной одежде несколько противоречили холеные черные волосы, усы и борода; торопливо оглянувшись, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит, он закрыл калитку и быстрыми шагами направился к воротам.
При виде того, кого она поджидала, но, по-видимому, не в таком костюме, девушка испуганно отшатнулась.
Однако пришедший быстрым взглядом влюбленного успел заметить сквозь щели ограды, как мелькнуло белое платье и длинный голубой пояс. Он подбежал к воротам и приложил губы к щели.
— Не бойтесь, Валентина, — сказал он, — это я.
Девушка подошла ближе.
— Почему вы так поздно сегодня? — сказала она. — Вы ведь знаете, что скоро обед и что мне нужно много дипломатии и осторожности, чтобы освободиться от мачехи, которая следит за каждым моим шагом, от горничной, которая шпионит за мной, от брата, который мне надоедает, и прийти сюда с моей работой; боюсь, что я еще не скоро кончу эту работу. А когда вы мне объясните, почему вы задержались, вы мне скажете еще, что означает этот костюм; из-за него я сначала даже не узнала вас.
— Милая Валентина, — отвечал молодой человек, — вы так недосягаемы для моей любви, что я не смею говорить вам о ней, и все-гаки, когда я вас вижу, я не могу удержаться и не сказать, что я обожаю вас. И эхо моих собственных слов утешает меня потом в разлуке с вами. А теперь спасибо вам за выговор; он очарователен, он доказывает, что вы, я не смею этого сказать, ждали меня, но что вы думали обо мне. Вы хотите знать, почему я опоздал и почему я так одет? Я вам это сейчас скажу, и, надеюсь, тогда вы меня простите: я выбрал себе профессию.
— Профессию!.. Что вы хотите этим сказать Максимилиан? Разве мы с вами так уже счастливы, чтобы шутить над тем, что нас так близко касается?
— Боже меня упаси шутить над тем, что для меня дороже жизни, — сказал молодой человек, — но я устал бродить по пустырям и перелезать через заборы, и меня всерьез пугала мысль, что ваш отец когда-нибудь отдаст меня под суд как вора, — это опозорило бы всю французскую армию! — и в то же время я опасаюсь, что постоянное присутствие капитана спаги в этих местах, где нет ни одной самой маленькой осажденной крепости и ни одного требующего защиты форта, может вызвать подозрения. Поэтому я сделался огородником и облекся в подобающий моему званию костюм.
— Что за безумие!
— Напротив, я считаю, что это самый разумный поступок за всю мою жизнь, потому что он обеспечивает нам безопасность.
— Да объясните же, в чем дело.
— Пожалуйста! Я был у владельца этого огорода; срок договора с предыдущим арендатором истек, и я снял его сам. Вся эта люцерна теперь моя, и ничто не мешает мне построить среди этой травы шалаш и жить отныне в двух шагах от вас! Я счастлив, я не в силах сдержать свою радость! И подумайте, Валентина, что все это можно купить за деньги. Невероятно, правда? А между тем все это блаженство, счастье, радость, за которые я бы отдал десять лет моей жизни, стоят мне — угадайте, сколько?.. — пятьсот франков в год, с уплатой по третям! Так что, видите, мне нечего больше бояться. Я здесь у себя, я могу приставить к ограде лестницу и смотреть в ваш сад и, не опасаясь никаких патрулей, имею право говорить вам о своей любви, если только ваша гордость не возмутится тем, что это слово исходит из уст бедного поденщика в рабочей блузе и картузе.
От радостного удивления Валентина слегка вскрикнула; потом вдруг, как будто завистливая тучка неожиданно омрачила зажегшийся в ее сердце солнечный луч, она сказала печально:
— Теперь мы будем слишком свободны, Максимилиан. Я боюсь, что наше счастье — соблазн, и если мы злоупотребим нашей безопасностью, она погубит нас.
— Как вы можете говорить это! Ведь, с тех пор как я вас знаю, я ежедневно доказываю вам, что подчинил свои мысли и самую свою жизнь вашей жизни и вашим мыслям. Что вам помогло довериться мне? Моя честь, разве не так? Вы мне сказали, что вас тревожит необъяснимое предчувствие грозящей опасности, и я предложил вам свою помощь и преданность, не требуя от вас никакой награды, кроме счастья служить вам. Разве с тех пор я хоть словом, хоть знаком дал вам повод раскаиваться в том, чтобы вы отличили меня среди всех тех, кто был бы счастлив отдать за вас свою жизнь? Вы сказали мне, бедняжка, что вы обручены с господином д’Эпине, что этот брак решен вашим отцом и, следовательно, неминуем, ибо решения господина де Вильфора бесповоротны. И что же, я остался в тени, возложил все надежды не на свою волю, не на вашу, а на время, на Провидение, ла. Бога… а между тем вы любите меня, Валентина, вы жалеете меня, и вы мне это сказали; благодарю вас за эти бесценные слова и прошу только о том, чтобы хоть изредка вы их мне повторяли, это даст мне силу ни о чем другом не думать.
— Вот это и придало вам смелости, Максимилиан, это сделало мою жизнь и радостной и несчастной. Я даже часто спрашиваю себя, что для меня лучше: горе, которое мне причиняет суровость мачехи и ее слепая любовь к сыну, или полное опасностей счастье, которое я испытываю в вашем присутствии?
— Опасность! — воскликнул Максимилиан. — Как вы можете произносить такое жестокое и несправедливое слово! Разве я не самый покорнейший из рабов? Вы позволили мне иногда говорить с вами, Валентина, но вы запретили мне искать встречи с вами; я покорился. С тех пор как я нашел способ пробираться в этот огород, говорить с вами через эти ворота — словом, быть так близко от вас, не видя вас, — скажите, просил ли я хоть раз позволения прикоснуться сквозь эту решетку к краю вашего платья? Пытался ли я хоть раз перебраться через эту ограду, смехотворное препятствие для молодого и сильного человека? Разве я когда-нибудь упрекал вас в суровости, говорил вам о своих желаниях? Я был связан своим словом, как рыцарь былых времен. Признайте хоть это, чтобы я не считал вас несправедливой.
— Это правда, — сказала Валентина, просовывая в щель между двумя досками кончик пальца, к которому Максимилиан приник губами, — это правда, вы честный друг. Но ведь в конце концов вы поступали так в своих собственных интересах, мой дорогой Максимилиан: вы же отлично знали, что в тот день, когда раб станет требователен, он лишится всего. Вы обещали мне братскую дружбу— мне, у кого нет друзей, кого отец забыл, а мачеха преследует, — мне, чье единственное утешение — недвижимый старик, немой, холодный — он не может пошевелить рукой, чтобы пожать мою руку, он говорит со мной только глазами, и в его сердце, должно быть, сохранилось для меня немного нежности. Да, судьба горько посмеялась надо мной, она сделала меня врагом и жертвой всех, кто сильнее меня, и оставила мне другом и поддержкой— труп! Право, Максимилиан, я очень несчастлива, и вы хорошо делаете, что, любя меня, думаете обо мне, а не о себе!
— Валентина, — отвечал Максимилиан с глубоким волнением, — я не скажу вам, что только одну вас люблю на свете: я люблю и свою сестру и зятя, но это любовь нежная, спокойная, совсем не похожая на мое чувство к вам. Когда я думаю о вас, вся моя кровь кипит, мне трудно дышать, сердце бьется как безумное; все эти силы, весь пыл, всю сверхчеловеческую мощь я вкладываю в свою любовь к вам. Но в тот день, когда вы мне скажете, я отдам их для вашего счастья. Говорят, что Франц д’Эпине будет отсутствовать еще год, а за год сколько может представиться счастливых случаев, сколько благоприятных обстоятельств! Будем надеяться: надежда так хороша, гак сладостна! Вы упрекаете меня в эгоизме, Валентина, а чем вы были для меня? Прекрасной и холодной статуей целомудренной Венеры. Что вы обещали мне взамен моей преданности, послушания, сдержанности? Ничего. Что вы дарили мне? Крохи. Вы говорите со мной о господине д’Эпине, вашем женихе, и вздыхаете при мысли, что будете когда-нибудь принадлежать ему. Послушайте, Валентина, неужели это все, что у вас есть в душе? Как! Я отдаю вам свою жизнь, свою душу, только для вас одной бьется мое сердце, и вот, когда я всецело принадлежу вам, когда я мысленно говорю себе, что умру, если потеряю вас, — вас даже не ужасает мысль, что вы будете принадлежать другому! Нет, если бы я был на вашем месте, если бы я чувствовал, что меня любят так, как я вас люблю, я бы уже сто раз протянул руку сквозь прутья этой решетки и сжал руку несчастного Максимилиана со словами: "Я буду вашей, только вашей, Максимилиан, в этом мире и в том".
Валентина ничего не ответила, но Максимилиан услышал, что она вздыхает и плачет. Он сразу опомнился.
— Валентина, Валентина! — воскликнул он. — Забудьте мои слова, если я огорчил вас!
— Нет, — сказала она, — все это верно, но разве вы не видите, как я несчастна и одинока. Я живу почти в чужом доме, потому что мой отец почти чужой мне; вот уже десять лет мою волю каждый день, каждый час, каждую минуту подавляет железная воля моих властителей. Никто не видит моих страданий, и я сказала о них только вам. Кажется, будто все добры ко мне, все меня любят, на самом деле все враждебны мне. Люди говорят, что господин де Вильфор слишком серьезный и слишком строгий человек, чтобы проявлять к дочери большую нежность, но зато она должна быть счастлива, что нашла в госпоже де Вильфор вторую мать. Так вот, люди ошибаются: отец совершенно равнодушен ко мне, а мачеха жестоко ненавидит меня, и эта ненависть тем ужаснее, что она прикрывается вечной улыбкой.
— Ненавидит вас, Валентина? Как можно вас ненавидеть?
— Друг мой, — сказала Валентина, — я должна сознаться, что ее ненависть ко мне объясняется очень просто. Она обожает своего сына, моего брата Эдуара.
— Так что же?
— Право, мне как-то странно примешивать сюда денежные вопросы, но все-таки мне кажется, ее ненависть вызывается именно этим. У нее самой нет никакого состояния, я же получила большое наследство после моей матери, и это богатство еще удвоится тем, что я когда-нибудь унаследую от господина и госпожи де Сен-Меран; ну вот мне и кажется, что она завидует. Боже мой, если бы я могла отдать ей половину своего состояния, лишь бы чувствовать себя родной дочерью в доме моего отца, я, конечно, сейчас же сделала бы это.
— Бедняжка моя Валентина!
— Да, я чувствую себя скованной и в то же время такой слабой, что мне кажется, будто мои оковы поддерживают меня, и я боюсь их сбросить. К тому же мой отец не из тех людей, которых можно безнаказанно ослушаться; он повелевает мной, он повелевал бы и вами и даже самим королем, потому что он силен своим незапятнанным прошлым и своим почти неприступным положением. Клянусь вам, Максимилиан, я не вступаю в борьбу, потому что боюсь этим погубить вас вместе с собой.
— И все же, Валентина, — возразил Максимилиан, — зачем отчаиваться и смотреть так мрачно на будущее?
— Друг мой, я сужу о нем по прошлому.
— Но послушайте, если с точки зрения аристократа я и не представляю блестящей партии, то я все же во многих отношениях принадлежу к тому обществу, среди которого вы живете. Прошло то время, когда во Франции существовали две Франции: знать времен монархии слилась со знатью Империи, аристократия меча сроднилась с аристократией пушки… А я принадлежу к этой последней: в армии меня ждет прекрасное будущее; у меня хоть и небольшое, но независимое состояние; наконец, в наших краях помнят и чтут моего отца как одного из самых благородных негоциантов, когда-либо существовавших. Я говорю "в наших краях", Валентина, потому что вы тоже почти из Марселя.
— Не говорите мне о Марселе, Максимилиан, одно это слово напоминает мне мою мать, этого всеми оплакиваемого ангела, который недолгое время охранял свою дочь на земле и — я верю — продолжает охранять ее, взирая на нее из вечной обители! Ах, Максимилиан, будь жива моя бедная мать, мне нечего было бы опасаться; я сказала бы ей, что люблю вас, и она защитила бы нас.
— Будь она жива, — возразил Максимилиан, — я не знал бы вас, потому что вы сами сказали, вы были бы тогда счастливы, а счастливая Валентина не снизошла бы ко мне.
— Друг мой, — воскликнула Валентина, — теперь вы несправедливы ко мне… Но скажите…
— Что вы хотите, чтобы я вам сказал? — спросил Максимилиан, заметив ее колебание.
— Скажите мне, — продолжала молодая девушка, — не было ли когда-нибудь в Марселе какого-нибудь недоразумения между вашим отцом и моим?
— Нет, я никогда не слыхал об этом, — ответил Максимилиан, — если не считать того, что ваш отец был более чем ревностным приверженцем Бурбонов, а мой отец был предан императору. Я полагаю, что в этом было единственное их разногласие. Но почему вы об этом спрашиваете?
— Сейчас объясню, — сказала молодая девушка, — вам следует все знать. Это произошло в тот день, когда в газетах напечатали о вашем производстве в кавалеры Почетного легиона. Мы все были у дедушки Нуартье, и там был еще Данглар, знаете, этот банкир, чьи лошади третьего дня чуть не убили мою мачеху и брата. Я читала дедушке газету, а остальные обсуждали брак мадемуазель Данглар. Когда я дошла до места, которое относилось к вам и которое я уже знала, потому что еще накануне утром вы сообщили мне эту приятную новость, — так вот, когда я дошла до этого места, я почувствовала себя очень счастливой… и я была очень взволнована, потому что надо было произнести ваше имя вслух, — я, конечно, пропустила бы его, если бы не боялась, что моя умолчание будет дурно истолковано, так что я собрала все свое мужество и прочитала его.
— Милая Валентина!
— И вот, как только ваше имя было произнесено, мой отец обернулся. Я была настолько убеждена, что ваше имя сразит всех как удар грома (видите, какая я сумасшедшая!), что мне показалось, будто мой отец вздрогнул, так же как и господин Данглар (это уж, я уверена, было просто мое воображение).
"Моррель, — сказал мой отец, — постойте, постойте! (Он нахмурил брови.) Не из тех ли он марсельских Моррелей, отъявленных бонапартистов, с которыми нам пришлось столько возиться в тысяча восемьсот пятнадцатом году?"
"Да, — ответил Данглар, — мне даже кажется, что это сын арматора".
— Вот как! — проговорил Максимилиан. — А что же сказал ваш отец?
— Ужасную вещь, я даже не решаюсь вам повторить.
— Скажите все-таки, — с улыбкой попросил Максимилиан.
"Их император, — продолжал он, хмуря брови, — умел ставить на место всех этих фанатиков; он называл их пушечным мясом, и это было подходящее название. Я с радостью вижу, что новое правительство снова проводит этот спасительный принцип. Если бы оно только для этого сохранило Алжир, я приветствовал бы правительство, хоть Алжир и дороговато нам обходится".
— Это действительно довольно грубая политика, — сказал Максимилиан. — Но пусть вас не смущает то, что сказал господин де Вильфор: мой отец не уступал в этом смысле вашему и неизменно повторял: "Не могу понять, почему император, всегда так здраво поступающий, не наберет полка из судей и адвокатов, чтобы посылать их всякий раз на передовые позиции?" Как видите, дорогая, обе стороны не уступают друг другу в живописности своих выражений и мягкосердечии. А что ответил Данглар на выпад королевского прокурора?
— Он, по обыкновению, усмехнулся, своей угрюмой усмешкой, которая мне кажется такой жестокой, а через минуту они встали и вышли. Только тогда я заметила, что дедушка очень взволнован. Надо вам сказать, Максимилиан, что только я одна замечаю, когда бедный паралитик волнуется. Впрочем, я догадывалась, что этот разговор должен был произвести на него тяжелое впечатление. Ведь на бедного дедушку никто уже не обращает внимания; осуждали его императора, а он, по-видимому, был фанатично ему предан.
— Его имя действительно было одно из самых известных во времена Империи, — сказал Максимилиан, — он был сенатором, и, как вы знаете, Валентина, а может быть, и не знаете, он участвовал почти во всех бонапартистских заговорах времен Реставрации.
— Да, я иногда слышу, как шепотом говорят об этом, и это мне кажется очень странным: дед — бонапартист, отец — роялист; странно, правда?.. Так вот, я обернулась к нему. Он взглядом указал мне на газету.
"Что с вами, дедушка? — спросила я. — Вы довольны?"
Он сделал мне глазами знак, что да.
"Тем, что сказал мой отец?" — спросила я.
Он сделал знак, что нет.
"Тем, что сказал господин Данглар?"
Он снова сделал знак, что нет.
"Так, значит, тем, что господин Моррель, — я не посмела сказать "Максимилиан", — произведен в кавалеры Почетного легиона?"
Он сделал знак, что да.
— Подумайте, Максимилиан, он был доволен, что вы стали кавалером Почетного легиона, а ведь он не знаком с вами. Может быть, это у него признак безумия, потому что, говорят, он впадает в детство, но мне он доставил много радости этим "да".
— Как странно, — сказал в раздумье Максимилиан. — Значит, ваш отец ненавидит меня, тогда как, напротив, ваш дедушка… Какая странная вещь эти политические симпатии и антипатии!
— Тише! — воскликнула вдруг Валентина. — Спрячьтесь, бегите, сюда идут!
Максимилиан схватил заступ и начал безжалостно окапывать люцерну.
— Мадемуазель! Мадемуазель! — кричал чей-то голос из-за деревьев. — Госпожа де Вильфор зовет вас: в гостиной сидит гость.
— Гость? — сказала взволнованная Валентина. — Кто бы это мог быть?
— Знакомый гость! Говорят, вельможа, граф де Монте-Кристо.
— Иду, иду, — громко сказала Валентина.
Стоявший по ту сторону ворот человек, для которого "иду, иду" Валентины служило прощанием после каждого свидания, вздрогнул, услышав это имя.
"Вот как! — подумал Максимилиан, задумчиво опираясь на заступ. — Откуда граф де Монте-Кристо знаком с Вильфором?"
XIV
ТОКСИКОЛОГИЯ
Это был в самом деле граф де Монте-Кристо, явившийся к госпоже де Вильфор с намерением отдать визит королевскому прокурору, и вполне понятно, что, услышав это имя, весь дом пришел в волнение.
Госпожа де Вильфор, находившаяся в гостиной в ту минуту, когда ей доложили о посетителе, тотчас же послала за сыном, чтобы мальчик мог снова поблагодарить графа. Эдуар, за эти два дня наслышавшийся разговоров о знатной особе, сразу прибежал не из послушания матери, не для того, чтобы поблагодарить графа, а из любопытства и из желания что-нибудь схватить на лету и вставить какое-нибудь глупое словцо, всякий раз вызывавшее у матери восклицание: "Ах, какой несносный ребенок! Но я не могу на него сердиться, он так умен!"
После обмена обычными приветствиями граф осведомился о господине де Вильфоре.
— Мой муж обедает у министра юстиции, — отвечала молодая женщина, — он только что уехал и, я уверена, будет очень жалеть, что не имел счастья вас видеть.
Два посетителя, которых граф застал в гостиной и которые не спускали с него глаз, встали и удалились, помедлив несколько минут не столько из приличия, сколько из любопытства.
— Кстати, что делает твоя сестра Валентина? — спросила Эдуара госпожа де Вильфор. — Пусть ее позовут, чтобы я могла представить ее графу.
— У вас есть дочь, сударыня? — спросил граф. — Но это еще, должно быть, совсем дитя?
— Это дочь господина де Вильфора от первого брака, взрослая красивая девушка.
— Но меланхоличная, — вставил маленький Эдуар, вырывая, чтобы сделать себе султан на шляпу, перья из хвоста великолепного ара, испускавшего от боли отчаянные крики на своем золоченом насесте.
Госпожа де Вильфор ограничилась замечанием:
— Замолчи, Эдуар!
Потом она добавила:
— Этот маленький шалун недалек от истины, он повторяет то, что я не раз с грустью при нем говорила: у мадемуазель де Вильфор, несмотря на все наши старания развлечь ее, печальный и молчаливый характер, это отчасти нарушает очарование ее красоты. Но она что-то не идет; Эдуар узнай, в чем дело.
— Это оттого, что ее ищут там, где ее нет.
— А где ее ищут?
— У дедушки Нуартье.
— А по-твоему, ее там нет?
— Нет, нет, нет, нет, нет, ее там нет, — нараспев отвечал Эдуар.
— А где же она? Если знаешь, так скажи.
— Она у больших каштанов, — продолжал злой мальчишка, не обращая внимания на окрики матери и скармливая живых мух попугаю, по-видимому большому любителю этой пищи.
Госпожа де Вильфор уже протянула руку к звонку, чтобы велеть горничной позвать Валентину, как вдруг в комнату вошла она сама.
Она действительно казалась очень грустной, и внимательный взгляд заметил бы, что она недавно плакала.
Валентина, которую мы в своем торопливом рассказе представили нашим читателям, не описав ее наружности, была высокая, стройная девушка девятнадцати лет, со светло-каштановыми волосами, с темно-синими глазами, с походкой томной и полной того несравненного изящества, которое так отличало ее мать; тонкие белые руки, матовая, как жемчуг, шея, нежный румянец делали ее на первый взгляд похожей на тех прекрасных англичанок, которых так поэтично сравнивают с лебедями, глядящимися в зеркало вод.
Она вошла и, увидев рядом с мачехой иностранца, о котором она уже столько слышала, поклонилась ему без всякого девичьего жеманства и не опуская глаз, но с такой грацией, что граф еще внимательнее посмотрел на нее.
Он встал.
— Мадемуазель де Вильфор, моя падчерица, — сказала госпожа де Вильфор, откидываясь на подушки дивана и указывая графу рукой на Валентину.
— И господин граф де Монте-Кристо, король китайский, император кохинхинский, — сказал маленький сорванец, исподтишка разглядывая сестру.
На этот раз госпожа де Вильфор побледнела и готова была разгневаться на сына, на этот семейный бич, но граф, напротив, улыбнулся и, казалось, ласково взглянул на ребенка, что наполнило сердце матери беспредельной радостью.
— Но, сударыня, — сказал граф, возобновляя беседу и по очереди вглядываясь в госпожу де Вильфор и Валентину, — я как будто уже имел честь где-то видеть вас и мадемуазель де Вильфор? У меня уже мелькала эта мысль, а когда вошла мадемуазель, ее вид, как луч света, прояснил мое смутное воспоминание, если я смею так выразиться.
— Едва ли это так, мадемуазель де Вильфор не любит общества, и мы редко выезжаем, — сказала молодая женщина.
— Я видел мадемуазель де Вильфор не в обществе, так же как и нас, сударыня, и этого очаровательного проказника. К тому же парижское общество мне совершенно незнакомо, потому что, как я, кажется, уже имел честь вам сказать, я нахожусь в Париже всего несколько дней. Нет, если вы разрешите мне постараться припомнить… позвольте…
Граф поднес руку ко лбу, как бы желая сосредоточиться на своих воспоминаниях.
— Нет, это было на свежем воздухе… это было… не знаю… мне почему-то в связи с этим вспоминается яркий солнечный день и что-то вроде церковного праздника… У мадемуазель де Вильфор были в руках цветы, мальчик гонялся по саду за красивым павлином, а вы сидели в беседке, обвитой виноградом… Помогите же мне, сударыня! Неужели то, что я сказал, ничего вам не напоминает?
— Нет, право, ничего, — отвечала госпожа де Вильфор, — а между тем, граф, я уверена, что, если бы я где-нибудь встретила вас, ваш образ не мог бы изгладиться из моей памяти.
— Может быть, граф видел нас в Италии? — робко сказала Валентина.
— В самом деле, в Италии… Возможно, — сказал Монте-Кристо. — Вы бывали в Италии, мадемуазель?
— Мы были там с госпожой де Вильфор два года тому назад. Врачи боялись за мои легкие и посоветовали мне пожить в Неаполе. Мы проездом были в Болонье, Перудже и Риме.
— Так и есть! — воскликнул Монте-Кристо, как будто это простое указание помогло ему разобраться в его воспоминаниях. — В Перудже, в день праздника Тела Господня, в саду Почтовой гостиницы, где случай свел всех нас — вас, сударыня, мадемуазель де Вильфор, вашего сына и меня, я и имел честь вас видеть.
— Я отлично помню Перуджу, и Почтовую гостиницу, и праздник, о котором вы говорите, граф, — сказала госпожа де Вильфор, — но сколько я ни роюсь в своих воспоминаниях и сколько ни стыжу себя за плохую память, я совершенно не помню, чтобы имела честь вас видеть.
— Это странно, и я тоже, — сказала Валентина, поднимая на Монте-Кристо свои прекрасные глаза.
— А я отлично помню, — заявил Эдуар.
— Я сейчас помогу вам, — продолжал граф. — День был очень жаркий; вы ждали лошадей, которых из-за праздника вам не торопились подавать. Мадемуазель удалилась в глубь сада, а ваш сын скрылся, гоняясь за павлином.
— Я поймал его, мама, помнишь, — сказал Эдуар, — и вырвал у него из хвоста три пера.
— Вы, сударыня, остались сидеть в виноградной беседке. Неужели вы не помните, что вы сидели на каменной скамье и, пока вашей дочери и сына, как я сказал, не было, довольно долго с кем-то разговаривали?
— Да, правда, — сказала госпожа де Вильфор, краснея, — я припоминаю, это был человек в длинном шерстяном плаще… доктор, кажется.
— Совершенно верно. Этот человек был я; я жил в этой гостинице уже недели две; я вылечил моего камердинера от лихорадки, а хозяина гостиницы — от желтухи, так что меня принимали за знаменитого доктора. Мы довольно долго беседовали с вами на разные темы: о Перуджино, о Рафаэле, о нравах, о костюмах, о пресловутой акватофана, секретом которой, как вам говорили, еще владеет кое-кто в Перудже.
— Да, да, — быстро и с некоторым беспокойством сказала госпожа Вильфор, — я припоминаю.
— Я уже подробно не помню ваших слов. — продолжал совершенно спокойно граф, — но я отлично помню, что, разделяя на мой счет всеобщее заблуждение, вы советовались со мной относительно здоровья мадемуазель де Вильфор.
— Но вы ведь действительно были врачом, раз вы вылечили несколько больных, — сказала госпожа де Вильфор.
— Мольер и Бомарше ответили бы вам, что это именно потому, что я им не был, — не я вылечил своих больных, а просто они выздоровели; сам я могу только сказать вам, что я довольно основательно занимался химией и естественными науками, но лишь как любитель, вы понимаете…
В это время часы пробили шесть.
— Уже шесть часов, — сказала, по-видимому, очень взволнованная госпожа де Вильфор, — может быть, вы пойдете узнать, Валентина, не желает ли ваш дедушка обедать?
Валентина встала и, поклонившись графу, молча вышла из комнаты.
— Боже мой, сударыня, неужели это из-за меня вы отослали мадемуазель де Вильфор? — спросил граф, когда Валентина вышла.
— Нисколько, граф, — поспешно ответила молодая женщина, — но в это время мы кормим господина Нуартье тем скудным обедом, который поддерживает его жалкое существование. Вам известно, в каком плачевном состоянии находится отец моего мужа?
— Господин де Вильфор мне об этом говорил; он, кажется, разбит параличом?
— Да, к несчастью. Бедный старик не может сделать ни одного движения, только душа еще теплится в этом человеческом остове, слабая и дрожащая, как угасающий огонь в лампе. Но простите, граф, что я посвящаю вас в наши семейные несчастья; я прервала вас в ту минуту, когда вы говорили мне, что вы искусный химик.
— Я этого не говорил, — ответил с улыбкой граф, — напротив, я изучал химию только потому, что, решив жить преимущественно на Востоке, хотел последовать примеру царя Митридата.
— Mithridates, rex Ponticus,— сказал маленький проказник, вырезая силуэты из листов прекрасного альбома, — тот самый, который каждое утро выпивал чашку яда со сливками.
— Эдуар, противный мальчишка! — воскликнула госпожа де Вильфор, вырывая из рук сына изуродованную книгу. — Ты нестерпим, ты надоедаешь нам. Уходи отсюда, ступай к сестре, в комнату дедушки Нуартье.
— Альбом… — сказал Эдуар.
— Что альбом?
— Да, я хочу альбом…
— Почему ты изрезал картинки?
— Потому что мне так нравится.
— Ступай отсюда! Уходи!
— Не уйду, если не получу альбома, — заявил мальчик, усаживаясь в глубокое кресло, верный своей привычке ни в чем не уступать.
— Бери и оставь нас в покое, — сказала госпожа де Вильфор.
Она дала альбом Эдуару и довела его до дверей.
Граф следил глазами за госпожой де Вильфор.
— Посмотрим, закроет ли она за ним дверь, — пробормотал он.
Госпожа де Вильфор тщательно закрыла за ребенком дверь; граф сделал вид, что не заметил этого.
Потом, еще раз оглянувшись по сторонам, молодая женщина снова уселась на козетку.
— Позвольте мне сказать вам, — заявил граф с уже знакомым нам простодушным видом, — что вы слишком строги с этим очаровательным проказником.
— Иначе нельзя, — возразила госпожа де Вильфор с истинно материнским апломбом.
— Эдуар цитировал нам Корнелия Непота, когда говорил о царе Митридате, — сказал граф, — и вы прервали его на цитате, доказывающей, что его учитель не теряет времени даром и что ваш сын очень развит для своих лет.
— Вы правы, граф, — отвечала польщенная мать, — он очень способный ребенок и запоминает все, что захочет. У него только один недостаток: он слишком своеволен… но, возвращаясь к тому, что он сказал, граф, верите ли вы, что Митридат принимал меры предосторожности и что они оказывались действенными?
— Я настолько этому верю, что сам прибегал к этому способу, чтобы не быть отравленным в Неаполе, Палермо и Смирне, то есть в трех случаях, когда мне пришлось бы проститься с жизнью, не прими я этих мер.
— И это помогло?
— Вполне.
— Да, верно, я вспоминаю, что вы мне нечто подобное уже рассказывали в Перудже.
— В самом деле? — сказал граф, мастерски притворяясь удивленным. — Я вовсе не помню этого.
— Я вас спрашивала, действуют ли яды одинаково на северян и на южан, и вы мне даже ответили, что холодный и лимфатический темперамент северян меньше подвержен действию яда, чем пылкая и энергичная природа южан.
— Это верно, — сказал Монте-Кристо, — мне случалось видеть, как русские поглощали без всякого вреда для здоровья растительные вещества, которые неминуемо убили бы неаполитанца или араба.
— И вы считаете, что у нас в этом смысле можно еще вернее добиться результатов, чем на Востоке, и что человек легче привыкнет поглощать яды, живя среди туманов и дождей, чем в более жарком климате?
— Безусловно, но это предохранит его только от того яда, к которому он приучил свой организм.
— Да, я понимаю, а как, например, вы стали бы приучать себя или, вернее, как вы себя приучили?
— Это очень просто. Предположите, что вам заранее известно, какой яд вам собираются дать, предположите, что этим ядом будет, например, бруцин…
— Бруцин, кажется, добывается из лжеангустуровой коры,— сказала госпожа де Вильфор.
— Совершенно верно, — отвечал Монте-Кристо, — но я вижу, мне нечему вас учить; позвольте мне вас поздравить: женщины редко обладают такими познаниями.
— Должна признаться, — сказала госпожа де Вильфор, — что я обожаю оккультные науки, которые волнуют воображение, как поэзия, и разрешаются цифрами, как алгебраическое уравнение; но, прошу вас, продолжайте: то, что вы говорите, меня очень интересует.
— Ну так вот! — продолжал Монте-Кристо. — Предположите, что этим ядом будет, например, бруцин и что вы в первый день примете миллиграмм, на второй день два миллиграмма; через десять дней вы, таким образом, дойдете до центиграмма; через двадцать дней, прибавляя в день еще по миллиграмму, вы дойдете до трех центиграммов, то есть будете поглощать без всяких дурных для себя последствий довольно большую дозу, которая была бы чрезвычайно опасна для всякого человека, не принявшего тех же предосторожностей; наконец, через месяц, выпив стакан отравленной воды из графина, которая убила бы человека, пившего ее одновременно с вами, сами вы только по легкому недомоганию чувствовали бы, что к этой воде было примешано ядовитое вещество.
— Вы не знаете другого противоядия?
— Нет, не знаю.
— Я не раз читала и перечитывала этот рассказ о Митридате, — сказала задумчиво госпожа де Вильфор, — но я считала его сказкой.
— Нет, вопреки обычаю историков верить легендам, это правда. Но я вижу, тема нашего разговора для вас не случайный каприз: два года тому назад вы задавали мне подобные же вопросы и сами говорите, что рассказ о Митридате уже давно вас занимает.
— Это правда, граф, в юности я больше всего интересовалась ботаникой и минералогией; а когда я узнала, что изучение способов употребления лекарственных трав нередко дает ключ к пониманию всей истории восточных народов и всей жизни восточных людей, подобно тому как различные цветы служат выражением их понятий о любви, я пожалела, что не родилась мужчиной, чтобы сделаться каким-нибудь Фламелем, Фонтана или Кабанисом.
— Тем более, сударыня, — отвечал Монте-Крис-то, — что на Востоке люди делают себе из яда не только броню, как Митридат, они делают из него также и кинжал; наука становится в их руках не только оборонительным оружием, но и наступательным; одним они защищаются от телесных страданий, другим борются со своими врагами; опиум, белладонна, лжеангустура, ужовая чилибуха, лавровишневое дерево помогают им усыплять тех, кто стоит на их пути. Нет ни одной египтянки, турчанки или гречанки из тех, кого вы здесь зовете добрыми старушками, которая своими познаниями в химии не повергла бы в изумление любого врача, а своими сведениями в области психологии не привела бы в ужас любого духовника.
— Вот как! — сказала госпожа де Вильфор, глаза которой горели странным огнем во время этого разговора.
— Да, — продолжал Монте-Кристо, — все тайные драмы Востока обретают завязку в любовном зелье и развязку— в смертоносной траве или в напитке, раскрывающем человеку небеса, и в питье, повергающем его в ад. Здесь столько же различных оттенков, сколько прихотей и странностей в физической и моральной природе человека; скажу больше, искусство этих химиков умеет прекрасно сочетать болезни и лекарства со своими любовными вожделениями и жаждой мщения.
— Но, граф, — возразила молодая женщина, — это восточное общество, среди которого вы провели часть вашей жизни, по-видимому, столь же фантастично, как и сказки этих чудесных стран. И там можно безнаказанно уничтожить человека? Так, значит, действительно существуют Багдад и Басра, описанные Галланом? Значит, те султаны и везиры, которые управляют этим обществом и представляют то, что во Франции называется правительством, действительно Харунар-Рашиды и Джаффары: они не только прощают отравителя, но и делают его первым министром, если его преступление было хитро и искусно, и приказывают запечатлеть историю этого преступления золотыми буквами, чтобы забавляться ею в часы скуки?
— Нет, сударыня, время необычайного миновало даже на Востоке; и там, под другими названиями и в другой одежде, тоже существуют полицейские комиссары, следователи, королевские прокуроры и эксперты. Там превосходно умеют вешать, обезглавливать и сажать на кол преступников; но эти последние, ловкие обманщики, умеют уйти от людского правосудия и обеспечить успех своим хитроумным планам. У нас глупец, обуреваемый демоном ненависти или алчности, желая покончить с врагом или умертвить престарелого родственника, отправляется к аптекарю, называет себя вымышленным именем, по которому его еще легче находят, чем если бы он назвал настоящее имя, и, под тем предлогом, что крысы не дают ему спать, покупает пять-шесть граммов мышьяку; если он очень предусмотрителен, он заходит к пяти или шести аптекарям, что в пять или шесть раз облегчает возможность его найти. Достав нужное средство, он дает своему врагу или престарелому родственнику такую дозу мышьяку, которая уложила бы на месте мамонта или мастодонта и от которой жертва, без всякой видимой причины, начинает испускать такие вопли, что вся улица приходит в волнение. Тогда налетает туча полицейских и жандармов, посылают за врачом, который вскрывает покойника и ложками извлекает из его желудка и кишок мышьяк. На следующий день в ста газетах появляется рассказ о происшествии, с именами жертвы и убийцы. Вечером аптекарь или аптекари являются сообщить: "Это он у меня купил мышьяк"; им ничего не стоит опознать убийцу среди двадцати своих покупателей; тут преступного глупца хватают, сажают в тюрьму, допрашивают, делают ему очные ставки, уличают, осуждают и гильотинируют или, если это оказывается достаточно знатная дама, приговаривают к пожизненному заключению. Вот как ваши северяне обращаются с химией. Впрочем, Дерю, надо признать, был умнее.
— Что вы хотите, граф, — сказала, смеясь, госпожа де Вильфор, — люди делают что могут. Не все владеют тайнами Медичи или Борджа.
— Теперь, — продолжал граф, пожав плечами, — хотите, я вам скажу, отчего совершаются все эти нелепости? Оттого, что в ваших театрах, насколько я мог судить, читая пьесы, которые там ставятся, люди то и дело залпом выпивают содержимое флакона или глотают заключенный в перстне яд и падают бездыханными; через пять минут занавес опускается, и зрители расходятся по домам. Последствия убийства остаются неизвестными: вы никогда не увидите ни полицейского комиссара, опоясанного шарфом, ни капрала с четырьмя солдатами, и поэтому неразумные люди верят, будто в жизни все так и происходит. Но выезжайте за пределы Франции, отправляйтесь в Алеппо, в Каир или хотя бы в Неаполь или Рим, и вы встретите на улице стройных людей со свежим, розовым цветом лица, про которых хромой бес, столкнись вы с ним невзначай, мог бы вам сказать: "Этот господин уже три недели как отравлен и через месяц будет хладным трупом".
— Так, значит, — сказала госпожа де Вильфор, — они нашли секрет знаменитой акватофана, про который мне в Перудже говорили, что он утрачен?
— Да разве в мире что-нибудь теряется? Искусства кочуют и обходят вокруг света; вещи получают другие наименования, и только, а чернь не разбирается в этом, но результат всегда один и тот же: яды поражают тот или иной орган — один действует на желудок, другой — на мозг, третий — на кишечник. И вот яд вызывает кашель, кашель переходит в воспаление легких или какую-либо другую болезнь, отмеченную в книге науки, что не мешает ей быть безусловно смертельной, а если бы она и не была смертельной, то неминуемо стала бы таковой благодаря лекарствам: наши немудрые врачи чаще всего посредственные химики, и борются ли их снадобья с болезнью или помогают ей — это дело случая. И вот человека убивают по всем правилам искусства, а закон бессилен, как говорил один из моих друзей, добрейший аббат Адельмонте из Таормины, искуснейший химик в Сицилии, хорошо изучивший эти национальные явления.
— Это страшно, но чудесно, — сказала молодая женщина, застывшая в напряженном внимании. — Сознаюсь, я считала все эти истории выдумками средневековья.
— Да, несомненно, но в наши дни они еще усовершенствовались. Для чего же и существует течение времени, всякие меры поощрения, медали, ордена, Монтионовские премии, как не для того, чтобы вести общество к наивысшему совершенству? А человек достигнет совершенства лишь тогда, когда сможет, подобно божеству, создавать и уничтожать по своему желанию; уничтожать он уже научился— значит, половина пути уже пройдена.
— Таким образом, — сказала госпожа де Вильфор, упорно возвращаясь к своей цели, — яды Борджа, Медичи, Рене, Руджери и, вероятно, позднее барона Тренка, которыми так злоупотребляли современная драма и роман…
— Были всего лишь произведениями искусства, — отвечал граф. — Неужели вы думаете, что истинный ученый просто возьмется за нужного ему человека? Ни в коем случае. Наука любит рикошеты, фокусы, фантазию, если можно так выразиться. Так, например, милейший аббат Адельмонте, о котором я вам говорил, производил в этом отношении удивительные опыты.
— В самом деле?
— Да, и я вам приведу пример. У него был прекрасный сад, полный цветов, овощей и плодов; из этих овощей он выбирал какой-нибудь самый невинный — скажем, кочан капусты. В течение трех дней он поливал этот кочан раствором мышьяка; на третий день кочан заболевал и желтел, наступало время его срезать; в глазах всех он имел вид созревший и по-прежнему вполне невинный, только аббат Адельмонте знал, что он отравлен. Тогда он приносил этот кочан домой, брал кролика — у аббата Адельмонте была целая коллекция кроликов, кошек и морских свинок, ничуть не уступавшая его коллекции овощей, цветов и плодов, — итак, аббат Адельмонте брал кролика и давал ему съесть лист капусты; кролик околевал. Какой следователь нашел бы в этом что-либо предосудительное? Какому королевскому прокурору могло бы прийти в голову возбудить дело против господина Мажанди или господина Флуранса по поводу умерщвленных ими кроликов, кошек и морских свинок? Ни одному. Таким образом, кролик околевает, не возбуждая внимания правосудия. Затем аббат Адельмонте велит своей кухарке выпотрошить мертвого кролика и бросает внутренности в навозную кучу. По этой навозной куче бродит курица; она клюет эти внутренности, тоже заболевает и на следующий день околевает. Пока она бьется в предсмертных судорогах, мимо пролетает ястреб (в стране аббата Адельмонте много ястребов), бросается на труп, уносит его на скалу и пожирает. Спустя три дня бедный ястреб, которому, с тех пор как он поел курицы, все время нездоровится, вдруг чувствует головокружение и прямо из-под облаков грузно падает в ваш садок; а щука, угорь и мурена, как вам известно, прожорливы, они набрасываются на ястреба. Ну так вот, представьте себе, что на следующий день к вашему столу подадут эту щуку, угря или мурену, отравленных в четвертом колене; ваш гость будет отравлен в пятом — и дней через восемь или десять умрет от кишечных болей, от сердечных припадков, от нарыва в желудке. После вскрытия доктора скажут: "Смерть последовала от опухоли в печени или от тифа".
— Но, — сказала госпожа де Вильфор, — все это ваше сцепление обстоятельств может очень легко прерваться: ястреб может ведь не пролететь в нужный момент или упасть в ста шагах от садка.
— А вот в этом и заключается искусство. На Востоке, чтобы быть великим химиком, надо уметь управлять случайностями, и там это умеют.
Госпожа де Вильфор задумчиво слушала.
— Но, — сказала она, — следы мышьяка не исчезают: каким бы образом он ни попал в тело человека, он будет обнаружен, если его там достаточное количество, чтобы вызвать смерть.
— Вот-вот, — воскликнул Монте-Кристо, — именно это я и сказал добрейшему Адельмонте.
Он подумал, улыбнулся и ответил мне сицилийской пословицей, которая как будто имеется и во французском языке: "Сын мой, мир был создан не в один день, а в семь; приходите в воскресенье".
В воскресенье я снова пришел к нему; вместо того чтобы поливать кочан капусты мышьяком, он поливал его раствором соли, настоянном на стрихнине, strychnos colubrina, как это называют в науке. На этот раз кочан капусты вовсе не казался больным, и у кролика не возникло никаких сомнений, а через пять минут кролик околел; курица поклевала кролика и скончалась на следующий день. Тогда мы сыграли роль ястребов, унесли к себе курицу и вскрыли ее. На этот раз исчезли все особые симптомы и налицо были только общие. Ни в одном органе не оказалось никаких специфических признаков: только раздражение нервной системы и следы прилива крови к мозгу; курица околела не от отравления, а от апоплексии. С курами это случается редко, я знаю, но у людей это обычное явление.
Госпожа де Вильфор становилась все задумчивее.
— Какое счастье, — сказала она, — что подобные препараты могут быть изготовлены только химиками, иначе, право, одна половина человечества отравила бы другую.
— Химиками или людьми, которые интересуются химией, — небрежно ответил Монте-Кристо.
— И, кроме того, — сказала госпожа де Вильфор, с усилием отрываясь от своих мыслей, — как бы искусно ни было совершено преступление, оно всегда останется преступлением, и если его минует людское правосудие, ему не укрыться от Божьего ока. У восточных народов не такая чуткая совесть, как у нас, и они благоразумно упразднили ад; в этом все дело.
— В такой чистой душе, как ваша, естественно, должны возникать подобные сомнения, но зрелое размышление заставит вас откинуть их. Темная сторона человеческой мысли целиком выражается в известном парадоксе Жан Жака Руссо — вы знаете? — "Мандарин, которого убивают за пять тысяч миль, шевельнув кончиком пальца". Вся жизнь человека полна таких поступков, и его ум постоянно порождает такие мечты. Вы мало найдете людей, спокойно всаживающих нож в сердце своего ближнего или дающих ему, чтобы сжить его со свету, такую порцию мышьяку, как мы с вами говорили. Это действительно было бы эксцентрично или глупо. Для этого необходимо, чтобы кровь кипела, чтобы пульс неистово бился, чтобы вся душа перевернулась. Но если, заменяя слово, как это делается в филологии, смягченным синонимом, вы производите простое устранение; если, вместо того чтобы совершить гнусное убийство, вы просто удаляете с вашего пути того, кто вам мешает, и делаете это тихо, без насилия, без того, чтобы это сопровождалось страданиями, пытками, которые делают из жертвы мученика, а из вас— в полном смысле слова кровожадного зверя; если нет ни крови, ни стонов, ни судорог, ни, главное, этого ужасного и подозрительного мгновенного конца, то вы избегаете возмездия человеческих законов, говорящих вам: "Не нарушай общественного спокойствия!" Вот таким образом действуют и достигают своей цели на Востоке, где люди серьезны и флегматичны и не жалеют времени, когда дело касается сколько-нибудь важных обстоятельств.
— А совесть? — взволнованно спросила госпожа де Вильфор, подавляя вздох.
— Да, — отвечал Монте-Кристо, — да, к счастью, существует совесть, иначе мы были бы очень несчастны. После всякого энергического поступка нас спасает наша совесть; она находит нам тысячу извинений, судьями которых являемся мы сами; и хоть эти доводы и сохраняют нам спокойный сон, они, пожалуй, не охранили бы нашу жизнь от приговора уголовного суда. Вероятно, совесть чудесно успокоила Ричарда III после убийства обоих сыновей Эдуарда IV; в самом деле, он мог сказать себе: "Эти дети жестокого короля-гонителя унаследовали пороки своего отца, чего, кроме меня, никто не распознал в их юношеских наклонностях; эти дети мешали мне составить благоденствие английского народа, которому они неминуемо принесли бы несчастье". Так же утешала совесть и леди Макбет, желавшую, что бы там ни говорил Шекспир, посадить на трон своего сына, а вовсе не мужа. Да, материнская любовь — это такая великая добродетель, такая могущественная движущая сила, что она многое оправдывает; и после смерти Дункана леди Макбет была бы очень несчастна, если бы не ее совесть.
Госпожа де Вильфор жадно упивалась этими страшными выводами и циничными парадоксами, которые граф высказывал со свойственной ему простодушной иронией.
После минутного молчания она сказала:
— Знаете, граф, ваши аргументы ужасны и вы видите мир в довольно мрачном свете! Или вы так судите о человечестве потому, что смотрите на него сквозь колбы и реторты? Ведь вы в самом деле выдающийся химик, и этот эликсир, который вы дали моему сыну и который так быстро вернул его к жизни…
— Не очень доверяйте ему, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — капли этого эликсира было достаточно, чтобы вернуть к жизни умиравшего ребенка, но три капли вызвали бы у него такой прилив крови к легким, что у него сделалось бы сердцебиение; шесть капель захватили бы ему дыхание и вызвали бы гораздо более серьезный обморок, чем тот, в котором он находился; наконец, десять капель убили бы его на месте. Вы помните, как я отстранил его от флаконов, когда он хотел их тронуть?
— Так это очень сильный яд?
— Вовсе нет! Прежде всего установим, что ядов самих по себе не существует: медицина пользуется самыми сильными ядами, но, если их умело применять, они превращаются в спасительные лекарства.
— Так что же это было?
— Это был препарат, изобретенный моим другом, добрейшим аббатом Адельмонте, который и научил меня его применять.
— Должно быть, это прекрасное средство против судорог! — сказала госпожа де Вильфор.
— Превосходное, вы могли убедиться в этом, — отвечал граф, — и я часто пользуюсь им, со всяческой осторожностью разумеется, — прибавил он смеясь.
— Еще бы, — тем же тоном возразила госпожа Вильфор. — А вот мне, такой нервной и так склонной к обморокам, был бы очень нужен доктор вроде Адельмонте, который придумал бы что-нибудь, чтобы я могла свободно дышать и не боялась умереть от удушья. Но так как во Франции подобного доктора найти нелегко, а ваш аббат едва ли склонен ради меня совершить путешествие в Париж, я должна пока что довольствоваться лекарствами господина Планша; я обычно принимаю мятные и гофманские капли. Посмотрите, вот лепешки, которые для меня изготовляют по особому заказу: они содержат двойную дозу.
Монте-Кристо открыл черепаховую коробочку, которую протягивала ему молодая женщина, и с видом любителя, знающего толк в таких препаратах, понюхал лепешки.
— Они превосходны, — сказал он, — но их необходимо глотать, что не всегда возможно, например, когда человек в обмороке. Я предпочитаю мое средство.
— Ну, разумеется, я тоже предпочла бы его, тем более что видела сама, как оно действует, но, вероятно, это секрет, и я не так нескромна, чтобы вас о нем расспрашивать.
— Но я настолько учтив, — сказал, вставая, Монте-Кристо, — что почту долгом вам его сообщить.
— Ах, граф!
— Но только помните: в маленькой дозе — это лекарство, в большой дозе — яд. Одна капля возвращает к жизни, как вы сами в этом убедились; пять или шесть неминуемо принесут смерть тем более внезапную, что, растворенные в рюмке вина, они совершенно не меняют его вкуса. Но я умолкаю, сударыня, можно подумать, что я вам даю советы.
Часы пробили половину седьмого; доложили о приезде приятельницы госпожи де Вильфор, которая должна была у нее обедать.
— Если бы я имела честь видеть вас уже третий или четвертый раз, граф, а не второй, — сказала госпожа де Вильфор, — если бы я имела честь быть вашим другом, а не только счастье быть вам обязанной, я бы настаивала на том, чтобы вы остались у меня обедать, и не приняла бы вашего отказа.
— Весьма признателен, — возразил Монте-Кристо, — но я связан обязательством, которого не могу не исполнить. Я обещал проводить в театр одну греческую княжну, мою знакомую, которая еще не видала замечательной парижской Оперы и рассчитывает на меня, чтобы посетить ее.
— В таком случае до свидания, граф, но не забудьте о моем лекарстве.
— Ни в коем случае, сударыня, для этого нужно было бы забыть тот час, который я провел в беседе с вами, а это совершенно невозможно.
Монте-Кристо поклонился и вышел.
Госпожа де Вильфор задумалась.
"Вот странный человек, — сказала она себе, — и мне сдается, что его имя Адельмонте".
Что касается Монте-Кристо, то результат разговора превзошел все его ожидания. "Однако, — подумал он, уходя, — это благодарная почва, я убежден, что брошенное в нее семя не пропадет даром".
И на следующий день, верный своему слову, он послал обещанный рецепт.
XV
РОБЕРТ-ДЬЯВОЛ
Ссылка на Оперу была тем более основательной, что в этот вечер в королевской Музыкальной академии должно было состояться большое торжество. Левассер, впервые после долгой болезни, выступал в роли Бертрама, и произведение модного композитора, как всегда, привлекло самое блестящее парижское общество.
У Альбера де Морсера, как у большинства богатых молодых людей, было кресло в оркестре; кроме того, для него всегда нашлось бы место в десятке лож близких знакомых, не считая того, на которое он имел неотъемлемое право в ложе светской золотой молодежи.
Соседнее кресло принадлежало Шато-Рено.
Бошан, как подобает журналисту, был королем всей залы и мог сидеть, где хотел.
В этот вечер Люсьен Дебрэ располагал министерской ложей и предложил ее графу де Морсеру который, ввиду отказа Мерседес, передал ее Данглару, уведомив его, что попозже он навестит баронессу с дочерью, если дамы соблаговолят принять ложу. Дамы, разумеется, не отказались. Никто так не падок на даровые ложи, как миллионеры.
Что касается Данглара, то он заявил, что его политические принципы и положение депутата оппозиции не позволяют ему сидеть в министерской ложе. Поэтому баронесса послала Люсьену записку, прося заехать за ней, — не могла же она ехать в Оперу вдвоем с Эжени.
В самом деле, если бы дамы сидели в ложе вдвоем, это, наверно, сочли бы предосудительным, но если мадемуазель Данглар поедет в театр с матерью и ее возлюбленным, то против этого никто не возразит— приходится мириться с общественными предрассудками.
Занавес взвился, как всегда, при почти пустой зале. Это опять-таки обычай нашего высшего света — приезжать в театр после начала спектакля; таким образом, во время первого действия те, кто не опоздал, не могут смотреть и слушать пьесу: они лишь созерцают прибывающих зрителей и слышат только хлопанье дверей и разговоры.
— Вот как! — сказал вдруг Альбер, увидав, что отворяется дверь в одной из нижних боковых лож. — Вот как! Графиня Г.
— Кто такая графиня Г.? — спросил Шато-Рено.
— Однако, барон, что за непростительный вопрос? Вы не знаете, кто такая графиня Г.?..
— Ах да, — сказал Шато-Рено, — это, вероятно, та самая очаровательная венецианка?
— Вот именно.
В эту минуту графиня Г. заметила Альбера и с улыбкой кивнула, отвечая на его поклон.
— Вы знакомы с ней? — спросил Шато-Рено.
— Да, — отвечал Альбер, — Франц представил меня ей в Риме.
— Не окажете ли вы мне в Париже ту же услугу, которую вам в Риме оказал Франц?
— С удовольствием.
— Тише! — крикнули в публике.
Молодые люди продолжали разговор, ничуть не считаясь с желанием партера слушать музыку.
— Она была на скачках на Марсовом поле, — сказал Шато-Рено.
— Сегодня?
— Да.
— В самом деле, ведь сегодня были скачки. Вы играли?
— Пустяки, на пятьдесят луидоров.
— И кто выиграл?
— Наутилус. Я ставил на него.
— Но ведь было три заезда?
— Да. Был приз Жокей-клуба, золотой кубок. Произошел даже довольно странный случай.
— Какой?
— Тише же! — снова крикнули им.
— Какой? — повторил Альбер.
— Эту скачку выиграла совершенно неизвестная лошадь с неизвестным жокеем.
— Каким образом?
— Да вот так. Никто не обратил внимания на лошадь, записанную под именем Вампа, и на жокея, записанного под именем Иова, как вдруг увидали чудного гнедого скакуна и крохотного жокея; пришлось насовать ему в карманы фунтов двадцать свинца, что не помешало ему опередить на три корпуса Ариэля и Барбаро, шедших вместе с ним.
— И так и не узнали, чья это лошадь?
— Нет.
— Вы говорите, она была записана под именем…
— Вампа.
— В таком случае, — сказал Альбер, — я более осведомлен, чем вы; я знаю, кому она принадлежала.
— Да замолчите же наконец! — в третий раз крикнули из партера.
На этот раз возмущение было настолько велико, что молодые люди наконец поняли, что возгласы относятся к ним. Они обернулись, чтобы увидеть в толпе человека, ответственного за такую дерзость, но никто не повторил окрика, и они снова повернулись к сцене.
В это время отворилась дверь в ложу министра, и госпожа Данглар, ее дочь и Люсьен Дебрэ заняли свои места.
— А вот и ваши знакомые, виконт, — сказал Шато-Рено. — Что это вы смотрите направо? Вас ищут.
Альбер обернулся и действительно встретился глазами с баронессой Данглар, которая движением веера приветствовала его. Что касается мадемуазель Эжени, то она едва соблаговолила опустить свои большие черные глаза к креслам оркестра.
— Право, дорогой мой, — сказал Шато-Рено, — если не говорить о мезальянсе, — а я не думаю, чтобы это обстоятельство вас очень беспокоило, — я совершенно не понимаю, что вы можете иметь против мадемуазель Данглар: она очень красива.
— Очень красива, разумеется, — сказал Альбер, — но, признаюсь, в смысле красоты я предпочел бы что-нибудь более нежное, более мягкое — словом, более женственное.
— Вот нынешние молодые люди, — возразил Шато-Рено, который с высоты своих тридцати лет обращался с Альбером по-отечески, — они никогда ничем не бывают довольны. Помилуйте, дорогой мой, вам предлагают невесту, созданную по образу Дианы-охотницы, и вы еще жалуетесь!
— Вот именно, я предпочел бы что-нибудь вроде Венеры Милосской или Капуанской. Эта Диана-охотница, вечно окруженная своими нимфами, немного пугает меня; я боюсь, как бы меня не постигла участь Актеона.
В самом деле, взглянув на эту девушку, можно было, пожалуй, понять то чувство, в котором признавался Альбер. Мадемуазель Данглар была красива, но, как сказал Альбер, в красоте ее было что-то суровое; волосы ее были прекрасного черного цвета, вьющиеся от природы, но в их завитках чувствовалось как бы сопротивление желавшей покорить их руке; глаза ее, такие же черные, как волосы, под великолепными бровями, единственным недостатком которых было то, что они иногда хмурились, поражали выражением твердой воли, не свойственным женскому взгляду; нос ее был точно такой, каким ваятель снабдил бы Юнону; только рот был несколько велик, но зато прекрасны были зубы, еще более оттенявшие яркость губ, резко выделявшихся на ее бледном лице; наконец, черное родимое пятнышко в углу рта, более крупное, чем обычно бывают такие прихоти природы, еще сильнее подчеркивало решительный характер этого лица, несколько пугавший Альбера.
К тому же и фигура Эжени соответствовала лицу, которое мы попытались описать. Она, как сказал Шато-Рено, напоминала Диану-охотницу, но только в красоте ее было еще больше твердости и силы.
Если в полученном ею образовании можно было найти какой-либо недостаток, так это то, что, подобно некоторым чертам ее внешности, оно скорее подошло бы лицу другого пола. Она говорила на нескольких языках, свободно рисовала, писала стихи и сочиняла музыку; этому искусству она предавалась с особенной страстью и изучала его с одной из своих школьных подруг, бедной девушкой, обладавшей, как уверяли, всеми необходимыми данными для того, чтобы стать превосходной певицей.
Некий знаменитый композитор относился к ней, по слухам, с почти отеческой заботливостью и занимался с нею в надежде, что когда-нибудь ее голос принесет ей богатство. Возможность, что Луиза д’Армильи — так звали эту молодую певицу — выступит впоследствии на сцене, мешала мадемуазель Данглар показываться вместе с нею в обществе, хоть она и принимала ее у себя. Но и не пользуясь в доме банкира независимым положением подруги, Луиза все же была более чем простая преподавательница.
Через несколько секунд после появления госпожи Данглар в ложе занавес упал; можно было во время получасового антракта погулять в фойе или навестить в ложах знакомых, и кресла оркестра почти опустели.
Альбер и Шато-Рено одними из первых покинули свои места. Одну минуту госпожа Данглар думала, что эта поспешность Альбера вызвана желанием приветствовать ее, и она наклонилась к дочери, чтобы предупредить ее об этом, но та только покачала головой и улыбнулась; в эту самую минуту, как бы подкрепляя недоверие Эжени, Альбер появился в боковой ложе первого яруса. Это была ложа графини Г.
— А, вот и вы, господин путешественник! — сказала графиня, протягивая ему руку с приветливостью старой знакомой. — Очень мило с вашей стороны, что вы узнали меня, а главное, что предпочли навестить меня первую.
— Поверьте, графиня, — отвечал Альбер, — если бы я знал, что вы в Париже, и если бы мне был известен ваш адрес, я не стал бы ждать так долго. Но разрешите мне представить вам моего друга, барона Шато-Рено, одного из немногих сохранившихся во Франции аристократов; он только что сообщил мне, что вы присутствовали на скачках на Марсовом поле.
Шато-Рено поклонился.
— Вы были на скачках? — с интересом спросила его графиня.
— Да, сударыня.
— Тогда не можете ли вы мне сказать, — живо продолжала она, — кому принадлежала лошадь, выигравшая приз Жокей-клуба?
— Не знаю, — отвечал Шато-Рено, — я только что задал этот самый вопрос Альберу.
— Вам это очень важно, графиня? — спросил Альбер.
— Что?
— Узнать имя владельца лошади?
— Очень. Представьте себе… Но, может быть, вы его знаете, виконт?
— Графиня, вы хотели что-то рассказать. "Представьте себе", — сказали вы.
— Да, представьте себе, этот чудесный гнедой скакун и этот очаровательный маленький жокей в розовом с первого же взгляда внушили мне такую симпатию, что я от всей души желала им удачи, как будто я поставила на них половину моего состояния, а когда я увидела, что они пришли первыми, опередив остальных на три корпуса, я так обрадовалась, что стала хлопать как безумная. Вообразите мое изумление, когда, вернувшись домой, я встретила у себя на лестнице маленького розового жокея! Я подумала, что победитель, вероятно, живет в одном доме со мной, но когда я открыла дверь моей гостиной, мне сразу бросился в глаза золотой кубок, выигранный сегодня неизвестной лошадью и неизвестным жокеем. В кубке лежала записка: "Графине Г. лорд Рутвен".
— Так и есть, — сказал Альбер.
— То есть как это? Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что это тот самый лорд Рутвен.
— Какой лорд Рутвен?
— Да наш вампир, которого мы видели в театре Арджентина.
— Неужели? — воскликнула графиня. — Разве он здесь?
— Конечно.
— И вы видитесь с ним? Он у вас бывает? Вы посещаете его?
— Это мой близкий друг, и даже господин де Шато-Рено имеет честь быть с ним знакомым.
— Почему вы думаете, что это именно он взял приз?
— Его лошадь записана под именем Вампа.
— Что же из этого?
— А разве вы не помните, как звали знаменитого разбойника, который взял меня в плен?
— Да, правда.
— Из рук которого меня чудесным образом спас граф?
— Да, да.
— Его звали Вампа. Теперь вы сами видите, что это он.
— Но почему он прислал этот кубок мне?
— Во-первых, графиня, потому, что я, можете поверить, много рассказывал ему о вас, а во-вторых, вероятно, потому что он был очень рад встретить соотечественницу и счастлив тем интересом, который она к нему проявила.
— Я надеюсь, что вы ничего не рассказывали ему о тех глупостях, которые мы болтали на его счет?
— Откровенно говоря, я за это не поручусь, а то, что он преподнес вам этот кубок от имени лорда Рутвена…
— Да ведь это ужасно! Он меня возненавидит!
— Разве его поступок свидетельствует о враждебности?
— Признаться, нет.
— Вот видите!
— Так, значит, он в Париже?
Да.
— И какое он произвел впечатление?
— Что ж, — сказал Альбер, — о нем поговорили неделю, потом случилась коронация английской королевы и кража бриллиантов у мадемуазель Марс, — и стали говорить об этом.
— Дорогой мой, — сказал Шато-Рено, — сразу видно, что граф — ваш друг, вы к нему соответственно относитесь. Не верьте ему, графиня, в Париже только и говорят что о графе де Монте-Кристо. Он начал с того, что подарил госпоже Данглар пару лошадей, стоивших тридцать тысяч франков, потом спас жизнь госпоже де Вильфор, затем, по-видимому, взял приз Жокей-клуба. Что бы ни говорил Морсер, я, напротив, утверждаю, что и сейчас все заинтересованы графом и еще целый месяц только о нем и будут говорить, если он будет продолжать оригинальничать; впрочем, по-видимому, это его обычное занятие.
— Может быть, — сказал Альбер. — Кстати, кто это занял бывшую ложу русского посла?
— Которая это? — спросила графиня.
— В первом ярусе между колонн; по-моему, ее совершенно заново отделали.
— В самом деле, — заметил Шато-Рено. — Был ли там кто-нибудь во время первого действия?
— Где?
— В этой ложе.
— Нет, — отвечала графиня, — я никого не заметила; так что, по-вашему, — продолжала она, возвращаясь к предыдущему разговору, — это ваш граф де Монте-Кристо взял приз?
— Я в этом уверен.
— И это он послал мне кубок?
— Несомненно.
— Но я же с ним не знакома, — сказала графиня, — я бы очень хотела вернуть ему кубок.
— Не делайте этого: он пришлет вам другой, высеченный из цельного сапфира или вырезанный из рубина. Он всегда так делает, приходится с этим мириться.
В это время звонок возвестил начало второго действия. Альбер встал, чтобы вернуться на свое место.
— Я вас еще увижу? — спросила графиня.
— В антракте, если вы разрешите, я зайду осведомиться, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен в Париже.
— Господа, — сказала графиня, — по субботам вечером я дома для своих друзей, улица Риволи, двадцать два. Навестите меня.
Молодые люди поклонились и вышли из ложи.
Войдя в партер, они увидели, что вся публика, стоит, глядя в одну сторону залы; они взглянули туда же, и глаза их остановились на бывшей ложе русского посла. В нее только что вошел господин в черном лет тридцати пяти— сорока в сопровождении молодой девушки в восточном костюме. Она была поразительно красива, а костюм ее до того роскошен, что, как мы уже сказали, все взоры немедленно обратились на нее.
— Да это Монте-Кристо со своей гречанкой, — сказал Альбер.
Действительно, это были граф и Гайде.
Не прошло и нескольких минут, как Гайде привлекла к себе внимание не только партера, но и всей зрительной залы; дамы высовывались из своих лож, чтобы увидеть, как струится под огнями люстры искрящийся водопад алмазов.
Весь второй акт прошел под сдержанный гул, указывающий, что собравшаяся толпа поражена и взволнована. Никто не помышлял о том, чтобы восстановить тишину. Эта девушка, такая юная, такая красивая, такая ослепительная, была удивительнейшим из зрелищ.
На этот раз поданный Альберу знак ясно дал понять, что госпожа Данглар желает видеть его в своей ложе в следующем антракте.
Альбер был слишком хорошо воспитан, чтобы заставлять себя ждать, если ему ясно показывали, что его ждут. Поэтому, едва действие кончилось, он поспешил подняться в литерную ложу.
Он поклонился обеим дамам и пожал руку Дебрэ.
Баронесса встретила его очаровательной улыбкой, а Эжени со своей обычной холодностью.
— Дорогой мой, — сказал ему Дебрэ, — вы видите перед собой человека, дошедшего до полного отчаяния и призывающего вас на помощь. Баронесса засыпает меня расспросами о графе и требует, чтобы я знал, кто он, откуда он, куда направляется. Честное слово, я не Калиостро, и чтобы как-нибудь выпутаться, я сказал: "Спросите об этом Морсера, он знает Монте-Кристо как свои пять пальцев". И вот вас призвали.
— Это невероятно, — сказала баронесса, — располагать полумиллионным секретным фондом и быть до такой степени неосведомленным!
— Поверьте, баронесса, — отвечал Люсьен, — что если бы я располагал полумиллионом, я употребил бы его на что-нибудь другое, а не на собирание сведений о господине де Монте-Кристо, который, на мой взгляд, обладает только тем достоинством, что богат, как два набоба; но я уступаю место моему другу Морсеру, обратитесь к нему, меня это больше не касается.
— Едва ли набоб прислал бы мне пару лошадей ценой в тридцать тысяч франков, с четырьмя бриллиантами в ушах, по пять тысяч каждый.
— Бриллианты — его страсть, — засмеялся Альбер. — Мне кажется, что у него, как у Потемкина, ими всегда набиты карманы, и он сыплет их, как Мальчик-с-пальчик камешками.
— Он нашел где-нибудь алмазные копи, — сказала госпожа Данглар. — Вы знаете, что в банке барона у него неограниченный кредит?
— Нет, я не знал, — отвечал Альбер, — но меня это не удивляет.
— Он заявил господину Данглару, что собирается пробыть в Париже год и израсходовать шесть миллионов.
— Надо думать, что это персидский шах, путешествующий инкогнито.
— А какая красавица эта женщина! — сказала Эжени. — Вы заметили, господин Люсьен?
— Право, вы единственная из. всех женщин, кого я знаю, которая отдает должное другим женщинам.
Люсьен вставил в глаз монокль.
— Очаровательна, — заявил он.
— А знает ли господин де Морсер, кто эта женщина?
— Знаю лишь приблизительно, как и все, что касается таинственной личности, о которой мы говорим, — сказал Альбер, отвечая на этот настойчивый вопрос. — Эта женщина — гречанка.
— Это видно по ее костюму, и то, что вы нам сообщаете, уже известно всей публике.
— Мне очень жаль, что я такой невежественный чичероне, — сказал Альбер, — но должен сознаться, что на этом мои сведения кончаются; знаю еще только, что она музыкантша: однажды, завтракая у графа, я слышал звуки гузлы, на которой, кроме нее, некому было играть.
— Так он принимает у себя гостей, ваш граф? — спросила госпожа Данглар.
— И очень роскошно, смею вас уверить.
— Надо заставить Данглара дать ему обед или бал, чтобы он в ответ пригласил нас.
— Как, вы бы поехали к нему? — сказал, смеясь, Дебрэ.
— Почему бы нет? Вместе с мужем!
— Да ведь он холост, этот таинственный граф!
— Вы же видите, что нет, — в свою очередь, рассмеялась баронесса, указывая на красавицу-гречанку.
— Эта женщина — невольница; помните, Морсер, он сам нам об этом сказал у вас за завтраком.
— Согласитесь, дорогой Люсьен, — сказала баронесса, — что у нее скорее вид принцессы.
— Из "Тысячи и одной ночи", — вставил Альбер.
— Согласен, но что создает принцесс, дорогой мой? Бриллианты, а она ими осыпана.
— Их даже слишком много, — сказала Эжени, — без них она была бы еще красивее, потому что тогда были бы видны ее шея и руки, а они прелестны.
— Ах, эти художницы! — сказала госпожа Данглар. — Посмотрите, она уже загорелась.
— Я люблю все прекрасное, — ответила Эжени.
— В таком случае что вы скажете о графе? — спросил Дебрэ. — По-моему, он тоже недурен собою.
— Граф? — сказала Эжени, словно ей до сих пор не приходило в голову взглянуть на него. — Граф слишком бледен.
— Вот именно, — сказал Морсер, — как раз эта бледность и интересует нас. Знаете, графиня Г. утверждает, что он вампир.
— А разве графиня Г. вернулась? — спросила баронесса.
— Она сидит в боковой ложе, мама, — сказала Эжени, — почти против нас. Видите, вот женщина с чудесными золотистыми волосами — это она.
— Да, вижу, — сказала г-жа Данглар. — Знаете, что вам следовало бы сделать, Морсер?
— Приказывайте, баронесса.
— Вам следовало бы пойти навестить вашего графа де Монте-Кристо и привести его к нам.
— Зачем это? — спросила Эжени.
— Да чтобы поговорить с ним; разве тебе не интересно видеть его?
— Нисколько.
— Странная девочка! — пробормотала баронесса.
— Он, вероятно, и сам придет, — сказал Альбер. — Вот он увидел вас, баронесса, и кланяется вам.
Баронесса, очаровательно улыбаясь, ответила графу на его поклон.
— Хорошо, — сказал Альбер, — я принесу себя в жертву: я покину вас и посмотрю, нельзя ли с ним поговорить.
— Пойдите к нему в ложу; нет ничего проще.
— Но я не был представлен.
— Кому?
— Красавице-гречанке.
— Но ведь вы говорите, что это невольница.
— Да, но вы утверждаете, что это принцесса… Может быть, увидев, что я иду, он выйдет тоже.
— Это возможно. Идите.
— Иду.
Альбер поклонился и вышел. Действительно, когда он проходил мимо ложи графа, дверь ее отворилась и вышел Монте-Кристо; он сказал несколько слов по-арабски Али, стоявшему в коридоре, и взял Альбера под руку. Али закрыл дверь и встал перед нею; вокруг нубийца в коридоре образовалось целое сборище.
— Право, — сказал Монте-Кристо, — ваш Париж очень странный город, и ваши парижане — удивительные люди. Можно подумать, что они в первый раз видят негра. Посмотрите, как они столпились около бедного Али, который не понимает, в чем дело. Смею вас заверить, что если парижанин приедет в Тунис, Константинополь, Багдад или Каир, вокруг него нигде не соберется толпа.
— Это потому, что на Востоке люди обладают здравым смыслом и смотрят только на то, на что стоит смотреть, но поверьте, Али пользуется таким успехом только потому, что принадлежит вам, а вы сейчас самый модный человек в Париже.
— В самом деле? А чему я обязан этим счастьем?
— Да самому себе. Вы дарите упряжки в тысячу луидоров, вы спасаете жизнь женам королевских прокуроров, под именем майора Брека вы посылаете на скачки кровных скакунов и жокеев ростом с обезьяну уистити, наконец, вы выигрываете золотые кубки и посылаете их хорошеньким женщинам.
— Кто это рассказал вам все эти басни?
— Черт возьми! Первую — госпожа Данглар, которой до смерти хочется видеть вас в своей ложе, или, вернее, чтобы другие вас там видели, вторую — газета Бошана, а третью — моя собственная догадливость. Зачем вы называете свою лошадь Вампа, если хотите сохранить инкогнито?
— Да, действительно, — сказал граф, — это было неосторожно. Но скажите, разве граф де Морсер не бывает в Опере? Я внимательно смотрел, но нигде не видел его.
— Он будет сегодня.
— Где?
— Думаю, что в ложе баронессы.
— Эта очаровательная особа рядом с нею, вероятно, ее дочь?
— Да.
— Позвольте поздравить вас.
Альбер улыбнулся.
— Мы поговорим об этом подробнее в другой раз. Как вам нравится музыка?
— Какая музыка?
— Да та, которую мы сейчас слышали.
— Превосходная музыка, если принять во внимание, что ее сочинил человек и исполняют двуногие и бескрылые птицы, как говорил покойный Диоген.
— Вот как, дорогой граф? Можно подумать, что при желании вы можете услаждать ваш слух пением семи ангельских хоров?
— Почти что так, виконт. Когда мне хочется послушать восхитительную музыку, такую, которой никогда не слышало ухо смертного, я засыпаю.
— Ну, так вы попали как раз в надлежащее место; спите на здоровье, дорогой граф, парижская Опера для того и создана.
— Нет, говоря откровенно, ваш оркестр производит слишком много шуму. Чтобы спать тем сном, о котором я вам говорю, мне нужны покой и тишина, но, кроме того, некоторая подготовка…
— Знаменитый гашиш?
— Вот именно. Виконт, когда вам захочется послушать музыку, приходите ко мне ужинать.
— Я уже слушал ее, когда завтракал у вас.
— В Риме?
— Да.
— А, это была гузла Гайде. Да, бедная изгнанница иногда развлекается тем, что играет мне песни своей родины.
Альберт не стал расспрашивать, замолчал и граф.
В эту минуту раздался звонок.
— Вы меня извините? — сказал граф, направляясь к своей ложе.
— Помилуйте.
— Прошу вас передать графине Г. привет от ее вампира.
— А баронессе?
— Передайте, что, если она разрешит, я в течение вечера буду иметь честь засвидетельствовать ей свое почтение.
Начался третий акт. Во время этого акта граф де Морсер, согласно своему обещанию, явился в ложу госпожи Данглар.
Граф был не из тех людей, которые приводят в смятение зрительную залу, так что никто, кроме тех, кто сидел в той же ложе, не заметил его появления.
Монте-Кристо все же заметил его, и легкая улыбка пробежала по его губам.
Что касается Гайде, то, чуть только поднимали занавес, она ничего уже не видела вокруг. Как все непосредственные натуры, ее увлекало все, что говорит слуху и зрению.
Третий акт прошел как всегда; мадемуазель Нобле, Жюлиа и Леру проделали свои обычные антраша; Роберт-Марио бросил вызов принцу Гренадскому; наконец величественный король, держа за руку дочь, прошелся по сцене, чтобы показать зрителям свою бархатную мантию; после чего занавес упал, и публика рассеялась по фойе и коридорам.
Граф вышел из своей ложи и через несколько секунд появился в ложе баронессы Данглар.
Баронесса не могла удержаться от возгласа радостного удивления.
— Ах, граф, как я рада вас видеть! — воскликнула она. — Мне так хотелось поскорее присоединить мою устную благодарность к той записке, которую я вам послала.
— Неужели вы еще помните об этой безделице, баронесса? Я уже совсем забыл о ней.
— Да, но нельзя забыть, что на следующий день вы спасли моего дорогого друга, госпожу де Вильфор, от опасности, которой она подвергалась из-за тех же самых лошадей.
— И за это я не заслуживаю вашей благодарности, сударыня, эту услугу имел счастье оказать госпоже де Вильфор мой нубиец Али.
— А моего сына от рук римских разбойников тоже спас Али? — спросил граф де Морсер.
— Нет, граф, — сказал Монте-Кристо, пожимая руку, которую ему протягивал генерал, — нет, на этот раз я принимаю благодарность, но ведь вы уже высказали мне ее, я ее выслушал, и, право, мне совестно, что вы еще вспоминаете об этом. Пожалуйста, окажите мне честь, баронесса, и представьте меня вашей дочери.
— Она уже знает вас, по крайней мере по имени, потому что вот уже несколько дней мы только о вас и говорим. Эжени, — продолжала баронесса, обращаясь к дочери, — это граф де Монте-Кристо!
Граф поклонился, мадемуазель Данглар слегка кивнула.
— С вами в ложе сидит замечательная красавица, граф, — сказала она, — это ваша дочь?
— Нет, мадемуазель, — сказал Монте-Кристо, удивленный этой бесконечной наивностью или поразительным апломбом, — это несчастная гречанка; я ее опекун.
— И ее зовут?..
— Гайде, — отвечал Монте-Кристо.
— Гречанка! — пробормотал граф де Морсер.
— Да, граф, — сказала ему госпожа Данглар, — и скажите, видали вы когда-нибудь при дворе Али Тепеленского, которому вы так славно служили, такой чудесный костюм, как у нее?
— Так вы служили в Янине, граф? — спросил Монте-Кристо.
— Я был генерал-инспектором войск паши, — отвечал Морсер, — и не скрою, тем незначительным состоянием, которым я владею, я обязан щедротам знаменитого албанского владыки.
— Да взгляните же на нее, — настаивала госпожа Данглар.
— Где она? — пробормотал Морсер.
— Вот! — сказал Монте-Кристо.
И, положив руку графу на плечо, он наклонился с ним через барьер ложи.
В эту минуту Гайде, искавшая глазами графа, заметила его бледное лицо рядом с лицом Морсера, которого он держал, обняв за плечо. Это зрелище произвело на молодую девушку такое же впечатление, как если бы она увидела голову Медузы; она подалась немного вперед, словно впиваясь в них взглядом, потом сразу же откинулась назад, испустив слабый крик, все же услышанный ближайшими соседями и Али, который немедленно открыл дверь.
— Посмотрите, — сказала Эжени, — что случилось с вашей питомицей, граф? Ей, кажется, дурно.
— В самом деле, — отвечал граф, — но вы не пугайтесь. Гайде очень нервна и поэтому очень чувствительна ко всяким запахам: неприятный запах уже вызывает у нее обморок, но, — продолжал граф, вынимая из кармана флакон, — у меня есть средство от этого.
И, поклонившись баронессе и ее дочери, он еще раз пожал руку графу и Дебрэ и вышел из ложи госпожи Данглар.
Вернувшись в свою ложу, он нашел Гайде еще очень бледной; не успел он войти, как она схватила его за руку.
Монте-Кристо заметил, что руки молодой девушки влажны и холодны как лед.
— С кем это ты разговаривал, господин? — спросила она.
— Да с графом де Морсер, — отвечал Монте-Кристо, — он служил у твоего доблестного отца и говорит, что обязан ему своим состоянием.
— Негодяй! — воскликнула Гайде. — Это он продал моего отца туркам, и его состояние — цена измены. Неужели ты этого не знал, мой дорогой господин?
— Я что-то слышал об этом в Эпире, — сказал Монте-Кристо, — но не знаю всех подробностей этой истории. Пойдем, дитя мое, ты мне все расскажешь, это, должно быть, очень любопытно.
— Да, да, уйдем, мне кажется, я умру, если еще останусь вблизи этого человека.
Гайде быстро встала, завернулась в свой бурнус из-белого кашемира, вышитый жемчугом и кораллами, и поспешно вышла из ложи в ту минуту, как подымался занавес.
— Посмотрите, — сказала графиня Г. Альберу, который снова вернулся к ней, — этот человек ничего не делает так, как все! Он благоговейно слушает третий акт "Роберта" и уходит как раз в ту минуту, когда начинается четвертый.
XVI
БИРЖЕВАЯ ИГРА
Через несколько дней после этой встречи Альбер де Морсер посетил графа де Монте-Кристо в его особняке на Елисейских полях, уже принявшем тот дворцовый облик, который граф благодаря своему огромному состоянию придавал даже временным своим жилищам. Он явился еще раз выразить графу от имени госпожи Данглар признательность, уже однажды высказанную ею в письме, подписанном баронессой Данглар, урожденной Эрмини де Сервьё.
Альбера сопровождал Люсьен Дебрэ, присовокупивший к словам своего друга несколько любезностей, не носивших, конечно, официального характера, но источник которых не мог укрыться от наблюдательного взора графа. Ему даже показалось, что Люсьен приехал к нему движимый двойным любопытством и что половина этого чувства исходит от обитателей улицы Шоссе д’Антен. В самом деле, он, не боясь ошибиться, легко мог предположить, что госпожа Данглар, лишенная возможности увидеть собственными глазами, как живет человек, который дарит лошадей в тридцать тысяч франков и ездит в театр с невольницей, увешанной бриллиантами, поручила глазам, которым она имела обыкновение доверять, собрать кое-какие сведения о его домашней жизни.
Но граф не подал вида, что ему понятна связь этого визита Люсьена с любопытством баронессы.
— Вы часто встречаетесь с бароном Дангларом? — спросил он Альбера.
— Конечно, граф, вы же помните, что я вам говорил.
— Значит, все по-прежнему?
— Более чем когда-либо, — сказал Люсьен, — это дело решенное.
И находя, по-видимому, что он принял уже достаточное участие в разговоре, Люсьен вставил в глаз черепаховый монокль и, покусывая золотой набалдашник трости, начал обходить комнату, рассматривая оружие и картины.
— Но, судя по вашим словам, мне казалось, что окончательное решение еще не так близко, — сказал Монте-Кристо Альберу.
— Что поделаешь? Дела идут так быстро, что и не замечаешь этого; не думаешь о них, а они думают о тебе; и когда оглянешься, остается только удивляться, как далеко они зашли. Мой отец и господин Данглар вместе служили в Испании, мой отец в войсках, а господин Данглар по провиантской части. Именно там мой отец, разоренный революцией, положил начало своей недурной политической и военной карьере, а господин Данглар, никогда не обладавший достатком, — своей завидной политической и финансовой карьере.
— В самом деле, — сказал Монте-Кристо, — я припоминаю, что господин Данглар, когда я у него был, рассказывал мне об этом. — Он взглянул на Люсьена, перелистывавшего альбом, и прибавил: — А ведь она хорошенькая, мадемуазель Эжени! Помнится, ее зовут Эжени, не так ли?
— Очень хорошенькая или, вернее, очень красивая, — отвечал Альбер, — но я не ценитель этого рода красоты. Я недостоин!
— Вы говорите об этом, словно она уже ваша жена!
— Ox, — вздохнул Альбер, посмотрев, в свою очередь, чем занят Люсьен.
— Мне кажется, — сказал Монте-Кристо, понижая голос, — что вы не очень восторженно относитесь к этому браку.
— Мадемуазель Данглар, на мой взгляд, слишком богата, это меня пугает.
— Вот так причина! — отвечал Монте-Кристо. — Разве вы сами не богаты?
— У моего отца что-то около пятидесяти тысяч ливров годового дохода, и, когда я женюсь, он, вероятно, выделит мне тысяч десять или двенадцать.
— Конечно, это довольно скромно, — сказал граф, — особенно для Парижа, но богатство еще не все, знатное имя и положение в обществе тоже что-нибудь да значат. У вас знаменитое имя, великолепное общественное положение, к тому же граф де Морсер — солдат, и приятно видеть, когда неподкупность Баяра сочетается с бедностью Дюгеклена. Бескорыстие — тот солнечный луч, в котором ярче всего блещет благородный меч. Я, напротив, считаю этот брак как нельзя более подходящим: мадемуазель Данглар принесет вам богатство, а вы ей— благородное имя!
Альбер задумчиво покачал головой.
— Есть еще одно обстоятельство, — сказал он.
— Признаюсь, — продолжал граф, — мне трудно понять ваше отвращение к богатой и красивой девушке.
— Знаете, — сказал Морсер, — если это можно назвать отвращением, то я не один испытываю его.
— А кто же еще? Ведь вы говорили, что ваш отец желает этого брака.
— Моя мать, а у нее зоркий и верный глаз. И вот моей матери этот брак не нравится; у нее какое-то предубеждение против Д англ аров.
— Ну, это понятно, — сказал граф слегка натянутым тоном, — графиню де Морсер, олицетворение изысканности, аристократичности, душевной тонкости, немного пугает прикосновение тяжелой и грубой плебейской руки, это естественно.
— Право, не знаю, так ли это, — отвечал Альбер, — но я знаю, что, если этот брак состоится, она будет несчастна. Уже полтора месяца назад решено было собраться, чтобы обсудить деловую сторону вопроса, но у меня начались такие мигрени…
— Подлинные? — спросил, улыбаясь, граф.
— Самые настоящие — вероятно, от страха… из-за них обсуждение отложили на два месяца. Вы понимаете, дело не к спеху: мне еще нет двадцати одного года, а Эжени только семнадцать, но двухмесячная отсрочка истекает на будущей неделе. Придется выполнить обязательство. Вы не можете себе представить, дорогой граф, как это меня смущает… Ах, как вы счастливы, что вы свободный человек!
— Да кто же вам мешает быть тоже свободным?
— Для моего отца было бы слишком большим разочарованием, если бы я не женился на мадемуазель Данглар.
— Ну, так женитесь на ней, — сказал граф, как-то особенно передернув плечами.
— Да, — возразил Альбер, — но для моей матери это будет уже не разочарованием, а горем.
— Тогда не женитесь, — сказал граф.
— Я подумаю, я попытаюсь; вы не откажете мне в советах, правда? Может быть, вы могли бы выручить меня? Знаете, чтобы не огорчать мою матушку, я, пожалуй, пойду на ссору с отцом.
Монте-Кристо отвернулся; он казался взволнованным.
— Чем это вы занимаетесь, — обратился он к Дебрэ, который сидел в глубоком кресле на другом конце гостиной, держа в правой руке карандаш, а в левой записную книжку, — срисовываете Пуссена?
— Срисовываю? Как бы не так! — спокойно отвечал тот. — Я для этого слишком люблю живопись! Нет, я делаю как раз обратное, я подсчитываю.
— Подсчитываете?
— Да, я произвожу расчеты; это косвенно касается и вас, виконт; я подсчитываю, что заработал банк Данглара на последнем повышении фондов Гаити; в три дня акции поднялись с двухсот шести до четырехсот девяти, а предусмотрительный банкир купил большую партию по двести шесть. По моим расчетам, он должен был заработать тысяч триста.
— Это еще не самое удачное его дело, — сказал Альбер, — заработал же он в этом году миллион на испанских облигациях.
— Послушайте, дорогой мой, — заметил Люсьен, — граф де Монте-Кристо мог бы вам ответить вместе с итальянцами:
Danaro е santita —
Meta della meta.
И это еще слишком много. Так что, когда мне рассказывают что-нибудь в этом роде, я только пожимаю плечами.
— Но ведь вы сами рассказали о Гаити, — сказал Монте-Кристо.
— Гаити — другое дело; Гаити — это биржевое экарте. Можно любить бульот, увлекаться вистом, обожать бостон и все же наконец остыть к ним; но экарте никогда не теряет своей прелести — это приправа. Итак, Данглар продал вчера по четыреста шесть и положил в карман триста тысяч франков; подожди он до сегодня, бумага снова упали бы до двухсот пяти, и вместо того чтобы выиграть триста тысяч франков, он потерял бы тысяч двадцать — двадцать пять.
— А почему они упали с четырехсот девяти до двухсот пяти? — спросил Монте-Кристо. — Прошу извинить меня, но я полный невежда во всех этих биржевых интригах.
— Потому, — смеясь, ответил Альбер, — что известия чередуются и не совпадают.
— Черт возьми! — воскликнул граф. — Так господин Данглар рискует в один день выиграть или проиграть триста тысяч франков? Значит, он несметно богат?
— Играет вовсе не он, а госпожа Данглар, — живо воскликнул Люсьен, — это удивительно смелая женщина.
— Но ведь вы благоразумный человек, Люсьен, и, находясь у самого первоисточника, отлично знаете цену известиям; вам следовало бы останавливать ее, — заметил с улыбкой Альбер.
— Как я могу, когда даже ее мужу это не удается? — спросил Люсьен. — Вы знаете характер баронессы: она не поддается ничьему влиянию и делает только то, что захочет.
— Ну, будь я на вашем месте… — сказал Альбер.
— Что тогда?
— Я бы излечил ее; это была бы большая услуга ее будущему зятю.
— Каким образом?
— Очень просто. Я дал бы ей урок.
— Урок?
— Да. Ваше положение личного секретаря министра делает вас авторитетом в отношении всякого рода новостей: вам стоит только открыть рот, как все ваши слова немедленно стенографируются биржевиками; заставьте ее раз за разом проиграть тысяч сто франков, и она станет осторожнее.
— Я не понимаю вас, — пробормотал Люсьен.
— А между тем это очень ясно, — отвечал с неподдельным чистосердечием Альбер, — сообщите ей в одно прекрасное утро что-нибудь неслыханное — телеграмму, содержание которой может быть известно только вам; ну, например, что накануне у Габриэль видели Генриха Четвертого, — это вызовет повышение на бирже, она захочет воспользоваться этим и, несомненно, проиграет, когда на следующий день Бошан напечатает в своей газете:
"Утверждение осведомленных людей, будто бы короля Генриха Четвертого видели третьего дня у Габриэль, не соответствует действительности, этот факт никогда не имел места; король Генрих Четвертый не покидал Нового моста".
Люсьен кисло усмехнулся. Монте-Кристо, сидевший во время этого разговора с безучастным видом, не пропустил, однако, ни слова, и от его проницательного взора не укрылось тайное смущение личного секретаря.
Вследствие этого смущения, совершенно не замеченного Альбером, Люсьен сократил свой визит. Ему было явно не по себе. Провожая его, граф сказал ему, понизив голос, несколько слов, и тот ответил:
— Очень охотно, граф, я согласен.
Граф вернулся к молодому Морсеру.
— Не находите ли вы, по зрелом размышлении, — сказал он ему, — что при господине Дебрэ вам не следовало так говорить о вашей теще?
— Прошу вас, граф, — сказал Морсер, — не употребляйте раньше времени это слово.
— В самом деле, без преувеличения, графиня до такой степени против этого брака?
— До такой степени, что баронесса очень редко бывает у нас, а моя мать, я думаю, и двух раз в жизни не была у госпожи Данглар.
— В таком случае, — сказал граф, — я решаюсь говорить с вами откровенно: господин Данглар — мой банкир, господин де Вильфор осыпал меня любезностями в ответ на услугу, которую счастливый случай помог мне ему оказать. Поэтому я предвижу целую лавину званых обедов и раутов. А для того чтобы не казалось, будто я высокомерно всем этим пренебрегаю, и даже, если угодно, чтобы самому предупредить других, я приглашаю на мою виллу в Отее господина и госпожу Данглар, господина и госпожу де Вильфор. Если я к этому обеду приглашу вас, так же как графа и графиню де Морсер, то не будет ли это похоже на какую-то встречу перед свадьбой? По крайней мере не покажется ли так графине де Морсер, особенно если барон Данглар окажет мне честь привезти с собой свою дочь? Ваша матушка может тогда меня возненавидеть, а я ни в коем случае не желал бы этого; наоборот — и прошу вас при случае ее в этом заверить, — я очень дорожу ее хорошим мнением обо мне.
— Поверьте, граф, — отвечал Морсер, — я вам очень признателен за вашу откровенность и согласен не присутствовать на вашем обеде. Вы говорите, что дорожите мнением моей матери, — так ведь она прекрасно к вам относится.
— Вы так думаете? — с большим интересом спросил Монте-Кристо.
— Я в этом убежден. После того как вы у нас были, мы целый час о вас беседовали, но вернемся к нашему разговору. Так вот, если бы моя мать узнала о вашем внимании по отношению к ней, — а я возьму на себя смелость ей об этом рассказать, — я уверен, она была бы вам чрезвычайно признательна. Правда, отец пришел бы в ярость.
Граф рассмеялся.
— Ну вот, — сказал он Альберу, — теперь вы знаете, как обстоит дело. Кстати, не только ваш отец будет взбешен: господин и госпожа Данглар будут смотреть на меня как на крайне невоспитанного человека. Они знают, что мы видимся с вами запросто, что в Париже вы мой самый старый знакомый, и вдруг вас не будет у меня на обеде; они меня спросят, почему я вас не пригласил. Попытайтесь по крайней мере заручиться заранее сколько-нибудь правдоподобным приглашением и предупредите меня об этом запиской. Вы же знаете, для банкиров только письменные доказательства имеют значение.
— Я сделаю лучше, граф, — сказал Альбер. — Моя мать хочет поехать куда-нибудь подышать морским воздухом. На какой день назначен ваш обед?
— На субботу.
— Прекрасно. Сегодня у нас вторник. Мы уедем завтра вечером, а послезавтра будем в Трепоре. Знаете, граф, это страшно мило с вашей стороны, что вы позволяете людям не стесняться.
— Право, вы меня переоцениваете; мне просто хочется быть вам приятным.
— Когда вы разослали ваши приглашения?
— Сегодня.
— Отлично! Я сейчас же отправлюсь к Данглару и сообщу ему, что мы с матерью завтра покидаем Париж. Я с вами не видался, следовательно, ничего не знаю о вашем обеде.
— Опомнитесь! А Дебрэ, который только что видел вас у меня!
— Да, правда.
— Напротив, я вас видел и здесь же, без всякой официальности, пригласил, а вы мне чистосердечно ответили, что не можете быть моим гостем, потому что уезжаете в Трепор.
— Ну вот, так и решим. Но, может быть, вы навестите мою мать до ее отъезда?
— До ее отъезда это довольно трудно сделать; кроме того, я помешаю вашим сборам.
— Ну, так сделайте еще лучше! До сих пор вы были только очаровательным человеком, заслужите наше обожание.
— Что я должен сделать, чтобы достичь этого совершенства?
— Что вы должны сделать?
— Да, я хочу знать.
— Вы сегодня, кажется, свободны; поедем к нам обедать, мы будем совсем одни, вы, матушка и я. Вы видели графиню только мельком, теперь вы познакомитесь с ней ближе. Это удивительная женщина, и я жалею только о том, что на свете не существует второй такой же, но моложе лет на двадцать; клянусь, что очень скоро, кроме графини де Морсер, появилась бы еще и виконтесса де Морсер. Моего отца вы не увидите: у него сегодня комиссия, и он обедает у великого референдария. Поедем, поговорим о путешествиях. Вы видели весь мир, — расскажите нам о своих приключениях, расскажите историю той красавицы-гречанки, которая была с вами в Опере и которую вы называете вашей невольницей, а обращаетесь с ней как с принцессой. Мы будем говорить по-итальянски, по-испански. Да соглашайтесь же! Матушка будет вам признательна.
— Я вам очень благодарен, — отвечал граф, — предложение ваше как нельзя более лестно для меня, и я очень сожалею, что не могу его принять. Вы напрасно думаете, что я свободен: у меня, напротив, чрезвычайно важное свидание.
— Берегитесь, вы только что научили меня, как можно избавиться от неприятного обеда. Мне нужны доказательства. Я, к счастью, не банкир, как Данглар, но предупреждаю вас: я так же недоверчив, как и он.
— Так я дам вам доказательства, — сказал граф.
И он позвонил.
— Однако вы уже второй раз отказываетесь пообедать у моей матери, граф, — сказал Морсер. — Видимо, у вас есть на то основания.
Монте-Кристо вздрогнул.
— Я надеюсь, что вы этого не думаете, — сказал он, — кстати, вот идет мое доказательство.
Вошел Батистен и остановился у дверей.
— Ведь я не был предупрежден о вашем посещении, не так ли?
— Как сказать! Вы такой необыкновенный человек, что я не поручусь.
— Во всяком случае, я не мог предвидеть, что вы пригласите меня обедать.
— Ну, это, пожалуй, верно.
— Прекрасно. Послушайте, Батистен, что я вам сказал сегодня утром, когда позвал к себе в кабинет?
— Не принимать никого, кто приедет к вашему сиятельству после пяти часов.
— А затем?
— Но, граф… — начал Альбер.
— Нет, нет, я во что бы то ни стало хочу избавиться от той таинственной репутации, которую вы мне создали, дорогой виконт. Слишком тягостно всегда изображать Манфреда. Я хочу жить на виду у всех. Затем?.. Продолжайте, Батистен.
— Затем принять только господина майора Бартоломео Кавальканти с сыном.
— Вы слышите: майора Бартоломео Кавальканти, отпрыска одного из древнейших родов Италии, генеалогией которого соблаговолил заняться сам Данте… как вы помните, а может быть, и не помните, в десятой песне "Ада"; и, кроме того, его сына, очень милого молодого человека ваших лет, виконт, и носящего тот же титул; он вступает в парижское общество, опираясь на миллионы своего отца. Майор приведет ко мне сегодня своего сына Андреа — contino, как говорят у нас в Италии. Он мне его поручает. Я буду направлять его, если он того стоит. Вы поможете мне, хорошо?
— Разумеется! Так этот майор Кавальканти — ваш старый друг? — спросил Альбер.
— Ничуть, это очень достойный господин, очень вежливый, очень скромный, очень тактичный, таких в Италии великое множество, это потомки захиревших старинных родов. Я несколько раз встречался с ним и во Флоренции, и в Болонье, и в Лукке, и он известил меня о своем приезде сюда. Дорожные знакомые очень требовательные люди:
они повсюду ждут от вас того дружелюбного отношения, которое вы к ним однажды случайно проявили, как будто у культурного человека, который умеет со всяким провести приятный час, не бывает скрытых побуждений! Добрейший майор Кавальканти собирается снова взглянуть на Париж, который он видел только проездом, во времена Империи, отправляясь замерзать в Москву. Я угощу его хорошим обедом; он мне поручит своего сына, я пообещаю присмотреть за ним и предоставлю ему развлекаться, как ему вздумается; таким образом, мы будем квиты.
— Чудесно! — сказал Альбер. — Я вижу, вы неоценимый наставник. Итак, до свидания; мы вернемся в воскресенье. Кстати, я получил письмо от Франца.
— Вот как! — сказал Монте-Кристо. — Он по-прежнему доволен Италией?
— Мне кажется, да, он жалеет о вашем отсутствии… Он говорит, что вы были солнцем Рима и что без вас там пасмурно. Я даже не поручусь, не утверждает ли он, что там идет дождь.
— Значит, ваш друг изменил свое мнение обо мне?
— Напротив, он продолжает утверждать, что вы прежде всего существо фантастическое; поэтому он и жалеет о вашем отсутствии.
— Очаровательный молодой человек! — сказал Монте-Кристо. — Я почувствовал к нему живейшую симпатию в первый же вечер нашего знакомства, когда он был занят поисками ужина и любезно согласился поужинать со мной. Если не ошибаюсь, он сын генерала д’Эпине?
— Совершенно верно.
— Того самого, которого так подло убили в тысяча восемьсот пятнадцатом году?
— Да, бонапартисты.
— Вот-вот! Право, он мне очень нравится. Не собираются ли женить и его?
— Да, он женится на мадемуазель да Вильфор.
— Это решено?
— Так же, как моя женитьба на мадемуазель Данглар, — смеясь ответил Альбер.
— Вы смеетесь?..
— Да.
— Почему?
— Потому что мне кажется, что в этом браке столько же обоюдной симпатии, как в моем с мадемуазель Данглар. Но, право, дорогой граф, мы с вами болтаем о женщинах, совсем как женщины болтают о мужчинах; это непростительно!
Альбер встал.
— Вы уже уходите?
— Это мило! Уже два часа я вам надоедаю, и вы настолько любезны, что спрашиваете меня, ухожу ли я. Поистине, граф, вы самый вежливый человек на свете! А как вышколены ваши слуги! Особенно Батистен. Я никогда не мог заполучить такого. У меня они всегда как будто подражают лакеям из Французского театра, которые именно потому, что им надо произнести одно только слово, всякий раз подходят для этого к самой рампе. Так что, если вы захотите расстаться с Батистеном, уступите его мне.
— Это решено, виконт.
— Подождите, это еще не все. Передайте, пожалуйста, мой привет вашему скромному приезжему из Лукки, синьору Кавальканте деи Кавальканти, и если бы оказалось, что он не прочь женить своего сына, постарайтесь найти ему жену, очень богатую, очень родовитую, хотя бы по женской линии, и баронессу по отцу. Я вам в этом помогу.
— Однако, — воскликнул Монте-Кристо, — неужели дело обстоит так?
— Да.
— Не зарекайтесь, мало ли что может случиться.
— Ах, граф, — воскликнул Морсер, — какую бы вы мне оказали услугу! Я в сто раз сильнее полюбил бы вас, если бы благодаря вам остался холостым хотя бы еще десять лет!
— Все возможно, — серьезно ответил Монте-Кристо.
И, простившись с Альбером, он вернулся к себе и три раза позвонил.
Вошел Бертуччо.
— Бертуччо, — сказал он, — имейте в виду, что я в субботу принимаю гостей в моей вилле в Отее.
Бертуччо слегка вздрогнул.
— Слушаю, ваше сиятельство, — сказал он.
— Вы мне необходимы, чтобы все как следует устроить, — продолжал граф. — Это прекрасный дом или во всяком случае он может стать прекрасным.
— Для этого его надо целиком обновить, господин граф, обивка стен очень выцвела.
— Тогда перемените ее всюду, кроме спальни, обитой красным штофом; ее вы оставите точно в таком же виде, как она есть.
Бертуччо поклонился.
— Точно так же ничего не трогайте в саду; зато со двором делайте все что хотите; мне было бы даже приятно, если бы он стал неузнаваем.
— Я сделаю все что могу, чтобы угодить вашему сиятельству, но я был бы спокойнее, если бы господин граф соблаговолил дать мне указания относительно обеда.
— Право, дорогой Бертуччо, — сказал граф, — я нахожу, что с тех пор, как мы в Париже, вы не в своей тарелке, вы полны сомнений; разве вы разучились понимать меня?
— Но, может быть, ваше сиятельство, хотя бы сообщите мне, кого вы приглашаете?
— Я еще и сам не знаю, и вам тоже незачем знать. Лукулл обедает у Лукулла, вот и все.
Бертуччо поклонился и вышел.