Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 35. Тысяча и один призрак. Замок Эпштейнов (сборник)
Назад: Введение
Дальше: VIII КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ

День
в Фонтене-о-Роз

I
УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ

Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.
Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.
Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.
На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.
Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.
Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.
Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.
В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.
Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.
Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.
Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.
К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.
Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаже этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.
В семь часов колеса останавливаются: день закончен.
Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.
Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.
Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.
У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщевые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.
Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.
Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.
В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.
Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.
Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.
В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.
В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.
Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.
И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.
Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.
Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.
За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.
На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.
Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.
Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
За ним следовали два человека.
Я и теперь вижу перед собой улицу.
Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.
Вот что происходило на Большой улице.
Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.
Пробило четверть второго.

II
ТУПИК СЕРЖАНТОВ

С последним ударом часов раздались первые слова мэра.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!
— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.
Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.
— Полно! Тыс ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.
И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.
Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя.
Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.
В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.
Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.
Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.
В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.
— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.
Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.
— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.
— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?
Жакмен ничего не ответил.
— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не издал ни звука.
— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.
— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
То же молчание.
— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?
— Да, — ответили оба жандарма.
— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.
— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.
— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.
— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!
Доктор и г-н Ледрю переглянулись.
— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.
— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.
— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.
— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя.
Господин Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: «Тут что-то неладно».
— Друг мой, — сказал он убийце. — Ну, а мне ты можешь объяснить, в чем дело?
— Да, вам я скажу все, что вы хотите, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
— Как это может быть, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты боишься оказаться лицом к лицу со своей жертвой? Что-то случилось, о чем ты не говоришь нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну так расскажи.
— О нет, вы скажете, что это неправда, скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Что случилось? Скажи мне.
— Я скажу вам, но только вам.
Он подошел к г-ну Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его; но мэр сделал им знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же, если бы он и пожелал скрыться, это было бы уже невозможно: половина населения Фонтене-о-Роз запрудила улицы Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху г-на Ледрю.
— Верите ли вы, господин Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса, — верите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Господин Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы верите, скажите? — повторил Жакмен.
Господин Ледрю сделал над собой усилие.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Так вот!.. Так вот!.. Она говорила.
— Кто?
— Голова… голова Жанны.
— Ты говоришь…
— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй!»
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только г-ну Ледрю и которые, однако, могли быть услышаны всеми, Жакмен был ужасен.
— Вот это да! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила… отсеченная голова говорила. Отлично, отлично, отлично!
Жакмен повернулся к нему.
— Я же говорю вам! — сказал он.
— Что ж, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.
Жакмен вскрикнул и стал вырываться.
— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.
— Пойдем, друг мой, — сказал г-н Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в чем себя обвиняете, то это уже будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно; если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руку?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идем!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в тупик Сержантов.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними — Жакмен и два жандарма.
Следом шли г-н Ледрю и два человека, появившиеся у ворот одновременно с ним.
Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население Фонтене, и вместе с ним и я.
Через минуту ходьбы мы были в тупике Сержантов.
То был маленький проулок налево от Большой улицы; спускаясь, он вел к полуразвалившимся распахнутым деревянным воротам с раскрытой калиткой, державшейся на одной петле.
По первому впечатлению все было тихо в этом доме; у ворот цвел розовый куст, а возле него на каменной скамье толстый рыжий кот блаженно грелся на солнце.
Увидев стольких людей и услышав весь этот шум, он испугался, бросился бежать и скрылся в отдушине погреба.
Подойдя к воротам, о которых мы упоминали, Жакмен остановился.
Жандармы хотели силой заставить его войти.
— Господин Ледрю, — сказал он оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, словно падая.
Господин Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
Было очевидно, что в этот момент г-н Ледрю не был уже мэром общины, стремящимся покарать преступление: то был философ, исследующий область неведомого.
Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.
Первыми вошли в ворота Доктор и полицейский комиссар, за ними — г-н Ледрю и Жакмен; затем два жандарма и следом некоторые привилегированные лица, в числе их был и я (благодаря моему знакомству с господами жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что уже встречался с ними на равнине, где показывал им мое разрешение на ношение оружия).
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, ворота закрылись.
Мы направились к двери маленького дома.
Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой букса; на камине восковая фигурка лежащего среди цветов младенца Иисуса между двумя когда-то посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI; на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, изображающие четыре страны света.
На столе был приготовлен один прибор; на очаге кипел горшок с супом; под часами, на которых кукушка возвещала наступление каждого получаса, стоял раскрытый хлебный ларь.
— Ну, — все так же беззаботно сказал доктор, — я пока ничего не вижу.
— Поверните в дверь направо, — глухо прошептал Жакмен.
Пошли по указанию арестованного и очутились в каком-то чулане; в углу его был люк, и из отверстия снизу пробивался дрожащий свет.
— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку г-на Ледрю и указывая на отверстие.
— А, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой тех людей, на кого ничто не производит впечатления, потому что они ни во что не верят, — кажется, госпожа Жакмен последовала заповеди праотца Адама.
И он стал напевать:
Умру — меня заройте У бочки, где…
— Тише! — перебил его Жакмен; лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы поднялись дыбом, пот покрыл лоб. — Не пойте здесь!
Пораженный выражением этого голоса, доктор замолчал.
И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, он спросил:
— Что это такое?
Он нагнулся и поднял меч с широким клинком.
То был двуручный меч, взятый Жакменом, по его словам, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. Лезвие было в крови.
Полицейский комиссар взял оружие из рук доктора.
— Узнаете вы этот меч? — сказал он арестованному.
— Да, — ответил Жакмен. — Ну-ну, скорее. Покончим с этим.
Это был первый след убийства, на который наткнулись.
Прошли в погреб, по-прежнему соблюдая порядок следования: вначале доктор и полицейский комиссар, за ними г-н Ледрю и Жакмен, потом двое лиц, что были у мэра, за ними жандармы, потом привилегированные, и среди них находился и я.
Сойдя на седьмую ступеньку, я увидел погреб и смог охватить взглядом ужасную картину, которую постараюсь описать.
Первое, что приковало наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки. Кран был наполовину открыт, из него продолжала литься струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под дубовые брусья, на которых стояла бочка.
Труп был наполовину скрючен, как будто в момент агонии тело прогнулось в спине, а ноги не могли последовать за этим движением. Платье с одной стороны было приподнято до подвязки.
По-видимому, жертва была застигнута на коленях у бочки, когда стала наполнять бутылку (она выпала у нее из рук и валялась поблизости).
Верхняя часть туловища плавала в крови.
На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, видна была — или, вернее, мы догадались, что она там стоит, — голова, скрытая волной распущенных волос. Полоса крови окрасила мешок сверху почти до середины.
Доктор и полицейский комиссар обошли труп кругом и остановились перед лестницей.
Посреди погреба стояли два приятеля г-на Ледрю и несколько любопытных, поторопившихся проникнуть сюда.
В нижней части лестницы стоял Жакмен: его не могли заставить двинуться далее последней ступеньки. За Жакменом находились два жандарма.
За двумя жандармами стояло пять или шесть лиц, державшихся поближе к лестнице (в их числе находился и я).
Вся эта мрачная картина была освещена дрожащим огоньком свечи, поставленной на ту самую бочку, из которой текло вино и рядом с которой лежал труп жены Жакмена.
— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар, — будем составлять протокол.

III
ПРОТОКОЛ

Когда необходимые предметы мебели были доставлены полицейскому комиссару, он проверил, не качается ли стол, уселся за ним, попросил свечу (ее принес доктор, перешагнув через труп), вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.
Пока он писал вступительную формулу, доктор с любопытством двинулся к голове, поставленной на мешок с гипсом; но комиссар его остановил.
— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.
— Более чем справедливо, — недовольно сказал доктор и вернулся на свое место.
В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге, и мелькали строчки привычной формулы.
Написав несколько строк, полицейский комиссар поднял голову и огляделся.
— Кто будет нашими свидетелями? — спросил он, обращаясь к мэру.
— Прежде всего, — сказал г-н Ледрю, указывая на стоявших около полицейского комиссара двух своих приятелей, — эти два господина.
— Хорошо.
Он повернулся ко мне.
— Затем, вот этот господин, если ему не будет неприятно, что его имя будет фигурировать в протоколе.
— Нисколько, сударь, — ответил я.
— Тогда будьте добры спуститься, — сказал полицейский комиссар.
Я чувствовал какое-то отвращение при мысли приблизиться к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности хоть и не совсем ускользали от меня, но казались менее отталкивающими: они терялись в полумраке, и ужас был как бы скрыт под покровом мрачной поэзии.
— Это необходимо? — спросил я.
— Что?
— Чтобы я сошел вниз?
— Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.
Я кивнул, как бы говоря, что желаю остаться там, где нахожусь.
Полицейский комиссар повернулся к тому из приятелей г-на Ледрю, кто стоял ближе к нему.
— Ваша фамилия, имя, возраст, звание, занятие и место жительства? — спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.
— Жак Луи Альет, — ответил тот, к кому он обратился, — по анаграмме называемый Теаль, литератор, живу на улице Старой Комедии, номер двадцать.
— Вы забыли сказать ваш возраст, — заметил полицейский комиссар.
— Надо сказать, сколько мне действительно лет или сколько мне дают лет?
— Скажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!
— Дело в том, господин комиссар, что есть некоторые лица, Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид, например…
— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.
— Нет, но…
— Семьдесят пять лет, — сказал г-н Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.
— Хорошо, — сказал полицейский комиссар.
И он так и написал — семьдесят пять лет.
— А вы, сударь? — продолжал он, обращаясь ко второму приятелю г-на Ледрю.
И он повторил в точности те же вопросы, что предлагал первому.
— Пьер Жозеф Муль, шестьдесят один год, священнослужитель при церкви святого Сульпиция, место жительства — улица Сервандони, номер одиннадцать, — ответил мягким голосом тот.
— А вы, сударь? — спросил полицейский комиссар, обратившись ко мне.
— Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, номер двадцать один, — ответил я.
Господин Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне. Я, насколько мог, ответил тем же.
— Хорошо! — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, господа, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются.
И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:
«Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено смертоубийство в коммуне Фонтене-о-Роз и убита Мари Жанна Дюкудре ее мужем Пьером Жакменом и что убийца направился в квартиру г-на Жана Пьера Ледрю, мэра вышеименованной коммуны Фонтене-о-Роз, дабы заявить по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично и безотлагательно отправились на улицу Дианы, М 2; в каковую квартиру мы прибыли в сопровождении г-на Себастьена Робера, доктора медицины, проживающего в вышеименованной коммуне Фонтене-о-Роз, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где было совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настояниям господина мэра и мы направились в тупик Сержантов, где находится дом, в котором живет г-н Пьер Жакмен. Войдя в дом и заперев дверь, чтобы помешать толпе проникнуть в него, мы сначала прошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление; затем, по приглашению самого вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой находился открытый люк с лестницей. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по лестнице, на первых ступенях которой доктор нашел меч с рукояткой в виде креста, с широким острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что взял его в Артиллерийском музее во время Июльской революции и воспользовался им для совершения преступления.
На полу погреба нами найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в луже крови, причем голова была отделена от туловища, каковая голова была помещена стоя на мешок с гипсом, прислоненный к стене; и когда вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и эта голова действительно являются телом и головою его жены, — в присутствии г-на Жана Пьера Ледрю, мэра коммуны Фонтене-о-Роз; г-на Себастьена Робера, доктора медицины, жительствующего в вышеупомянутом Фонтене-о-Роз; г-на Жана Луи Альета, называемого Теалем, литератора, семидесяти пяти лет, жительствующего в Париже, на улице Старой Комедии, № 20; г-на Пьера Жозефа Муля, шестидесяти одного года, священнослужителя при церкви святого Сульпиция, жительствующего в Париже, на улице Сервандони, № 11; г-на Александра Дюма, драматурга, двадцати семи лет, жительствующего в Париже, на Университетской улице, № 21, — мы нижеследующим образом приступили к допросу обвиняемого».
— Так ли изложено, господа? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с видом явного удовлетворения.
— Превосходно, сударь, — ответили мы в один голос.
— Ну что же, будем допрашивать обвиняемого.
И он обратился к арестованному, который во все время чтения протокола тяжело дышал и находился в подавленном состоянии.
— Обвиняемый, — сказал он, — ваша фамилия, имя, возраст, место жительства и занятие?
— Долго еще это продлится? — в полном изнеможении спросил арестованный.
— Отвечайте: ваша фамилия и имя?
— Пьер Жакмен.
— Ваш возраст?
— Сорок один год.
— Ваше место жительства?
— Вы сами его знаете, потому что в нем находитесь.
— Неважно; закон предписывает, чтобы вы ответили на этот вопрос.
— Тупик Сержантов.
— Ваше занятие?
— Каменолом.
— Признаете ли вы, что вами совершено преступление?
— Да.
— Скажите, какая причина заставила вас его совершить и при каких обстоятельствах было оно совершено?
— Объяснять причину, почему я совершил преступление… это бесполезно, — сказал Жакмен, — это тайна, и она останется между мной и ею — той, что там.
— Однако нет действия без причины.
— Причину, я говорю вам, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, как вы говорите, то вы желаете их знать?
— Да.
— Ну так я вам их расскажу. Когда работаешь под землей, впотьмах, как здесь, и когда тебе кажется, что есть причина горевать, то начинаешь, видите ли, терзать себе душу и в голову тебе приходят скверные мысли.
— О-о, — прервал полицейский комиссар, — значит, вы признаете предумышленность.
— Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?
— Конечно, достаточно. Продолжайте.
— Так вот, мне пришла в голову дурная мысль — убить Жанну. Больше месяца смущало меня задуманное, чувство мешало рассудку; наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.
— Какое слово?
— О, это вас не касается. Утром я сказал Жанне: «Я не пойду сегодня на работу, я погуляю по-праздничному, пойду поиграю в шары с товарищами. Приготовь обед к часу». — «Но…» — «Ладно, без разговоров; чтобы обед был к часу, слышишь?» — «Хорошо!» — сказала Жанна. И пошла за провизией.
Я тем временем, вместо того чтобы пойти играть в шары, взял меч — тот, что теперь там у вас. Наточил его сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочками и сказал себе: «Она же сойдет в погреб за вином, ну тогда увидим». Сколько времени я сидел, скорчившись за бочкой, которая вот тут направо… я не знаю; меня била лихорадка; сердце стучало, в темноте передо мной плыли красные пятна. И я слышал голос, повторявший во мне и вокруг меня слово, то слово, что вчера мне сказал товарищ.
— Но, что же это, наконец, за слово? — настаивал полицейский комиссар.
— Бесполезно об этом спрашивать. Я уже сказал вам, что вы никогда его не узнаете. Наконец, слышу шорох платья, шаги приближаются. Вижу, как мерцает свеча; вижу, как показалась нижняя часть тела, потом верхняя, потом ее голова… Хорошо видел я ее голову… Жанна держала свечу в руке. «А! — сказал я себе, — ладно!» И шепотом повторял слово, которое мне сказал товарищ. Тем временем Жанна подходила. Честное слово! Она как будто предчувствовала что-то дурное. Она боялась, она оглядывалась по сторонам; но я хорошо спрятался и не шевелился. Она стала тогда на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран. Я поднялся. Вы понимаете, она была на коленях. Шум вина, лившегося в бутылку, мешал ей слышать меня. К тому же я и не шумел. Она стояла на коленях как виноватая, как осужденная. Я поднял меч, и… ух! Не знаю, вскрикнула ли она; голова покатилась. В эту минуту мне не хотелось умирать: хотелось спастись. Я рассчитывал вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, а туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите.
И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.
— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?
— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Я говорю, что она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: «Негодяй, я была невинна!»
Не знаю, какое впечатление произвело это показание на других; но что касается меня, то у меня пот покатился со лба.
— Ну, уж это чересчур! — воскликнул доктор. — Глаза на тебя смотрели, губы говорили?
— Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно; но я вам говорю, что голова, которую вы видите вон там, там, — слышите вы? — я говорю вам, она укусила меня, я говорю вам, что эта голова сказала: «Негодяй, я была невинна!» А доказательство того, что она мне это сказала, как раз в том, что я хотел убежать, убив ее, — не правда ли, Жанна? — а вместо того чтобы спастись, побежал к господину мэру и сам сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте.
— Да, Жакмен, — ответил г-н Ледрю тоном, исполненным доброты, — да, это правда.
— Осмотрите голову, доктор, — сказал полицейский комиссар.
— Когда я уйду, господин Робер, когда я уйду! — закричал Жакмен.
— Неужели ты, дурак, боишься, что она еще заговорит с тобой? — спросил доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.
— Господин Ледрю, ради Бога! — сказал Жакмен. — Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас!
— Господа, — заявил мэр, делая жест, чтобы остановить доктора, — вам уже не о чем расспрашивать этого несчастного; позвольте отвести его в тюрьму. Когда закон установил осмотр места происшествия в присутствии обвиняемого, то предполагалось, что он в состоянии вынести такое.
— А протокол? — спросил полицейский комиссар.
— Он почти окончен.
— Надо, чтобы обвиняемый его подписал.
— Он его подпишет в тюрьме.
— Да! Да! — воскликнул Жакмен. — В тюрьме я подпишу все что вам угодно.
— Хорошо! — сказал полицейский комиссар.
— Жандармы, уведите этого человека! — приказал г-н Ледрю.
— О, спасибо, господин Ледрю, спасибо! — сказал Жакмен с выражением глубокой благодарности.
И, взяв сам под руки жандармов, он с нечеловеческой силой потащил их вверх по лестнице.
Человек ушел, и драма исчезла вместе с ним. В погребе остались лишь два ужасных свидетельства преступления: труп без головы и голова без туловища.
Я нагнулся к г-ну Ледрю:
— Сударь, могу я уйти? Я буду к вашим услугам для подписания протокола.
— Да, сударь, но при одном условии.
— Каком?
— Вы придете ко мне подписать протокол.
— С величайшим удовольствием, сударь; но когда?
— Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом; он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.
— Через час, сударь, я буду у вас.
Я поклонился и, в свою очередь, поднялся по лестнице; дойдя до верхних ступенек, я оглянулся и посмотрел в погреб.
Доктор Робер со свечой в руке отстранял волосы от лица убитой. Это была еще красивая женщина, насколько можно было заметить, так как глаза были закрыты, губы сжаты и мертвенно-бледны.
— Вот дурак Жакмен! — сказал он. — Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Разве только он не выдумал это, чтобы его приняли за сумасшедшего. Недурно разыграно: будут смягчающие обстоятельства.

IV
ДОМ СКАРРОНА

Через час я был у г-на Ледрю. Случаю было угодно, чтобы я встретил его во дворе.
— А, — сказал он, увидев меня, — вот и вы; тем лучше, я не прочь немного поговорить с вами, прежде чем представить вас остальным гостям; ведь вы пообедаете с нами, не так ли?
— Но, сударь, вы меня извините…
— Не принимаю извинений; вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг — мой день, все, кто является ко мне в четверг, полностью принадлежат мне. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не событие, случившееся только что, вы бы меня нашли за обедом, поскольку я неизменно обедаю в два часа. Сегодня, и это исключение, мы пообедаем в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы видите, — г-н Ледрю указал на великолепного дворового пса, — воспользовался волнением тетушки Антуан и стащил у нее баранью ножку; это было его право, но пришлось отправляться к мяснику за другой ножкой. Таким образом я успею не только представить вас моим гостям, но и дать вам о них кое-какие сведения.
— Сведения? '
— Да, они, подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений об их костюме и характере. Но начнем прежде всего с дома.
— Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?
— Да, именно здесь будущая супруга Людовика Четырнадцатого раньше чем развлекать человека, которого трудно было развлечь, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее комнату.
— Комнату госпожи Ментенон?
— Нет, госпожи Скаррон. Не будем путать: комната госпожи Ментенон находится в Версале или Сен-Сире. Пойдемте.
Мы поднялись по большой лестнице и вошли в коридор, выходящий во двор.
— Вот, — сказал мне г-н Ледрю, — это вас касается, господин поэт. Вот самый вычурный слог, «язык Феба», каким говорили в тысяча шестьсот пятидесятом году.
— А, а! Карта Страны Нежности!
— Дорога туда и обратно, начертанная Скарроном и с заметками рукой его жены; только и всего.
Действительно, в простенках окон помещались две карты.
Они были начертаны пером на большом листе бумаги, наклеенном на картоне.
— Видите, — продолжал г-н Ледрю, — эту большую голубую змею? Это река Нежности; эти маленькие голубятни — деревни: Ухаживание, Записочки, Тайна. Вот гостиница Желания, долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами подобно лесу Армиды. Наконец, среди озера, где берет начало река, дворец Полного Довольства: конец путешествию, цель всего пути.
— Черт возьми! Что я вижу, вулкан?
— Да. Он иногда разрушает страну. Это вулкан Страстей.
— Его нет на карте мадемуазель де Скюдери?
— Нет. Это изобретение госпожи Поль Скаррон.
— А другая?
— Это Возвращение. Видите, река вышла из берегов; она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревня Скуки, гостиница Сожалений, остров Раскаяния. Это чрезвычайно остроумно.
— Вы будете так добры позволить мне срисовать это?
— Ах, пожалуйста. Ну а сейчас хотите ли вы увидеть комнату госпожи Скаррон?
— Еще бы!
— Вот она.
Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.
— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.
— А комната Скаррона?
— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.
— Черт возьми!
— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.
В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.
Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлычком.
— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.
Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.
Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?
Откуда эти кости?
Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.
Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:
— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.
— У вас очаровательный сад, — сказал я.
— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.
— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.
— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?
— Да… а что?
— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.
И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.
Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.
— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.
— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.
— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.
— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.
О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.
Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…
— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..
— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.
И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.
— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О сударь, как мне знакомы такие люди!
— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.
— Сударь, кушать подано, — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!
А затем он повернулся ко мне.
— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung, как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.
Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.
Женщина была одета в черное.
Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.
Все в ней мне казалось грациозным и изящным.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.
Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.
Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.
Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.
Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.
Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.
Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.
Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.
Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.
Два места были оставлены за столом.
Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.
Другое — напротив нее — для меня.

V
ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ

Этот стол, как и все у г-на Ледрю, имел свой характер.
Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.
Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.
Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей.
Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.
Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.
Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.
Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.
После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.
Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.
Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.
Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.
Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.
Это были доктор и полицейский комиссар.
Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.
— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.
— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.
— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!
— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?
— Невозможно!
— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?
— Не верю.
— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.
— И я, — сказал Альет.
— И я, — сказал аббат Муль.
— И я, — сказал шевалье Ленуар.
Я тоже присоединился к такому мнению.
Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.
— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…
— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
— Нет, никогда.
— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?
— Нет.
— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— Вот еще!
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.
Доктор сделал жест, означающий сомнение.
— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.
У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Посмотрим, что это за факты.
— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— Доказательства?
— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».
Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.
— Вам?
— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.
— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.
— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?
Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.
— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.
— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.
— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.
— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.
— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.
Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.
Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.
Господин Ледрю начал:
— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.
Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Но вернемся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.
— Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с господином доктором Робером о сохранении проявлений жизни после смерти, рассказав сохранившийся в истории случай, относящийся к Шарлотте де Корде.
— Мы дойдем до него, — прервал меня г-н Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем; следовательно, вы можете верить тому, что я скажу.
В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Был жаркий июльский день, было душно, небо предвещало грозу.
В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что именно в это время Шарлотта взошла на повозку.
Ее увезли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник писал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо пережило молодую девушку, даже ее портрет.
На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, где должно было пройти лезвие гильотины.
Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную чернь: набережные, мосты, площади были запружены народом, шум на земле почти заглушал шум неба. Женщины, которых называли меткой кличкой «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями. До меня доносился гул ругательств, словно гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, рассекая волну, появилась повозка, и я смог различить осужденную — раньше я ее не знал и никогда не видел.
То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с прекрасно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой, но не потому, что хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь кончался; но так как она была под дождем три четверти дороги, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела; она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, надетая на нее палачом, придавала необычный вид и особое великолепие ее столь гордой и столь энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись меж двух облаков, светился в ее волосах как ореол. В самом деле, клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление — пусть даже оно было местью за человечество — и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота — бледность ее особенно оттенялась этой красной рубашкой, доходившей до шеи, — но тотчас овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и с улыбкой посмотрела на него.
Повозка остановилась; Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от прошедшего дождя, так быстро, как только позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, почувствовав руку палача, коснувшегося ее плеча, чтобы сдернуть косынку на ее шее; но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда — слушайте хорошенько, доктор, слушайте хорошенько и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре.
Народ тоже увидел все это, и принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Толпа потребовала немедленной мести за гнусный поступок, негодяй тут же был передан жандармам, и те отвели его в тюрьму.
Подождите, — сказал г-н Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.
Я хотел знать, какое чувство побудило этого человека совершить гнусный поступок. Справившись, где он находится, я попросил разрешения посетить его в Аббатстве, куда он был заключен, получил это разрешение и отправился к нему.
Приговором Революционного трибунала он только что был присужден к трем месяцам тюрьмы. Он не понимал, почему его осудили за такой естественный поступок.
Я спросил, что его побудило совершить этот поступок.
«Ну, — сказал он, — вот еще вопрос! Я приверженец Марата; казнив ее от имени закона, я хотел затем наказать ее и от себя».
«Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?»
«А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?»
«Конечно».
«Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов — они никак не хотят решиться умереть, и я не удивился бы, если б в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала: „Да здравствует король!“»
Таким образом я выяснил то, что хотел знать. Я ушел от палача, преследуемый одной мыслью: действительно ли гильотинированные головы продолжают жить? И я решил убедиться в этом.

VI
СОЛАНЖ

Пока все слушали рассказ г-на Ледрю, настала ночь. Гости в салоне казались уже тенями, причем не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, что г-н Ледрю прервет свое повествование, ибо понимали, что за этой жуткой историей скрывается другая, еще более страшная.
Не слышно было даже дыхания. Только доктор попытался заговорить, но я схватил его за руку, чтобы помешать ему, и он действительно замолчал.
Через несколько секунд г-н Ледрю продолжал:
— Я вышел из Аббатства и пересекал площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где тогда жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь.
То не могли быть грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, откуда раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.
Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не простолюдин, бросилась ко мне с криком:
«А, вот же господин Альбер, я его знаю; он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледьё, прачки».
В ту же минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, вцепилась в меня, как хватается утопающий за обломок доски, чтобы спастись.
«Пусть ты дочка тетки Ледьё, это твое дело; но у тебя нет гражданской карточки, красотка, и ты должна пойти за нами в кордегардию! — настаивал начальник патруля.
Женщина стиснула мою руку; я ощутил в этом пожатии ее ужас и просьбу. Я понял.
Она назвала меня первым именем, пришедшим ей в голову, поэтому и я назвал ее придуманным именем.
„Как, это вы, моя бедная Соланж! — сказал я ей. — Что с вами случилось?“
„А, вот видите, господа!“ — воскликнула она.
„Мне кажется, ты могла бы сказать „граждане““.
„Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, — ответила девушка, — моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную аристократическую привычку. Что же делать, господин сержант, я не могу от нее избавиться“.
В этом ответе, произнесенном дрожащим голосом, звучала почти неощутимая насмешка, которую понял только я. Я задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина.
Невозможно было разрешить эту загадку. Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.
„Что со мной случилось, гражданин Альбер? — ответила она. — Вот что случилось! Представьте себе, я пошла отнести белье; хозяйки не было дома; я ждала ее, чтобы получить свои деньги. А как же, ведь по теперешним временам каждому нужны деньги! Наступила ночь, а я, полагая вернуться засветло, не взяла гражданской карточки и попала к этим господам — извините, я хотела сказать, гражданам, — они спросили у меня карточку, я сказала, что у меня ее нет; они хотели отвести меня в кордегардию. Я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый, теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альбер знает, что меня зовут Соланж, он знает, что я дочь тетки Ледьё, он поручится за меня, не правда ли, господин Альбер?“
„Конечно, поручусь; я ручаюсь за вас“.
„Хорошо, — сказал начальник патруля. — А кто мне за тебя поручится, господин мюскаден?“
„Дантон. С тебя этого довольно? Как ты думаешь, он настоящий патриот?“
„А, если Дантон за тебя поручится, то против этого ничего нельзя сказать“.
„Вот. Сегодня день заседания у Кордельеров, идем туда“.
„Идем туда, — сказал сержант. — Граждане санкюлоты, вперед, марш!“
Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров, на улице Обсерванс. Через минуту мы были там. Подойдя к двери, я вырвал листок из записной книжки, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести Дантону. Мы же остались под охраной капрала и патруля.
Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.
„Что это, — сказал он, — тебя арестовали? Тебя, моего друга и друга Камилла! Тебя, лучшего из существующих республиканцев! Да полно, гражданин сержант, — прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, — я ручаюсь за него. Этого тебе довольно?“
„Ты ручаешься за него. А за нее?“ — возразил упрямый сержант.
„За нее? О ком ты говоришь?“
„Об этой женщине, черт побери!“
„За него, за нее, за всех, кто с ним; доволен ты?“
„Да, я доволен, — сказал сержант, — особенно тем, что повидал тебя“.
„А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром: смотри на меня сколько хочешь, пока я с тобой“.
„Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен, народ будет тебе признателен“.
„О да, конечно! Я на это рассчитываю!“ — сказал Дантон.
„Можешь ты пожать мне руку?“ — продолжал сержант.
„Отчего же нет?“
И Дантон подал ему руку.
„Да здравствует Дантон!“ — закричал сержант.
„Да здравствует Дантон!“ — повторил патруль.
И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах он обернулся и, размахивая своим красным колпаком, закричал еще раз: „Да здравствует Дантон!“ И его люди повторили за ним этот возглас.
Я хотел поблагодарить Дантона, но в это время его несколько раз окликнули из помещения клуба.
„Дантон! Дантон! — кричало несколько голосов. — На трибуну!“
„Извини, мой милый, — сказал он мне, — ты слышишь… жму руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает? У достойного патриота может быть чесотка“.
И, повернувшись, он сказал тем мощным голосом, который поднимает и успокаивает бурную толпу на улице: „Иду! Иду, подождите!“
Он ушел в помещение клуба.
Я остался у дверей один с моей незнакомкой.
„Теперь, сударыня, — сказал я, — куда проводить вас? Я к вашим услугам!“
„Ну, разумеется, к тетке Ледьё, — со смехом ответила она. — Вы ведь знаете, она моя мать“.
„Но где она живет, тетка Ледьё?“
„Улица Феру, номер двадцать четыре“.
„Пойдем к тетке Ледьё на улицу Феру, номер двадцать четыре“.
Мы пошли по улице Фоссе-Месьеле-Пренс до улицы Фоссе-Сен-Жермен, по улице Маленького Льва, потом по площади Сен-Сюльпис на улицу Феру.
За весь этот путь мы не обменялись ни словом.
Только теперь, при свете луны, сиявшей во всем своем блеске, я мог свободно рассмотреть мою спутницу.
То была прелестная особа двадцати или двадцати двух лет, брюнетка с большими голубыми глазами, скорее живыми, чем грустными; прямой и тонкий нос, насмешливые губы, зубы как жемчуг, руки королевы, ножки ребенка — все это в вульгарном костюме дочери тетки Ледьё носило аристократический отпечаток, что и могло вызвать сомнения у храброго сержанта и его воинственного патруля.
Мы подошли к какой-то двери, остановились и некоторое время молча смотрели друг на друга.
„Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альбер?“ — сказала, улыбаясь, незнакомка.
„Я хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться для того, чтобы так скоро расстаться“.
„Я прошу у вас тысячу извинений; я считаю, что, наоборот, очень стоило. Если бы я вас не встретила, меня отвели бы в кордегардию; там узнали бы, что я не дочь тетки Ледьё, открыли бы, что я аристократка, и, весьма вероятно, отрубили бы мне голову“.
„Итак, вы признаете, что вы аристократка?“
„Я ни в чем не признаюсь“.
„Хорошо, скажите мне, по крайней мере, ваше имя?“
„Соланж“.
„Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше имя“.
„Ну что же! Мне оно нравится, и я оставляю его за собой, для вас по крайней мере“.
„Зачем вам сохранять его для меня, когда нам не предстоит больше встретиться?“
„Я этого не говорю. Говорю только, что если мы и увидимся, то совсем лишнее вам знать, как меня зовут, да и мне лишнее знать, как вас зовут. Я вас назвала Альбером — сохраните имя Альбера, как я сохраню имя Соланж“.
„Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж…“ — сказал я.
„Я слушаю, Альбер“, — отвечала она.
„Вы аристократка, сознаетесь?“
„Если бы я в этом не созналась, вы это сами угадали бы, не правда ли? Стало быть, мое признание теряет значение“.
„И вас преследуют потому, что вы аристократка?“
„Нечто в этом роде“.
„И вы скрываетесь от преследований?“
„На улице Феру, номер двадцать четыре, у тетки Ледьё, чей муж был кучером у моего отца. Вы видите, у меня нет тайн от вас“.
„А ваш отец?“
„У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альбер, пока дело касается меня; но тайны моего отца — не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать“.
„А вы, что вы думаете делать?“
„Уехать с моим отцом, если это будет возможно. Если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему“.
„И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались к себе после свидания с отцом?“
„Да, я возвращалась оттуда“.
„Слушайте, милая Соланж…“
„Я слушаю“.
„Вы видели, что случилось сегодня вечером?“
„Да, и это дало мне возможность убедиться в вашем влиянии“.
„О, к сожалению, влияние мое невелико. Однако у меня есть друзья“.
„Я познакомилась сегодня с одним из них“.
„И вы знаете, что этот человек из самых влиятельных в настоящее время“.
„Вы рассчитываете воспользоваться этим влиянием, чтобы содействовать бегству моего отца?“
„Нет, я сохраню это средство для вас“.
„А для моего отца?“
„Для вашего отца у меня найдется другое“.
„У вас есть другое средство!“ — воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в меня.
„Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?“
„О, я буду признательна вам всю свою жизнь“.
Она произнесла это обещание с восхитительным выражением.
Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:
„И вы этим удовлетворитесь?“
„Да“, — ответил я.
„Итак, я не ошиблась, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени, и если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, я буду признательна вам за прошлое“.
„Когда мы увидимся, Соланж?“
„А когда вам нужно увидеть меня?“
„Завтра, надеюсь, я смогу сообщить вам кое-что приятное“.
„Хорошо! Увидимся завтра“.
„Где?“
„Здесь, если угодно“.
„Здесь, на улице?“
„Боже мой! Вы видите, что это самое безопасное место; вот уже полчаса, как мы болтаем у этих дверей, а никто еще здесь не прошел“.
„Отчего же мне не прийти к вам или почему вам не прийти ко мне?“
„Потому что, если вы придете ко мне, то скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, то скомпрометирую вас“.
„Ну хорошо! Я возьму гражданскую карточку у одной моей родственницы и передам ее вам“.
„Да, для того чтобы гильотинировать вашу родственницу, если я буду случайно арестована“.
„Вы правы, я принесу вам карточку на имя Соланж“.
„Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж будет моим единственным, настоящим именем“.
„В котором часу?“
„В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно“.
„Хорошо, в десять часов“.
„А как мы встретимся?“
„О, это нетрудно. В десять часов без пяти минут вы подойдете к этой двери, в десять часов я выйду“.
„Итак, завтра в десять часов, милая Соланж“.
„Завтра в десять часов, милый Альбер“.
Я хотел поцеловать ее руку, но она подставила лоб.
На другой день вечером, в половине десятого, я был на этой улице.
В три четверти десятого Соланж открыла дверь.
Каждый из нас явился раньше назначенного времени.
Я бросился к ней навстречу.
„Я вижу, у вас хорошие вести“, — сказала она, улыбаясь.
„Отличные! Во-первых, вот вам карточка“.
„Во-первых, о моем отце!“
И она оттолкнула мою руку.
„Ваш отец спасен, если он пожелает“.
„Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?“
„Нужно, чтобы он доверился мне“.
„Это уже сделано“.
„Вы его видели?“
„Да“.
„Вы опять подвергли себя риску?“
„А что же делать? Это нужно; но Бог меня хранит!“
„Вы все сказали вашему отцу?“
„Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, может быть, спасете его жизнь“.
„Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я спасу ему жизнь“.
„Каким образом? Скажите. Говорите! Какой чудесной оказалась бы наша встреча, если бы все удалось!“
„Только…“ — сказал я нерешительно.
„Ну?“
„Вам нельзя будет ехать с ним“.
„Что касается этого, то разве я вам не сказала, что мое решение уже принято?“
„К тому же я уверен, что позже я смогу достать вам паспорт“.
„Будем говорить о моем отце, а обо мне потом“.
„Хорошо! Я вам сказал, у меня есть друзья, не так ли?“
„Да“.
„Я видел сегодня одного из них“.
„И что же?“
„Вы знаете этого человека по имени, имя его — гарантия храбрости, верности и чести“.
„И это имя…“
„Марсо“.
„Генерал Марсо?“
„Именно“.
„Вы правы: если этот человек обещал, то он сдержит слово“.
„Ну да! Он обещал“.
„Боже! Какое вы мне приносите счастье! Ну скажите, что он обещал?“
„Он обещал помочь вам“.
„Но как?“
„Очень простым образом. Клебер только что назначил его главнокомандующим Западной армии. Он уезжает завтра вечером“.
„Завтра вечером? Но мы не успеем ничего подготовить“.
„Нам нечего подготовлять“.
„Я не понимаю“.
„Он возьмет вашего отца“.
„Моего отца!“
„Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст Марсо честное слово, что он не будет служить в войсках против Франции, и ночью перейдет в лагерь вандейцев. Из Вандеи он отправится в Бретань, затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт и вы отправитесь к нему в Лондон“.
„Завтра! — воскликнула Соланж. — Завтра мой отец уедет!“
„Но вам нельзя терять времени“.
„Ведь отец не знает об этом“.
„Предупредите его“.
„Сегодня вечером?“
„Да, сегодня вечером“.
„Но как это сделать теперь, в такой час?“
„У вас гражданская карточка, и вот моя рука“.
„Да, правда. Моя карточка!“
Я вручил ей карточку. Она положила ее за корсаж.
„Теперь вашу руку“.
Я подал ей руку, и мы отправились.
Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.
„Подождите меня здесь“, — сказала она.
Я поклонился и стал ждать.
Она исчезла за углом старинного особняка Матиньон.
Через четверть часа она вернулась.
„Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас“.
Она снова взяла меня под руку и привела на улицу Сен-Гийом, напротив особняка Мортемар.
Подойдя к одному дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, взяла меня за руку, провела на третий этаж и постучала особым образом.
Дверь открыл человек лет сорока восьми или пятидесяти. Он был одет как рабочий и, по-видимому, занимался переплетным ремеслом.
Но первые же сказанные им слова, первые же обращенные ко мне изъявления признательности выдавали в нем знатного дворянина.
„Сударь, — сказал он, — Провидение послало нам вас, и я принимаю вас как посла Провидения. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, правда ли, что вы хотите меня спасти?“
Я рассказал ему, что Марсо обещал взять его с собой в качестве секретаря и требует от него лишь одного обещания: не сражаться против Франции.
„Я охотно даю вам это обещание и повторю его Марсо“.
„Благодарю вас от его и моего имени“.
„Но когда уезжает Марсо?“
„Завтра“.
„Должен ли я отправиться к нему сегодня ночью?“
„Когда вам угодно: он будет вас ждать“.
Отец и дочь переглянулись.
„Я полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сейчас“, — сказала Соланж.
„Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет гражданской карточки“.
„Вот вам моя“.
„А вы?“
„О, меня знают“.
„Где живет Марсо?“
„На Университетской улице, номер сорок, у своей сестры, мадемуазель Дегравье-Марсо“.
„Вы пойдете со мной?“
„Я пойду за вами для того, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой“.
„А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?“
„Вы передадите ему эту трехцветную кокарду; это знак, по которому вас узнают“.
„Что могу я сделать для моего спасителя?“
„Вы предоставите мне спасти вашу дочь, как она вверила мне ваше спасение“.
„Идем“.
Он надел шляпу и потушил огонь.
Мы спустились при свете луны, светившей в окна лестницы.
У двери он взял под руку дочь, повернул направо и по улице Святых Отцов направился на Университетскую улицу. Я шел сзади в десяти шагах.
Мы дошли до дома номер сорок, никого не встретив. Я подошел к ним.
„Это хорошее предзнаменование, — сказал я. — Теперь вы хотите, чтобы я подождал или чтобы я пошел с вами?“
„Нет, не компрометируйте себя больше; ждите мою дочь здесь“.
Я поклонился.
„Еще раз благодарю вас, и до свидания, — сказал он, держа меня за руку. — Нет слов, чтобы выразить чувства, которые я испытываю к вам. Надеюсь, что Бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю мою признательность“.
Я ответил ему простым рукопожатием.
Он вошел. Соланж пошла с ним. Она также, прежде чем войти, пожала мне руку.
Через десять минут дверь открылась.
„Ну, как?“ — спросил я.
„Что же, — отвечала она, — ваш друг достоин вас: он так же деликатен, как вы. Он понимает, что я буду счастлива, если смогу остаться с отцом до самого отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра в три часа пополудни мой отец будет вне всякой опасности. Завтра, в десять часов вечера, как и сегодня, если вы считаете, что стоит труда и беспокойства получить благодарность от дочери, которая вам обязана спасением отца, приходите к ней на улицу Феру“.
„О, конечно, я приду. Ваш отец ничего не поручил вам передать мне?“
„Он благодарит вас за вашу карточку, вот она, и просит вас прислать меня к нему как можно скорее“.
„Когда вам будет угодно, Соланж“, — ответил я с грустью.
„Надо будет еще узнать, куда я должна буду ехать к отцу, — сказала она. — О, вы еще не скоро отделаетесь от меня“.
Я взял ее руку и прижал к своему сердцу.
Но она подставила мне, как и накануне, лоб.
„До завтра“, — сказала она.
И прикоснувшись губами к ее лбу, я прижал к сердцу не только ее руку, но ее трепещущую грудь и бьющееся сердце.
Я шел домой, и на душе у меня было весело как никогда. Было ли то сознание доброго поступка, который я совершил, или я уже полюбил это очаровательное создание?
Не знаю, спал ли я или бодрствовал — во мне как бы пела вся гармония природы; я знаю, что ночь казалась мне бесконечной, день — неизмеримым; я знаю, что, торопя время, я вместе с тем хотел задержать его, чтобы не потерять ни минуты из тех дней, какие мне остается пережить.
На другой день в девять часов я был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж.
Она подошла ко мне и обняла меня.
„Спасен! — сказала она. — Мой отец спасен, и вам я обязана его спасением! О, как я люблю вас!“
Через две недели Соланж получила письмо: ей сообщали, что ее отец в Англии.
На другой день я принес ей паспорт.
Взяв его, Соланж залилась слезами.
„Значит, вы меня не любите?“ — сказала она.
„Я вас люблю больше жизни, — ответил я, — но я дал слово вашему отцу, и прежде всего я должен сдержать слово“.
„Тогда, — сказала она, — я не сдержу своего слова. — Если у тебя хватит духу отпустить меня, то я, Альбер, не в состоянии покинуть тебя!“
Увы! Она осталась.

VII
АЛЬБЕР

Как и во время предыдущего перерыва, среди слушателей воцарилось молчание.
Оно было глубже, чем в первый раз, так как все чувствовали, что рассказ подходит к завершению, а г-н Ледрю предупредил, что, возможно, не в силах будет докончить его. Однако он почти тотчас же продолжил:
— Три месяца прошло с того вечера, когда зашла речь об отъезде Соланж, и с этого вечера между нами не произнесено было ни одного слова о разлуке.
Соланж пожелала найти для себя квартиру на улице Таран. Я нанял квартиру на имя Соланж; я не знал для нее другого имени, и она не знала для меня другого имени, кроме Альбер. Я поместил ее в качестве помощницы учительницы в одно женское учебное заведение, чтобы избавить от назойливости очень деятельной в то время революционной полиции.
Воскресенье и четверг мы проводили вместе в этой маленькой квартирке на улице Таран: из окна спальни видна была площадь, где мы встретились в первый раз.
Каждый день мы получали письма: она на имя Соланж, я на имя Альбера.
Эти три месяца были самыми счастливыми в моей жизни.
Однако я не отказался от намерения, появившегося у меня после разговора с помощником палача. Я попросил разрешение производить свои опыты и получил его, и они доказали мне, что страдания гильотинированных продолжались и после казни и были ужасными.
— А я это отрицаю! — воскликнул доктор.
— Послушайте, — ответил г-н Ледрю, — вы отрицаете, что нож гильотины ударяет в самое чувствительное место нашего тела, где сходятся нервы? Отрицаете ли вы, что в шее находятся все нервы органов верхней половины тела: симпатический, блуждающий, диафрагмальный, наконец, спинной мозг, который является также источником нервов органов нижней половины тела? Будете ли вы отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?
— Пусть так, — сказал доктор, — но такая боль продолжается лишь несколько секунд.
— О, это я в свою очередь отрицаю! — убежденно воскликнул г-н Ледрю. — И затем, если даже боль длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд сознание, личность, мое "я" — живы! Голова слышит, видит, чувствует, сознает, когда отделяется от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания может возместить его страшную интенсивность?
— Итак, по вашему мнению, декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной, казалось бы филантропический, был ошибкой: лучше быть повешенным, чем обезглавленным?
— Без всякого сомнения: многие повесившиеся и повешенные вернулись к жизни. И что же? Они смогли передать испытанные ими ощущения. Это ощущения как при апоплексическом ударе. Это похоже на сон без особой боли, без какого-либо особого мучения. Перед глазами вспыхивает что-то вроде пламени, затем оно постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Да ведь вы, доктор, знаете это лучше, чем кто-либо другой. Если человеку прижать пальцем мозг в том месте, где нет кусочка черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только. Так вот, то же явление происходит от сильного прилива крови к мозгу. Кровь поступает к мозгу по позвоночным артериям, что проходят по шейным позвонкам и не могут быть затронуты. А у повешенного кровь приливает к мозгу, когда она стремится обратно по венам шеи, но ей мешает течь веревка, стягивающая шею и вены.
— Хорошо, — сказал доктор, — но перейдем к опытам. Я хочу скорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.
Мне показалось, что из груди г-на Ледрю вырвался вздох. Лица его нельзя было увидеть: уже наступила ночь.
— Да, — сказал он, — в самом деле, я отклонился от темы, доктор; вернемся к моим опытам.
К несчастью, в материале для них у меня недостатка не было.
Казни были в полном разгаре, гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливался такой поток крови, что пришлось выкопать вокруг эшафота канаву глубиной в три фута.
Канава была прикрыта досками.
Одна из этих досок перевернулась под ногой ребенка восьми или десяти лет, он упал в эту ужасную канаву и утонул в ней.
Само собой разумеется, я остерегался говорить Соланж, чем я занят в те дни, когда не вижусь с ней. Должен признаться, я сам вначале чувствовал настолько сильное отвращение к этим бедным человеческим останкам, что боялся усилить своими опытами страдания жертв после казни. Но в конце концов я сказал себе, что исследования, какими я занимаюсь, делаются для блага всего общества, и если бы мне удалось когда-нибудь внушить свою убежденность собранию законодателей, то, может быть, я добился бы отмены смертной казни.
По мере того как опыты давали тот или другой результат, я заносил его в особые записи.
Через два месяца я произвел все опыты, какие только были возможны для изучения вопроса о продолжении жизни после казни, и решил продолжить их с помощью гальванизма и электричества.
Мне предоставили кладбище Кламар и стали отдавать в мое распоряжение все головы и тела казненных.
Для меня была переделана в лабораторию небольшая часовня в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей.
У меня была там электрическая машина и три или четыре инструмента, называемые возбудителями.
Обычно в пять часов появлялась страшная процессия. Трупы были брошены как попало на повозку, головы — как попало в мешок.
Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа: остальное бросали в общую яму.
На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты накануне, присоединялись к останкам прошлого дня. Почти всегда во время этих опытов мне помогал мой брат.
Близкое соприкосновение со смертью не ослабляло моих чувств: любовь моя к Соланж росла с каждым днем. И бедное дитя привязалось ко мне всеми силами души.
Очень часто я мечтал жениться на ней, очень часто мы говорили о счастье такого союза; но для того, чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а имя эмигранта, аристократа, изгнанника несло с собой смерть.
Отец несколько раз писал ей и просил ускорить отъезд. Она сообщила ему о нашей любви. Она просила его согласия на наш брак; он дал его: все шло хорошо с этой стороны.
В эти дни велось много страшных процессов, но нас особенно огорчал самый ужасный из них.
Это был процесс Марии Антуанетты.
Он начался четвертого октября и продвигался быстро: четырнадцатого октября Мария Антуанетта предстала перед Революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра была приговорена, в тот же день в одиннадцать часов взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день без меня.
Я пришел в два часа в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была так добра ко мне в моей юности, и я хранил теплые воспоминания об этом.
О, я всегда буду помнить этот день! Это было в среду; в Париже царила не только печаль, но и ужас.
Я ощущал странный упадок духа — то было как бы предчувствие большого несчастья — и старался ободрить Соланж, плакавшую в моих объятиях; у меня не хватало для нее слов утешения, так как не было утешения и в моем сердце.
Мы провели, как всегда, ночь вместе. Наша ночь была еще печальнее нашего дня. Помню, что до двух часов ночи над нами выла запертая собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел и унес с собой ключ, его арестовали на улице, повели в Революционный трибунал, в три часа вынесли приговор, а в четыре — казнили.
Надо было расставаться; уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился около Ботанического сада. Я долго не хотел отпускать ее. Она не могла решиться покинуть меня. Но ее отсутствие в пансионе в течение двух дней могло вызвать расспросы, всегда опасные при том положении, в каком находилась Соланж.
Я окликнул экипаж и намеревался проводить ее до угла улицы Фоссе-Сен-Бернар. Всю дорогу мы были в объятиях друг друга, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и текли до самых губ, а горечь слез смешивалась со сладостью наших поцелуев.
Выйдя из фиакра, вместо того чтобы отправиться куда мне было нужно, я стоял как пригвожденный на месте, чтобы дольше видеть увозивший ее экипаж. Через двадцать шагов он остановился. Соланж высунула голову из окошка, как бы чувствуя, что я еще не ушел. Я подбежал к ней, поднялся в фиакр, закрыл окна и сжал ее в объятиях еще раз. На башне Сент-Этьенн-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды запечатлел поцелуй на ее губах и, выскочив из экипажа, удалился почти бегом.
Мне показалось, что Соланж звала меня; но эти слезы, эти колебания могли обратить на себя внимание. Я проявил гибельное мужество и не обернулся.
Вернувшись к себе в отчаянии, я провел день за письмом к Соланж и вечером отправил ей целый том.
Только опустил я его в почтовый ящик, как получил письмо от нее.
Оказывается, ее очень бранили; забросали вопросами, угрожали лишением отпуска.
Первый отпуск ее должен был быть в следующее воскресенье; Соланж клялась, что в любом случае, даже если ей придется поссориться с начальницей пансиона, она увидится со мной в этот день.
Я также клялся в этом. Мне казалось, что, не увидев ее целую неделю, — а это случится, если ее лишат первого отпуска, — я сойду с ума.
К тому же меня тревожило сильное беспокойство Соланж: ей показалось, что письмо от отца, которое передали ей по возвращении в пансион, было предварительно распечатано.
Я провел плохую ночь, но еще хуже был следующий день. По своему обыкновению, я отправил письмо Соланж и, так как это был день моих опытов, к трем часам отправился за братом, чтобы взять его с собой в Кламар.
Брата не было дома; я пошел один.
Погода была ужасная; природа, казавшаяся безутешной, разразилась дождем, тем бурным, холодным потоком дождя, который предвещает зиму. В продолжение всей дороги я слышал, как глашатаи выкрикивали хриплыми голосами список осужденных в тот день; он был обширен: тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна: у меня не будет недостатка в объектах моей вечерней работы.
Дни были коротки. В четыре часа я пришел в Кламар; было уже темно.
Вид этого кладбища с большими свежими могилами, редкими деревьями, гремевшими на ветру, как скелеты, — все было мрачно и отвратительно!
Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. Но с каждым днем вскопанная земля все больше вторгалась в зеленый покров.
Среди всех этих бугров зияла яма, ожидая свою сегодняшнюю добычу. Предвиделось увеличение числа осужденных, и яма была больше, чем обычно.
Я машинально подошел к ней. Бедные, холодные, обнаженные трупы — их бросят в эту воду, холодную, как и они!
Подходя к этой яме, я поскользнулся и чуть не упал туда; волосы у меня встали дыбом. Промокший, дрожащий, направился я к своей лаборатории.
Это была, как я уже сказал, старая часовня. Я искал глазами — почему, не знаю, — я искал, не осталось ли на стене или там, где был алтарь, каких-нибудь следов культа; стена была голой, на месте алтаря тоже ничего не было. Там, где была когда-то дарохранительница, то есть Бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, то есть ничто.
Я зажег свечу и поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами необычной формы, изобретенными мною. А потом я сел, размышляя — о чем? — о судьбе бедной королевы, которую прежде я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой… Накануне, когда ее везли на повозке к эшафоту, народ сопровождал свою королеву проклятиями, и в этот час, после того как голову ее отделили от туловища, она спит в гробу для бедных, — она, спавшая под золочеными лепными украшениями Тюильри, Версаля и Сен-Клу.
Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, сильными порывами задул ветер, жалобно завывая в ветках деревьев, в стеблях травы и заставляя их дрожать.
К этому шуму присоединился раскат мрачного грома, только он гремел не в облаках, а проносился по задрожавшей земле.
То был грохот кровавой повозки, прибывшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар.
Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струилась вода, внесли мешок.
Один из вошедших был тот самый Легро, кого я посетил в тюрьме; другой был могильщик.
"Возьмите, господин Ледрю, — сказал помощник палача, — вот ваша работа, но сегодня вечером вам незачем торопиться. Мы оставляем у вас и весь прочий хлам; похоронят их завтра, когда будет светло. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе".
И с отвратительным смехом эти два наемника смерти положили мешок в угол, налево передо мной, возле прежнего алтаря.
Затем они ушли; незакрытая дверь стала хлопать о косяк, впуская порывы ветра, отчего дрожало пламя моей свечи — бледное, я бы сказал, умирающее, робко поднимающееся по черному фитилю.
Я слышал, как они отпрягли лошадь, заперли кладбище и ушли, оставив полную трупов повозку.
Мне очень хотелось уйти вместе с ними, но, не знаю почему, что-то меня удержало на месте. Я весь дрожал, однако не от страха, конечно, хотя вой ветра, хлещущий шум этого дождя, треск ломавшихся деревьев, свист ветра, задувавшего мою свечу, — все это наводило на меня смутный ужас, распространившийся по всему телу, начиная от взмокших корней волос.
Вдруг мне показалось, что я услышал тихий и жалобный голос, который здесь, в стенах самой часовни, произносил мое имя: "Альбер".
На этот раз я вздрогнул. Альбер!.. Один только человек на свете называл меня так.
Испуганными глазами я медленно оглядел часовню. Хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Взгляд мой остановился на мешке, лежавшем в углу у алтаря. Окровавленный холст и выпуклости указывали на зловещее его содержимое.
И вот в ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще слабее и еще жалобнее, повторил то же имя: "Альбер!"
Я вскочил, похолодев от ужаса: этот голос, казалось, раздавался из мешка.
Я стал ощупывать себя, не понимая, во сне я или наяву; затем, застыв и как бы окаменев, с протянутыми руками я подошел к мешку и погрузил в него одну руку.
Мне показалось, что теплые еще губы коснулись моей руки.
Я дошел до той грани ужаса, когда самый ужас придает нам храбрость. Я взял эту голову и, подойдя к креслу, в которое тут же упал, положил ее на стол.
О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, — была головой Соланж!
Мне казалось, что я сошел с ума.
Я прокричал три раза:
"Соланж! Соланж! Соланж!"
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня; с них скатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы больше уже никогда не открыться.
Взволнованный, обезумевший, негодующий, я вскочил, чтобы бежать, но зацепился полой одежды за стол. Стол упал и увлек за собой свечу, и та погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за ней. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что по плитам эта голова покатилась к моей; губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело — я застонал и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как плита пола, на которой я лежал.
Соланж узнали по письму ее отца, тут же арестовали, в тот же день приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.
Эта голова, что говорила со мной, эти глаза, что смотрели на меня, эти губы, что целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж.
Вы знаете, Ленуар, — закончил г-н Ледрю, обращаясь к шевалье, — тогда я едва не умер.
Назад: Введение
Дальше: VIII КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ