Введение
Мой милый Верой,
Вы не раз говорили мне в те ставшие столь редкими вечера, когда каждый болтает в свое удовольствие, либо рассказывая о сердечных мечтаниях, либо следуя капризу ума, либо расточая сокровища воспоминаний, — Вы не раз говорили мне, что со времен Шахерезады и после Нодье я один из самых занимательных рассказчиков, каких Вам пришлось слышать.
И вот сегодня Вы пишете мне, что в ожидании длинного романа — Вы знаете, одного из тех бесконечных романов, какие я обыкновенно пишу, вкладывая в них целое столетие, Вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, самое большее шесть томов рассказов — этих бедных цветов моего сада, — которые Вы хотели бы издать среди политических забот наших дней, например между процессом в Бурже и майскими выборами.
Увы, мой друг, время наше печально, и мои рассказы, предупреждаю Вас об этом, будут невеселы. Только, надеюсь, Вы позволите мне, уставшему смотреть на то, что происходит ежедневно в реальном мире, отправиться за моими рассказами в мир воображаемый. Увы! Я очень опасаюсь, что все умы сколько-нибудь возвышенные, сколько-нибудь поэтические, сколько-нибудь мечтательные находятся сейчас там же, где и мой ум, то есть стремятся к идеалу — единственному убежищу от действительности, оставленному нам Богом.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов, касающихся истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу Вас, если Вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу Вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона, где под заголовком «О разговоре в былое время и теперь» читаю следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда особняк Рамбуйе задавал тон хорошему обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум; я встречал еще образцы подобного разговора у стариков-придворных, навещая их. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливающие смысл, в их разговоре было глубокомыслие без педантства и остроумие без злобы».
Ровно сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти строки, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был примерно одних лет с нами, и мы, мой милый друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.
Мы их видели, а сыновья наши их не увидят. Вот почему, хотя мы не много значим, но все же будем значить больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93-го года — Вы знаете, та, другая, вдовствующая, — выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, к несчастью, слова, их можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, изрешеченных пулями.
Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — это смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам.
И что я особенно ищу, что прежде всего вызывает сожаление, что отыскивает в прошлом мой обращенный вспять взор — так это общество, которое уходит, которое улетучивается, которое исчезает, как один из призраков, о каких я собираюсь вам рассказать.
Это общество, создававшее жизнь изящную, жизнь галантную, ту жизнь, наконец, какую стоило труда прожить (простите мне варварский слог, но я вовсе не член Академии и могу себе это позволить), — умерло это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у госпожи де Монтессон. То была важная дама, настоящая женщина другого века. Лет за шестьдесят до того она вышла замуж за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа; теперь ей было восемьдесят. Она жила в большом и богатом особняке на Шоссе д’Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему выдавалась ей эта пенсия, занесенная в Красную книгу преемником Людовика XVI? Нет? Так вот, госпожа де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и Людовика XV.
Это как раз половина той суммы, которую платит теперь Палата его племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть о том, что она должна была, как желал его дядя, помнить.
Вы не поверите, мой милый друг, но слово «Палата», только что по неосторожности произнесенное, возвращает меня опять к мемуарам маркиза д’Аржансона.
Почему?
Вы сейчас увидите.
«Жалуются, — говорил он, — что в наше время во Франции не умеют вести разговор. Я хорошо знаю причину этого. У наших современников с каждым днем становится меньше терпения слушать. Слушают плохо, а скорее уже вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, где мне приходится бывать».
Ну, мой милый друг, какое же общество можно посещать в наши дни? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Короче, это — Палата.
И что же! Войдите в Палату наудачу в какой Вам вздумается день и час. Ставлю сто против одного, что Вы найдете на трибуне человека, который говорит, а на скамьях — пятьсот-шестьсот лиц, которые не только не слушают, но прерывают его.
То, что я Вам сейчас говорю, чистая правда: в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, запрещающая прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и кулачных ударов, нанесенных в Палате с того времени, как она собралась, то есть примерно за год, — оно неисчислимо!
И все это, само собой разумеется, во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я Вам говорил, — не правда ли? — я сожалею о многом, хотя прожил лишь полжизни. Но среди всего, что ушло или уходит, я больше всего сожалею, как и маркиз д’Аржансон сто лет назад, об учтивости.
Однако во времена маркиза д’Аржансона никому еще не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, такие слова: «Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опускается; зрелище исчезает; раздаются уже одни свистки. Скоро у нас в обществе не будет ни изящных рассказчиков, ни искусств, ни живописи, ни возведенных дворцов; останутся во всем и везде одни завистники», — если бы в момент, когда он писал эти слова, ему сказали, что настанет время, когда мы будем — я во всяком случае — завидовать его времени, он весьма удивился бы, этот бедный маркиз д’Аржансон, не правда ли? И что же я делаю? Я живу во многом среди мертвецов, отчасти среди изгнанников. Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков.
И вот почему, мой друг, Вы удивляетесь, что, беседуя, я говорю на том языке, каким теперь не говорят. Вот почему Вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос еще слушают в наше время, когда так мало и плохо слушают.
Ведь в конце концов мы, как и те венецианцы восемнадцатого столетия, кому законы против роскоши запрещали носить что-либо иное, кроме сукна и грубых тканей, тоже любим смотреть, как разворачиваются перед нами шелк, бархат и прекрасная золотая парча, из чего королевская власть кроила одежды наших отцов.
Итак, посылаю Вам, согласно Вашему желанию, два первых тома моих «Тысячи и одного призрака»; это всего лишь вступление, озаглавленное «День в Фонтене-о-Роз».
Ваш Александр Дюма.
Его королевскому высочеству монсеньеру герцогу де Монпансье Монсеньер,
эта книга задумана для Вас и написана специально для Вас.
Как все возвышенные умы, Вы верите в невозможное. По Вашему мнению, оно всего лишь неизвестная часть будущего. Любое великое открытие долгое время считалось невозможным.
Невозможностью до середины XV века было существование Америки.
Невозможностью до конца XVI века было движение Земли.
Невозможностью до начала века XIX была сила пара.
И вот эти три невозможности не только стали материальными фактами, но получили имена конкретных людей.
Это имена Христофора Колумба, Галилея, Фултона.
Надо оговориться: вместо того чтобы искать реальность в жизни, мы станем искать видения в смерти; вместо того чтобы идти под ярким светом земного существования, мы углубимся в потемки склепа; вместо того чтобы призвать на помощь науку — этот земной светоч, мы воззовем к вере — этому светочу божественному.
Населена ли призраками дорога, ведущая в могилу? Стоят ли ангелы вдоль дороги, ведущей на Небо?
Что такое человек? Нечто одинокое, затерянное в пустоте, не связанное с Небом при жизни и уходящее в ничто после смерти? Или все-таки он видимое, материальное звено между двумя нематериальными и невидимыми мирами?
Есть ли в нас нечто жившее до нас? Есть ли в нас нечто, чему суждено нас пережить? Предсказывает ли жившее до нас наши чувства? Помнит ли о них то, что нас переживает? Может ли оно принять облик видимый, хоть и неосязаемый, движущийся, хоть и нематериальный?
«Вот в чем вопрос», как говорит Шекспир, этот великий чародей, и сам же отвечает на него, вызывая тени Гамлета и Банко.
Шахерезада рассказывала, чтобы скоротать самаркандские ночи. Я рассказываю, монсеньер, чтобы скоротать севильские дни.
Александр Дюма.