VIII
КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ
Рассказ г-на Ледрю произвел ужасающее впечатление, и никто из нас, даже доктор, не подумал противиться ему.
Шевалье Ленуар, к которому г-н Ледрю обратился, ответил лишь кивком. Бледная дама, приподнявшаяся было на минуту со своей кушетки, опять упала на подушки, и лишь вздох был знаком того, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этой истории материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности горестного события, чтобы воспроизвести их когда-нибудь, если мне вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Альета и аббата Муля, то изложенное слишком соответствовало их взглядам, чтобы они пытались возразить против него.
Напротив, аббат Муль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
— Я полностью верю всему, что вы только что рассказали нам, мой милый Ледрю; но чем вы объясняете себе этот факт, как выражаются материалисты?
— Я не объясняю его себе, — сказал г-н Ледрю, — я только его рассказываю, вот и все.
— Да, как вы его объясняете? — спросил доктор. — Потому что, в конце концов, какова бы ни была длительность жизни после казни, вы не можете допустить, чтобы отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
— Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, — сказал г-н Ледрю, — то не было бы после этого события моей страшной болезни.
— Но все-таки, доктор, — сказал шевалье Ленуар, — как вы сами это объясняете себе? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам историю, выдуманную для забавы; его болезнь также материальный факт.
— Черт побери, вот невидаль! Это не больше, чем галлюцинация. Господину Ледрю казалось, что он видит; господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это было равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, передающие наши ощущения в sensorium, то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них условий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают чувства: человеку кажется, что он слышит, — и он слышит; кажется, что видит, — и он видит.
Холод, дрожь, мрак расстроили органы г-на Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что, как ему кажется, он видит и слышит. Галлюцинация — это моментальное умопомешательство; о ней остается воспоминание, когда она исчезает. Вот и все.
— А если галлюцинация не исчезает? — спросил аббат Муль.
— Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой и от нее умирают.
— Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
— Нет, но я знаю некоторых врачей, лечивших их, и, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции.
— И он вам рассказал?..
— Нечто в том же роде, что поведал нам сейчас наш хозяин и, быть может, даже еще более необыкновенное.
— И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? — спросил аббат Муль.
— Естественно.
— А вы можете рассказать нам факт, сообщенный вам английским доктором?
— Без сомнения.
— Ну, доктор, расскажите, расскажите!
— Рассказать?
— Ну, конечно! — закричали все.
— Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, звали Симпсоном. Он был одним из самых выдающихся членов эдинбургского факультета и имел поэтому связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.
В числе этих лиц был один судья уголовного суда, чье имя он мне не назвал. Во всей истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь имя.
Этот судья, кого он обычно лечил, на вид совершенно здоровый, таял на глазах: он стал добычей мрачной меланхолии. Семья несколько раз обращалась с расспросами к доктору, тот расспрашивал своего друга, который отделывался неясными ответами, лишь усиливавшими тревогу врача, так как это свидетельствовало, что существует тайна, которую больной не хочет выдать.
Но однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить друга открыть эту тайну, что тот с печальной улыбкой сказал:
"Ну, хорошо, скажу: я действительно болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении".
"Как! В вашем воображении?"
"Да, я схожу с ума".
"Вы сходите с ума! Но в чем дело, скажите, пожалуйста? Глаза у вас ясные, голос спокойный (он взял его за руку), пульс прекрасный".
"Тем-то и плохо мое положение, милый доктор, что я вижу его и обдумываю его".
"Но в чем же состоит ваше сумасшествие?"
"Заприте дверь, доктор, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу".
Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.
"Помните вы, — сказал судья, — последний уголовный процесс, когда я должен был произнести приговор?"
"Да, над шотландским разбойником: вы приговорили его к повешению, и он был повешен".
"Именно так. И вот, в тот момент, когда я произносил приговор, в глазах разбойника сверкнуло пламя, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы нередки у осужденных. Но на другой день после казни палач явился ко мне и, смиренно извиняясь за посещение, заявил, что счел долгом довести до моего сведения о следующем: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и говорил, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне уготовят что-нибудь его товарищи, что последует вооруженная месть, и в шесть часов заперся в кабинете с парой пистолетов на письменном столе.
Пробило шесть на каминных часах. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот пробил последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыканья неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большого кота огненно-черного цвета. Невозможно было объяснить, как он проник сюда: все двери и окна были заперты. Очевидно, его заперли в комнате днем.
Вспомнив о вечернем чае, я позвонил. Явившийся слуга не мог войти, так как я заперся изнутри; я пошел к двери, отпер ее и стал говорить ему об огненно-черном коте, но мы напрасно его всюду искали: он исчез.
Я больше об этом не думал. Прошел вечер, наступила ночь, потом опять настал и прошел день, и снова пробило шесть часов. Сейчас же я услышал шорох и увидел позади себя того же кота.
На этот раз он вспрыгнул мне на колени.
Я не питаю никакой антипатии к кошкам, но все-таки эта фамильярность произвела на меня неприятное впечатление. Я согнал его с колен. Но едва он оказался на полу, как сейчас же снова вспрыгнул ко мне. Я его оттолкнул, но так же безуспешно, как и в первый раз. Тогда я встал и прошел по комнате, а кот шел за мной шаг за шагом. Раздраженный этой навязчивостью, я позвонил, как и накануне. Слуга вошел. Кот скрылся под кроватью; тщетно мы искали его там: проскользнув под кровать, он исчез.
Вечером я вышел из дому. Я навестил двух или трех друзей, потом вернулся домой, открыв дверь своим ключом.
У меня не было свечи, и пришлось тихонько подниматься по лестнице, чтобы не натолкнуться на что-либо. Дойдя до последней ступеньки, я услышал голос слуги, разговаривавшего с горничной моей жены.
Прозвучало мое имя, и я стал прислушиваться к тому, что тот говорил; он рассказывал, что произошло накануне, и потом прибавил:
"Вероятно, хозяин сходит с ума. Никакого огненно-черного кота не было в комнате, как не было и у меня в руках".
Слова эти меня испугали. Одно из двух: или видение было реальным, или оно было обманчивым; если оно реально, то я нахожусь под давлением сверхъестественной силы; если его не было и я вижу то, чего не существует, как говорит мой слуга, то я схожу с ума.
Вы догадываетесь, мой милый доктор, с каким нетерпением, смешанным со страхом, ждал я шести часов. На другой день под предлогом уборки я удержал слугу; когда пробило шесть часов, он был в моем кабинете. При последнем ударе часов я услышал шорох и увидел моего кота. Он сел рядом со мной.
Сначала я сидел молча, рассчитывая, что слуга увидит кота и первый о нем заговорит. Но он ходил взад и вперед по комнате и, по-видимому, ничего не замечал.
Я воспользовался моментом, когда он, чтобы исполнить мое приказание, не мог обойти кота, не задев его.
"Поставьте звонок на мой стол, Джон", — сказал я.
Джон находился у изголовья моей кровати, а звонок был на камине. Чтобы пройти от изголовья моей кровати к камину, он должен был неизбежно наступить на животное.
Он пошел; но в тот момент, когда его нога оказалась над котом, тот прыгнул мне на колени.
Джон не видел его, или, по крайней мере, мне казалось, что он не видит.
Признаюсь, что холодный пот выступил у меня на лбу, и услышанные накануне слова: "Вероятно, хозяин сходит с ума!" — пришли мне на память во всем их ужасном значении.
"Джон, — сказал я, — вы ничего не видите у меня на коленях?"
Джон посмотрел на меня. Потом с видом человека, принявшего решение, сказал:
"Да, сударь, — сказал он, — я вижу кота".
Я вздохнул.
Потом я взял кота и сказал:
"В таком случае возьмите его и выбросьте, пожалуйста".
Он протянул руки ко мне, и я подал ему животное; затем он по моему знаку вышел.
Я немного успокоился и в течение десяти минут с некоторым беспокойством оглядывался кругом; но, не замечая никакого живого существа, решил посмотреть, что Джон сделал с котом.
Я вышел из комнаты, чтобы спросить его об этом. Ступив на порог гостиной, я услышал хохот из туалетной комнаты моей жены. Я тихонько подошел на цыпочках и услышал голос Джона:
"Милая моя, — говорил он горничной, — хозяин не сходит с ума, нет, а уже сошел. Его сумасшествие, знаешь, состоит в том, что он видит огненно-черного кота. Сегодня вечером он спросил меня, вижу ли я этого кота у него на коленях?"
"А ты что ответил?" — спросила горничная.
"Черт побери! Я ответил, что вижу его, — сказал Джон. Бедняга, я не хотел ему противоречить, и вот угадай, что он сделал?"
"А как я могу угадать?"
"Так вот! Он взял воображаемого кота с колен, положил мне на руки и сказал: "Унеси, унеси!" Я храбро унес кота, и хозяин остался доволен".
"Но раз ты унес кота, то, значит, он существовал?"
"Какой там кот! Кот существовал только в его воображении. Зачем бы я стал ему говорить правду? Он бы меня выгнал. Ну нет! Мне здесь хорошо, я остаюсь. Он мне платит двадцать пять фунтов в год, чтобы я видел кота, и я его вижу. Пусть даст тридцать — я увижу и двух!"
У меня не хватило мужества слушать дальше. Я вздохнул и вошел в мою комнату.
Она была пуста.
На другой день в шесть часов, по обыкновению, кот оказался около меня и исчез лишь на рассвете.
Что же вам сказать, мой друг, — обратился ко мне больной. — В течение месяца то же видение появлялось каждый вечер, я начал привыкать к его присутствию; но на тридцатый день после казни, когда пробило шесть часов, кот не явился.
Я думал, что избавился от него, и от радости не спал. Все утро я, так сказать, подгонял время; я не мог дождаться рокового часа. От пяти до шести я не сводил глаз с часов. Я следил, как стрелка продвигалась от минуты к минуте. Наконец, она дошла до цифры двенадцать; раздался бой часов; первый удар, второй, третий, четвертый, пятый и, наконец, шестой…
На шестом ударе дверь отворилась, — продолжал несчастный судья, — и я увидел, что входит кто-то вроде придверника в ливрее дома лорда-лейтенанта Шотландии.
Первая мысль, пришедшая мне в голову, была, что лорд-лейтенант прислал мне письмо, и я протянул руку к незнакомцу. Но он, не обратив никакого внимания на мой жест, стал за моим креслом.
Мне не надо было оборачиваться, чтобы его видеть: против меня было зеркало, и в этом зеркале я видел его.
Я встал и прошелся, он шел за мной в нескольких шагах.
Тогда я подошел к столу и позвонил.
Вошел слуга; он не видел придверника, как прежде не видел кота.
Отослав слугу, я остался со странным персонажем и мог свободно рассмотреть его.
Он был в придворном платье: волосы в сетке, шпага, камзол с шитьем и шляпа под мышкой.
В десять часов я лег спать. Он, со своей стороны, чтобы как можно удобнее провести ночь, уселся в кресло напротив моей кровати.
Я повернулся к стене; но так как я не мог уснуть, то два или три раза поворачивался, и каждый раз при свете ночника видел своего гостя в том же кресле.
Он тоже не спал.
Наконец, первые лучи света проскользнули в комнату через щели жалюзи. Я повернулся в последний раз к гостю: он исчез, кресло было пусто.
До вечера я избавился от моего видения.
Вечером был прием у главного церковного комиссара. Под предлогом необходимости приготовить мой парадный костюм я без пяти минут шесть позвал слугу и попросил запереть мою дверь на засов.
Он повиновался.
При последнем ударе шести часов я устремил взор на дверь: она открылась и мой придверник вошел.
Я тотчас направился к двери — она была заперта; засовы, казалось, не были выдвинуты из скоб. Я обернулся: придверник стоял за моим креслом, а Джон ходил взад и вперед по комнате, меньше всего на свете занятый им.
Было очевидно, что он не видит человека, как раньше не видел животного.
Я стал одеваться.
И здесь произошло нечто странное: исполненный внимания ко мне, мой новый сожитель помогал Джону во всем, что тот делал, а Джон ничего не замечал. Так, например, Джон держал мое платье за воротник, а привидение поддерживало его за полы; Джон подавал штаны, держа их за пояс, а привидение поддерживало их внизу.
Никогда у меня еще не было более услужливого лакея.
Наступил час отъезда.
И тогда, вместо того чтобы следовать за мной, придверник пошел вперед, проскользнул в дверь, спустился по лестнице, стал со шляпой под мышкой за Джоном, отворявшим дверцу кареты, и, когда Джон, закрыв ее, стал на запятки, он сел на козлы с кучером, и тот подвинулся вправо, чтобы дать ему место.
Карета остановилась у дома главного церковного комиссара. Джон открыл дверцу, но призрак уже был на своем посту. Едва я вышел, призрак протиснулся вперед, проскользнул среди толпы слуг, теснившихся у главного входа, и оглянулся, иду ли я сзади него.
И мне захотелось проделать над кучером тот же опыт, какой я проделал над Джоном.
"Патрик, — спросил я его, — что это за человек сидел рядом с вами?"
"Какой человек, ваша милость?" — спросил кучер.
"Человек, который сидел на ваших козлах?"
Патрик вытаращил глаза, оглядываясь вокруг себя.
"Ну, хорошо, — сказал я, — мне показалось".
И я направился в дом.
Придверник в ожидании остановился на лестнице и, как только увидел, что я вошел, двинулся впереди меня, словно собираясь доложить обо мне в приемной зале, а затем занял в передней полагающееся ему место.
Никто не видел это привидение, как не видели его ни Джон, ни Патрик.
Теперь мой страх перешел в ужас: я понял, что действительно схожу с ума.
С этого вечера все стали замечать во мне перемену и спрашивать, чем я озабочен; в числе других и вы.
При отъезде я опять нашел привидение в передней. Как и при моем приезде, оно бросилось вперед, село на козлы, вернулось со мною домой, пошло вслед мне в мою комнату и село в кресло, в котором сидело накануне.
Тогда я захотел убедиться, было ли что-либо реальное, осязаемое в этом привидении. Я сделал большое усилие над собой и, пятясь, сел в кресло.
Я ничего не почувствовал, но увидел в зеркале, что привидение стоит за мной.
Как и накануне, я лег, но только в час ночи. Оказавшись в постели, я увидел привидение в моем кресле.
На другой день с рассветом оно исчезло.
Так продолжалось месяц.
По истечении месяца привидение изменило свои привычки и однажды не явилось.
Теперь я уже не верил, как в первый раз, в полное его исчезновение, а ждал страшного превращения и, вместо того, чтобы наслаждаться уединением, с ужасом ждал следующего дня.
На другой день при последнем ударе шести часов я услышал легкий шелест занавесей моей кровати и в просвете между ними, там, где они соединялись в проходе у стены, увидел скелет.
На этот раз, вы понимаете, мой друг, это был, если я могу так выразиться, зримый образ смерти.
Скелет стоял там неподвижно и глядел на меня пустыми впадинами своих глаз.
Я встал, несколько раз обошел комнату; голова скелета следила за всеми моими движениями: глазницы ни на минуту не оставляли меня; туловище оставалось неподвижным.
В эту ночь я не решался лечь. Я спал или, скорее, с закрытыми глазами сидел в кресле, где раньше располагалось привидение, и сожалел теперь об его отсутствии.
С рассветом скелет исчез.
Я велел Джону переставить кровать и задернуть занавеси.
Как только прозвучал последний, шестой удар часов, послышался шелест, заколебались занавеси, раздвигаемые костлявыми руками, и скелет занял место, где он стоял накануне.
На этот раз у меня хватило мужества лечь в постель.
Тогда голова, которая, как и накануне, следила за моими движениями, нагнулась надо мной, глазницы, как и накануне, ни на минуту не теряли меня из виду и были устремлены на меня.
Вы поймете, какую ночь я провел! И вот так, мой дорогой доктор, я провожу уже двадцать таких ночей. Теперь вы знаете, что со мной. Что же, вы возьметесь меня лечить?"
"По крайней мере, попытаюсь", — ответил доктор.
"Каким образом, позвольте узнать?"
"Я уверен, что привидение, которое вы видите, существует только в вашем воображении".
"Что мне за дело, существует ли оно или нет, раз я его вижу?"
"Вы хотите сказать, чтобы и я попытался его увидеть?"
"Лучшего и желать нельзя".
"Когда же?"
"Как можно скорее. Завтра".
"Хорошо, завтра… А пока мужайтесь!"
Больной печально улыбнулся.
На другой день в семь часов утра доктор вошел в комнату своего друга.
"Ну как? — спросил он. — Где скелет?"
"Он только что исчез", — ответил тот слабым голосом.
"Ну прекрасно! Мы устроим так — да, да! — чтобы он не являлся сегодня вечером".
"Устройте".
"Вы говорите, скелет появляется при последнем ударе шести часов?"
"Непременно".
"Прежде всего остановим часы", — сказал он, остановив маятник.
"Что вы хотите сделать?"
"Я хочу отнять у вас возможность определять время".
"Хорошо".
"Теперь опустим шторы и задернем занавеси окон".
"А это зачем?"
"Все с той же целью, чтобы вы не могли себе отдавать отчета о ходе времени".
"Хорошо".
Шторы были спущены, занавеси задернуты; зажгли свечи.
"Пусть завтрак и обед для нас будут всегда готовы, Джон, — сказал доктор, — мы не хотим есть в определенные часы, вы подадите, когда я вас позову".
"Слышите, Джон?" — сказал больной.
"Да, сударь".
"Затем подайте нам карты, кости, домино и оставьте нас".
Джон принес все требуемое и удалился.
Доктор принялся как мог развлекать больного, болтал и играл с ним; а когда проголодался, позвонил.
Джон, зная, зачем позвонили, принес завтрак.
После завтрака начали партию, которая прервана была новым звонком доктора.
Джон принес обед.
Они ели, пили, отведали кофе и опять стали играть. Так вдвоем они провели день, тянувшийся очень долго. Доктор думал, что он приблизительно определил в своем уме время и что роковой час уже прошел.
"Итак, — сказал он, вставая, — победа!"
"Как победа?" — спросил больной.
"Конечно; теперь, по крайней мере, восемь или десять часов, а скелет не явился".
"Посмотрите на ваши часы, доктор, они единственные в доме. Если условленный час прошел, тогда и я, пожалуй, закричу: "Победа!""
Доктор посмотрел на часы и промолчал.
"Вы ошиблись, не правда ли, доктор? — сказал больной. — Ровно шесть часов".
"Да, и что же?"
"И что же? Вот входит скелет".
И больной с глубоким вздохом откинулся назад.
Доктор посмотрел во все стороны.
"Но где вы его видите?" — спросил он.
"На его обычном месте, в проходе за кроватью, между занавесями".
Доктор встал, подошел к кровати, раздернул ее занавеси и занял между ними то место, что должен был занимать скелет.
"А теперь вы все еще его видите?"
"Я не вижу нижней части туловища, потому что вы закрываете его вашим телом, но я вижу череп".
"Где?"
"Над вашим правым плечом. У вас как бы две головы: живая и мертвая".
Несмотря на все свое неверие, доктор вздрогнул.
Он обернулся, но ничего не увидел.
"Мой друг, — сказал он с грустью, подойдя к больному, — если вам надо сделать распоряжение по части завещания, сделайте".
И он вышел.
Девять дней спустя Джон, войдя в комнату своего хозяина, нашел его в постели мертвым.
Прошло ровно три месяца, день в день, со времени казни разбойника.
IX
ГРОБНИЦЫ СЕН-ДЕНИ
— Ну и что же это все доказывает, доктор? — спросил г-н Ледрю.
— Это доказывает, что органы, передающие мозгу впечатления, которые они воспринимают, вследствие некоторых причин расстраиваются и становятся, таким образом, как бы плохим зеркалом для мозга, и тогда мы видим предметы и слышим звуки, которых не существует. Вот и все.
— Однако, — сказал шевалье Ленуар с робостью добросовестного ученого, — случается же, что некоторые предметы оставляют след, что некоторые предсказания сбываются. Как вы объясните, доктор, тот факт, что удары, нанесенные привидением, оставляли синяки на теле того, кто им подвергался? Как вы объясните, что привидение могло за десять, двадцать, тридцать лет вперед предсказать будущее? Может ли несуществующее причинить вред тому, что существует, или предсказать то, что должно случиться?
— А, — сказал доктор, — вы имеете в виду видение шведского короля?
— Нет, я хочу сказать о том, что сам видел.
— Вы?
— Да, я.
— Где же?
— В Сен-Дени.
— Когда это было?
— В тысяча семьсот девяносто четвертом году, во время осквернения гробниц.
— О да! Послушайте об этом, доктор, — сказал г-н Ледрю.
— Что? Что вы видели? Расскажите.
— Извольте. В тысяча семьсот девяносто третьем году я был назначен директором Музея французских памятников и в этом качестве присутствовал при эксгумации останков в аббатстве Сен-Дени, переименованном просвещенными патриотами в Франсиаду. По прошествии сорока лет я могу рассказать вам о странных событиях, которыми ознаменовалась эта история.
Ненависть, внушенную народу к королю Людовику Шестнадцатому, не смог двадцать первого января утолить эшафот, и она была перенесена на весь его род: было решено преследовать монархию до самого ее истока, монархов — даже в их могилах, и прах шестидесяти королей рассеять по ветру.
Может быть, заодно хотели убедиться, сохранились ли нетронутыми, как утверждали, великие сокровища, якобы зарытые в некоторых из этих гробниц — как говорили, неприкосновенных.
Народ устремился в Сен-Дени.
С шестого по восьмое августа он уничтожил пятьдесят одну гробницу — историю двенадцати веков.
Тогда правительство решило вмешаться в этот беспорядок, чтобы обыскать гробницы и овладеть наследием монархии, которую оно только что сразило в лице Людовика Шестнадцатого, последнего ее представителя.
Затем намеревались уничтожить даже имена, память, кости королей; речь шла о том, чтобы вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии.
Несчастные безумцы не понимают, что люди могут иногда изменить будущее… но никогда не могут изменить прошлого!
На кладбище приготовлена была обширная могила по образцу могил для бедных. В эту яму, на слой извести, должны были бросить, как на живодерне, кости тех, кто сделал из Франции первую в мире нацию, начиная с Дагобера и до Людовика Пятнадцатого.
Этим путем дано было удовлетворение народу; особенное же удовольствие доставлено было тем законодателям, тем адвокатам, тем завистливым журналистам, хищным птицам революции, чьи глаза не выносят никакого блеска, как глаза их собратьев — ночных птиц — не выносят никакого света.
Гордость тех, кто не может ничего создать, сводится к разрушению.
Я назначен был инспектором раскопок, таким образом получив возможность спасти много драгоценных вещей. Я принял назначение.
В субботу двенадцатого октября, когда состоялся процесс королевы, я велел открыть склеп Бурбонов со стороны подземных часовен и вытащил гроб Генриха Четвертого, убитого четырнадцатого мая тысяча шестьсот десятого года в возрасте пятидесяти семи лет.
Что же касается статуи его на Новом мосту, шедевра Джамболоньи и его ученика, то из нее отчеканили монеты по два су.
Тело Генриха Четвертого чудесно сохранилось: прекрасно узнаваемые черты лица были именно теми, что освящены любовью народа и кистью Рубенса. Когда его, в так же хорошо сохранившемся саване, вынули первым из склепа, волнение было необычайное и под сводами церкви непроизвольно чуть было не раздался популярный во Франции возглас: "Да здравствует Генрих Четвертый!"
Увидев эти знаки почета, можно даже сказать — любви, я велел прислонить тело к одной из колонн клироса, чтобы каждый мог подойти и посмотреть на него.
Он был одет, как и при жизни, в бархатный черный камзол, на котором выделялись его брыжи и белые манжеты, в такие же, как камзол, бархатные штаны, шелковые чулки того же цвета, бархатные башмаки.
Его красивые с проседью волосы все так же лежали ореолом вокруг головы; его прекрасная седая борода все так же доходила до груди.
Тогда началась бесконечная процессия, как бывает у мощей святого: женщины дотрагивались до рук доброго короля, другие целовали край его мантии, некоторые ставили детей на колени и тихо шептали:
"Ах, если бы он был жив, бедный народ не был бы так несчастен!"
Они могли прибавить: и не был бы так жесток, ибо жестокость народа порождается несчастьем.
Процессия эта продолжалась в субботу двенадцатого октября, в воскресенье тринадцатого и в понедельник четырнадцатого.
В понедельник, после обеда рабочих, то есть с трех часов пополудни, возобновились раскопки.
Первым после останков Генриха Четвертого извлекли на свет труп его сына — Людовика Тринадцатого. Он хорошо сохранился, и, хотя черты лица расплылись, его можно было узнать по усам.
Затем следовал труп Людовика Четырнадцатого. Его можно было узнать по крупным чертам лица, типичного лица Бурбонов; но он был черен как чернила.
Затем были извлечены трупы Марии Медичи, второй жены Генриха Четвертого; Анны Австрийской, жены Людовика Тринадцатого; Марии Терезы, жены Людовика Четырнадцатого, и великого дофина.
Все эти тела разложились, а великий дофин от гниения превратился в жидкость.
Во вторник пятнадцатого октября эксгумация трупов продолжалась.
Труп Генриха Четвертого оставался все время у колонны, бесстрастно присутствуя при этом безмерном святотатстве над его предшественниками и потомками.
В среду шестнадцатого октября, как раз в тот момент, когда Мария Антуанетта была обезглавлена на площади Революции, то есть в одиннадцать часов утра, из склепа Бурбонов вытаскивали очередной гроб — короля Людовика Пятнадцатого.
По древнему обычаю церемониала Франции, он покоился при входе в склеп, ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. Гроб унесли и открыли на кладбище, на краю общей могилы.
Сначала тело, вынутое из свинцового гроба, хорошо обернутое в полотно и повязки, казалось целым и сохранившимся; но когда его вынули из этих оболочек, оно являло собой картину самого отвратительного разложения и издавало такое зловоние, что все разбежались и пришлось сжечь несколько фунтов курительного порошка, чтобы очистить воздух.
Тотчас же бросили в яму все, что осталось от героя Оленьего парка, от любовника госпожи де Шатору, госпожи де Помпадур, госпожи Дюбарри, и эти отвратительные останки, высыпанные на негашеную известь, сверху покрыли ею же.
Я остался последним, чтобы наблюдать, как при мне сожгут порошок и засыпят яму известью. Вдруг я услышал сильный шум в церкви; я быстро пошел туда и увидел рабочего: он усиленно отбивался от своих товарищей, в то время как женщины показывали ему кулаки и выкрикивали угрозы.
Этот несчастный бросил свой печальный труд и отправился на еще более печальное зрелище — на казнь Марии Антуанетты. Опьяненный своими криками и криками других, видом пролившейся крови, он вернулся в Сен-Дени и, подойдя к Генриху Четвертому, прислоненному к колонне и окруженному любопытными, скажу даже — поклонниками, обратился к нему с такими словами:
"По какому праву остаешься стоять здесь ты, когда обезглавливают королей на площади Революции?"
И в ту же минуту, схватив левой рукой бороду короля, он оторвал ее, а правой дал пощечину трупу.
С сухим хрустом, подобным треску брошенного мешка с костями, труп упал на землю.
Со всех сторон поднялся страшный крик. Можно было еще осмелиться нанести такое оскорбление любому другому королю, но не Генриху Четвертому, другу народа; это было почти оскорблением самого народа.
Рабочий, позволивший себе это святотатство, подвергался очень серьезной опасности, когда я прибежал к нему на помощь.
Как только он увидел, что может найти во мне поддержку, он ринулся под мою защиту. Однако я хотел оставить на нем бремя подлого поступка, совершенного им.
"Дети мои, — сказал я рабочим, — оставьте этого несчастного; тот, кого он оскорбил, занимает там, на небе, слишком высокое положение, чтобы просить у Бога наказания для оскорбителя".
Затем, отобрав у провинившегося бороду, которую он оторвал от трупа и все еще держал в левой руке, я выгнал его из церкви и объявил ему, что он больше у меня не работает. Возгласы и угрозы товарищей преследовали его до самой улицы.
Опасаясь дальнейших оскорблений Генриху Четвертому, я велел отнести его в общую могилу; но и там труп был встречен с почестями. Его не бросили, как других, в королевскую груду, а опустили, тихонько положили и заботливо устроили в одном углу; затем благочестиво покрыли слоем земли, а не известью.
День кончился, и рабочие ушли, остался один сторож. Это был славный малый; я поставил его из опасения, чтобы ночью никто не проник в церковь для новых изуверств или для новых краж; сторож этот спал днем и находился на месте с семи вечера до семи часов утра.
Ночь он проводил стоя или прохаживаясь, чтобы согреться, либо присаживался к костру, разведенному у одной из самых близких к двери колонн.
Все в церкви носило отпечаток смерти, и разрушение придавало этому отпечатку еще более мрачный характер. Склепы были открыты, и плиты прислонены к стенам; разбитые статуи валялись на полу церкви; там и сям виднелись развороченные гробы; они вернули своих мертвецов, рассчитывавших встать из них лишь в день Страшного суда. Все это давало сильному уму пищу для размышлений, слабый же ум наполняло ужасом.
К счастью, сторож не отличался умом вовсе: он был не более чем организованной материей. Он смотрел на все эти обломки так же, как смотрел бы на лес во время рубки или как на скошенный луг, и был озабочен лишь движением времени, прислушиваясь к монотонному бою башенных часов — единственного живого предмета в разрушенной церкви.
В тот момент, когда пробило полночь и когда еще дрожал последний удар часов в мрачной глубине церкви, он услышал громкие крики во стороны кладбища. То были крики о помощи, протяжные стоны, мучительные жалобы.
Когда прошел первый момент изумления, он вооружился ломом и подошел к двери, соединявшей церковь с кладбищем; но когда он открыл ее и отчетливо услышал, что крики доносятся из могилы королей, то не решился идти дальше, захлопнул дверь и побежал будить меня в дом, где я жил.
Я не хотел сначала верить, что крики о помощи исходят из королевской могилы; сторож открыл окно — я жил как раз напротив церкви, — и среди тишины, нарушаемой только легким шумом зимнего ветра, я услышал протяжные жалобные стоны, не похожие на вой ветра.
Я поднялся и отправился со сторожем в церковь. Когда мы пришли туда и затворили за собой дверь, то услышали стоны, о каких он говорил, более отчетливо. К тому же определить, откуда раздаются эти звуки, было легко, поскольку другую дверь — ту, что вела на кладбище, — сторож плохо закрыл и она опять открылась за ним. Итак, эти стоны шли действительно с кладбища.
Мы зажгли два факела и направились к двери. Но трижды, как только мы подходили к ней, ветер, дувший снаружи, гасил их. Я понял, что одолеть этот проход будет трудно, но, когда мы будем на кладбище, нам не придется больше сражаться с ветром. Кроме факелов я велел зажечь фонарь. Факелы наши погасли, но фонарь горел. Мы одолели проход и, очутившись на кладбище, зажгли факелы — теперь ветер пощадил их.
Однако, по мере того как мы приближались, стоны замирали и в ту минуту, когда мы подошли к краю могилы, совсем смолкли.
Мы встряхнули наши факелы, чтобы они разгорелись, и осветили огромное отверстие: среди костей на слое извести и земли, которыми их засыпали, барахталось что-то бесформенное, походившее на человека.
"Что с вами и что вам нужно?" — спросил я у этой тени.
"Увы! — прошептала она. — Я тот несчастный рабочий, что дал пощечину Генриху Четвертому".
"Но как ты сюда попал?" — спросил я.
"Вытащите меня сначала, господин Ленуар, потому что я умираю, а затем вы все узнаете".
С того момента, когда страж мертвецов убедился, что имеет дело с живым, овладевший было им ужас исчез. Он уже приготовил лестницу, валявшуюся в траве кладбища, держал ее наготове и ждал моего приказания.
Я велел спустить лестницу и предложил рабочему выбираться. Он дотащился до основания лестницы; но когда хотел встать и подняться на ступеньки, то почувствовал, что у него сломаны нога и рука.
Мы бросили ему веревку с петлей; он просунул ее под мышки. Другой конец веревки остался у меня в руках; сторож спустился на несколько ступенек, и благодаря этому двойному подспорью нам удалось вытащить живого из общества мертвецов.
Едва только мы вытащили его из ямы, как он потерял сознание. Мы поднесли его поближе к огню, уложили на солому, и я послал сторожа за хирургом.
Сторож явился с доктором раньше, чем раненый пришел в сознание, и тот открыл глаза только во время операции.
Когда перевязка окончилась, я поблагодарил хирурга и, так как хотел узнать, по какой странной случайности осквернитель очутился в королевской могиле, отослал сторожа. Тот и не желал ничего лучшего, как отправиться спать после треволнений этой ночи, а я остался один с рабочим. Я присел на камень подле соломы, на которой он лежал против очага; дрожащее пламя его освещало ту часть церкви, где мы находились, а все остальное было погружено в глубокий мрак, казавшийся глубже еще и потому, что наша сторона была освещенной.
Я стал расспрашивать раненого, и вот что он мне рассказал.
То, что я прогнал его, рабочего мало тревожило. У него были деньги в кармане, и он знал, что, пока есть деньги, не будет ни в чем нуждаться.
Поэтому он отправился в кабак.
Там он стал распивать бутылку, но на третьем стакане вошел хозяин.
"Ты скоро закончишь?" — спросил он.
"А что?" — ответил рабочий.
"Я вот слышал, что это ты дал пощечину Генриху Четвертому".
"Ну так что? Да, это я! — дерзко сказал рабочий. — Что же из того?"
"Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя: ты еще накличешь проклятие на мой дом".
"На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя".
"Да, но ты не заплатишь".
"А почему?"
"Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь".
"Да, если ты сильнее меня".
"Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов".
"А ну-ка позови, посмотрим!"
На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.
Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.
Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.
Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.
Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.
Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.
"Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!"
У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Проклятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.
Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.
Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.
Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.
"Кто вы?" — спросил он.
Рабочий назвал себя.
"А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди".
"Что? Чего мне ждать?" — нетерпеливо сказал рабочий.
В это время к его ногам полетел узел.
"Что это такое?" — спросил рабочий.
"Это все твое имущество".
"Как все мое имущество?"
"Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову".
Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.
"Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим".
Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.
Там лежала солома; он лег на нее и заснул.
Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.
Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.
Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.
Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.
Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.
Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен-Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.
Он стал искать глазами женщину: она исчезла.
А он оказался на кладбище.
Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.
Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.
На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.
И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: "Горе святотатцу!"; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.
В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.
Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: "Пощадите!"
— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.
— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.
Это предсказание таково.
Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.
Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.
Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.
Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.
Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.
В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.
Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.
К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения.
Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.
Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.
Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.
Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.
Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.
Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.
Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: "Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!"
Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.
И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.
Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.
Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.
На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.
За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:
"Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?"
Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.
Объясните-ка это, доктор.
X
АРТИФАЛЬ
Доктор молчал. То ли его убедили, то ли, что вероятнее, он считал невозможным ставить под сомнение авторитет такого лица, как шевалье Ленуар.
Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.
— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.
— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.
— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.
— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.
— Конечно.
— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.
— Мое убеждение и основывается на факте.
— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?
— На факте, случившемся со мной самим.
— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.
— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.
Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.
Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.
К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.
Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.
Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.
Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.
Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.
Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.
Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.
Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.
Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.
Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.
Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.
Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.
Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.
Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.
Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.
Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.
Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.
Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.
Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.
Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.
Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.
Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.
Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.
Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.
Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.
При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.
Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.
Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.
В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.
Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.
Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.
Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.
Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.
Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.
Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника.
"Что вам угодно?" — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.
"Вы Артифаль?" — сказал я.
"Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?"
"Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!"
"Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…"
"Да, твоей души?"
"Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей".
"Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить".
"О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?"
"Я в этом уверен".
"Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам".
Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.
"Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства".
"А кто же мне помешает?"
"Я!"
"Силой?"
"Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите".
"Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?"
"Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!.."
"А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?"
"Да".
"Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?"
"Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе".
"А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?"
"Тридцать пять".
"Я уже перешел этот возраст, мне сорок".
"Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься".
"Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?" — сказал разбойник, глядя на меня.
"Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее".
"Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!"
"Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?" — сказал я.
"Да, доставь мне удовольствие, докажи".
"Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?"
"Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю".
"В тысячу экю?"
"Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!"
"Пойдем ко мне".
"К тебе?"
"Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными".
"А остальные две тысячи?"
"Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе".
"Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!"
"Ты сам не веришь в то, что говоришь", — сказал я, протягивая ему руки.
"Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?"
"Моя мать бедна".
"Так она разорится?"
"Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих".
"Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе".
"Хорошо, но подожди!"
"А что?"
"Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье".
Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.
"Пойдем", — сказал он.
"Сначала перекрестись", — сказал я.
Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.
Он перекрестился.
"Теперь иди за мной", — сказал я.
Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.
Во время этой дороги, как коротка она ни была, разбойник казался очень озабоченным, он осматривался кругом, опасаясь, не устроил ли я какой-нибудь засады.
Войдя ко мне, он остановился у двери.
"Ну, где же тысяча франков?" — спросил он.
"Подожди", — ответил я.
Я зажег свечу у потухавшего в камине огня, открыл шкаф и вытащил оттуда мешок.
"Вот они", — сказал я.
И я отдал ему мешок.
"А когда я получу остальные две тысячи?"
"Я прошу шесть недель".
"Хорошо, даю тебе шесть недель".
"Кому их отдать?"
Разбойник некоторое время думал.
"Моей жене", — сказал он.
"Хорошо!"
"Но она не будет знать, откуда эти деньги и как я их достал?"
"Этого не будет знать ни она, ни кто-либо другой. Но и ты, в свою очередь, никогда не предпримешь ничего ни против церкви Божьей Матери в Этампе, ни против какой-либо другой церкви, находящейся под покровительством Пресвятой Девы?"
"Никогда".
"Честное слово?"
"Честное слово Артифаля!"
"Иди, мой брат, и не греши больше".
Я поклонился ему и сделал знак рукой, что он может уйти.
Он как будто минуту колебался; потом, открыв осторожно дверь, исчез.
Я стал на колени и стал молиться за этого человека.
Не успел я еще окончить молитву, как постучали в дверь.
"Войдите", — сказал я, не оборачиваясь.
Кто-то вошел и, видя, что я молюсь, остановился и стал сзади меня.
Окончив молитву, я обернулся и увидел Артифаля, стоявшего неподвижно у дверей с мешком под мышкой.
"Вот, — сказал он мне, — я принес тебе обратно твою тысячу франков".
"Мою тысячу франков?"
"Да, и отказываюсь также от остальных двух тысяч".
"А все же данное тобой обещание остается в силе?"
"Еще бы!"
"Стало быть, ты раскаиваешься?"
"Не знаю, раскаиваюсь я или нет, но я не хочу твоих денег, вот и все".
И он положил мешок на буфет.
Затем, пристроив мешок, он остановился, словно намереваясь о чем-то попросить, но чувствовалось, что просьбе этой трудно сорваться с его уст. Глаза его как бы спрашивали меня о чем-то.
"Что вы хотите? — спросил я его. — Говорите, мой друг. То, что вы сделали, хорошо; не стыдитесь поступить еще лучше".
"Ты глубоко веришь в Божью Матерь?" — спросил он меня.
"Глубоко".
"И ты веришь, что при ее заступничестве человек, как бы он ни был виновен, может спастись в час смерти? Так вот взамен твоих трех тысяч франков дай мне какую-нибудь реликвию, четки или что другое, чтобы я мог поцеловать их в час моей смерти".
Я снял образок и золотую цепочку, которые моя мать надела мне на шею в день моего рождения и с которыми я с тех пор никогда не расставался, и отдал их разбойнику.
Он приложился губами к образку и убежал.
Целый год я ничего не слышал об Артифале. Он, без сомнения, покинул Этамп и действовал в другом месте.
В это время я получил письмо от моего собрата, викария из Флёри. Моя добрая мать была очень больна и звала меня к себе. Я взял отпуск и поехал к ней.
Полтора-два месяца хорошего ухода и молитв восстановили здоровье моей матери. Мы расстались, я был весел, мать была здорова, и я вернулся в Этамп.
Я приехал в пятницу вечером; весь город был в волнении. Знаменитый вор Артифаль попался около Орлеана. Он был осужден президиальным судом этого города, и после приговора его отправили в Этамп, чтобы повесить здесь, так как все его злодеяния были совершены главным образом в кантоне Этампа.
Артифаля казнили в то же утро.
Вот что я узнал на улице; но, войдя в священнический дом, я узнал еще и нечто другое: женщина из нижней части города приходила накануне утром, то есть как только Артифаля привезли в Этамп на казнь; она раз десять осведомлялась, не приехал ли я.
Настойчивость эта меня не удивила. Я сообщил о своем приезде, и меня ждали с минуты на минуту.
В нижней части города я знал только одну бедную женщину, ставшую только что вдовой. Я решил отправиться к ней раньше даже, чем стряхнул пыль с моих ног.
От дома священника до нижней части города было рукой подать. Правда, пробило уже десять часов вечера; но так как я знал, что несчастная женщина с нетерпением желала меня видеть, то полагал, что мой визит не обеспокоит ее.
Итак, я спустился в предместье и попросил указать мне дом. Так как она считалась святой, никто не осуждал ее за преступления мужа, никто не укорял ее за его позор.
Я подошел к двери. Ставня была открыта, и через оконное стекло я видел бедную женщину на коленях у постели: она молилась.
По движению ее плеч можно было заметить, что она, молясь, рыдала.
Я постучал в дверь.
Она встала и поспешно ее открыла.
"А, господин аббат! — воскликнула она. — Я угадала, что это вы. Когда постучали в дверь, я поняла, что это вы. Увы! Увы! Вы приехали слишком поздно: мой муж умер без исповеди".
"Умер ли он с дурными чувствами?"
"Нет, наоборот. Я убеждена, что он был в глубине души христианином, но он заявил, что не желает видеть другого священника, кроме вас, что хочет исповедаться только вам и что если он не исповедуется перед вами, то будет исповедоваться только перед Божьей Матерью".
"Он вам это сказал?"
"Да, и, говоря это, он целовал образок Богородицы, висевший на его шее на золотой цепочке, и очень просил, чтобы с него не снимали этот образок, уверяя, что если его похоронят с этим образком, то злой дух не овладеет его телом".
"Это все, что он сказал?"
"Нет. Расставшись со мной, чтобы взойти на эшафот, он сказал мне, что вы приедете сегодня вечером, что по приезде вы сейчас же придете ко мне; вот почему я и ждала вас".
"Он вам это сказал?" — спросил я с удивлением.
"Да, и еще он поручил мне передать вам последнюю его просьбу".
"Мне?"
"Да, вам. Он сказал, что, в каком бы часу вы ни приехали, я должна просить… Боже мой! Я не осмелюсь высказать это вам, это было бы слишком мучительно для вас!.."
"Скажите, добрая женщина, скажите".
"Хорошо! Он просил, чтобы вы пошли на Жюстис и там, над его телом прочли за спасение его души пять раз "Pater" и пять раз "Ave". Он сказал, что вы не откажете мне в этом, господин аббат".
"И он прав, я сейчас же пойду туда".
"О, как вы добры!"
Она схватила мои руки и хотела их поцеловать.
Я высвободился.
"Полно, добрая женщина, — сказал я ей, — мужайтесь!"
"Бог посылает мне мужество, господин аббат, я не ропщу".
"Ничего больше он не просил?"
"Нет".
"Хорошо! Если исполнения этого желания достаточно, чтобы душа его нашла покой, то она найдет это успокоение".
Я вышел.
Было около половины одиннадцатого. Стоял конец апреля, северный ветер был еще свеж. Однако небо было прекрасно, особенно для художника; луна плыла среди темных туч, придававших величественный вид всей картине.
Я обошел кругом старые стены города и подошел к Парижским воротам. После одиннадцати часов ночи только эти ворота в Этампе оставались открытыми, Цель моего пути находилась на эспланаде — тогда, как и теперь, она господствовала над всем городом. Но теперь от виселицы, воздвигнутой когда-то на этом месте, остались только три обломка каменных подставок, на которых тогда были укреплены три столба, соединенные двумя перекладинами и составлявшие виселицу.
Чтобы пройти на эту эспланаду, расположенную налево от дороги, когда вы едете из Этампа в Париж, и направо, когда вы едете из Парижа в Этамп, надо было пройти у подножия башни Гинет, высокой постройки, похожей на часового, стоящего одиноко на равнине и охраняющего город.
Эту башню — вы должны ее знать, шевалье Ленуар, — Людовик Одиннадцатый когда-то тщетно пытался взорвать; однако она получила лишь пролом в стене и теперь как бы смотрит на виселицу — вернее, на ее кончину — этой черной впадиной, напоминающей большой глаз без зрачка.
Днем это жилище ворон; ночью это дворец сов.
Я шел к эспланаде под их карканье и уханье по узкой, трудной, неровной дороге, проложенной среди скал и густого кустарника.
Не могу сказать, что мне было страшно. Человек, верующий в Бога, полагающийся на него, не должен ничего бояться; но я был взволнован.
Слышен был только однообразный стук мельницы в нижней части города, крики сов и свист ветра в кустарнике.
Луна скрылась за темную тучу и окаймляла ее края беловатой бахромой.
Мое сердце сильно стучало. Мне казалось, что я сейчас увижу не то, чего жду, но нечто неожиданное. Я все поднимался.
С какой-то точки своего подъема я начал различать верхушку виселицы, состоящей из трех столбов и двойной дубовой перекладины, о чем я уже говорил.
К этим дубовым перекладинам прикреплены железные крестовины — на них и вешают казнимых.
Я разглядел двигающуюся тень — тело несчастного Артифаля, раскачиваемое ветром.
Вдруг я остановился: теперь мне была видна вся виселица — от верхушки до основания. Возле нее я заметил бесформенную массу, подобную животному, передвигающемуся на четырех лапах.
Я остановился и спрятался за скалу. Животное это было больше собаки и крупнее волка.
Вдруг оно поднялось на задние лапы, и я увидел, что это то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев, — то есть человек.
Что могло заставить его прийти под виселицу в такой час? Пришел он с религиозным чувством, чтобы помолиться, или с нечестивым замыслом для какого-либо святотатства?
В любом случае я решил держаться в стороне и ждать.
В эту минуту полная луна вышла из-за скрывавшего ее облака и ярко осветила виселицу. Я поднял глаза.
Теперь я мог ясно разглядеть человека и все движения, которые он совершает.
Человек этот поднял лестницу, лежавшую на земле, и приставил ее к одному из столбов, ближайшему к телу повешенного.
Затем он влез по лестнице.
Он составлял странную группу с покойником: живой и мертвец как бы соединились в объятии.
Вдруг раздался ужасный крик. Два тела закачались. Я слышал, как кто-то зовет на помощь сдавленным голосом, вскоре ставшим неразличимым; затем одно из двух тел сорвалось с виселицы, тогда как другое осталось висеть на веревке, размахивая руками и ногами.
Я не мог понять, что совершилось под ужасным сооружением; но в конце концов, будь то деяние человека или демона, произошло нечто необычное, что взывало о помощи, умоляло о спасении.
И я бросился туда.
Увидев меня, повешенный зашевелился еще сильнее, в то время как внизу под ним сорвавшееся с виселицы тело лежало неподвижно.
Прежде всего я бросился к живому. Быстро взобравшись по ступеням лестницы, я обрезал своим ножом веревку и, когда повешенный упал наземь, соскочил с лестницы.
Упавший катался в ужасных конвульсиях, другое тело лежало все так же неподвижно.
Поняв, что веревка все еще давит шею бедняги, я навалился на него, чтобы помешать ему двигаться, и с большим трудом распустил душившую его петлю.
Во время этой операции я вынужден был смотреть в лицо человека и с большим удивлением узнал в нем палача.
Глаза вылезли у него из орбит, лицо посинело, челюсть была почти сворочена, и из груди его вырывалось дыхание, скорее похожее на хрипение.
Однако понемногу воздух проникал в его легкие и вместе с воздухом восстанавливалась жизнь.
Я прислонил его к большому камню. Через некоторое время он пришел в чувство, закашлялся, повернул голову и в конце концов увидел меня.
Его удивление было не меньше моего.
"О! Господин аббат, — сказал он, — это вы?"
"Да, это я".
"А что вы здесь делаете?" — спросил он.
"А вы?"
Он, казалось, пришел в себя, огляделся еще раз кругом, и на этот раз глаза его остановились на трупе.
"Ах, — сказал он, стараясь встать, — уйдемте отсюда, господин аббат, во имя Неба, уйдемте отсюда!"
"Уходите, если вам угодно, друг мой, а я пришел сюда по обязанности".
"Сюда?"
"Сюда".
"Какая же это обязанность?"
"Этот несчастный, повешенный вами сегодня, пожелал, чтобы я прочел у подножия виселицы пять раз "Pater" и пять раз "Ave" за спасение его души".
"За спасение его души? О, господин аббат, вам трудно будет спасти эту душу. Это сам Сатана".
"Как это Сатана?"
"Конечно, вы не видели разве сейчас, что он со мной сделал?"
"Как это сделал? Что же он с вами сделал?"
"Он меня повесил, черт побери!"
"Он вас повесил? Но мне казалось, напротив, что это вы ему оказали столь печальную услугу?"
"Нуда, конечно! Я даже уверен был, что хорошо повесил его. Видно, я ошибся! Но как это он не воспользовался моментом, когда я в свой черед оказался повешенным, и не спасся?"
Я подошел к трупу и приподнял его. Он был застывший и холодный.
"Да потому, что он мертво, — сказал я.
"Мертв! — повторил палач. — Мертв! Ах, черт! Это еще похуже; в таком случае надо спасаться, господин аббат, надо спасаться".
И он встал.
"Нет, ей-ей, — сказал он, — лучше я останусь, а то он еще встанет и погонится за мной. Вы, по крайней мере, святой человек, вы меня защитите".
"Друг мой, — сказал я палачу, пристально глядя на него, — тут что-то кроется. Вы только что спрашивали меня, зачем я пришел сюда в этот час. В свою очередь я вас спрошу: зачем вы пришли сюда?"
"А, Бог мой, господин аббат, все равно придется это вам сказать когда-нибудь на исповеди или иначе. Ладно! Я и так вам скажу. Но погодите…"
Он попятился.
"Что такое?"
"А тот, случаем, не шевелится?"
"Нет, успокойтесь, несчастный совершенно мертв".
"О, совершенно мертв… совершенно мертв… Все равно! Я все же скажу вам, зачем я пришел, и если я солгу, он уличит меня, вот и все".
"Говорите".
"Надо сказать, что этот нечестивец слышать не хотел об исповеди. Он лишь время от времени спрашивал: "Приехал ли аббат Муль?" Ему отвечали: "Нет еще". Он вздыхал, ему предлагали священника, он отвечал: "Нет! Аббата Муля… и никого другого"".
"Да, я это знаю".
"У подножия башни Гинет он остановился. "Посмотри-те-ка, — сказал он мне, — не пришел ли аббат Муль?""
"Нет", — ответил я ему. И мы пошли дальше.
Подойдя к лестнице, он опять остановился.
"Аббат Муль не пришел?" — спросил он.
"Да нет же, говорят вам". Нет ничего несноснее человека, который повторяет вам одно и то же.
"Тогда идем!" — сказал он.
Я надел ему веревку на шею, поставил его ноги на лестницу и сказал: "Полезай". Он полез, не заставляя себя слишком упрашивать, но, взобравшись на две трети лестницы, сказал:
"Слышите, я должен посмотреть, верно ли, что не приехал аббат Муль".
"Смотрите, — ответил я, — это не запрещено". Тогда он посмотрел в последний раз в толпу, но, не увидев вас, вздохнул. Я думал, что он уже готов и что остается только толкнуть его, но он заметил мое движение и сказал:
"Подожди!".
"А что еще?".
"Я хочу поцеловать образок Божьей Матери, который висит у меня на шее".
"Что же, — сказал я, — это очень хорошо; целуй". И я поднес образок к его губам.
"Что еще?" — спросил я.
"Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком".
"Гм-гм, — сказал я, — мне кажется, что все пожитки повешенного принадлежат палачу".
"Это меня не касается, я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком".
"Я хочу! Я хочу! Еще что вздумаете!"
"Я хочу…"
Терпение мое лопнуло. Он был совершенно готов к казни, веревка была на шее, другой конец веревки был на крюке.
"Убирайся к черту!" — сказал я и толкнул его.
"Божья Матерь, сжаль…"
Ей-Богу! Вот все, что он успел сказать; веревка задушила сразу и человека и слова. В ту же минуту, вы знаете, как это всегда делается, я схватил веревку, сел ему на плечи — ух! — и все было кончено. Он не мог жаловаться на меня, я ручаюсь вам, что он не страдал".
"Но все это не объясняет мне, почему ты явился сюда сегодня вечером".
"О, это труднее всего рассказать".
"Ну, хорошо, я тебе скажу: ты пришел, чтобы снять с него образок".
"Нуда! Черт меня попутал. Я сказал себе: "Ладно! Ладно! Ты хочешь — это легко сказать; а вот когда ночь настанет, то будь спокоен — мы посмотрим". И вот, когда ночь настала, я отправился из дому. Я оставил лестницу поблизости и знал, где ее найти. Я прошелся, вернулся длинной окольной дорогой и когда заметил, что уже никого нет на равнине и не слышно никакого шума, подошел к виселице, поставил лестницу, влез, притянул к себе повешенного, отстегнул цепочку и…"
"И что?"
"Ей-Богу! Верьте или не верьте — как хотите: как только я снял с шеи образок, повешенный схватил меня, вынул свою голову из петли, просунул на ее место мою голову и, ей-ей, толкнул меня так, как раньше толкнул его я. Вот и все".
"Не может быть! Вы ошибаетесь".
"Разве вы не застали меня уже повешенным, да или нет?"
"Да".
"Уверяю вас, я не сам себя повесил. Вот все, что я могу вам сказать".
Некоторое время я размышлял.
"А где образок?" — спросил я.
"Ей-Богу! Ищите его на земле, он здесь, где-нибудь поблизости. Я выпустил его из рук, когда почувствовал, что повешен".
Я встал и начал осматривать землю вокруг. Луна светила, словно хотела помочь мне в моих поисках.
Я поднял то, что искал, подошел к трупу бедного Артифаля и вновь надел образок ему на шею.
Когда образок коснулся его груди, по всему его телу словно пробежала дрожь, а из груди вырвался пронзительный, почти болезненный стон.
Палач отскочил назад.
Этот стон помог мне все понять. Я вспомнил Священное писание. Там говорится, что во время изгнания демонов последние, исходя из тела одержимых, издавали стоны.
Палач дрожал как лист.
"Идите сюда, друг мой, — сказал я ему, — и не бойтесь ничего".
Он нерешительно подошел.
"Что вам от меня нужно?" — спросил он.
"Надо вернуть этот труп на место".
"Никогда. Хорошенькое дело! Чтобы он еще раз повесил меня!"
"Не бойтесь, мой друг, я ручаюсь за все".
"Но, господин аббат! Господин аббат!"
"Идите, говорю вам".
Он сделал еще шаг вперед.
"Гм, — пробормотал он, — я боюсь".
"И вы ошибаетесь, мой друг. Пока на его теле образок, вам нечего бояться".
"Почему?"
"Потому что демон уже не будет иметь власти над ним. Этот образок охранял его, а вы его сняли; и тут же демон, который раньше направлял его ко злу и которого отгонял от жертвы добрый ангел, снова вселился в тело; вы видели, что натворил этот демон".
"Но стон, что мы только сейчас слышали?"
"Это застонал демон, когда почувствовал, что добыча ускользает от него".
"Так, — сказал палач, — это действительно возможно!"
"Это так и есть".
"Ну так я повешу разбойника опять на его крюк".
"Повесьте. Правосудие должно быть совершено; приговор должен быть исполнен".
Бедняга еще колебался.
"Ничего не бойтесь, — сказал я ему, — я за все отвечаю".
"Все равно, — ответил палач, — не теряйте меня из виду и при малейшем моем крике спешите ко мне на помощь".
"Будьте спокойны".
Он подошел к трупу, поднял его тихонько за плечи и потащил к лестнице, говоря:
"Не бойся, Артифаль, я не возьму у тебя образок. Вы не теряете нас из виду, господин аббат, не правда ли?"
"Нет, мой друг, будьте спокойны".
"Я не возьму у тебя образок, — продолжал самым миролюбивым тоном палач, — нет, не беспокойся; как ты хотел, так тебя с ним и похоронят. Он вправду не шевелится, господин аббат?"
"Вы же видите".
"Тебя с ним похоронят; а пока что я тебя возвращу на твое место согласно желанию господина аббата, а не по своей воле, ты понимаешь?.."
"Да, да, — сказал я ему, невольно улыбаясь, — но поторапливайтесь".
"Слава Богу! Кончено!" — сказал он, выпуская тело, которое он прикрепил на крюк, и соскакивая на землю одним прыжком.
Тело закачалось в пространстве, безжизненное и окоченевшее.
Я стал на колени и приступил к молитвам, о чем меня просил Артифаль.
"Господин аббат, — сказал палач, становясь рядом со мной на колени, — не согласитесь ли вы произносить молитвы громко и медленно, так, чтобы я мог повторять за вами?"
"Как, несчастный! Неужели ты их забыл?"
"Мне кажется, что я никогда их не знал".
Я прочел пять раз "Pater" и пять раз "Ave", и палач добросовестно повторял их за мной.
Покончив с молитвами, я встал.
"Артифаль, — тихо сказал я казненному, — я сделал все что мог для спасения твоей души и передаю тебя под покровительство Божьей Матери".
"Аминь!" — сказал мой товарищ.
В эту минуту луч луны, подобный серебристому водопаду, осветил тело. На церкви Божьей Матери пробило полночь.
"Пойдем, — сказал я палачу, — больше нам здесь нечего делать".
"Господин аббат, — сказал бедняга, — не будьте ли так добры оказать мне последнюю милость?"
"Какую?"
"Проводите меня домой. Пока дверь не захлопнется за мной и не отделит меня от этого разбойника, я не буду спокоен".
"Идем, мой друг".
Мы ушли с эспланады, причем мой попутчик каждые десять шагов оборачивался, чтобы убедиться, висит ли повешенный на своем месте.
Ничто не изменилось.
Мы вернулись в город. Я проводил своего спутника до его дома и подождал, пока он зажег в доме огонь; затем он запер за мной дверь и уже через дверь простился со мной и поблагодарил меня. В самом спокойном состоянии тела и души я вернулся домой.
На другой день, когда я проснулся, мне сказали, что в столовой меня ждет жена вора.
Лицо ее было спокойным и почти радостным.
"Господин аббат, — сказала она, — я пришла поблагодарить вас. Вчера, когда пробило полночь на церкви Божьей Матери, ко мне явился мой муж и сказал мне: "Завтра утром отправляйся к аббату Мулю и скажи ему, что милостью его и Божьей Матери я спасен"".
XI
ВОЛОСЯНОЙ БРАСЛЕТ
— Мой милый аббат, — сказал Альет, — я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшее почтение к Казоту. Я вполне допускаю влияние злого гения, о котором вы говорили; но вы забываете нечто, чему я сам служу примером, — то, что смерть не убивает жизнь; смерть — всего лишь способ трансформации человеческого тела; смерть убивает память, вот и все. Если бы память не умирала, каждый помнил бы все переселения своей души от сотворения мира до наших дней. Философский камень не что иное, как эта тайна; эту тайну открыл Пифагор, и ее же вновь открыли граф Сен-Жермен и Калиостро; этой тайной, в свою очередь, обладаю я. Мое тело может умереть, я точно помню, что оно умирало четыре или пять раз, и даже если я говорю, что мое тело умрет, я ошибаюсь. Существуют некие тела, которые не умирают, и я одно из таких тел.
— Господин Альет, — сказал доктор, — можете ли вы заранее дать мне позволение?..
— Какое?
— Вскрыть вашу могилу через месяц после вашей смерти.
— Через месяц, через два месяца, через год, через десять лет — когда вам угодно, доктор; но только примите предосторожности… так как ущерб, что вы причините моему трупу, мог бы повредить другому телу, в которое вселилась бы моя душа.
— Итак, вы верите в эту нелепость?
— Я вознагражден за эту веру: я видел.
— Что вы видели? Вы видели живым одного из таких мертвецов?
— Да.
— Ну, господин Альет, так как все уже рассказывали свою историю, расскажите и вы свою. Было бы любопытно, если бы она оказалась самой правдоподобной.
— Правдоподобна она или нет, но я ее расскажу. Я ехал из Страсбург на воды Лейка. Вы знаете эту дорогу, доктор?
— Нет; но это не важно, продолжайте.
— Итак, я ехал из Страсбург на воды Лейка и, конечно, проезжал через Базель, где мне предстояло покинуть общественный экипаж и нанять частный.
Остановившись в гостинице "Корона" — мне ее рекомендовали, — я осведомился об экипаже и вознице и просил хозяина узнать, не едет ли кто-нибудь по той же дороге. В случае если попутчик найдется, я поручил предложить такому человеку совместную поездку, так как от этого она была бы более приятна и стоила бы дешевле.
Вечером он вернулся, найдя то, что я просил: это оказалась жена базельского негоцианта; кормящая мать, только что потерявшая трехмесячного ребенка; она заболела, и ей предписали лечиться на водах Лейка. То был первый ребенок молодой четы, поженившейся год тому назад.
Хозяин рассказал мне, что молодую женщину едва уговорили расстаться с супругом. Она непременно хотела или остаться в Базеле, или ехать в Лейк вместе с мужем; но, с другой стороны, если состояние ее здоровья требовало пребывания на водах, то состояние торговых дел требовало его присутствия в Базеле. Она решилась ехать одна и должна была на другой день утром выехать вместе со мной. Ее сопровождала горничная.
Католический священник из прихода, находившегося в одной окрестной деревушке, был нашим спутником и занимал в экипаже четвертое место.
На другой день около восьми часов утра экипаж подъехал за нами к гостинице; священник сидел уже там. Я занял свое место, и мы отправились за дамой и ее горничной.
Мы сидели в экипаже, однако стали свидетелями прощания супругов: оно началось у них в квартире, продолжалось в магазине и закончилось только на улице. У жены было, несомненно, какое-то предчувствие, так как она не могла утешиться. Можно было подумать, что она отправляется не за пятьдесят лье, а в кругосветное путешествие.
Муж казался спокойнее, чем она, но и он все-таки был более взволнован, чем следовало бы при подобной разлуке.
Наконец мы отправились в дорогу.
Конечно, мы — я и священник — уступили лучшие места путешественнице и ее горничной: мы сели на передних местах, а они на задних.
Мы поехали по дороге на Золотурн и в первый же день ночевали в Мундишвиле. Наша спутница была целый день сильно огорчена и озабочена. Заметив вечером встречный экипаж, она хотела вернуться в Базель. Горничной, однако, удалось уговорить ее продолжать путешествие.
На другой утро мы тронулись в путь около девяти часов утра. День был короткий, и мы не рассчитывали проехать дальше Золотурна.
К вечеру, когда показался город, наша больная забеспокоилась.
"Ах, — сказала она, — остановитесь, за нами едут".
Я высунулся из экипажа.
"Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил я, — дорога совершенно пуста".
"Странно, — настаивала она. — Я слышу галоп лошади".
Я подумал, что, может быть, чего-то не увидел, и еще больше высунулся из экипажа.
"Никого нет, сударыня", — сказал я ей.
Она выглянула сама и увидела, как и я, что дорога пустынна.
"Я ошиблась", — сказала она, откидываясь в глубь экипажа, и закрыла глаза, словно желая сосредоточиться на своих мыслях.
На другой день мы выехали в пять часов утра. На этот раз мы проделали долгий путь. Наш возница подъезжал к месту ночевки — Берну — в тот же час, что и накануне, то есть около пяти часов. Спутница наша очнулась от состояния, похожего на дремоту, и протянула руку к кучеру:
"Кучер, стойте! На этот раз я уверена, что за нами едут".
"Сударыня ошибается, — ответил кучер. — Я вижу только трех крестьян, которые перешли через дорогу и идут не спеша".
"О! Но я слышу галоп лошади".
Слова эти были сказаны с таким убеждением, что я невольно оглянулся назад.
Как и вчера, дорога была совершенно пуста.
"Это невозможно, сударыня, — ответил я, — я не вижу всадника".
"Как это вы не видите всадника, когда я вижу тень человека и лошади?"
Я посмотрел по направлению ее руки и, действительно, увидел тень лошади и всадника. Но я тщетно искал тех, кому принадлежала эта тень.
На это странное явление я указал священнику, и тот перекрестился.
Мало-помалу тень стала бледнеть, становилась все менее и менее ясна и наконец исчезла.
Мы въехали в Берн.
Все эти предзнаменования казались бедной женщине роковыми; она все твердила, что хочет вернуться, однако продолжала путь.
Вследствие постоянной тревоги или естественного развития недуга состояние больной, когда мы прибыли в Тун, настолько ухудшилось, что ей пришлось продолжать путь на носилках. Этим способом она проследовала через Кандерталь, а оттуда на Гемми. По прибытии в Лейк она заболела рожистым воспалением и больше месяца была глухой и слепой.
К тому же предчувствия ее не обманули: едва она отъехала двадцать льё, муж ее заболел воспалением мозга.
Болезнь его развивалась так быстро, что, сознавая опасность своего положения, он в тот же день отправил верхового предупредить жену и просить ее вернуться. Но между Лауфеном и Брейнтейнбахом лошадь пала, всадник ушибся головой о камень, остался в гостинице и мог только известить пославшего его о случившемся с ним несчастье.
Тогда был отправлен другой нарочный; но несомненно над гонцами тяготел какой-то рок: в конце Кандерталя этот посланец оставил лошадь и нанял проводника, чтобы взойти на возвышенность Швальбах, отделяющую Оберланд от Вале. На полпути с горы Аттельс сошла лавина и унесла его в пропасть. Проводник спасся каким-то чудом.
Между тем болезнь мужа чрезвычайно быстро усиливалась. Больному вынуждены были обрить голову, так как он носил длинные волосы, мешавшие класть ему на голову лед. С этой минуты умирающий не питал уже больше никакой надежды на выздоровление, и в минуту некоторого облегчения он написал жене:
"Дорогая Берта!
Я умираю, но я не хочу расставаться с тобой совсем.
Закажи себе браслет из волос, которые мне обрезали и которые я велел спрятать. Носи его всегда, и мне кажется, что благодаря этому мы всегда будем вместе.
Твой Фридрих".
Он отдал письмо третьему нарочному, наказав отправиться в дорогу сейчас же после его смерти.
В тот же вечер он умер. Через час после его смерти курьер уехал и, будучи счастливее своих предшественников, к концу пятого дня приехал в Лейк.
Но он застал вдову тяжелобольной. Лишь через месяц, благодаря лечению водами, ее глухота и слепота стали проходить. Только по истечении еще одного месяца решились сообщить ей роковую весть, к которой, впрочем, предчувствия уже подготовили ее. Она осталась еще на месяц, чтобы окончательно поправиться, и наконец после трехмесячного отсутствия вернулась в Базель.
Так как и я закончил курс лечения и ревматизм (от этого недуга я лечился водами) почти прошел, я просил у нее позволения поехать вместе с ней; она с признательностью на это согласилась, поскольку имела возможность говорить со мной о муже, которого я, хотя и мельком, но все же видел в день отъезда.
Мы расстались с Лейком и на пятый день вечером вернулись в Базель.
Что могло быть печальнее и тяжелее возвращения бедной вдовы домой? Молодые супруги были одни на свете, поэтому, когда муж умер, магазин был заперт и торговля остановилась, как останавливаются часы, когда перестает качаться маятник. Послали за врачом, лечившим больного; разысканы были разные лица, присутствовавшие при последних минутах умирающего, и благодаря им до какой-то степени восстановили подробности его агонии и смерти, уже почти забытые этими равнодушными сердцами.
Она попросила отдать ей волосы, завещанные мужем.
Врач вспомнил, что он действительно велел остричь волосы; цирюльник вспомнил, что он в самом деле стриг больного — вот и все. Волосы же куда-то запрятали, забросили — словом, потеряли.
Женщина была в отчаянии; она не могла исполнить единственное желание умершего — носить браслет из его волос.
Прошло несколько ночей, очень печальных ночей, в течение которых вдова бродила по дому скорее как тень, чем как живое существо.
Едва она ложилась спать или, вернее, едва начинала дремать, как правая рука ее немела, и она просыпалась, когда онемение словно доходило до сердца.
Оно начиналось от кисти, то есть с того места, где должен был находиться волосяной браслет и где она чувствовала давление, будто от слишком тесного железного браслета, и достигало, как мы сказали, сердца.
Казалось, умерший сожалеет таким образом о том, что его последняя воля не была исполнена.
Вдова так и восприняла эти загробные сожаления. Она решила вскрыть могилу, и если голова мужа острижена не догола, то собрать волосы и выполнить его последнее желание.
Никому не сказав ни слова о своем намерении, она послала за могильщиком.
Но могильщик, хоронивший ее мужа, умер. Новый могильщик вступил в должность всего две недели назад и не знал, где находится та могила.
Тогда, надеясь на откровение и имея все основания верить в чудеса после двух видений лошади и всадника, после давления браслета, она одна отправилась на кладбище, села на холмик, покрытый свежей зеленой травой, какая растет на могилах, и стала призывать какой-нибудь новый знак, чтобы она могла бы начать свои поиски.
На стене кладбища была нарисована Пляска смерти. Увидев среди них Смерть, женщина долго и пристально смотрела на нее — одновременно насмешливую и страшную.
И вот ей показалось, что Смерть подняла свою костлявую руку и пальцем указала на одну из последних свежих могил.
Вдова направилась прямо к этой могиле, и, когда подошла к ней, ей показалось, что она отчетливо увидела, как Смерть опустила руку в прежнее положение.
Отметив эту могилу, вдова пошла за могильщиком, привела его к указанному месту и сказала ему: "Копайте, это здесь!"
Я присутствовал при этом. Мне хотелось проследить за таинственным происшествием до конца.
Могильщик принялся копать.
Добравшись до гроба, он снял крышку. Сначала он было заколебался, но вдова сказала ему уверенным голосом:
"Снимайте, это гроб моего мужа".
Он повиновался: эта женщина умела внушить другим ту уверенность, какую она испытывала сама.
И тогда совершилось чудо, которое я видел собственными глазами. Дело даже не в том, что это был труп ее мужа, и не в том, что он сохранил прижизненный облик, если не считать бледности, — дело в том, что, остриженные в день его смерти, волосы за это время так выросли, что, подобно корням, вылезали во все щели гроба.
Тогда бедная женщина нагнулась к умершему мужу, казавшемуся спящим. Она поцеловала его в лоб, отрезала прядь этих длинных волос, столь чудесным образом выросших на голове мертвого, и заказала себе из них браслет.
С этого дня ночное онемение ее руки исчезло, и теперь всякий раз, когда вдове грозило какое-нибудь несчастье, ее предупреждало об этом тихое давление, дружеское пожатие браслета.
Ну! Полагаете ли вы, что это действительно был мертвец? Что это был в самом деле труп? Я этого не думаю, — закончил Альет.
— Но, — спросила бледная дама таким странным голосом, что в темноте неосвещенной гостиной мы все вздрогнули, — вы не слышали, не выходил ли этот труп из могилы, не видел ли его кто-нибудь и не чувствовал ли кто-нибудь его прикосновения?
— Нет, — сказал Альет, — я уехал оттуда.
— А! — сказал доктор. — Напрасно, господин Альет, вы так сговорчивы. Вот госпожа Грегориска уже готова превратить вашего добродушного купца из швейцарского Базеля в польского, валашского или венгерского вампира. Во время вашего пребывания в Карпатских горах, — продолжал, смеясь, доктор, — вы не видели там случайно вампиров?
— Послушайте, — сказала бледная дама со странной торжественностью, — раз все здесь уже рассказывали свои истории, то расскажу и я. Доктор, вы не скажете, что эта история вымышлена, ибо это моя история… Вы узнаете, почему я так бледна.
В эту минуту лунный луч пробился через занавеси окна, окутал кушетку, на которой она лежала, озаряемая синеватым светом, и казалась черной мраморной статуей, покоящейся на могиле.
Ни один голос не откликнулся на ее предложение; но глубокое молчание, царившее в гостиной, показывало, что каждый с тревогой ждет ее рассказа.
XII
КАРПАТСКИЕ ГОРЫ
Я полька, родилась в Сандомире, то есть в краю, где легенды становятся догматами веры, где в семейные предания верят столь же, а может быть, даже и больше, чем в Евангелие. Здесь нет замка, в котором не было бы своего привидения, нет хижины, в которой не было бы своего домашнего духа. Богатые и бедные, в замке и в хижине верят в стихии — и в дружественную, и во враждебную. Иногда эти две стихии вступают между собой в соперничество и между ними происходит борьба. Тогда раздается в коридорах такой таинственный шум, в старых башнях такой страшный вой, а стены так дрожат, что все убегают из своего дома. Крестьяне и дворяне бегут в церковь к святому кресту и святым мощам — единственному прибежищу против мучающих нас злых духов.
Но там есть две другие стихии, еще более страшные, еще более озлобленные и неумолимые, — тирания и свобода.
В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба, когда кровь народа истощается так же, как и кровь семьи.
Мой отец и два моих брата поднялись против нового царя и стали под знамя польской независимости, столько раз поверженное и всегда поднимаемое вновь.
Однажды я узнала, что мой младший брат убит; на другой день мне сообщили, что мой старший брат смертельно ранен; наконец, после целого дня все более близкой пушечной пальбы, к которой я с ужасом прислушивалась, явился мой отец с сотней всадников — это было все, что осталось от трех тысяч человек, кем он командовал.
Он заперся в нашем замке с намерением погибнуть под его развалинами.
Отец мой ничуть не боялся за себя, но тревожился за меня. И в самом деле, для отца речь могла идти только о смерти, так как он не отдался бы живым в руки врагов; меня же ожидали рабство, бесчестье, позор.
Из сотни оставшихся людей отец выбрал десять, призвал управляющего, отдал ему все наше золото и все наши драгоценности и, вспомнив, что во время второго раздела Польши моя мать, будучи еще почти ребенком, нашла убежище в неприступном монастыре Сагастру посреди Карпатских гор, приказал ему сопровождать меня в этот монастырь, не сомневаясь, что если он оказал гостеприимство матери, то не откажет в нем и дочери.
Хотя отец меня сильно любил, но прощание не было продолжительным. Русские должны были, по всей вероятности, появиться завтра возле замка, и нельзя было терять времени.
Я поспешно надела амазонку, в которой обыкновенно сопровождала братьев на охоту.
Для меня оседлали самую надежную лошадь; отец опустил в седельные кобуры свои собственные пистолеты образцовой тульской работы, обнял меня и распорядился двинуться в путь.
В течение ночи и следующего дня мы сделали двадцать льё, следуя по берегу одной из безымянных рек, впадающих в Вислу. Этот первый двойной переход сделал нас недосягаемыми для русских.
При последних лучах солнца мы увидели сверкающие снежные вершины Карпатских гор.
К концу следующего дня мы добрались до их подножия и, наконец, на третий день утром, вступили в одно из их ущелий.
Наши Карпатские горы совершенно непохожи на цивилизованные горы вашего Запада. Тут перед вами встает во всем своем величии все то, что есть у природы своеобразного и грандиозного. Их грозные вершины, покрытые вечными снегами, теряются в облаках; их громадные сосновые леса отражаются в гладком зеркале озер, похожих на моря. По этим озерам никогда не носилась лодка, их хрустальную поверхность никогда не мутила сеть рыбака; вода в них глубока, как лазурь неба. Редко-редко раздается там голос человека, слышится молдавская песня, и ей вторят крики диких животных; песня и крики будят одинокое эхо, крайне удивленное тем, что какой-то звук выдал его существование. Много миль вы проезжаете здесь под мрачными сводами леса; они поражают теми неожиданными чудесами, что открываются нам на каждом шагу и повергают наш дух в изумление и восторг. Там везде опасность, тысячи различных опасностей; но вам некогда испытывать страх, так величественны они. То водопад, рожденный тающим льдом, низвергается со скалы на скалу и заливает узкую тропу, по которой вы шли, — тропу, проложенную диким зверем и преследующим его охотником; то подточенные временем деревья вырываются из земли и падают со страшным треском, похожим на гул землетрясения; то, наконец, поднимается ураган, накрывая вас тучами, где сверкает, вытягивается и извивается молния, подобная огненному змею.
Затем, после этих альпийских пиков, после этих девственных лесов, после гигантских гор и бесконечных зарослей тянутся безграничные степи — настоящее море со своими волнами и своими бурями, холмистые бесплодные саванны, где взгляд теряется в беспредельном горизонте. Не ужас овладевает вами тогда, а тоска: вы впадаете в сильную, глубокую меланхолию, и ничто не может рассеять ее — куда бы вы ни кинули свой взор, всюду один и тот же вид. Вы двадцать раз поднимаетесь и спускаетесь по одинаковым холмам, тщетно разыскивая протоптанную дорогу, вы чувствуете себя затерянным в своем уединении среди пустыни, вы считаете себя одиноким в природе, и ваша меланхолия переходит в отчаяние. В самом деле, ваше движение вперед становится как бы бесцельным, вам кажется, что оно никуда вас довести не может: вы не встречаете ни деревни, ни замка, ни хижины, никакого следа человеческого жилья. Иногда только, усугубляя печальный вид мрачного пейзажа, маленькое озеро, без тростника и кустов, застывшее в глубине оврага подобно новому Мертвому морю, преграждает вам путь своими зелеными водами, с которых при вашем приближении взлетает несколько птиц с пронзительными и раздирающими душу криками. Вот вы сворачиваете и поднимаетесь по холму, спускаетесь в другую долину, поднимаетесь на другой холм, и это продолжается до тех пор, пока вы не пройдете всю однообразную цепь холмов, постоянно понижающихся.
Но вы проходите эту цепь и поворачиваете на юг — теперь пейзаж снова становится величественным, снова видна цепь очень высоких гор, более живописного вида и более богатого очертания. Здесь опять все украшено лесами, все изрезано ручьями; тут и тень, и вода, и картина оживляется. Слышен колокол монастыря; видно, как по склону горы тянется караван. Наконец при последних лучах солнца вы различаете как бы стаю белых птиц, что жмутся друг к другу, — это деревенские домики, которые словно сплотились, чтобы защититься от какого-нибудь ночного нападения, ибо с возрождением жизни вернулась и опасность, и тут уже не так, как в тех горах, где приходится бояться медведей и волков, здесь следует опасаться шайки молдавских разбойников.
Однако мы продвигались к цели. Десять дней пути прошли без приключений. Мы могли уже видеть вершину горы Пион, превосходящую высотой все это семейство гигантов; на ее южном склоне находился монастырь Сагастру, куда я направлялась. Еще три дня, и мы приедем.
Стоял конец июля. Был жаркий день, однако около четырех часов мы с громадным наслаждением уже вдыхали первую вечернюю прохладу. Мы проехали развалины башен Нианцо и спустились в равнину, которую давно видели из ущелья. Отсюда можно было следить за течением Быстрицы, берега которой усеяны красными афринами и крупными белыми колокольчиками. Мы ехали по краю пропасти; на дне ее текла река — здесь она пока еще была ручьем. Наши лошади едва могли двигаться парами: дорога была слишком узкой.
Впереди ехал наш проводник, наклонившись вбок и напевая монотонную песню славян далматского побережья Адриатики; к словам этой песни я прислушивалась с особенным интересом.
Певец вместе с тем был и поэтом. Что касается мелодии, то надо быть одним из этих горцев, чтобы суметь передать всю дикую печаль, всю мрачную простоту этого напева.
Вот слова этой песни:
В болоте сумрачной Ставилы,
Где мы сражались с вражьей силой,
Гляди — лежит чужак постылый!
Марию из дому сманил,
Безвинно стольких он убил,
Ограбил, сжег, осиротил;
Лежит — и нет ему могилы.
Свершилось мщенье над поганым:
Сражен свинцовым ураганом,
Проткнуто сердце ятаганом.
Где мрачная сосна росла,
Три раза день сменила мгла —
И кровь из трупа потекла,
Пятная воды Овигана.
Глядит он синими глазами,
В них той же дикой злобы пламя;
О Боже, смилуйся над нами!
Вампир проклятый здесь лежит;
Прочь от него и волк бежит,
И коршун в ужасе дрожит,
Спеша укрыться за горами.
Вдруг раздался ружейный выстрел и просвистела пуля. Песня оборвалась, и проводник, убитый наповал, скатился на дно пропасти; лошадь же его остановилась, вздрагивая и вытягивая свою умную голову к бездне, где исчез ее хозяин.
Одновременно раздался громкий крик, и на склоне горы появились три десятка разбойников, окруживших нас.
Все схватились за оружие. Сопровождавшие меня старые солдаты, хотя и застигнутые врасплох, но привыкшие к перестрелке, не испугались и ответили выстрелами. Я показала пример, схватила пистолет и, понимая невыгодность нашей позиции, закричала: "Вперед!", а затем пришпорила лошадь, и та понеслась по направлению к равнине.
Но мы имели дело с горцами, перепрыгивавшими со скалы на скалу, как настоящие демоны преисподней; они стреляли на бегу, сохраняя занятую ими на флангах позицию.
К тому же они предвидели наш маневр. Там, где дорога становилась шире, где гора переходила в плато, поджидал молодой человек во главе десятка всадников; заметив нас, они пустили лошадей галопом и напали с фронта, тогда как преследователи бросились со склона, перерезали отступление и окружили нас со всех сторон.
Положение было опасное. Однако же, привыкшая с детства к сценам войны, я следила за всем, не упуская из виду ни одной подробности.
Все эти люди, одетые в овечьи шкуры, носили громадные, украшенные живыми цветами круглые шапки, какие носят венгры. У них были длинные турецкие ружья, и после каждого выстрела они размахивали ими, издавая дикие крики; у каждого за поясом были кривая сабля и пара пистолетов.
Что касается их предводителя, то это был молодой человек, едва достигший двадцати двух лет, бледный, с продолговатым разрезом черных глаз и длинными вьющимися волосами, падавшими на плечи. На нем был молдавский костюм, отделанный мехом и стянутый у талии шелковым шарфом с золотыми полосами. В его руке сверкала кривая сабля, а за поясом блестели четыре пистолета. Во время схватки он испускал хриплые и невнятные звуки, не похожие на какой-либо человеческий язык, и, однако, ими он отдавал приказания, и люди повиновались его крикам. Они бросались ничком на землю, чтобы уберечься от пуль наших солдат, поднимались, чтобы стрелять. Они убивали тех, кто еще стоял, добивали раненых и превратили схватку в бойню.
Две трети моих защитников пали на моих глазах один за другим. Четверо еще держались; они сдвинулись около меня и не просили пощады, так как знали, что не получат ее, и думали только об одном — как продать подороже свою жизнь.
Тогда молодой предводитель испустил крик более выразительный, чем прежние, и направил свою саблю на нас. Несомненно, он приказал дать залп со всех сторон по последней группе, уничтожить нас всех вместе, потому что длинные молдавские ружья разом опустились для выстрела.
Я поняла, что настал наш последний час, подняла глаза и руки к небу с последней мольбой и стала ждать смерти.
В эту Минуту я увидела молодого человека: он не спустился, а скорее бросился с горы, перепрыгивая со скалы на скалу. Он остановился на высоком камне, господствовавшем над всей этой площадкой, и стоял на нем как статуя на пьедестале. Он протянул руку к полю битвы и произнес одно лишь слово: "Довольно!"
При звуке этого голоса глаза всех устремились наверх, и казалось, что все повинуются новому повелителю. Только один разбойник положил ружье на плечо и выстрелил.
Один из наших людей вскрикнул: пуля пронзила его левую руку.
Он тотчас повернулся, чтобы броситься на того, кто ранил его; но прежде чем его лошадь сделала четыре шага, над нами блеснул огонь, и ослушавшийся разбойник покатился по склону: голова его была пробита пулей.
Пережить столько волнений было выше моих сил — я потеряла сознание. Придя в себя, я увидела, что лежу на траве, а голова моя покоится на коленях мужчины; мне видна была только обнявшая меня за талию белая рука с кольцами на пальцах, а передо мной стоял, скрестив руки, с саблей под мышкой молодой молдавский предводитель, командовавший нападением на нас.
"Костаки, — по-французски сказал властным голосом тот, кто поддерживал меня, — вы сейчас же уведете ваших людей, а мне предоставите заботу об этой молодой женщине".
"Брат мой, брат мой, — говорил тот, к кому были обращены эти слова и кто, казалось, с трудом себя сдерживал, — брат мой, берегитесь, не выводите меня из терпения: я предоставляю вам замок, предоставьте мне лес. В замке вы хозяин, здесь же всецело властвую я. Здесь достаточно одного моего слова, чтобы заставить вас повиноваться".
"Костаки, я старший; это значит, что я всюду властелин: в лесу, как и в замке, и там, и здесь. В моих жилах, как и в ваших, течет кровь Бранкованов, королевская кровь; мы привыкли повелевать, и я повелеваю".
"Вы, Грегориска, командуете вашими слугами, да; но моими солдатами вы не повелеваете".
"Ваши солдаты — разбойники, Костаки… Разбойники, и я велю повесить их на зубцах наших башен, если они не подчинятся мне сию минуту".
"Ну, попробуйте-ка им приказать".
Тогда я почувствовала, что тот, кто меня поддерживал, высвободил свое колено и бережно положил мою голову на камень. Я с беспокойством следила за ним. То был тот самый человек, кто, если можно так выразиться, упал с неба во время схватки; я видела его тогда лишь мельком, так как лишилась чувств почти в самый момент его появления.
Он был молод — примерно двадцати четырех лет, высок; в его голубых глазах читалась удивительная решимость и твердость. Его длинные белокурые волосы, признак славянской расы, рассыпались по плечам, как у архангела Михаила, окаймляя молодые и свежие розовые щеки. Губы его, приоткрытые в презрительной улыбке, позволяли увидеть двойной ряд жемчужных зубов. Во взоре его соединялись взгляд орла и блеск молнии. Он был одет в род туники из черного бархата; на голове его была шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. На нем были панталоны в обтяжку и вышитые сапоги; талию его стягивал ремень с охотничьим ножом, а на плече висел небольшой двуствольный карабин, в меткости которого уже мог убедиться один из разбойников.
Он протянул руку, и эта протянутая рука, казалось, повелевала даже его братом. Он произнес несколько слов по-молдавски. Слова эти произвели, по-видимому, глубокое впечатление на разбойников.
Тогда на том же языке заговорил в свою очередь молодой предводитель шайки, и я поняла, что слова его были смешаны с угрозами и проклятиями.
Но на всю эту длинную и пылкую речь старший брат ответил лишь одним словом.
Разбойники в ответ поклонились.
Он сделал знак, и все они выстроились позади нас.
"Ну хорошо, пусть так, Грегориска, — сказал Костаки опять по-французски. — Эта женщина не пойдет в пещеру, но она все же будет принадлежать мне. Я нахожу ее красивой, я ее завоевал, и я ее желаю".
И проговорив эти слова, он бросился на меня и схватил в свои объятия.
"Женщина эта будет отведена в замок и будет передана моей матери, и отныне я ее не покину", — ответил мой покровитель.
"Подайте мою лошадь!" — скомандовал Костаки по-молдавски.
Десять разбойников бросились исполнять приказание и привели своему главарю его лошадь.
Грегориска огляделся по сторонам, схватил лошадь, на которой не было всадника, за уздцы и вскочил на нее, не прикасаясь к стременам.
Костаки оказался в седле почти так же легко, как и его брат, хотя он держал меня на руках, и помчался галопом.
Лошадь Грегориски неслась голова в голову, бок о бок с лошадью Костаки.
Любопытно было видеть этих двух всадников, скакавших рядом, мрачных, молчаливых, не терявших из виду друг друга ни на минуту, хотя и не показывавших этого, доверившихся своим лошадям, чей отчаянный бег увлекал братьев через леса, скалы и пропасти.
Голова моя была запрокинута, и я видела, как прекрасные глаза Грегориски упорно смотрели на меня. Заметив это, Костаки приподнял мою голову, и теперь я видела только его мрачный взгляд, которым он пожирал меня. Я опустила веки, но это было напрасно; даже сквозь их покров я видела пронзительный взгляд, проникавший в мою грудь и раздиравший мое сердце. Тогда мной овладела странная галлюцинация; мне показалось, что я Ленора из баллады Бюргера, что меня уносят привидения: лошадь и всадник; почувствовав, что мы остановились, я с ужасом открыла глаза, так как была уверена, что увижу сломанные кресты и открытые могилы.
То, что я увидела, было ненамного веселее: это был внутренний двор молдавского замка четырнадцатого столетия.