XVII
РЕАКЦИЯ
Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь было шумным и пугающим вторжение во дворец.
Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: "Мы ничего не добились, придется сюда вернуться".
Для угрозы эти слова были слишком сильными, для нового посягательства — слишком слабыми.
Те, кто пытался предсказать развернувшиеся события, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: "Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: "Там крыса"".
А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик.
Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; вдохновленный чрезвычайными обстоятельствами, в которых он оказался, король пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, сверкавшие над его головой топоры и нацеленные в его грудь копья, шпаги, штыки; ни одному генералу не доводилось, быть может, в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого неспешного парада бунтовщиков! Все эти друзья убийств — Теруань, Сент-Юрюж, Лазовский, Фурнье, Верьер — отправлялись во дворец, твердо намереваясь расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. У Людовика XVI был свой крестный путь; царственный "Ессе Homo"показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и, так же как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: "Я Христос!", Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторил: "Я ваш король!"
Итак, вот что произошло. Носители революционной идеи, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели живую и непоколебимую средневековую веру! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля.
Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними.
Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, готов был санкционировать один из декретов; но, зная теперь, что в этом случае он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, Людовик XVI наложил вето на оба.
Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня пала так низко, что, казалось, достигла дна пропасти и теперь ей не остается ничего иного, как выбираться оттуда.
Это и в самом деле выглядело именно таким образом.
Двадцать первого Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того — осудить вчерашнее шествие.
Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади.
— Государь, — обратился он к королю, — я только сейчас узнал, в каком положении находится ваше величество.
— Довольно странно, — заметил король, — ведь все это продолжается уже довольно долго!
На следующий день конституционалисты, роялисты и фейяны потребовали от Собрания применения закона военного времени.
Читателям уже известно, что первое его применение привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года.
Петион побежал в Собрание.
Это требование, как говорили, было основано на том, что в городе возникают новые сборища.
Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже. Требование о введении закона военного времени было отвергнуто.
Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, чтобы успокоить короля относительно положения в столице. Его сопровождал Сержан; этот резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов. К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета.
Когда они шли через площадь Карусель, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Святого Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона; Сержан, несмотря на трехцветный шарф, получил удары в грудь и в лицо, в потом ударом кулака и вовсе был сбит с ног!
Как только Петиона ввели в королевские покои, он сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение.
Мария Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии Терезии: ее глаза метали грозные молнии, сверкали ненавистью и презрением.
Король уже знал, что произошло в Собрании.
— Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок?
— Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен.
— Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был сделать, ни того, что мог бы сделать.
— Ваше величество! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественное мнение.
— Скажите лучше — вся нация, сударь.
— Муниципалитет не боится суда нации.
— А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту?
— Все спокойно, государь.
— Это неправда!
— Государь…
— Замолчите!
— Народный избранник не может молчать, государь, когда он исполняет свой долг и говорит правду.
— Хорошо, можете идти.
Петион поклонился и вышел.
Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, вспыльчивая женщина, горячая амазонка, испугалась.
— Боже мой! — шепнула она Рёдереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может повредить ему в глазах парижан?
— Ваше величество, — отозвался Рёдерер, — никто не удивится, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю.
На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю.
Затем он обратился с воззванием к своему народу.
Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался.
Двадцать четвертого король и королева произвели смотр национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами.
В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности.
Откуда взялась такая смелость?
Три дня спустя все объяснилось.
Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27-го числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко.
Ночью были предупреждены конституционалисты, фейяны и роялисты, чтобы, как принято говорить, "сделать" завтрашние трибуны.
На следующий день генерал предстал перед Собранием.
Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов.
Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание.
Генерал Лафайет был одним из самых по-настоящему храбрых людей, какие когда-либо существовали на свете; однако храбрость — это не дерзость: довольно редко среди истинных храбрецов можно встретить дерзкого человека.
Лафайет догадался, какая ему грозит опасность: играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности и, если лишится ее — он погиб вместе с ней; если ему суждено выиграть — он может спасти короля.
Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы ("Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!")
А может быть, в его поступке было что-то от бравады младшего лейтенанта, от желания ответить на брошенный вызов.
Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки.
— Он довольно вызывающе ведет себя в окружении своего войска, — заметил тогда кто-то, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь.
Эти слова донеслись до лагеря Лафайета в Мобёже.
Возможно, именно они и были истинной причиной его появления в Париже.
Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних, под ропот и угрозы других членов Собрания.
— Господа! — начал он. — Меня упрекнули за то, что письмо от шестнадцатого июня я написал, сидя в моем лагере. Мой долг — отвергнуть это обвинение в робости, выйти из надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение у всех честных граждан, но особенно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все были единодушны; я получил от всех корпусов адреса с выражением преданности конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Настоятельно прошу Собрание вынести постановление о том, что бесчинства двадцатого июня будут преследоваться как оскорбление нации; прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи!
По мере того как Лафайет приближался к заключительной части своей речи, Гюаде медленно поднимался; когда грянули аплодисменты, язвительный оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гюаде, и уж тот наугад выбирал стрелу из своего колчана.
Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.
— В ту минуту как я увидел господина Лафайета, — начал он, — мне на ум пришла весьма утешительная мысль. "Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о своей победе и их разгроме!" Однако иллюзия была недолгой: наши враги все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует, но господин Лафайет — в Париже, он сделался рупором честных людей и армии! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.
При этих словах Жиронда поняла, что обстановка меняется в ее пользу: и действительно, как только они произнесены, раздается гром рукоплесканий.
Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:
— Господа, вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забываете, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской свободы; Лафайет пожертвовал ради революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!
— Вы что, надгробную речь произносите? — выкрикивает кто-то.
— Господа, — вмешивается Дюко, — мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.
— Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому бригадному генералу, на которого он этот пост оставил, были доверены войска, находящиеся под его командованием.
Проверим, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.
— В этом и заключается цель моего вопроса, — подхватил Гюаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.
— Поддерживаем! Поддерживаем! — кричат жирондисты.
— Поименное голосование! — объявляет Жансонне.
При поименном голосовании сторонники Лафайета побеждают с перевесом в десять голосов.
Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе или слишком много, или слишком мало; это была победа вроде той, о которой сожалел в свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: "Еще одна такая победа, и я погиб!"
Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.
Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, но с не меньшей злобой в сердце.
Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.
Вот уже в третий раз он подносил им этот дар, более драгоценный, чем любой подарок, какой способны сделать короли: первый раз это произошло 6 октября в Версале; в второй раз — 17 июля на Марсовом поле; третий раз — теперь.
У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день вместе с королем провести смотр национальных гвардейцев; не было сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде, а король во время суматохи уедет и успеет достичь Мобёжского лагеря.
Это был отчаянный шаг, но при тогдашних настроениях можно было рассчитывать на успех.
К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.
На рассвете Петион отменил смотр войск.
Кто же предал короля и Лафайета?
Королева!
Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?
Она сделала правильный выбор: ее погубит Дантон!
В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж, и возвратился к своим солдатам.
Однако он еще не оставил надежды спасти короля.
XVIII
ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ
Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.
После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как жирондистов их пресловутое поражение воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, куда они едва не скатились.
Будь в душе у Марии Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.
Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.
Жирондистам надо было вернуть силу и направление революционному потоку, свернувшему было с правильного пути, вновь подняться к самым его истокам.
Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность и от него отказывались.
Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.
Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.
А так трудно ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!
Он был влюблен в прекрасную г-жу Симон-Кандей, актрису, поэтессу, музыкантшу; друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням и наконец находили у ног очаровательной женщины; одной рукой он обнимал ее колени, другой рассеянно пощипывал струны арфы.
Все вечера он проводил в партере театра, аплодируя той, кем восхищался днем.
Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо внушало им страх за Францию.
Это были Гранжнёв и Шабо.
Гранжнёв, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.
Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов "Катехизиса санкюлотов", изливал на монархию и религию желчь, накопленную им в монастыре.
Хмурый Гранжнёв задумчиво шагал рядом с Шабо.
Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.
— О чем ты задумался? — спросил Шабо.
— Я думаю, — ответил тот, — что все эти промедления ослабляют родину и губят революцию.
— Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.
— Я размышляю о том, — продолжал Гранжнёв, — что если народ даст монархии время, то он погиб!
Шабо резко засмеялся.
— Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнёв, — что у революций есть свой час; те, кто упустит этот час, назад его уже не вернут; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.
— А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за леность и бездействие?
— Боюсь, что так!
Помолчав немного, Гранжнёв прибавил:
— Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения и он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого импульса; народ должен испытать приступ ярости или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.
— Как же привести его в ярость или в ужас? — спросил Шабо.
— Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнёв, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.
Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить ему нечто ужасное.
— Однако, — не унимался Гранжнёв, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?
— Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая не должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что ненавижу, а ненавижу я королей и попов!
— Ну, слушай! — сказал Гранжнёв. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная с Лукреции и кончая Сиднеем. Для государственных мужей революция не более чем теория; для народов революции — способ отмщения, и вот, если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву; двор отказывает нам в жертве, так давай принесем ее сами во имя нашего дела!
— Не понимаю, — признался Шабо.
— Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.
— Продолжай.
— Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!
— Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнёв: уж они поостерегутся идти на такое дело!
— Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…
— Зачем?
— Чтобы меня убить.
Шабо отпрянул; Гранжнёв схватил его за руку.
— Шабо! — воскликнул он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь; ты можешь меня убить?
Монах не проронил ни слова. Гранжнёв продолжал:
— Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…
Гранжнёв пылким жестом указал на Тюильри.
— Необходимо, чтобы этот дворец и те, кто находится в нем, погибли в буре!
Шабо с восхищенным трепетом смотрел на Гранжнёва.
— Так как же? — продолжал настаивать Гранжнёв.
— Ну, великий Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.
— Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить сегодня же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у проходов Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.
Гранжнёв поднял вверх обе руки.
— Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука.
Шабо провел платком по лицу.
— Днем, — продолжал Гранжнёв, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор, и народная месть довершит дело.
— Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера!
Они пожали друг другу руки и разошлись.
Гранжнёв возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.
Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.
После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.
Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.
В этот вечер играла мадемуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.
Он направился в Комеди Франсез, поднялся в уборную красавицы-актрисы и застал у нее всех ее поклонников: Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона.
Она была занята в двух пьесах.
Шабо оставался до конца спектакля.
По окончании представления очаровательная актриса переоделась и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она жила; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.
— Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у капуцина есть к нему какое-то дело.
— Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.
— Ну, так говорите!
Шабо вынул часы.
— Еще рано, — сказал он.
— А когда будет можно?
— В полночь.
Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая этот таинственный диалог.
— Ах, сударь! — прошептала она.
— Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству.
Карета подъехала к дому актрисы.
Женщина и двое мужчин в полном молчании подошли к двери мадемуазель Кандей.
— Вы подниметесь? — спросил Верньо.
— Нет, вы пойдете со мной.
— Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса.
— Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, обещаю вам.
Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Травер-сьер.
Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель.
На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль мрачных стен Лувра.
— Видишь? — спросил он у Верньо.
— Что именно?
— Вот того человека.
— Да, — отозвался тот.
— Это наш коллега Гранжнёв.
— Что он здесь делает?
— Ждет.
— Чего?
— Чтобы его убили.
— Чтобы его убили?
— Да.
— А кто должен его убить?
— Я!
Верньо взглянул на Шабо как на сумасшедшего.
— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.
И он рассказал ему все.
По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.
Он отлично понимал, что ему, изнеженному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, которому нужна была, подобно Децию, лишь пропасть, куда он мог бы броситься, чтобы своей смертью спасти отечество.
— Хорошо, — согласился он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.
— А через три дня?..
— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобьюсь об идола, либо свалю его!
— Ловлю тебя на слове, Верньо.
— Хорошо.
— Слово мужчины?
— Слово республиканца!
— В таком случае ты мне больше не нужен; пойди успокой свою возлюбленную.
Верньо вернулся на улицу Ришелье.
Шабо подошел к Гранжнёву.
Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.
Шабо последовал за ним.
Гранжнёв замер у подножия стены: отступать было некуда.
Шабо подошел к нему.
Гранжнёв подал условный знак, подняв руки кверху.
Шабо не двигался.
— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнёв.
— Это ни к чему, — возразил Шабо. — Верньо будет говорить.
— Ну хорошо, — вздохнул Гранжнёв, — но я думаю, что мое средство было надежнее!
Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми?!
XIX
ВЕРНЬО ГОВОРИТ
Верньо пора было решиться.
Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.
За пределами Франции, в Регенсбурге, совет послов единодушно отказался принять французского посланника.
Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.
Имперские князья, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.
Герцог Баденский впустил австрийцев в Кель, расположенный в одном льё от Страсбург.
Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый, выживший из ума солдафон Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, кого мы могли противопоставить наступающему врагу.
Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию — иными словами, всей Франции, — что на него не стоит рассчитывать.
Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.
Это о наших границах.
А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.
На юге преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор Нижнего Лангедока и Севенн, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.
На западе простой крестьянин, Алан Ределер, после мессы сообщает, что друзья короля должны собраться при оружии у соседней часовни.
К ним немедленно присоединились пятьсот крестьян. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.
Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные обращения.
Опасность была большой, страшной, ужасной. Она была настолько велика, что угрожала уже не отдельным людям, а всему отечеству.
Хотя слова "Отечество в опасности!" еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста.
А Национальное собрание выжидало.
Шабо и Гранжнёв сказали: "Через три дня Верньо будет говорить".
И все стали считать остающиеся часы.
Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.
На третий день все трепетали.
Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.
Последним вошел Верньо.
По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот: трибуны аплодировали, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.
Верньо поднял голову: он искал глазами того героя, кому предназначались рукоплескания; вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.
Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; по характеру он был задумчив и ленив; его беспечный гений любил праздность; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, что был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.
Он не был человеком повседневности, как сказал поэт; это был человек великих дней.
Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения. Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и как из источника бьет обильная и звонкая струя, так из его рта падали звучные слова, подобно мощному каскаду, извергающемуся с шумом и пеной.
Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из искрящегося мрамора, еще не отполированного резцом ваятеля, а только начерно обтесанного молотком рабочего скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо заливалось смертельной бледностью — в зависимости от того, подступала кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда пламя страсти заставляло клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался; трибуна была для него горой Табор!
Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.
По вспыхнувшим при его появлении аплодисментам он догадался, чего от него ждут.
Он не стал просить слова, а пошел прямо к трибуне и, поднявшись на нее в трепетной тишине, начал свою речь.
Первые слова были произнесены печально, проникновенно, сосредоточенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он три дня воевал с гением красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.
Так как талант Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину из тех, что пробивали стены при взятии Сагунта, Рима или Карфагена.
— Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, постепенно набиравшим силу и ставшим наконец суровым, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отмечая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, в суматошное волнение тревог, надежд, страстей? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение, среди которого можно порой усомниться: идет революция вспять или движется к своему завершению?
В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у несчастных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного нарушения работы кабинета министров рвутся узы доверия и спасение государства поручено случайным и несведущим людям? Неужели действительно кто-то боится наших побед? Чью же кровь берегут: солдат Кобленца или наших воинов? Если фанатизм священников угрожает ввергнуть нас разом в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, что с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Неужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез, бедствий, крови и смертей еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? До чего мы дошли? К вам, господа, чье мужество враги конституции тщетно надеются поколебать; к вам, чью веру и честность они ежедневно пытаются испытывать, называя вашу любовь к свободе духом мятежа, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые герои аристократии звали мятежниками депутатов, принесших клятву в зале для игры в мяч, покорителей Бастилии, всех тех, кто совершил и поддержал революцию; к вам, на кого клевещут лишь потому, что вы не принадлежите к касте, которую конституция низвергла в прах; к вам, кого люди бесчестные, сожалеющие о позорной чести пресмыкаться перед этой кастой, не надеются видеть своими сообщниками; к вам, кого враги хотели бы поссорить с народом, ибо знают, что народ — ваша опора и что, если вы преступно измените его делу, он отвернется от вас и с легкостью вас разгонит; к вам, кого хотели рассорить между собой и кто отложил свои разногласия и распри до окончания войны, ибо не находит радости в том, чтобы ненавидеть друг друга, и предпочитает этому сатанинскому наслаждению спасение отечества; к вам, кого хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в начале революции Париж, святилище свободы, был окружен приспешниками деспотизма, осажден королевской армией, но эти дни опасности стали днями славы нашего первого Собрания; к вам обращаюсь я, чтобы привлечь ваше внимание к критическому положению, в каком мы находимся.
Волнения внутри страны объясняются двумя причинами: происками аристократии и происками клерикалов; те и другие стремятся к одной цели — к контрреволюции.
Король отказался санкционировать ваш декрет о религиозных волнениях. Как знать, быть может, мрачный дух Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского еще бродит под сводами Тюильри; возможно, душу короля смущают внушаемые ему фантастические идеи; однако невозможно поверить — если, разумеется, не оскорбить короля, сочтя его опаснейшим врагом революции, — что он хочет безнаказанностью поощрить преступные попытки честолюбивых клерикалов и вернуть могущество, позволявшее угнетать и народы, и самих королей; невозможно поверить — если не оскорбить короля, объявив его самым жестоким врагом государства, — что ему нравится затягивать мятежи, беспорядки, которые с течением гражданской войны приведут его самого к гибели. Из этого я заключаю: если он оказывает сопротивление вашим декретам, значит, он считает себя достаточно сильным, чтобы, не прибегая к предлагаемым вами средствам, поддерживать общественный порядок. Если же оказалось, что общественный порядок не соблюдается, а факел фанатизма все еще грозит спалить королевство, если насилие клерикалов приводит в отчаяние жителей департаментов, значит, представители королевской власти и есть причина всех наших бед. Так пусть же они ответят головой за те беспорядки, которые творятся под предлогом религии! Покажите, установив эту страшную ответственность, что есть предел вашему терпению и тревогам нации!
Ваша забота о внешней безопасности государства заставила вас принять декрет о военном лагере под Парижем; там должны были четырнадцатого июля собраться федераты со всей Франции и повторить клятву — жить свободными или умереть. Смрадное дыхание клеветы погубило этот проект; король отказался его утвердить. Я слишком глубоко чту соблюдение конституционного права, чтобы призывать вас возложить ответственность за этот отказ на министров; однако, если окажется, что, прежде чем батальоны будут сформированы, земля свободы будет осквернена, вам следует поступить с ними как с предателями! Сбросьте их самих в бездну, разверстую под ногами свободы из-за их нерадения или недоброжелательства! Сорвем, наконец, повязку, наброшенную интриганами и льстецами на глаза королю, и укажем ему, куда пытаются его завести вероломные друзья.
Ведь во имя короля французские принцы восстанавливают против нас европейские дворы; ради отмщения за его поруганную честь был заключен пильницкий сговор; ради защиты короля в Германию стекаются под знамя мятежа его бывшие телохранители; под предлогом оказания помощи королю эмигранты поступают на службу в австрийскую армию и готовятся растерзать собственное отечество; ради того, чтобы присоединиться к этим доблестным рыцарям, защитникам королевских прерогатив, некоторые оставляют свои посты перед лицом врага, нарушают клятвы, взламывают кассы, подкупают солдат, видя свою честь в подлости, клятвопреступлении, неповиновении, воровстве и убийстве. Короче, имя короля причастно ко всем бедствиям!
И вот я читаю в конституции:
"Если король встает во главе армии и идет войной на свой народ или не выражает официальным актом противодействие подобной попытке, осуществленной от его имени, это будет означать, что он отрекся от престола".
И пусть тогда король попробует сказать:
"Да, враги нации утверждают, что действуют с целью восстановить мою власть, — однако я доказал, что не являюсь их соучастником; я поступал согласно конституции: я отправил против них войска. Это правда, что войска были слишком слабыми, — однако в конституции не сказано, насколько сильные я должен выставить войска. Это правда, что я собрал их с опозданием, — однако в конституции не уточняется, когда именно я должен их собрать. Это правда, что их могли бы поддержать резервные лагеря, — однако конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Это правда, что, когда генералы беспрепятственно продвигались по вражеской территории, я приказал им отступать, — однако в конституции не говорится, что я непременно должен побеждать. Это правда, что мои министры обманули Национальное собрание, дав неверные сведения о численности, диспозиции моих войск и их снабжении, — однако конституция дает мне право самому выбирать себе министров; она не обязывает меня оказывать доверие патриотам и изгонять контрреволюционеров. Это правда, что Национальное собрание приняло декреты, необходимые для защиты родины, и что я отказался их санкционировать, — однако конституция гарантирует мне это право. Наконец, это правда, что готовится контрреволюционный переворот, что деспотизм вновь вложит мне в руки свой железный скипетр, которым я вас всех сокрушу, что вы будете пресмыкаться, что я вас накажу, так как вы имели наглость возжаждать свободы, — однако все это совершается на конституционных основаниях. От меня не исходило ни одного документа, который осудила бы конституция, — значит, никому не позволено сомневаться в моей верности букве закона, моем усердии в деле ее защиты".
И если б было возможно, господа, чтобы в бедствиях губительной войны, в хаосе контрреволюционного переворота король французов обратился к ним с такой издевательской речью; если б было возможно, чтобы он говорил им о своей любви к конституции с такой оскорбительной иронией, — разве не вправе были бы мы ответить ему так:
"О король! Вы, несомненно, согласны с мнением тирана Лисандра, что правда ничем не лучше лжи и что необходимо отвлекать мужей клятвами, как детей отвлекают игрой в бабки; вы делали вид, что чтите законы, лишь для того, чтобы сохранить власть, необходимую для их нарушения; вы притворялись, что любите конституцию, ради того, чтобы она не прогнала вас с трона, где вы остаетесь, чтобы с ней же и расправиться; вы клянетесь в любви к нации, чтобы вам было удобнее ей изменять, внушая ей доверие; вы рассчитываете сегодня засыпать нас лицемерными протестами, разве не так? Неужели вы полагаете, что можете ввести нас в заблуждение относительно причины наших бед хитроумными извинениями и лукавыми софизмами? Неужели вы рассчитывали защитить нас, бросив против иностранных солдат силы настолько немногочисленные, что они даже не оставляли сомнения в нашем поражении? Неужели именно ради того, чтобы защитить нас, вы отклонили проекты, направленные на укрепление внутреннего положения королевства, или готовили сопротивление столь неспешно, что мы к тому времени уже стали бы добычей тиранов? Разве вы защищаете нас, не наказывая генерала, нарушившего конституцию, и тем самым связывая руки тем, кто ей верно служит? Может быть, вы ради нашей защиты постоянно выводите из строя правительство, беспрестанно изменяя состав кабинета министров? Конституция оставила за вами право выбора министров ради нашего блага или нам на горе? Она поставила вас во главе вооруженных сил во имя нашей славы или нам на позор? Наконец, она наделила вас правом утверждения декретов, цивильным листом и столькими высокими прерогативами ради того, чтобы вы, опираясь на законы, погубили конституцию и королевство? Нет, нет, вы, кого не смогло тронуть великодушие французов, вы, кому ведомо единственное чувство, — любовь к деспотизму, вы не сдержали обета, данного конституции! Она может погибнуть, но вам не придется вкусить плодов вашего клятвопреступления; вы не выступили с решительным протестом, когда свободу топтали с вашим именем на устах, однако вам не придется пожинать плоды этих позорных побед! Вы ничто для конституции, которую вы столь недостойно нарушили, а также для народа, который вы так подло предали!"
Поскольку только что приведенные мною факты имеют самое непосредственное отношение ко многим поступкам короля; поскольку очевидно, что лжедрузья короля из его окружения продались заговорщикам из Кобленца и горят желанием погубить короля, чтобы увенчать кого-нибудь из главарей своего заговора его короной; поскольку важно как для его личной безопасности, так и для безопасности государства, чтобы его поведение не вызывало подозрений, я предлагаю составить обращение к королю; оно напомнило бы ему об истинах, о которых я только что говорил, а также показало бы, что позиция нейтралитета, занятого им по отношению и к отечеству и к Кобленцу, будет рассматриваться как предательство по отношению к Франции.
Кроме того, я требую, чтобы вы объявили: отечество в опасности. Вы увидите, что на этот тревожный зов откликнутся все до единого граждане нашей страны, земля покроется солдатами и снова станут возможными чудеса, прославившие героев античности. Неужели французы, возродившиеся в восемьдесят девятом году, перестали быть патриотами? Разве не настало время объединиться всем: и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм? Зачем вы ждете, когда, устав от революции или не сумев побороть привычки роиться вокруг дворца, люди слабые возьмут за правило говорить о свободе без воодушевления и о рабстве без отвращения? Какая нам уготована судьба? Не собираются ли установить военную диктатуру? Двор подозревают в коварных замыслах: он заставляет говорить о передвижениях войск, о законе военного времени; уже не удивить воображение народной кровью. Дворец короля французов вдруг превратился в крепость. А где же его враги? Против кого направлены его пушки и штыки? Друзья конституции были изгнаны из кабинета министров; бразды правления выпущены из рук, и это в то время, когда, чтобы их удержать, нужна в такой же мере сила, как и патриотизм. Повсюду разжигаются разногласия, фанатизм торжествует, потворство правительства способствует наглости иноземных государств, грозящих нам военным нашествием и оковами, охлаждает симпатии народов, втайне мечтающих о победе свободы. Вражеские когорты приходят в движение; интрига и измена строят козни; законодательная власть в ответ на заговоры издает суровые, но необходимые декреты, а рука короля их рвет! Пора, пора звать всех французов спасать отечество! Покажите им всю глубину разверстой бездны! Преодолеть ее они смогут только нечеловеческим усилием. Именно вам предстоит подготовить их к этому, сообщить тот электрический разряд, что позволит всей стране собраться с силами для прыжка. Сами же вы последуйте примеру спартанцев в Фермопилах или почтенных старцев римского сената, выходивших на порог своего дома и терпеливо ожидавших смерти, которую несли их родине дикие завоеватели. Нет, вам нет нужды возносить моления, чтобы из вашего праха поднялись те, кто отомстит за вас: в тот самый день как ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордыня, ее дворцы, ее заступники навсегда исчезнут с лица земли перед всемогуществом народа и народным гневом!"
В этой страшной речи чувствовалась все возраставшая мощь, грозное крещендо, рассекающее воздух огромным крылом, подобным крылу урагана.
И Собрание словно прорвало: фейяны, роялисты, конституционалисты, республиканцы, депутаты, зрители, скамьи, трибуны — все было подхвачено могучим водоворотом: отовсюду неслись восторженные крики.
В тот вечер Барбару писал своему другу Ребеккй, оставшемуся в Марселе: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать".
XX
ТРЕТЬЯ ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ
Одиннадцатого июля Собрание объявило, что отечество в опасности.
Однако для обнародования этого заявления было необходимо разрешение короля.
Король дал его лишь вечером 21-го.
В самом деле, объявить, что отечество в опасности, означало, что власти признаются в собственном бессилии; это означало призвать нацию самой спасать себя, потому что король либо не мог, либо не хотел ничего для этого сделать.
Между 11 и 21 июля дворец лихорадило от ужаса.
Двор ожидал, что 14 июля будет совершено покушение на жизнь короля.
Обращение якобинцев утвердило двор в этом мнении: оно было составлено Робеспьером; это легко угадывалось по резкому тону документа.
Обращение было адресовано федератам, прибывавшим в Париж на празднование 14 июля, сопровождавшееся столь безжалостным кровопролитием в прошлом году.
"Привет французам восьмидесяти трех департаментов, — говорил Неподкупный. — Привет марсельцам! Привет отечеству, сильному, непобедимому, собирающему вокруг себя своих детей в дни тревог и праздников! Распахнем же двери наших домов перед нашими братьями!
Граждане! Не думайте, что вас собрали ради пустого обряда федерации, ради произнесения ненужных клятв! Нет, нет, вы явились по зову нации, которой угрожают извне, которую предают изнутри! Наши продажные генералы заводят наши армии в ловушки; они не посягают на территорию австрийского тирана, зато жгут города наших бельгийских братьев; чудовище Лафайет посмел явиться в Национальное собрание только для того, чтобы бросить ему в лицо оскорбления; униженное, осыпаемое угрозами, оклеветанное — существует ли оно еще? Все эти преступления пробудили наконец народ, и вот вы собрались! Те, кто убаюкивает народ ложью, попытаются соблазнить вас — избегайте их ласк, не садитесь за их стол, где пьют за модерантизм и забвение долга; храните в сердцах подозрение. Роковой час близок!
Вот перед вами алтарь отечества! Неужели вы потерпите, чтобы презренные идолы встали между вами и свободой и узурпировали поклонение, принадлежащее ей одной? Принесем же клятву только отечеству, пребывающему в руках бессмертного владыки всего сущего! Здесь, на Марсовом поле, все напоминает нам о клятвопреступлении наших врагов; здесь каждая пядь полита кровью наших невинных братьев! Очистите эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите отсюда до тех пор, пока ваши сердца не обретут решимость спасти наше отечество!"
Трудно было выразиться более категорично; никогда еще к убийству не склоняли в таких откровенных выражениях; никогда раньше кровавая месть не проповедовалась столь решительно и настойчиво.
И заметьте, делал это Робеспьер, двуличный трибун, оратор-путаник; своим слащавым голоском он, обращаясь к посланцам восьмидесяти трех департаментов, говорил: "Друзья мои, поверьте мне, короля необходимо убить!"
В Тюильри поднялся переполох; больше всех перепугался король; все были убеждены, что 20 июня было организовано с одной целью: в суматохе расправиться с королем, и если преступление не было совершено, то только благодаря мужеству короля, покорившему убийц.
В этом, безусловно, была доля истины.
И те немногие придворные, что еще оставались около двух обреченных, именовавшихся королем и королевой, наперебой уверяли, что преступление, не удавшееся 20 июня, отложено на 14 июля.
Убеждение это было столь велико, что короля уговорили надеть кольчугу, которая уберегла бы его от первого удара ножом или первой пули, пока его друзья подоспеют ему на помощь.
Увы, рядом с королевой не было Андре, чтобы помочь ей, как в первый раз, чтобы ночной порою, в темном уголке Тюильри, испытать дрожащей рукой прочность шелковистой кольчуги, как когда-то в Версале.
К счастью, кольчуга осталась: король примерял ее перед первым своим путешествием в Париж, чтобы доставить удовольствие королеве, но потом все-таки отказался ее надеть.
Однако король находился под постоянным наблюдением, так что никак не удавалось улучить минуту, чтобы примерить кольчугу еще раз и, если надо, что-то исправить; г-жа Кампан три дня подряд прятала кольчугу у себя под платьем.
Однажды утром она находилась в спальне королевы, когда та еще не вставала; вошел король и, пока г-жа Кампан запирала двери, торопливо скинул кафтан и натянул кольчугу.
После примерки король притянул г-жу Кампан к себе и шепнул ей на ухо:
— Я делаю это ради удовольствия королевы; они не убьют меня, Кампан, можете быть покойны; их планы изменились, и я должен быть готов к другому концу. Вы зайдите ко мне, когда выйдете от королевы; я должен вам кое-что сообщить.
Король вышел.
Королева видела их беседу, однако не разобрала ни слова; она проводила короля беспокойным взглядом, а когда дверь за ним затворилась, спросила:
— Кампан, что вам сказал король?
Безутешная г-жа Кампан опустилась на колени перед постелью королевы, протягивавшей к ней руки, и вслух повторила слово в слово то, что прошептал ей король.
Королева печально покачала головой.
— Да, — заметила она, — таково мнение короля, и я начинаю склоняться к мысли, что он прав; король утверждает, что все происходящее во Франции — повторение того, что уже произошло в Англии в прошлом веке; он постоянно перечитывает историю несчастного Карла, чтобы вести себя более достойно, нежели английский король… Да, да, боюсь, что короля будут судить, дорогая Кампан! А меня, иностранку, они просто убьют… Что будет с моими несчастными детьми?
Королева не могла больше говорить: силы оставили ее, она разрыдалась.
Тогда г-жа Кампан поспешно встала, чтобы приготовить сладкую воду с эфиром, но королева остановила ее.
— Болезнь нервов, дорогая Кампан, — заметила она, — может себе позволить женщина счастливая, но все лекарства мира бессильны против болезни души! С тех пор как начались мои несчастья, я не думаю о своем здоровье, я живу ощущением того, что меня ожидает… Не говорите этого королю, ступайте к нему.
Госпожа Кампан не уходила.
— Ну, что с вами? — спросила королева.
— О государыня! — вскричала г-жа Кампан. — Я хотела вам сказать, что сделала для вашего величества корсет вроде кольчуги короля и на коленях умоляю ваше величество его надеть.
— Спасибо, милая Кампан, — поблагодарила ее Мария Антуанетта.
— Так вы, ваше величество, согласны? — обрадовалась камеристка.
— Я приму его в благодарность за ваше намерение, за вашу преданность, но надевать не стану.
Взяв камеристку за руку, она шепотом прибавила:
— Я буду только рада, если они меня убьют! Боже мой! Они сделают для меня больше, чем делаете вы, заботясь о моей жизни: они освободят меня от нее… Идите, Кампан, идите!
Госпожа Кампан вышла.
Было самое время: она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться.
В коридоре она увидела короля, шедшего навстречу; заметив камеристку, он остановился и протянул ей руку. Госпожа Кампан схватила ее и хотела было припасть к ней губами, но король притянул камеристку к себе и расцеловал в обе щеки.
Не дав ей опомниться, он приказал:
— Идите за мной!
Король пошел вперед и, остановившись во внутреннем коридоре, который вел из его комнаты в спальню дофина, нащупал кнопку и отворил шкаф, совершенно незаметный, так как края его дверцы сливались с коричневыми бороздками, которыми была расписана окрашенная каменная стена.
Это был тот самый шкаф, что был изготовлен и заперт с помощью Гамена.
В нем лежал большой, туго набитый портфель; кроме того, на одной из полок хранилось несколько тысяч луидоров.
— Ну, Кампан, — приказал король, — возьмите этот портфель и отнесите его к себе.
Госпожа Кампан попробовала приподнять портфель, однако он оказался ей не по силам.
— Не могу, государь, — призналась она.
— Погодите, погодите, — остановил ее король.
Заперев шкаф, ставший опять совершенно незаметным для глаз, он взял портфель и отнес его в комнату г-жи Кампан.
— Ну вот! — облегченно вздохнул он, вытирая пот со лба.
— Государь, что мне надлежит сделать с этим портфелем?
— Королева вам скажет, — пообещал король, — она же вам сообщит, что в нем находится.
И король вышел.
Чтобы кто-нибудь не увидел портфель, г-жа Кампан с трудом всунула его между двумя матрасами своей постели, после чего вошла к королеве.
— Ваше величество, — доложила она, — в моей комнате находится портфель, который только что принес король. По его словам, ваше величество сообщит мне, что в нем находится, а также что я должна с ним сделать.
Королева накрыла своей рукой руку г-жи Кампан, стоявшей у ее постели и ожидавшей ответа.
— Кампан! — молвила она. — Там бумаги, убийственные для короля, если его, не дай Бог, будут судить; кроме того — а я думаю, он хочет, чтобы я сказала вам об этом, — в этом портфеле хранится отчет о заседании совета, на котором король высказался против войны; он дал подписать его всем министрам и в случае суда считает его настолько же полезным, насколько губительны для него другие документы.
— Но, ваше величество, — в испуге вскричала камеристка, — что же мне со всем этим делать?
— Что хотите, Кампан, лишь бы портфель был в безопасности; вы одна отвечаете за его сохранность; но, пожалуйста, не удаляйтесь от меня, даже когда не будете дежурить: при нынешних обстоятельствах вы можете мне понадобиться в любую минуту. Вы, Кампан, — настоящая подруга, на которую я могу положиться, вот почему я хочу, чтобы вы всегда были рядом…
И вот наступил праздник 14 июля.
Для революции было важно не убить Людовика XVI — вполне вероятно, что никто и не собирался этого делать, — а провозгласить победу Петиона над королем.
Как мы уже сказали, после 20 июня директория Парижа временно отстранила Петиона от должности.
Это было бы невозможно без согласия короля; но король утвердил это временное отстранение от должности в послании, которое он направил в Собрание.
Тринадцатого, то есть накануне празднования третьей годовщины взятия Бастилии, Собрание своей властью отменило это отстранение.
Четырнадцатого в одиннадцать часов утра король спустился по парадной лестнице вместе с королевой и детьми; отряд из трех-четырех тысяч человек эскортировал королевскую семью; королева тщетно всматривалась в лица солдат и национальных гвардейцев, пытаясь прочесть в них симпатию; наиболее преданные отворачивались, избегая ее взгляда.
Что касается народа, то в его чувствах ошибиться было невозможно: со всех сторон неслись крики "Да здравствует Петион!". Вскоре, как бы в подтверждение того, что эта овация не минутный энтузиазм, король и королева могли прочесть на всех шляпах слова, свидетельствовавшие и о поражении королевской четы, и о победе ее врага: "Да здравствует Петион!"
Королева была бледна и дрожала всем телом; убежденная, вопреки тому, что она сказала г-же Кампан, в возможном покушении на жизнь короля, она каждую минуту вздрагивала: ей казалось, что вот-вот над ним будет занесен нож или кто-нибудь в него выстрелит.
Прибыв на Марсово поле, король вышел из кареты, занял место по левую руку от председателя Собрания и вместе с ним пошел к алтарю отечества.
Там королеве пришлось оставить короля и подняться вместе с детьми на отведенную им трибуну.
Она остановилась, отказываясь подниматься, пока король не займет своего места, и провожая его взглядом.
У подножия алтаря отечества произошла неожиданная заминка, что нередко случается во время больших скоплений народа.
Король исчез из виду, его словно поглотили людские волны.
Королева вскрикнула и кинулась было к нему.
Однако он появился снова, поднимаясь по ступеням алтаря отечества.
Наряду с обычными символами, фигурирующими на торжествах, такими, как Правосудие, Сила, Свобода, появилась еще одна таинственная и грозная фигура: под вуалью из крепа стоял человек в черном с кипарисовым венцом на голове.
Этот мрачный символ привлек внимание королевы.
Она не двигалась с места; убедившись в том, что король благополучно достиг вершины алтаря отечества, она теперь неотрывно смотрела на это страшное видение.
Сделав над собой усилие, скованным от ужаса языком она спросила, ни к кому не обращаясь:
— Кто этот господин в черном с кипарисовым венцом на голове?
Голос, заставивший ее содрогнуться, отвечал:
— Палач!
— А что он держит под крепом? — продолжала королева.
— Топор Карла Первого.
Смертельно побледнев, королева обернулась: звук этого голоса показался ей знакомым.
Она не ошиблась: говоривший оказался тем самым господином, с которым она уже встречалась в замке Таверне, у Севрского моста, а также во время возвращения из Варенна, — это был Калиостро.
Она вскрикнула и без чувств упала на руки мадам Елизаветы.
XXI
ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ
Двадцать второго июля в шесть часов утра, то есть спустя неделю после празднеств на Марсовом поле, весь Париж вздрогнул от выстрела из крупнокалиберной пушки, стрелявшей с Нового моста.
Эхом ей отозвалась пушка из Арсенала.
Каждый час на протяжении всего дня страшный грохот возобновлялся.
Шесть легионов национальной гвардии во главе со своими командирами собрались еще на рассвете у ратуши.
Там были организованы две процессии, которые должны пронести по улицам Парижа и предместий прокламацию о том, что отечество в опасности.
Идея о проведении этого устрашающего праздника принадлежала Дантону, тот обратился к Сержану с просьбой составить программу этого дня.
Сержан, посредственный художник-гравер, был непревзойденным постановщиком; полученные им в Тюильри оскорбления разожгли в нем ненависть; он показал в этой программе все, на что был способен, а заключительный аккорд грянул после 10 августа.
Итак, две процессии должны были отправиться в шесть часов утра от ратуши через весь Париж в противоположных направлениях: одна — вверх, другая — вниз.
Впереди каждой из них двигался отряд кавалерии во главе с музыкантами; музыка, написанная специально к этому случаю, была мрачна и напоминала скорее похоронный марш.
За отрядом кавалерии катились шесть пушек в один ряд, где это позволяла ширина набережных или улиц, а на узких улочках — по две в ряд.
Затем верхом ехали четверо секретарей Собрания, каждый из которых держал в руках плакат по словами:
СВОБОДА — РАВЕНСТВО — КОНСТИТУЦИЯ- ОТЕЧЕСТВО
Потом — двенадцать муниципальных чиновников в трехцветных шарфах и с саблями на боку.
За ними одинокий, как сама Франция, национальный гвардеец верхом на коне вез огромный трехцветный стяг, на котором было написано:
ГРАЖДАНЕ, ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!
Затем в том же порядке, как и первая шестерка, двигались еще шесть пушек, с оглушительным грохотом тяжело подскакивавшие из-за неровностей дороги.
Потом следовал отряд национальной гвардии.
За ним — другой отряд кавалерии, замыкавший шествие.
На каждой площади, на каждом мосту, на каждом перекрестке кортеж останавливался.
Барабанный бой призывал к тишине.
Потом размахивали стягами до тех пор, пока не наступала благоговейная тишина; десять тысяч зрителей замирали и затаив дыхание следили за происходящим, а муниципальный чиновник читал постановление Законодательного собрания, приговаривая:
— Отечество в опасности!
Последние слова воплем отзывались в сердце каждого.
Это был крик нации, отчизны, Франции!
Это их умирающая мать кричала: "Ко мне, дети мои!"
И каждый час ухала пушка на Новом мосту, а ей отвечала другая пушка из Арсенала.
На всех больших площадях Парижа — главной была паперть собора Парижской Богоматери — были сколочены амфитеатры для вербовки добровольцев.
Посреди этих амфитеатров на двух барабанах была положена широкая доска, служившая столом для вербовщиков, и запись каждого новобранца сопровождалась глухим рокотом этих барабанов, похожим на отдаленные раскаты грома.
Вокруг каждого амфитеатра стояли палатки, увенчанные трехцветными флагами и украшенные лентами тех же цветов и дубовыми венками.
Члены муниципалитета в трехцветных шарфах восседали вокруг стола и выдавали записавшимся удостоверения.
С двух сторон от амфитеатра стояло по пушке; у подножия двойной лестницы, по которой на него поднимались, не умолкая, гремела музыка; перед палатками, повторяя их линию, выстроился круг вооруженных граждан.
Это было величественное и в то же время жуткое зрелище: опьянение патриотизмом.
Каждый торопился записаться добровольцем; часовые не могли справиться со все прибывавшей толпой: стройные ряды каждую минуту нарушались.
Двух лестниц амфитеатра (одной — чтобы подниматься, другой — спускаться), как ни были они широки, не хватало, чтобы вместить всех желающих.
И вот люди карабкались вверх кто как мог, прибегая к помощи тех, кто уже поднялся; записавшись и получив удостоверение, они с гордыми криками спрыгивали вниз, потрясая своими бумажками, распевая "Дело пойдет!" и целуя пушки.
Так французский народ обручался с двадцатидвухлетней войной, которая если и не сумела в прошлом принести свободу всему миру, то в будущем сделает это.
Среди добровольцев было много стариков, которые из возвышенного хвастовства скрывали свой настоящий возраст; были и совсем юные благородные врунишки, поднимавшиеся на цыпочки и отвечавшие: "Шестнадцать лет!", когда на самом деле им едва исполнилось четырнадцать.
Так попали на войну старый бретонец Латур д’Овернь и мальчик-южанин Виала.
Те, кто по какой-либо причине не мог оставить дом, плакали от отчаяния, что не отправятся вместе со всеми; они прятали со стыда глаза, закрываясь руками, а счастливчики им кричали:
— Да пойте же, эй вы! Кричите же: "Да здравствует нация!"
И внезапно возникающие грозные крики "Да здравствует нация!" летели со всех сторон, и каждый час ухала пушка с Нового моста, и ей вторила другая — из Арсенала.
Возбуждение было так велико, в умах царило такое смятение, что Собрание само испугалось дела рук своих.
Оно назначило четырех депутатов, которые должны были обойти весь Париж.
Им было приказано обратиться к жителям с такими словами:
"Братья! Во имя отечества не допускайте мятежа! Двор только того и ждет, чтобы добиться разрешения на отъезд короля; не давайте для этого повода; король должен оставаться среди нас".
Потом эти сеятели страшных слов шепотом прибавляли: "Он должен быть наказан!"
И повсюду, где появлялись эти люди, их встречали с воодушевлением и по толпе пробегало, как пробегает дыхание бури по ветвям деревьев в лесу: "Он должен быть наказан!"
Никто не уточнял, кто именно должен быть наказан, каждый и так знал, кого он хочет наказать.
Так продолжалось до глубокой ночи.
До полуночи ухала пушка; до полуночи народ толпился вокруг амфитеатров.
Многие из новобранцев остались там же, разбив свой первый бивак у подножия алтаря отечества.
Каждый пушечный удар болью отзывался в сердце Тюильри.
Сердцем Тюильри была спальня короля, где собрались Людовик XVI, Мария Антуанетта, их дети и принцесса де Ламбаль.
Они не расставались с самого утра; они прекрасно понимали, что в этот великий торжественный день решается их судьба.
Члены королевской семьи разошлись лишь после полуночи, когда стало ясно, что пушка больше не будет стрелять.
С тех пор как из предместий стал прибывать народ, королева перестала спать на первом этаже.
Друзья уговорили ее переселиться в одну из комнат второго этажа, расположенную между апартаментами короля и дофина.
Обычно, просыпаясь на рассвете, она просила, чтобы окна не закрывали ни ставнями, ни жалюзи, чтобы бессонница была не так мучительна.
Госпожа Кампан спала в одной комнате с королевой.
Объясним, почему королева согласилась, чтобы одна из камеристок находилась при ней безотлучно.
Однажды ночью, едва королева легла (было около часу ночи), а г-жа Кампан стояла у ее кровати и разговаривала с ней, в коридоре вдруг послышались чьи-то шаги, а потом до их слуха долетели звуки борьбы.
Госпожа Кампан хотела пойти посмотреть, в чем дело, но королева судорожно вцепилась в камеристку, вернее, в подругу.
— Не оставляйте меня, Кампан! — взмолилась она.
Тем временем из коридора донесся крик:
— Ничего не бойтесь, ваше величество; я поймал негодяя, который хотел вас убить!
Голос принадлежал камердинеру.
— Господи! — вскричала королева, воздев к небу руки. — Что за жизнь! Днем — оскорбления, ночью — убийства!
Она крикнула камердинеру:
— Отпустите этого человека и отворите ему дверь.
— Но, ваше величество… — хотела было возразить г-жа Кампан.
— Ах, моя дорогая! Если его арестовать, завтра якобинцы превратят его в героя!
Покушавшегося отпустили; им оказался прислужник из туалетной короля.
С этого дня король и настоял на том, чтобы кто-нибудь безотлучно находился в спальне королевы.
Мария Антуанетта остановила свой выбор на г-же Кампан.
В ночь, последовавшую за объявлением отечества в опасности, г-жа Кампан проснулась, когда было около двух часов: луч луны, этот ночной светоч, этот дружеский огонек, пройдя сквозь стекло, падал на постель королевы, окрашивая простыни в голубоватый цвет.
Госпожа Кампан услышала вздох: она поняла, что королева не спит.
— Вам плохо, ваше величество? — спросила она вполголоса.
— Мне всегда плохо, Кампан, — ответила Мария Антуанетта, — однако я надеюсь, что моим мучениям скоро придет конец.
— Великий Боже! — вскрикнула камеристка. — Ваше величество, что вы такое говорите?! Неужели ваше величество посетили какие-нибудь дурные мысли?
— Нет, напротив, Кампан.
Она протянула бескровную руку, казавшуюся еще бледнее в лунном свете:
— Через месяц, — с невыразимой печалью в голосе произнесла королева, — этот лунный свет будет свидетелем нашего освобождения от цепей.
— Ах! — радостно вскрикнула г-жа Кампан. — Так вы согласились на помощь господина де Лафайета и собираетесь бежать?
— Помощь господина де Лафайета? О нет, Боже сохрани! — брезгливо поморщилась королева. — Нет, через месяц мой племянник Франц будет в Париже.
— Вы уверены в этом, ваше величество? — испуганно спросила г-жа Кампан.
— Да, — отвечала королева, — все решено! Австрия и Пруссия заключили союз: объединив свои силы, они двинутся на Париж; у нас есть маршрут принцев и союзных армий, и мы может твердо сказать: "В такой-то день наши избавители будут в Валансьене… в такой-то день — в Вердене… в такой-то день — в Париже!"
— А вы не боитесь, что…
Госпожа Кампан замолчала.
— … что меня убьют? — договорила королева. — Да, такая опасность существует, я знаю; но что поделаешь, Кампан? Кто не рискует, тот не выигрывает!
— А в какой день ваши союзники рассчитывают быть в Париже? — спросила г-жа Кампан.
— Между пятнадцатым и двадцатым августа, — ответила королева.
— Да услышит вас Господь! — прошептала г-жа Кампан.
К счастью, Господь ее не услышал: вернее, он услышал и послал Франции помощь, на которую она не рассчитывала: он послал "Марсельезу".