XXII
МАРСЕЛЬЕЗА
То, что ободряло королеву, должно было бы на самом деле ее ужаснуть: это был манифест герцога Брауншвейгского.
Этот манифест, который должен был вернуться в Париж только 26 июля, был составлен в Тюильри и отправлен оттуда в первых числах июля.
Однако приблизительно в то же время, когда двор составлял в Париже этот безумный документ, повлекший за собой те события, о каких нам еще предстоит рассказать, вот что происходило в Страсбуре.
Страсбур — один из типичнейших французских городов именно потому, что он перестал быть австрийским; Страсбур — один из самых надежных наших оплотов, у ворот которого, как мы уже говорили, стоял неприятель.
Вот почему именно сюда уже полгода, то есть с тех пор как возник вопрос о войне, стекались свежие батальоны волонтёров, горячих патриотов.
Этот город, любовавшийся отражением своего величественного шпиля в Рейне — единственном препятствии, отделявшем нас от неприятеля, — представлял собою бурлящее средоточие войны, молодости, радости, удовольствий, балов, смотров; звон оружия здесь постоянно сливался со звуками праздничной музыки.
Через одни ворота в Страсбур прибывали необученные волонтёры, а из других ворот выходили солдаты, признанные годными к сражениям; там старые друзья встречались, обнимались и прощались, сестры рыдали, матери молились, отцы говорили: "Ступайте и умрите за Францию!"
И все это происходило под звон колоколов и грохот пушек — этих двух бронзовых голосов, говорящих с Господом: один — взывая о милосердии, другой — требуя справедливости.
Во время одного из таких расставаний, более других торжественного, потому что солдат на войну отправлялось больше обыкновенного, мэр Страсбург, Дитрих, достойный и искренний патриот, пригласил этих бравых солдат к себе на банкет, где им предстояло побрататься с офицерами гарнизона.
Две дочери мэра, а также двенадцать — пятнадцать их подруг, светловолосые и благородные девицы Эльзаса, которых из-за золотых волос можно было принять за нимф Цереры, должны были если не возглавлять банкет, то, по крайней мере, подобно цветам, придать ему красоту и благоухание.
В числе гостей был завсегдатай дома Дитриха, друг семьи, молодой дворянин из Франш-Конте по имени Руже де Лиль. Мы знавали его стариком, он-то и поведал нам о рождении этого благородного цветка войны — его увидит и наш читатель. Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет, и в качестве офицера инженерных войск он нес службу в страсбурском гарнизоне.
Поэт и музыкант, он участвовал в большом концерте как пианист; его голос громко звучал в общем патриотическом хоре.
Никогда еще такой истинно французский, такой глубоко национальный пир не освещался столь горячим июньским солнцем.
Никто не говорил о себе: все говорили о Франции.
Смерть ходила рядом, как на античных пирах, это верно; но это была прекрасная, улыбающаяся смерть, не с отвратительной косой и зловещими песочными часами, а со шпагой в одной руке и с пальмовой ветвью — в другой.
Гости выбирали песню: старая фарандола "Дело пойдет!" выражала народный гнев и призывала к междоусобной войне; требовалось нечто иное, что выражало бы патриотические, братские чувства и в то же время грозно звучало для иноземных полчищ.
Кто мог бы стать современным Тиртеем и в пушечном дыму, под свист ядер и пуль бросил бы в лицо неприятелю гимн Франции?
В ответ на это Руже де Лиль, энтузиаст, влюбленный, патриот, заявил:
— Я!
И он поспешно вышел из зала.
Его отсутствия почти не успели заметить: за каких-нибудь полчаса все было готово, и слова и музыка; все отлилось разом, за один прием, словно статуя божества.
Руже де Лиль, тяжело дыша после выдержанной им битвы с двумя прекрасными сестрами — музыкой и поэзией, возвратился в зал, откинул волосы со лба, по которому струился пот, и сказал:
— Слушайте! Слушайте все!
Он был уверен в своей музе, благородный молодой человек.
Заслышав его слова, все повернулись в его сторону: одни — с бокалом в руке, другие — сжимая в своей руке трепещущую руку соседки.
Руже де Лиль начал:
Сыны отечества! Впервые Свободы нашей пробил час.
Флаг ненавистной тирании Сегодня поднят против нас.
Рев солдатни чужой терпеть ли,
Когда застонут лес и луг,
Когда нам приготовят петли На горе жен, детей, подруг?
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
После первого куплета собравшиеся словно ощутили электрический разряд.
У некоторых слушателей вырвались возгласы восхищения; однако другие жаждали услышать продолжение и потому сейчас же остановили их словами:
— Тише! Тише! Слушайте!
Руже продолжал с жестом глубокого негодования:
Какие мятежи и смуты Замыслила орда рабов?
Суля нам кандалы и путы,
Сонм королей к войне готов.
Французы! Подлостям, измене Гнев противопоставим мы.
Вернуть нас в рабство — преступленье,
Мы не хотим былой тюрьмы.
Сограждане!..
На сей раз Руже де Лилю не пришлось призывать на помощь хор; в едином порыве все грянули:
Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
Он продолжал среди все возраставшего воодушевления:
Ужели чуждые законы Наемники навяжут нам?
Французы! Стройтесь в батальоны По селам и по городам!
Господь! Ужель былое иго Нам будет спины снова гнуть?
Коварство, заговор, интригу Сметем, торя к свободе путь.
Сто человек затаив дыхание ждали припева и, прежде чем отзвучала последняя строка, закричали:
— Нет! Нет! Нет!
После чего вдохновенный хор грянул, подобно порыву урагана:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
Волнение слушателей было так велико, что теперь Руже де Лиль был вынужден призвать их к тишине, чтобы пропеть четвертый куплет.
Его слушали в лихорадочном возбуждении.
Негодующий голос певца зазвучал угрожающе:
Назад, владыки и лакеи!
Вам не убить отчизну-мать!
За ваши низкие затеи Она вас будет проклинать.
Дрожите, слуги и тираны!
Мы все — солдаты как один,
Нас не страшат ни смерть, ни раны,
За смерть отца мстить будет сын!
— Да! Да! — подхватили все.
Отцы вытолкнули вперед сыновей, которые уже умели ходить, а матери подняли у себя над головами грудных детей.
Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, возвышенной песни рождающихся всходов, прорастающих зерен; и пока гости с неистовым воодушевлением повторяли грозный припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, гула, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет:
Все доблести отцов и дедов Достанутся в наследство нам.
Свинца и пороха отведав,
Разделим славу пополам.
Пример героев даст нам силы,
И, не колеблясь ни на миг,
Мы или ляжем в их могилы,
Иль отомстим врагу за них!
И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, — но неужели нет прощения заблудшим?
— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль. — Вы сами увидите, что мое сердце не заслуживает этого упрека.
Глубоко взволнованным голосом он пропел святую строфу, в которой предстала сама Франция — человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:
Французы! Будьте благородны!
Удар наш — на удар ответ,
За то, чтоб были мы свободны,
Не нужно лишних жертв и бед.
Рукоплескания не дали автору допеть до конца.
— О да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых гонят против нас хлыстом и штыком!
— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!
Лить кровь — для деспотов услада И заговоры затевать!
Нет, от зверей не жди пощады —
Вмиг разорвут родную мать.
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!
Собравшиеся повиновались.
Руже де Лиль один остался стоять; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень храма Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:
Священная любовь к народу,
Веди вперед и мощь нам дай!
С тобой, бесценная свобода,
Мы отстоим наш милый край.
Победа к нам придет и слава На зовы боевой трубы.
Врага разбив, добудем право Творцами стать своей судьбы!
— Ну, Франция спасена! — сказал кто-то.
И все собравшиеся вдохнули этот "De profundis" деспотизма, этот "Magnificat" свободы:
Сограждане! Наш батальон нас ждет!
Вперед! Вперед!
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали пригоршни цветов, букеты и венки к ногам поэта.
Тридцать восемь лет спустя Руже де Лиль рассказал мне об этом великом дне, мне, молодому человеку, пришедшему впервые в 1830 году услышать про то, как могучий голос народа пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.
И это было справедливо!
Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что, пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?
А все потому, что священная "Марсельеза" не просто военный клич, но еще и призыв к братству; в ней — царственная и могущественная рука Франции, протянутая всем народам; она всегда будет прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!
Каким же образом гимн, рожденный в Страсбуре под именем "Боевой песни Рейнской армии", неожиданно прогремел в сердце Франции под именем "Марсельезы"?
Об этом мы и поведаем нашим читателям.
XXIII
ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ
Двадцать восьмого июля, будто для того, чтобы обосновать провозглашение отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.
Как мы уже рассказывали, это была безумная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.
Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще государи коалиции; они получили готовый документ, составленный французским королем, и навязали его своему генералу.
Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены или сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на тернии и волчцы, от него вовсе не останется камня на камне!
Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.
Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести льё всего за тридцать шесть часов!
Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой погреб.
Вся Франция содрогнулась, забила тревогу, приготовилась к сражению.
Давайте выберем среди ее патриотов одного наиболее типичного для тех дней.
Мы уже называли такого человека: это Барбару.
Постараемся обрисовать его.
Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребеккй: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!"
Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?
Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.
Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный; он смущал сердце г-жи Ролан даже в супружеской спальне; Шарлотта Корде помнила о нем даже у подножия эшафота.
Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.
Чем же объяснить ее недоверие?
Он был слишком хорош собой!
Этого упрека удостоились два героя революции, чьи головы, сколь ни были они красивы, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача; первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.
Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:
"Барбару легкомыслен; обожание, которое расточают ему безнравственные женщины, наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество".
Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада.
Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, раз отдал за него жизнь.
Барбару было не более двадцати пяти лет.
Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в поэзию.
Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю, он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на берега Роны.
С юных лет он упражнялся в великом ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане умеют обращать не только в оружие, но и в украшение; затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой из Коринфского залива в Лионский. Помимо этого, он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом.
Он неожиданно расцвел во время волнений в своем родном городе в дни выборной кампании Мирабо.
Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета.
Позднее произошли волнения в Арле.
В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару: он был похож на вооруженного Антиноя.
Париж требовал его себе; огромная топка нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл.
Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце, как сердце самого правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти: он рассказывал правду простую и ужасную, какой она была, и казался столь же величественным, как сама эта правда.
Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило: они были настоящими артистами; они любили все прекрасное; они тепло и открыто протянули Барбару руку; потом, гордые своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан.
Мы уже знаем, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару.
В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж уже давно вел с Барбару переписку; от молодого человека регулярно приходили ясные, умные письма.
Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому серьезному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли, а его морщинистый лоб должен был свидетельствовать о недосыпании.
При встрече же она, вместо придуманного ею образа, обнаружила красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это великолепное и пылкое поколение, расцветшее в 92-м и скошенное в 93-м.
Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа.
Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи метались с севера на юг, с запада на восток.
Барбару задал им направление, собрал их над шиферной крышей Тюильри.
Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!"
Увы, истинным королем Франции был этот король революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать, и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил.
Ребекки отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона.
Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений.
Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были приучены к крови; они не знали усталости.
В назначенный день они просто, точно их ждал обычный переход, отправились в путь длиной двести двадцать льё.
А почему бы нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем с горы Ванту, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы.
Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками.
На привале немного выше Органа они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием "Боевая песнь Рейнской армии".
Эти своеобразные подъемные прислал им Барбару, чтобы помочь скоротать дорогу.
Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль!
В устах марсельцев изменился характер песни, иным стал смысл ее слов.
Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была "Марсельеза", то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей.
И вот эта небольшая марсельская банда шагала через города и села, горланя еще неизвестную новую песню и пугая ею Францию.
Когда Барбару узнал, что его головорезы дошли до Монтро, он побежал сообщить об этом Сантеру.
Сантер обещал ему встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией.
Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев: поставить марсельцев по главе войска, сразу же захватить ратушу и Собрание, взять Тюильри, как 14 июля 1789 года была взята Бастилия, и на развалинах флорентийского дворца провозгласить республику.
Барбару и Ребеккй отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией.
Сантер привел всего двести человек!
Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота.
Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, прошествовала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая "Марсельезу". Почему бы и нам не называть эту песню именем, которым ее окрестили в тот день?
Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались устроить банкет.
Банкет действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Разводным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были расположены батальоны гренадеров секции Дочерей святого Фомы.
Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими.
Марсельцы и гренадеры от Дочерей святого Фомы приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: "К оружию!", расхватали составленные в козлы ружья и пошли в штыки.
Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри; Разводной мост, облегчивший им отступление, был поднят перед самым носом у неприятеля.
Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева.
Федераты: марсельцы, бретонцы, дофинуазцы и другие — вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту.
В них жил дух революции.
Семнадцатого июля они направили Собранию обращение.
"Вы объявши отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Возбудите преследование против Лафайета, приостановите действие исполнительной власти, отстраните от власти департаментские директории, обновите состав судебной власти".
Третьего августа сам Петион своим ледяным тоном повторил это требование: он именем конституции потребовал призвать народ к оружию.
Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке: Дантон и Сержан.
— Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет перед вами исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя ни минуты. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого, но конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на конституцию, мы, в свою очередь, ссылаясь на нее, требуем его низложения.
Слышите, как король Парижа только что выдвинул обвинение против короля Франции, как король ратуши объявляет войну королю Тюильри?
Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион.
Вопрос о низложении был отложен до 9 августа.
Восьмого Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение.
Собрание шло на попятный.
Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели и оно пойдет против воли народа?
Пусть поостережется! Неужели оно так неосмотрительно и не знает, что происходит?
Третьего августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жители предместья Сент-Марсель — им надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной, — отправили депутатов в секцию Кенз-Вен с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья:
— Если мы пойдем войной на Тюильри, вы пойдете с нами?
— Пойдем! — ответили те.
Четвертого августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей.
Пятого Коммуна отказывается публиковать этот декрет.
Оказалось недостаточно того, что король Парижа объявил войну королю Франции; теперь и Коммуна встает против Собрания.
Слухи о противодействии народному движению достигли марсельцев; у них было оружие, но кончились патроны.
Они громогласно требовали патронов, но им их не выдавали.
Четвертого вечером, через час, после того как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию.
Там они застают лишь двух муниципальных чиновников: Сержана, ставленника Дантона, и Паниса, приспешника Робеспьера.
— Что вам угодно? — спрашивают чиновники.
— Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди.
— Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Панис.
— Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает одни из марсельцев. — Да ведь близится час сражения, а мы ничем не сможем помочь!
— Так нас вызвали в Париж, чтобы здесь зарезать?! — восклицает другой.
Первый выхватывает пистолет.
Сержан улыбается.
— Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Двух членов Коммуны угрозами вам не запугать!
— Кто говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Этот пистолет предназначен не для вас, а для меня!
Он приставляет оружие к виску.
— Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб!
У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что крик, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции.
— Панис! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас!
— Но если мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой!
— Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть ею, — заметил Сержан. — Во всяком случае, каждый решает за себя: я своей головой рискну, а ты вправе не следовать моему примеру.
Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался.
— Давай сюда! — сказал Панис, когда он кончил.
И тоже поставил свою подпись.
Теперь марсельцы могли быть спокойны: раз у них есть патроны, они не дадут убить себя без сопротивления.
После того как марсельцы вооружились, 6-го, Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает ее подателей на заседание.
Ах, как оно напугано, Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию.
Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения.
— Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и покинем Париж, то лишь так, как Фемистокл: уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив на миг перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу!
Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля дрожит у него под ногами, и боится, что она разверзнется.
Четвертого августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Паниса и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, — в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен был там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра, который вел протокол, набросал план восстания.
Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему на улице Сент-Оноре напротив церкви Успения, у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером.
Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидела, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала:
— Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же?
— Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется!
В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий.
Александр уже был готов выступить; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы.
Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. Десятого августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно.
Восстание вновь было отложено.
Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал, но он ошибался.
Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, средоточие неподвижности!
И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару!
Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель.
Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан:
"Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них разграничительные линии. Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв "".
И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера.
Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, как обстоят дела у Барбару.
Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом.
В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона.
В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону.
Барбару стал искать встречи с Робеспьером.
Робеспьер напустил на себя снисходительный вид; он попросил передать Барбару и Ребекки, что ждет их у себя.
Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле.
Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда произошло столкновение на Марсовом поле.
Робеспьер счел этот случай благословением Небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина в данный момент спасло его от неминуемой опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою обеспечило ему прикрытие на будущее.
Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно.
Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадемуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорантен с этой тощей и сухой особой (спустя тридцать восемь лет автор имел честь быть ей представленным).
Потом Робеспьер заболел.
Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, узнала о его болезни, побранила мадемуазель Шарлотту, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней.
Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца.
Таким образом, г-жа Дюпле действовала в полном соответствии с его замыслами.
А она мечтала о чести поселить у себя Неподкупного и приготовила для него хоть крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал портрет, где он был изображен с розой в руке.
Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новенькие деревянные полки, чтобы жилец мог разложить свои книги и бумаги.
Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов, Робеспьер читал только Робеспьера.
А все другие полки были заняты его бумагами — записками адвоката и речами трибуна.
Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера, в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер.
В это святилище, в эту скинию, в эту святая святых и были введены Барбару с Ребеккй.
Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой ловкостью и витиеватостью Робеспьер завязал беседу: он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены, потом стал говорить о себе, об услугах, оказанных им революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие.
Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию, чтобы он управлял ее ходом?
Ребеккй не дал ему договорить.
— A-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он.
Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея.
Поднявшись, Ребеккй продолжал:
— Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару!
И оба они поспешили покинуть мансарду Неподкупного.
Приведший их Панис вышел с ними на улицу.
— Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре всего лишь как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера…
Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища:
— Довольно с нас диктаторов и королей!
Барбару и Ребеккй поспешили прочь.
XXIV
ПОЧЕМУ КОРОЛЕВА НЕ ЗАХОТЕЛА БЕЖАТЬ
Одно утешало обитателей Тюильри: это было именно то, что страшило революционеров.
В Тюильри заняли оборону, дворец был превращен в крепость под охраной грозного гарнизона.
В этот знаменательный день 4 августа, когда произошло столько событий, монархия тоже не бездействовала.
В ночь с 4-го на 5-е тайно были переведены из Курбевуа в Тюильри батальоны швейцарцев.
Лишь несколько рот было отправлено в Гайон, где мог бы в случае бегства укрыться король.
Три надежных человека, три испытанных командира находились при королеве: Майярдо со швейцарцами; д’Эрвийи с кавалерами ордена Святого Людовика и конституционной гвардией; Манда, главнокомандующий национальной гвардией, обещавший поддержку двадцати тысяч решительных и преданных солдат.
Восьмого вечером какой-то человек проник во дворец.
Все хорошо знали этого человека, и потому он беспрепятственно прошел в апартаменты королевы.
Лакей доложил о докторе Жильбере.
— Просите, — приказала королева, находившаяся в лихорадочном возбуждении.
Вошел Жильбер.
— A-а, проходите, проходите, доктор! Рада вас видеть!
Жильбер поднял на нее удивленный взгляд: Мария Антуанетта трепетала всем существом от едва сдерживаемой радости, и это заставило доктора вздрогнуть.
Он скорее предпочел бы, чтобы королева была бледной и подавленной, чем оживленной и возбужденной, какой она перед ним предстала в этот час.
— Ваше величество! — обратился он к ней. — Боюсь, что я неудачно выбрал время и пришел слишком поздно.
— Напротив, доктор, — возразила королева, улыбнувшись, что так редко случалось с ней в последнее время, — вы явились вовремя, и вы желанный гость! Вы увидите то, что я уже давно собиралась вам показать: настоящего короля, каким ему и надлежит быть!
— Боюсь, ваше величество, — отозвался Жильбер, — что вы себя обманываете и что вы хотите показать мне коменданта крепости, а не короля!
— Господин Жильбер, вполне возможно, что мы расходимся не только во взглядах на символический характер королевской власти, как и во многом другом… Я думаю, что король — это человек, который не просто говорит: "Я не желаю!", главным образом он говорит: "Я хочу!"
Королева намекала на пресловутое вето — из-за него положение дошло до крайней точки.
— Да, ваше величество, — согласился Жильбер, — по-вашему, король — это прежде всего человек, который мстит за себя.
— Это человек, который защищается, господин Жильбер! Ведь вы знаете, что нам публично угрожали: на нас собираются совершить вооруженное нападение. Существуют, как утверждают, пятьсот марсельцев под предводительством некоего Барбару, и эти люди поклялись на развалинах Бастилии, что не вернутся в Марсель, пока не разобьют лагерь на руинах Тюильри.
— Я действительно об этом слышал, — подтвердил Жильбер.
— И это вас не развеселило, сударь?
— Нет, я испугался за вас и за короля, ваше величество.
— И потому вы пришли предложить нам отречься от престола и отдать себя на милость господина Барбару и его марсельцев?
— Ах, ваше величество, если бы король мог отречься и, пожертвовав короной, спасти жизнь себе, вам и вашим детям…
— … то вы посоветовали бы ему это, не так ли, господин Жильбер?
— Да, ваше величество, я на коленях умолял бы его об этом!
— Господин Жильбер, позвольте вам заметить, что вы непоследовательны в своих взглядах.
— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — мои взгляды все те же… Будучи предан моему королю и отечеству, я бы хотел, чтобы король и конституция достигли согласия; этим желанием, а также преследующими меня разочарованиями и были продиктованы различия в советах, что я имел честь давать вашему величеству.
— Какой же совет вы хотите дать теперь, господин Жильбер?
— Никогда еще вы не были так вольны ему последовать, как в настоящий момент, ваше величество.
— Ну-ну, посмотрим!
— Я вам советую бежать.
— Бежать?!
— Вам отлично известно, ваше величество, что в этом нет ничего невозможного; никогда еще у вас не было для этого более благоприятных условий.
— Продолжайте, прошу вас.
— Во дворце около трех тысяч человек.
— Почти пять тысяч, сударь, — самодовольно усмехнувшись, поправила его королева, — и еще столько же готовы примкнуть к нам по первому знаку.
— Вам нет нужды подавать знак, который может быть перехвачен, ваше величество: пяти тысяч человек будет вполне довольно.
— И что же, по вашему мнению, господин Жильбер, нам следует делать с этими пятью тысячами?
— Окружить ими себя, короля и ваших августейших детей; выйти из Тюильри в такое время, когда этого менее всего ждут; в двух льё отсюда сесть на коней, добраться до Гайона, до Нормандии, а там вас уже будут ждать.
— Иными словами, отдать себя в руки господина де Лафайета.
— Он, ваше величество, по крайней мере, доказал вам свою преданность.
— Нет, сударь, нет! С моими пятью тысячами человек, а также с другими пятью тысячами, готовыми прийти нам на помощь по первому знаку, я предпочитаю предпринять нечто иное.
— Что вы собираетесь делать?
— Подавить мятеж раз и навсегда.
— Ах, ваше величество, ваше величество! Значит, он был прав, сказав мне, что вы обречены!
— Кто это, сударь?
— Человек, чье имя я не осмеливаюсь повторить вашему величеству; тот самый человек, который уже трижды имел честь с вами говорить.
— Молчите! — побледнев, вскрикнула королева. — Мы постараемся опровергнуть этого дурного пророка.
— Баше величество, боюсь, что вы заблуждаетесь!
— Так, по-вашему, они посмеют нас атаковать?
— Общественное мнение склоняется именно к этому.
— И они полагают, что им удастся сюда ворваться силой, как двадцатого июня?
— Тюильри не крепость.
— Нет; однако если вы соблаговолите пройти со мной, господин Жильбер, я вам покажу, что некоторое время нам удастся продержаться.
— Мой долг — следовать за вами, ваше величество, — поклонился королеве Жильбер.
— Ну, так идемте! — приказала она.
Она подвела Жильбера к центральному окну, тому самому, что выходит на площадь Карусель, — из него открывался вид не на обширный двор, который простирается сегодня вдоль всего фасада дворца, а на три небольших внутренних дворика, отгороженных стенами, которые существовали в те времена; дворы носили следующие названия: перед павильоном Флоры — двор Принцев, центральный — двор Тюильри, а тот, что граничит в наши дни с улицей Риволи, — двор Швейцарцев.
— Взгляните! — сказала она.
Жильбер увидел, что стены усеяны узкими бойницами и могли бы служить первой линией укреплений гарнизону, который через эти бойницы расстреливал бы народ.
Если эта линия укреплений будет захвачена, гарнизон переместится не только в Тюильри (каждая дверь его выходит в один из дворов), но и в расположенные под углом флигели; таким образом, если бы патриоты ворвались во дворы, они были бы обстреляны с трех сторон.
— Что вы на это скажете, сударь? — спросила королева. — Стали бы вы теперь советовать господину Барбару и пятистам его марсельцам ввязываться в это дело?
— Если бы мой совет мог быть услышан столь фанатично настроенными людьми, я предпринял бы такую же попытку, какую предпринимаю, разговаривая с вашим величеством. Я пришел просить вас не ждать нападения; их я попросил бы не нападать.
— А они, по всей вероятности, пренебрегли бы вашим советом?
— Как и вы, ваше величество. Увы! В этом — несчастье всех людей: они постоянно просят дать им совет, чтобы потом не следовать ему.
— Господин Жильбер, — улыбнулась в ответ королева, — вы забываете, что мы не просили у вас совета, который вы изволили нам дать…
— Вы правы, ваше величество, — делая шаг назад, подтвердил Жильбер.
— Из чего следует, — продолжала королева, протягивая доктору руку, — что мы тем более вам за него признательны.
Едва заметная улыбка сомнения промелькнула на губах Жильбера.
В эту минуту груженные тяжелыми дубовыми брусьями повозки стали открыто въезжать во дворы Тюильри, где их встречали люди, в которых, несмотря на цивильную одежду, угадывались военные.
Они стали распиливать эти брусья на доски длиной в шесть футов и толщиной в три дюйма.
— Вы знаете, кто эти люди? — спросила королева.
— Военные инженеры, как мне кажется, — ответил Жильбер.
— Да, сударь; они собираются, как видите, блиндировать окна, оставив лишь бойницы для ведения огня.
Жильбер печально посмотрел на королеву.
— Что с вами, сударь? — удивилась Мария Антуанетта.
— Мне искренне жаль, ваше величество, что вы напрягаете память, запоминая подобные слова, а также утруждаете себя их произнесением.
— Что же делать, сударь! — рассуждала королева. — Бывают такие обстоятельства, когда женщины вынуждены стать мужчинами: это когда мужчины…
Королева умолкла.
— Впрочем, на сей раз, — продолжала королева, заканчивая не фразу, а свою мысль, — на сей раз король решился.
— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — С той минуты как вы решились на эту ужасную крайность, веря, что в этом ваше спасение, я, по крайней мере, надеюсь, что вы со всех сторон укрепили подступы ко дворцу: так, например, галерея Лувра…
— О, вы и в самом деле подаете мне прекрасную мысль… Идемте, сударь; я хочу убедиться, что мой приказ исполняется.
Королева провела Жильбера через апартаменты и подвела к двери павильона Флоры, выходившей в картинную галерею.
Распахнув дверь, Жильбер увидел, как солдаты выкладывают поперек галереи стену в двадцать футов шириной.
— Вот видите! — сказала королева.
Обращаясь к офицеру, руководившему работами, она спросила:
— Как продвигается дело, господин д’Эрвийи?
— Пусть только бунтовщики дадут нам еще сутки, ваше величество, и мы будем готовы.
— Как вы полагаете, доктор Жильбер, дадут они нам еще сутки? — спросила королева у доктора.
— Если что-нибудь и произойдет, ваше величество, то не раньше десятого августа.
— Десятого? В пятницу? Неудачный день для мятежа, сударь! Я-то думала, что у бунтовщиков достанет ума остановить свой выбор на воскресенье.
Она прошла вперед; Жильбер последовал за ней.
Выходя из галереи, они встретили господина в генеральском мундире.
— Ну что, господин Манда, — спросила королева, — вы решили, какова будет диспозиция?
— Да, ваше величество, — отвечал главнокомандующий, окинув Жильбера беспокойным взглядом.
— О, вы можете говорить открыто, — поспешила успокоить его королева, — этот господин — наш друг.
Повернувшись к Жильберу, она прибавила:
— Не правда ли, доктор?
— Да, ваше величество, — кивнул Жильбер, — и один из самых преданных!
— Это другое дело… — заметил Манда. — Один отряд национальных гвардейцев будет размещен в ратуше, другой — на Новом мосту; они пропустят мятежников, и пока люди господина д’Эрвийи и швейцарцы господина Майярдо будут отражать их атаку, мои отряды отрежут мятежникам пути к отступлению и ударят с тыла.
— Вот видите, сударь, — обратилась королева к доктору, — что ваше десятое августа не станет двадцатым июня.
— Увы, ваше величество, я действительно этого боюсь, — признался Жильбер.
— Боитесь за нас? За нас? — настаивала королева.
— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — Я уже говорил вам: насколько я не одобрял Варенн…
— … настолько вы советуете Гайон!.. У вас есть еще немного времени, чтобы спуститься со мною вниз, господин Жильбер?
— Разумеется, ваше величество.
— Тогда идемте!
Королева стала спускаться по неширокой винтовой лестнице в первый этаж дворца.
Первый этаж был превращен в настоящий лагерь, лагерь укрепленный и охраняемый швейцарцами; все окна там уже были, по выражению королевы, блиндированы.
Королева подошла к полковнику.
— Ну, господин Майярдо, — спросила она, — что вы можете сказать о своих людях?
— Они, как и я, готовы умереть за ваше величество.
— Будут ли они защищать нас до конца?
— Если они начнут стрельбу, ваше величество, тоне прекратят ее вплоть до письменного распоряжения короля.
— Слышите, сударь? За пределами дворца нас окружают враги; но во дворце нам преданы все до единого.
— Это меня утешает, ваше величество; однако этого недостаточно.
— Знаете, доктор, вы слишком мрачно смотрите на вещи.
— Ваше величество показали мне все, что хотели; позволите ли вы мне проводить вас в ваши покои?
— Охотно, доктор; но я устала, дайте мне руку.
Жильбер склонил голову перед этой величайшей милостью, которую королева редко оказывала даже самым близким людям, особенно со времени своих несчастий.
Он проводил ее до спальни.
Войдя в свою комнату, Мария Антуанетта упала в кресло.
Жильбер опустился перед ней на одно колено.
— Ваше величество! — промолвил он. — Во имя вашего августейшего супруга, во имя ваших дорогих детей, ради вашей собственной безопасности в последний раз заклинаю вас воспользоваться имеющейся в ваших руках силой не для сражения, а для побега!
— Сударь, — ответила ему королева, — с четырнадцатого июля я мечтаю о том, чтобы король за себя отомстил; момент настал, так нам, во всяком случае, кажется: мы спасем монархию или похороним ее под развалинами Тюильри.
— Неужели ничто не может заставить вас отказаться от этого рокового решения, ваше величество?
— Ничто.
С этими словами королева протянула Жильберу руку для поцелуя, в то же время знаком приказывая ему встать.
Жильбер почтительно коснулся губами руки королевы и, поднимаясь, проговорил:
— Ваше величество! Позвольте мне написать несколько слов; дело представляется мне настолько срочным, что я не хотел бы терять ни минуты.
— Прошу вас, сударь, — сказала королева, жестом приглашая его пройти к столу.
Жильбер сел и написал следующие строки:
"Приезжайте, сударь! Королеве грозит смертельная опасность, если друг не уговорит ее бежать, а я полагаю, что Вы единственный друг, кого она могла бы послушать".
Он поставил подпись и написал адрес.
— Не будет ли с моей стороны любопытством, сударь, поинтересоваться, кому вы пишете? — спросила королева.
— Господину де Шарни, ваше величество, — ответил Жильбер.
— Господину де Шарни?! — побледнев и содрогнувшись, вскричала королева. — Зачем же вы ему пишете?
— Чтобы он добился от вашего величества того, к чему не могу склонить вас я.
— Граф де Шарни слишком счастлив, чтобы помнить о своих старых друзьях, оказавшихся в несчастье: он не приедет, — заметила королева.
Дверь отворилась: на пороге появился придверник.
— Только что прибыл господин граф де Шарни! — доложил лакей. — Он просит узнать, может ли он засвидетельствовать свое почтение ее величеству.
Смертельная бледность залила щеки королевы; она пролепетала нечто бессвязное.
— Пусть войдет! Пусть войдет! — приказал Жильбер. — Само Небо его посылает!
В дверях показался Шарни в форме морского офицера.
— О! Входите, сударь! Я как раз собирался отправить вам письмо.
Он подал письмо графу.
— Я узнал об опасности, грозившей вашему величеству, и поспешил приехать, — с поклоном проговорил Шарни.
— Ваше величество! Ваше величество! Заклинаю вас Небом, послушайтесь господина де Шарни: его устами говорит Франция!
Почтительно поклонившись королеве и графу, Жильбер вышел, унося в душе последнюю надежду.
XXV
НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА
С позволения наших читателей мы перенесемся в один из домов по улице Старой Комедии недалеко от улицы Дофины.
Во втором этаже этого дома проживал Фрерон.
Пройдем мимо его двери; напрасно мы стали бы к нему звонить, — он сейчас находится в третьем этаже, у своего приятеля Камилла Демулена.
Пока мы будем преодолевать семнадцать ступеней, отделяющих один этаж от другого, позвольте в двух словах рассказать о Фрероне.
Фрерон (Луи Станислас) был сыном знаменитого Эли Катрин Фрерона, подвергавшегося несправедливым и жестоким нападкам Вольтера; когда читаешь сегодня его критические статьи, направленные против автора "Орлеанской девственницы", "Философского словаря" и "Магомета", удивляешься тому, насколько верны замечания журналиста, сделанные им в 1754 году и совпадающие с нашими в 1854-м, то есть сто лет спустя.
Фрерон-младший — ему было тогда тридцать пять лет — был потрясен несправедливостями, совершенными по отношению к его отцу, не снесшему оскорблений и скончавшемуся в 1776 году в результате уничтожения хранителем печатей Мироменилем его "Литературного года"; Фрерон горячо воспринял революционные идеи, он выпускал или собирался выпускать в это время "Оратора народа".
Вечером 9 августа он находился, как мы уже сказали, у Камилла Демулена, где ужинал вместе с Брюном, будущим маршалом Франции, а пока — типографским мастером.
За столом вместе с ними сидели Барбару и Ребеккй.
Единственная женщина принимала участие в трапезе, чем-то напоминавшей ужин мучеников перед выходом на арену, носивший название свободной трапезы.
Женщину эту звали Люсиль.
Нежное имя, очаровательная женщина, оставившая по себе горестное воспоминание в анналах революции!
Мы не сможем проводить тебя в этой книге вплоть до эшафота, на который ты, любящее и поэтическое создание, пожелала подняться вслед за мужем; однако мы набросаем твой портрет двумя штрихами пера.
Один-единственный портрет остался после тебя, бедное дитя! Ты умерла так рано, что художник был вынужден, если можно так выразиться, перехватить твой образ на лету. Речь идет о миниатюре, виденной нами в восхитительной коллекции полковника Морэна, которая, несмотря на свою уникальность, разошлась по рукам после смерти этого замечательного человека, с такой щедростью предоставлявшего свои сокровища в наше распоряжение.
На этом портрете Люсиль предстает маленькой, хорошенькой шалуньей; есть нечто в высшей степени плебейское в ее очаровательном личике. В самом деле, дочь бывшего мелкого финансового служащего и прелестной женщины, как утверждают, любовницы министра финансов Террэ, Люсиль Дюплесси-Ларидон была, как и г-жа Ролан, незнатного происхождения.
Брак по любви соединил в 1791 году эту девушку с "анфан террибль", с этим гениальным мальчишкой по имени Камилл Демулен; по сравнению с ним Люсиль можно было назвать богатой.
Камилл, бедный, довольно некрасивый, косноязычный из-за заикания, помешавшего ему стать оратором, благодаря чему он стал великим писателем, как вам, разумеется, известно, совершенно покорил ее изяществом своего ума и добрым сердцем.
Камилл, хотя и придерживался мнения Мирабо, сказавшего: "Вам никогда не совершить революцию, если вы не избавите ее от христианства", все же венчался в церкви святого Сульпиция по католическому обряду; но в 1792 году, когда у него родился сын, он отнес его в ратушу и потребовал для него республиканского крещения.
Вот в этой квартирке третьего этажа в доме по улице Старой Комедии и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, за три дня до того был им в кармане нанковых оболотов отправлен к прачке.
Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе.
Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль:
— Edamus et bibamus, eras enim moriemur!
Однако Люсиль услышала его слова.
— Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — упрекнула она мужа. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг.
После этих слов все заговорили свободно и в полный голос.
Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну.
— А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл.
— Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться.
Ребеккй более других надеялся на успешный исход борьбы.
— Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал и уверен в них от первого до последнего человека: ни один не подведет!
После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону.
Барбару и Ребеккй отказались, сказав, что их ждут в казарме марсельцев.
Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена.
У Фрерона была назначена встреча с Сержаном и Манюэлем в Коммуне.
Брюн договорился с Сантером, что переночует у него.
У каждого была своя особая связь с предстоящим событием.
Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону вдвоем.
Обе четы были очень дружны; не только мужья, но и жены были привязаны друг к другу.
Дантон хорошо известен читателям: мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету.
А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов.
Воспоминание об этой замечательной женщине, предмете столь глубокого обожания супруга, можно было опять-таки найти у полковника Морэна; правда, это была не миниатюра, как та, что осталась после Люсиль, а скульптурный портрет.
По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти.
Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу.
Эту женщину еще не поразила болезнь, убившая ее в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно на пороге смерти предчувствует скорую кончину.
Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой.
Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона.
Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле.
Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, страшная и полная бурь судьба; впрочем, может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, кому была уготована печальная честь подвести итог великому 1792 году, как Мирабо завершает 1791-й, а Робеспьер — 1793-й.
Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам (а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали, на улице Старой Комедии, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре), г-жа Дантон плакала, а Дантон с решительным видом пытался ее успокоить.
Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине.
Жены расцеловались, мужья пожали друг другу руки.
— Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл.
— Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного вожака: недовольство долгой нищетой, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров — они должны собраться в Коммуне для спасения отечества.
— Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие.
— Да; но в то же время это широкое понятие.
— А Марат? А Робеспьер?
— Разумеется, ни того ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой — в своем подвале. Когда все будет кончено, один выползет, подобно ласке, другой вылетит, как филин.
— А Петион?
— Невозможно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил войну дворцу; восьмого предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусель; а сегодня вечером потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину.
— Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен.
— Я тоже так думаю, — согласился Дантон.
В эту минуту вошли еще двое: г-н и г-жа Робер.
Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадемуазель де Керальо) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре отечества знаменитую петицию, написанную ее супругом.
В противоположность двум другим парам, где муж был главой семьи, в этой семье главой была супруга.
Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом; зато он крайне враждебно относился к Лафайету и был весьма честолюбив, если верить мемуарам г-жи Ролан.
Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой и ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеманом де Керальо, кавалером ордена Святого Людовика, членом Академии надписей (среди его учеников в военной школе был некий юный корсиканец, чей гигантский взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать), мадемуазель Керальо незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — сочинила роман "Аделаида". Так как жалованья на жизнь не хватало, ее отец сотрудничал в "Меркурии" и в "Журнале ученых", и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем они были ничуть не хуже его собственных, так она отточила свой живой, быстрый и пылкий ум, сделавший ее одной из самых неутомимых журналисток своего времени.
Супруги Робер прибыли из Сент-Антуанского предместья.
По их словам, выглядело оно весьма необычно.
Ночь была хороша, не очень темная и внешне вполне мирная; на улицах не было никого или почти никого; однако во всех окнах ярко горел свет — словно для того, чтобы озарять ночь.
Из-за такого освещения улицы приобретали зловещий вид. Это не было похоже ни на праздничную иллюминацию, ни на свечи, зажженные возле ложа умерших: предместье будто жило в каком-то лихорадочном сне.
В тот момент, когда г-жа Робер заканчивала свой рассказ, всех заставил вздрогнуть колокольный звон.
Это был первый удар набата, раздавшегося в монастыре кордельеров.
— Отлично! — воскликнул Дантон. — Узнаю наших марсельцев! Я так и думал, что сигнал к выступлению подадут они.
Женщины в ужасе переглянулись; в особенности напуганной казалась г-жа Дантон.
— Сигнал? — переспросила г-жа Робер. — Значит, наступление на дворец начнется ночью?
Никто ей не ответил; но Камилл Демулен, с первым же ударом колокола ушедший в соседнюю комнату, возвратился с ружьем в руке.
Люсиль вскрикнула. Чувствуя, что в этот решительный час она не вправе внушать слабость любимому, она бросилась в альков г-жи Дантон, упала на колени, припала головой к кровати и расплакалась.
Камилл вошел вслед за ней.
— Не волнуйся! — сказал он. — Я ни на шаг не отойду от Дантона.
Мужчины вышли; г-жа Дантон, казалось, была близка к смерти; г-жа Робер обвила руками шею мужа и никак не хотела отпускать его одного.
Но вот три женщины остались одни; г-жа Дантон сидела с отрешенным видом; Люсиль плакала, стоя на коленях; г-жа Робер широкими шагами мерила комнату, разговаривая вслух и не замечая, что каждое ее слово больно ранит г-жу Дантон.
— Все это, все это по вине Дантона! Если мой муж погибнет, я умру вместе с ним! Но перед смертью я заколю Дантона кинжалом!
Так прошло около часа.
Вдруг стало слышно, как отворилась входная дверь.
Госпожа Робер устремилась вперед; Люсиль подняла голову; г-жа Дантон осталась неподвижной.
Это вернулся Дантон.
— Один! — вскричала г-жа Робер.
— Успокойтесь! — сказал Дантон. — До завтра ничего не произойдет.
— А Камилл? — спросила Люсиль.
— А Робер? — подхватила мадемуазель де Керальо.
— Они в Клубе кордельеров, составляют призывы взяться за оружие. Я пришел вас успокоить и сообщить, что сегодня ночью ничего не произойдет, а в доказательство я ложусь спать.
И он действительно бросился, не раздеваясь, на кровать, а пять минут спустя уже спал так, будто в эту минуту между монархией и народом не решался вопрос жизни и смерти.
В час ночи вернулся Камилл.
— Я пришел сообщить вам новости о Робере, — доложил он. — Робер понес в Коммуну наши воззвания… Не беспокойтесь, это произойдет завтра, да и то еще…
Камилл с сомнением покачал головой.
Потом он опустил голову на плечо Люсиль и тоже заснул.
Он проспал около получаса, когда раздался звонок в дверь.
Госпожа Робер пошла открывать.
Это был Робер.
Он пришел за Дантоном по поручению Коммуны.
Пришлось будить Дантона.
— Да пошли они… Я хочу спать! — воскликнул тот. — Завтра будет день.
Робер и его жена отправились домой.
Скоро послышался новый звонок.
Теперь пошла открывать г-жа Дантон.
Следом за ней в комнату вошел высокий светловолосый юноша лет двадцати в форме капитана национальной гвардии, с ружьем в руке.
— Где господин Дантон? — спросил он.
— Друг мой! — прошептала г-жа Дантон, пытаясь разбудить мужа.
— А? Что? — пробормотал тот спросонья. — A-а, опять…
— Господин Дантон! — обратился к нему высокий светловолосый юноша. — Вас там ждут.
— Где там?
— В Коммуне.
— Кто меня ждет?
— Комиссары секций, а особенно господин Бийо.
— Бешеный! — прошептал Дантон. — Ладно, передайте Бийо, что я сейчас приду.
Остановив свой взгляд на юноше, лицо которого было ему незнакомо, он поразился, что тот, почти мальчик, носит такой высокий чин.
— Прошу прощения, господин офицер, а кто вы такой?
— Меня зовут Анж Питу, сударь; я командующий национальной гвардией Арамона.
— А-а!
— Я брал Бастилию.
— Отлично!
— Вчера я получил письмо от господина Бийо, сообщавшего мне о том, что здесь, возможно, придется крепко подраться и что нужны все добрые патриоты.
— И что же?
— Тогда я отправился в путь с теми из моих людей, кто пожелал за мной последовать; но они не такие хорошие ходоки, как я, и задержались в Даммартене. Завтра рано утром они будут здесь.
— В Даммартене? — переспросил Дантон. — Да это же в восьми льё отсюда!
— Да, господин Дантон.
— Сколько же от Парижа до Арамона?
— Восемнадцать льё… Мы вышли сегодня утром в пять часов.
— A-а! И вы проделали восемнадцать льё за один день?
— Да, господин Дантон.
— И прибыли?..
— В десять часов вечера… Я спросил господина Бийо; мне сказали, что он, должно быть, в Сент-Антуанском предместье у господина Сантера. Я побывал у господина Сантера, но там мне сказали, что господин Бийо к ним не заходил и что я, верно, найду его в Якобинском клубе на улице Сент-Оноре; у якобинцев я его тоже не нашел, меня направили в Клуб кордельеров, а оттуда — в ратушу…
— И в ратуше вы его застали?
— Да, господин Дантон. Тогда же он дал мне ваш адрес и сказал: "Ты ведь не устал, Питу?" — "Нет, господин Бийо". — "Тогда ступай и скажи Дантону, что он лентяй и что мы его ждем".
— Тысяча чертей! — вскочив с постели, воскликнул Дантон. — Этот мальчик заставил меня покраснеть! Идем, дружок, идем!
Он поцеловал жену и вышел вслед за Питу.
Его жена тихонько вздохнула и откинула голову на спинку кресла. Люсиль решила, что та плачет, и не стала ей мешать.
Однако, заметив что г-жа Дантон не шевелится, она разбудила Камилла, а подойдя ближе, увидела, что бедняжка лежит без чувств.
В окнах забрезжил рассвет; день обещал быть солнечным, однако — можно было принять это за дурное предзнаменование — небо скоро стало кроваво-красным.