Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 23. Графиня де Шарни. Часть. 4,5,6
Назад: XVI ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ
Дальше: Эпилог

XIX
ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ

Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри; пока Гамен ищет скрытую в стене панель; пока — в соответствии с его зловещим обещанием — выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — посмотрим, чем занят бывший министр юстиции.
Мы говорим бывший министр юстиции, потому что, как только собрался Конвент, Дантон поспешил подать в отставку.
Он поднялся на трибуну и заявил:
— Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, да будет мне позволено сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек. Сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа.
К словам "соединение армий уже позади" Дантон мог бы прибавить: "а пруссаки разбиты", потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал.
Он лишь сказал:
— Развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем виновным! Откажемся от всяких крайностей; объявим любую земельную и промышленную собственность навеки неприкосновенной!
Дантон со свойственным ему мастерством несколькими словами рассеивал два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась за свободу и за собственность; причем — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники, дворяне, аристократы; те предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они бросили свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных имуществ, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали!
Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать, ведь великая идея революции заключалась в следующем: "Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью".
Таким образом, гений революции целиком выражался в нескольких словах Дантона:
— Упразднение любой диктатуры, освящение любой собственности; иными словами, наша отправная точка — человек имеет право распоряжаться собой; наша цель — человек имеет право пользоваться плодами своей свободной деятельности!
И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность.
Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение — как бы поточнее выразиться? — к уступчивому Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню.
Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону:
— Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость собственности. Собственность первична по отношению к любому закону!
Конвент принял два декрета:
"Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом".
"Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации".
Это было то и не то; в политике нет ничего страшнее слова "почти".
Кроме того, была принята отставка Дантона.
Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, — человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой!
Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинении.
Новость о победе при Вальми достигла Парижа и вызвала величайшую радость: прилетев на орлиных крыльях, она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала.
Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях.
"Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан, не удавлен или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?" — вот какие разговоры слышались со всех сторон.
И поползли слухи: "Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!"
Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность.
Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свои лагеря; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз всего-навсего сумели удержаться. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны.
Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана.
Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они находились все в тех же лагерях.
Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, если пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: одни — из министерства, высокомерный, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и спокойный, был от Дантона.
Письмо из министерства гласило без обиняков:
"Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию".
Дантон писал:
"Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой".
Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, в Вальми было получено известие о свержении королевской власти и провозглашении республики. Прусский король был взбешен.
Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Франции и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха Вильгельма приступ мрачной ярости; он хотел сражения любой ценой и отдал приказ начать 29 сентября военные действия.
Как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию республики, было еще далеко.
Двадцать девятого вместо сражения состоялся совет.
Впрочем, Дюмурье был готов ко всему.
Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда предстояло перейти от слов к делам; герцог Брауншвейгский в конечном счете был больше англичанином, нежели немцем: он был женат на сестре английской королевы и из Лондона получал не меньше советов, чем из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою.
Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин двинулся на Рейн, угрожая Кобленцу, а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху Вильгельму будет отрезан.
И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня фон Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией (как Гёте, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего "Фауста"); она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж.
А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица-графиня чрезвычайно боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: "Вернись!"
Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу.
Тем не менее, он настаивал на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы Коммуны, свидетельствовавшие о заботливом уходе за узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения.
Двадцать девятого сентября прусская армия начинает отступление и проходит одно льё; 30-го — еще одно льё.
Французская армия следовала за ней, как радушный хозяин, провожающий гостя до ворот.
Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, отрезать им пути отхода — иными словами, попробовать загнать кабана и заставить его кинуться на собак, — люди Дантона их удерживали.
Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон.
Двадцать второго октября это патриотическое желание было исполнено.
Шестого ноября пушки Жемапа возвестили об ордалии, которую прошла Французская революция.
Седьмого Жиронда начала судебный процесс над королем.
Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена республика.
Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в революции.
На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась к ней вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания предметов, которые до этого сливались в сплошную массу.
И что же замаячило на горизонте? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король!
В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантона, взявшего на себя вину за кровавые сентябрьские события, упрекали в том, что он возглавляет снисходительных, — трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них (одни — ясно, другие — инстинктивно), — так это то, что надо судить монархию, а не короля.
Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась вследствие невзгод; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась если не любить (ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость!), то, по крайней мере, чтить в религиозном смысле слова этого короля, этого государя, этого человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть.
Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату заболевшего дофина.
Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал:
— Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть?
— А разве не достаточно того, — отозвалась Мария Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей?
Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть!
В другой раз Людовик XVI увидел, как мадам Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье.
— Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрёе, где вы ни в чем не испытывали нужды!
— Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе?
И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике.
Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать.
"Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!" — заявил Дантон в Клубе кордельеров.
"Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть!"
Пэн написал:
"Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций".
Итак, люди высочайшего ума, как Томас Пэн, и по-настоящему великодушные люди, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него Людовика XVI свидетелем. Республиканская, то есть ставшая совершеннолетней, Франция начала бы этот процесс от своего имени и от имени народов, еще не освободившихся от ига монархии, то есть не достигших еще совершеннолетия; Франция заседала бы не как земной арбитр, а как божественный судия; она парила бы в горних сферах, и ее слово не долетало бы до трона комком грязи и крови, а сражало бы королей подобно грому и молнии.
Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины II, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, вытащенные на свет подобно трупу принцессы де Ламбаль, но при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным для народов явился бы подобный процесс.
В конце концов в несделанном хорошо то, что его еще предстоит сделать.

XX
ПРОЦЕСС

Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненный пенсион в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из железного ящика (самые опасные из них, как мы видели, Людовик XVI передал г-же Кампан) не содержали, к огромному разочарованию г-на и г-жи Ролан, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудность ума и неблагодарность Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Против Жиронды в бумагах тоже ничего не оказалось.
Дискуссия о процессе началась 13 ноября.
Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу?
Это был молодой человек, почти юноша лет двадцати четырех (он был послан в Конвент, хотя не достиг еще требуемого возраста); мы уже не раз встречали его на протяжении этого повествования.
Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался тот терпкий и горький сок, который делает людей если не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Святого Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эна, в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек от золотой середины латинского поэта. Посланный в Реймс изучать право, он учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма в манере "Неистового Роланда" и "Орлеанской девственницы" была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была переиздана, но успеха снова не имела.
Он торопился вырваться из провинции и познакомился с Камиллом Демуленом, блестящим журналистом, державшим в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень. Выходили эти слова из маленького женского ротика. Что же до других черт его внешности, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью. Пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они исцеляли в день своего коронования. Его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу. Двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение. Довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза.
Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему входит странное существо, вызвавшее у него чрезвычайную неприязнь.
Молодой человек прочитал ему свои стихи и среди прочих своих мыслей о человеческом обществе поведал, что мир пуст со времен римлян.
Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре, где, по словам Мишле, великого портретиста такого рода людей, "подобно Тарквинию сшибал палкой головки маков, видя в них, вероятно, то Демулена, то Дантона".
Однако его выручил случай — некоторые люди не испытывают недостатка в счастливых случаях. Над его деревушкой, или местечком, или городком Блеранкуром нависла угроза лишиться кормившего его жителей рынка. Не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек, тем не менее, обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать прилагаемое требование коммуны, а также предложил продать в пользу нации свое небольшое имение, то есть все свое имущество.
Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, увидел в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим авторитетом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят.
У этого-то молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно этот молодой человек спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этот молодой человек был Сен-Жюст.
— Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Камилл Демулен. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон?
— Нет.
— Он говорит, что ты носишь свою голову как святое причастие.
На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка.
— Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно святому Дионисию!
И он сдержал свое слово.
Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… "Потребовал" — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить.
Страшной была речь того красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать.
— Незачем долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить.
Необходимо его убить, потому что нет таких законов, по которым его можно было бы судить, ибо он сам их уничтожил.
Необходимо его убить как врага, ибо судят лишь граждан. Чтобы судить тирана, нужно было бы прежде сделать ею гражданином.
Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью. К тому же монархия — непреходящее преступление: король противен природе; между народом и королем нет никакой естественной связи.
В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а после каждой фразы повторялись одни и те же слова, заставлявшие слушателей содрогаться, как содрогается нож гильотины: "Необходимо его убить!"
Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все до единого почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер испугался, видя, как далеко за самыми крайними республиканскими аванпостами водружает кровавое знамя революции его ученик и последователь.
С этого времени не только был решен вопрос о процессе, с этого времени Людовик XVI был обречен.
Пытаться спасти короля было смерти подобно.
Дантону пришло было в голову попытаться это сделать, но он не осмелился; у него хватило патриотизма взять на себя роль убийцы, однако он так и не нашел в себе стоицизма добавить к ней роль предателя.
Одиннадцатого декабря процесс начался.
Тремя днями раньше в Тампль явился член муниципалитета во главе делегации от Коммуны: он вошел к королю и прочитал пленникам приказ, предписывавший им сдать ножи, бритвы, ножницы, перочинные ножики — одним словом, все острые предметы, коих обыкновенно лишают узников.
Тем временем в сопровождении подруги пришла г-жа Клери, чтобы повидаться с мужем; камердинер, как обычно, спустился под охраной в зал заседаний, там он стал разговаривать с женой, которая громко рассказывала о домашних делах, а ее подруга шепотом сообщала:
— В ближайший вторник король будет препровожден в Конвент… Начнется процесс… Король может выбрать себе защитников… Сведения верные!
Король запретил Клери скрывать от него что бы то ни было; как бы печально ни было известие, верный слуга решил непременно передать его своему господину. И вот вечером, раздевая короля, он сообщил ему полученную новость, прибавив, что Коммуна намеревается на все время процесса разлучить короля с семьей.
Таким образом, Людовику XVI оставалось всего несколько дней, чтобы обо всем договориться с королевой.
Он поблагодарил Клери за то, что тот сдержал свое слово.
— Попытайтесь разузнать, чего они от меня хотят, — попросил он камердинера, — и не бойтесь меня огорчить.
Я условился с семьей, что мы будем вести себя так, будто ни о чем не догадываемся, чтобы не выдать вас.
Но, по мере того как приближался первый день процесса, муниципальные гвардейцы становились все недоверчивее; Клери не удалось узнать ничего, кроме того, о чем говорилось в газете, которую ему передали: в ней был опубликован декрет, предписывавший Людовику XVI предстать 11 декабря перед членами Конвента.
Одиннадцатого декабря в пять часов утра Париж был разбужен дробью барабанов, выбивавших сигнал общего сбора; ворота Тампля распахнулись, во двор въехала кавалерия и вкатились пушки. Если бы королевская семья не знала о готовившемся событии, весь этот грохот мог бы сильно напугать ее; тем не менее, вся семья сделала вид, что не понимает причины происходящего, и потребовала объяснений у дежурных комиссаров; те отказались отвечать.
В девять часов король и дофин поднялись завтракать в апартаменты принцесс; там они могли побыть вместе еще час, но под присмотром муниципальных гвардейцев; спустя час предстояло прощание, но сдержанное, так как они обещали не подавать виду, что знают, куда и зачем идет король.
Только дофин ничего не знал: его, по малолетству, решено было пощадить. Он принялся настаивать на том, чтобы король сыграл с ним в кегли; несмотря на беспокойство, которое король, должно быть, в то время испытывал, он пожелал доставить сыну удовольствие.
Дофин проиграл все три партии, всякий раз останавливаясь на счете "шестнадцать".
— Проклятое число! — воскликнул он. — Мне кажется, оно приносит мне несчастье.
Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование.
В одиннадцать часов, в то время как король занимался с дофином чтением, вошли два уполномоченных муниципалитета и объявили, что пришли за юным Людовиком, чтобы отвести его к матери; король осведомился о причинах этого, но комиссары в ответ сказали только, что исполняют приказание Совета Коммуны.
Король поцеловал сына и поручил Клери отвести его к матери.
Клери повиновался и вскоре вернулся.
— Где вы оставили моего сына? — осведомился король.
— В объятиях королевы, государь, — доложил Клери.
В это мгновение снова вошел один из комиссаров Коммуны.
— Сударь! — обратился он к Людовику XVI. — Гражданин Шамбон, мэр Парижа (сменивший на этом посту Петиона), прибыл в зал заседаний, сейчас он поднимется к вам.
— Чего он от меня хочет? — спросил король.
— Это мне неизвестно, — ответил комиссар.
Он вышел, оставив короля в одиночестве.
Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, потом опустился в кресло у изголовья своей постели.
Комиссар, находившийся вместе с Клери в соседней комнате, сказал камердинеру:
— Я не решаюсь вернуться к узнику — боюсь, что он будет меня расспрашивать.
Тем временем в комнате короля наступила такая тишина, что комиссар начал испытывать беспокойство; он бесшумно вошел и увидел, что Людовик XVI погружен в глубокую задумчивость: он сидел, уронив голову на руки.
На скрип дверных петель король поднял голову и громко спросил:
— Что вам от меня угодно?
— Я боялся, что вам стало плохо, — ответил посланец муниципалитета.
— Весьма признателен вам, — произнес король, — но я чувствую себя хорошо, только меня очень огорчило, что у меня отняли сына.
Комиссар удалился.
Мэр появился лишь в час; он пришел в сопровождении нового прокурора Коммуны Шометта, секретаря суда Куломбо, нескольких муниципальных гвардейцев и Сантера с адъютантами.
Король поднялся.
— Что вам от меня угодно, сударь? — обратился он к мэру.
— Я пришел за вами, сударь, — отвечал тот, — в соответствии с декретом Конвента, который вас сейчас прочитает секретарь.
Тот развернул бумагу и прочел:
"Декрет Национального конвента предписывает Людовику Капету…"
Король прервал его словами:
— Капет — не мое имя: оно принадлежит одному из моих предков.
Секретарь хотел было продолжать, но король заметил:
— Не нужно, сударь, я прочитал этот декрет в газете.
Повернувшись к комиссарам, он прибавил:
— Я предпочел бы, чтобы мне возвратили сына на те два часа, которые я провел в ожидании вашего визита: если бы сын был со мной, мне было бы легче прожить эти страшные часы. Вообще же это проявление той самой жестокости, от которой я страдаю вот уже четыре месяца… Я готов следовать за вами, но не потому, что подчиняюсь Конвенту, а потому, что сила в руках моих недругов.
— Идемте, сударь, — пригласил короля Шамбон.
— Я прошу только дать мне время надеть редингот. Клери, мой редингот!
Клери подал королю орехового цвета редингот.
Шамбон вышел первым; король последовал за ним.
Спустившись по лестнице, узник с беспокойством стал разглядывать ружья, пики, а особенно всадников в незнакомых мундирах небесно-голубого цвета; потом он бросил последний взгляд на башню, и все отправились в путь.
Шел дождь.
Сидя в карете, король выглядел совершенно спокойным.
Проезжая мимо ворот Сен-Мартен и Сен-Дени, король поинтересовался, какие из них было предложено разрушить.
В дверях манежа Сантер положил ему руку на плечо и подвел к барьеру, на то самое место и к тому же креслу, где король присягал на верность конституции.
При появлении короля все депутаты продолжали сидеть; только один из них встал и поклонился королю, когда тот проходил мимо.
Король в изумлении обернулся и узнал Жильбера.
— Здравствуйте, господин Жильбер, — приветствовал он доктора.
И, обернувшись к Сантеру, он сказал:
— Вы знаете господина Жильбера: это мой прежний врач; вы не станете его слишком строго наказывать за то, что он мне поклонился, не так ли?
Начался допрос.
И вот обаяние несчастья стало блекнуть, так как король отвечал на предложенные ему вопросы плохо, неуверенно, запираясь, отрицая, отстаивая свою жизнь, словно провинциальный адвокат, ведущий тяжбу о стене, разделяющей два домовладения.
Несчастный король выглядел при ярком свете дня довольно невзрачным.
Допрос продолжался до пяти часов.
В пять часов Людовик XVI был препровожден в зал заседаний, где он ждал, пока подадут карету.
Мэр подошел к нему и спросил:
— Вы не голодны, сударь? Не хотите ли перекусить?
— Благодарю вас, — ответил король, жестом показав, что ничего не хочет.
Однако почти тотчас, увидев, что гренадер достает из мешка хлеб и протягивает половину прокурору Коммуны Шометту, король подошел к нему.
— Не угодно ли вам дать мне немного вашего хлеба, сударь? — попросил он.
Но так как он говорил тихо, Шометт отпрянул.
— Говорите громко, сударь! — приказал он.
— О, мне нечего скрывать, — печально улыбнувшись, заметил король. — Я прошу немного хлеба.
— Пожалуйста, — предложил Шометт.
Протянув ему свой кусок, он сказал:
— Вот, ломайте! Это спартанская еда: будь у меня коренья, я дал бы вам половину.
Они спустились во двор.
При виде короля толпа взорвалась припевом "Марсельезы", особенно напирая на строку:
Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!
Людовик XVI еле заметно побледнел и сел в карету.
Там он стал есть хлеб, отламывая корочку: мякиш оставался у него в руке, и он не знал, что с ним делать.
Заместитель прокурора Коммуны взял его у короля из рук и выбросил из окна кареты.
— Как это дурно бросать хлеб в такое время, когда его мало! — заметил король.
— А откуда вы знаете, что его мало? — спросил Шометт. — Ведь у вас в нем никогда нужды не было!
— Я знаю, что его мало, ибо тот, который мне дают, припахивает землей.
— Моя бабушка, — продолжал Шометт, — всегда мне повторяла: "Малыш, не роняй крошек: потеряешь — не вернешь".
— Господин Шометт, — отозвался король, — ваша бабушка, по-моему, была мудрой женщиной.
Наступила тишина; Шометт замолчал, забившись в угол кареты.
— Что с вами, сударь? — спросил король. — Вы побледнели!
— Да, я в самом деле чувствую себя неважно, — подтвердил Шометт.
— Может быть, вас укачало из-за того, что лошади идут шагом? — предположил король.
— Возможно.
— Вы бывали на море?
— Я воевал вместе с Ламотт-Пике.
— О, Ламотт-Пике — это был храбрец!
И он тоже умолк.
О чем он думал? О своем прекрасном флоте, одержавшем победы в Индии? О своем порте Шербуре, отвоеванном выходе в океан? О своем восхитительном адмиральском, красном с золотом мундире, столь непохожем на его теперешний наряд; о своих пушках, радостно паливших в его честь в дни процветания!
Как был далек от этого несчастный король Людовик XVI, трясясь в дрянном, медленно тащившемся фиакре, рассекавшем волны народа, столпившегося, чтобы поглазеть на него, Людовика; толпа была похожа на волнующееся смрадное море, поднявшееся из парижских сточных канав; король щурился от яркого солнца; щеки его, покрытые редкой бесцветной щетиной, свисали над морщинистой шеей; поверх серого камзола на нем был ореховый редингот; обладая механической памятью, свойственной детям и всем Бурбонам, он зачем-то все время сообщал: "A-а, вот такая-то улица! А эта — такая-то! А вот эта — такая-то!"
Когда карета выехала на Орлеанскую улицу, он воскликнул:
— A-а! А это Орлеанская улица.
— Теперь это улица Равенства, — заметил кто-то.
— Нуда, нуда, — согласился он, — это, верно, из-за его высочества…
Он не договорил, погрузился в молчание и до самого Тампля не проронил больше ни слова.

XXI
ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА (Окончание)

Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья. Он попросил, чтобы его отвели к ней; ему ответили, что на этот счет никаких приказаний не было.
Людовик понял, что, как всякий узник, которому грозит смертный приговор, он обречен на одиночное заключение.
— Сообщите, по крайней мере, моей семье о том, что я вернулся, — попросил он.
Затем, не обращая внимания на четырех муниципальных гвардейцев, он, как обычно, погрузился в чтение.
У короля еще оставалась надежда, что, когда наступит время ужина, его близкие поднимутся к нему.
Его ожидания были тщетны: никто так и не появился.
— Полагаю, что хотя бы моему сыну будет позволено провести ночь в моей комнате, — сказал он, — ведь все его вещи здесь?
Увы! В глубине души узник опасался, что и это его предположение не подтвердится.
Эту просьбу короля также оставили без ответа.
— Ну, в таком случае, ляжем спать! — решил король.
Клери, как обычно, стал его раздевать.
— О, Клери! — шепнул ему король. — Я не мог даже предположить, что они будут задавать мне такие вопросы!
И действительно, почти все заданные королю вопросы были основаны на бумагах из железного шкафа; король, ничего не зная о предательстве Гамена, не подозревал, что шкаф обнаружен.
Едва он лег, как сейчас же заснул с безмятежностью, которая была столь ему свойственна и которую при других обстоятельствах можно было бы принять за бесчувственность.
Не так восприняли это другие узники: одиночное заключение короля имело для них ужасающее значение — это был удел всех обреченных.
Так как кровать и одежда дофина остались в комнате короля, королева уложила сына в своей постели и всю ночь простояла у его изголовья, не сводя глаз со спящего мальчика.
Она погрузилась в угрюмое молчание, замерев и будто олицетворяя собою статую матери у могилы сына; мадам Елизавета и юная принцесса решили провести ночь, сидя на стульях рядом с королевой; однако муниципальные гвардейцы вмешались и заставили обеих принцесс лечь в постель.
На следующий день королева впервые обратилась к своим стражам с просьбой.
Она просила, во-первых, чтобы они разрешили ей увидеться с королем и, во-вторых, чтобы ей принесли газеты; она хотела знать о том, что происходит на процессе.
Обе ее просьбы были переданы в Совет.
Во второй просьбе ей было отказано наотрез; первая была исполнена наполовину.
Королеве не разрешалось видеться с мужем, как и мадам Елизавете — с братом; но дети могли видеть отца при том, однако, условии, что они не увидятся больше ни с матерью, ни с теткой.
Этот ультиматум был передан королю.
Он на минуту задумался, потом со свойственным ему смирением произнес:
— Ну что ж, сколь ни велико для меня счастье видеть моих детей, я откажусь от него… Впрочем, важное дело, занимающее меня теперь, все равно не позволило бы мне отдавать им столько времени, сколько мне хотелось… Дети останутся с матерью.
Получив такой ответ, муниципальные гвардейцы перенесли кровать дофина в комнату матери, не расстававшейся со своими детьми вплоть до того дня, когда ее осудил Революционный трибунал, так же как короля осудил Конвент.
Необходимо было подумать о том, как поддерживать с королем связь вопреки его одиночному заключению.
И снова за это взялся Клери, рассчитывая на помощь Тюржи, лакея королевы и принцесс.
Тюржи и Клери, исполняя свои многочисленные обязанности, встречались то тут, то там; однако муниципальные гвардейцы строго следили за тем, чтобы они не разговаривали. "Король чувствует себя хорошо", "Королева, принцессы и дофин чувствуют себя хорошо" — это были фразы, которыми они только и успевали переброситься.
Но вот однажды Тюржи изловчился и передал Клери записочку.
— Мне сунула это в руку мадам Елизавета вместе с салфеткой, — шепнул он своему коллеге.
Клери бегом бросился с запиской к королю.
Буквы в ней были наколоты булавкой: узницы уже давно были лишены и чернил, и перьев, и бумаги. В записке были две строчки:
"Мы чувствуем себя хорошо, брат.
Напишите нам".
Король написал ответ (с того времени как начался процесс, ему возвратили перья, чернила и бумагу).
Он передал Клери незапечатанное письмо со словами:
— Прочтите, дорогой Клери: вы увидите, что в записке нет ничего, что могло бы вас скомпрометировать.
Клери почтительно отказался и, покраснев, отвел руку короля с запиской.
Десять минут спустя у Тюржи уже был ответ.
В тот же день Тюржи, проходя мимо приотворенной двери Клери, бросил к его кровати клубок ниток; в нем была спрятана вторая записка мадам Елизаветы.
Таким образом был найден способ связи.
Клери замотал в тот же клубок записку короля и спрятал его в посудный шкаф; Тюржи нашел клубок и положил ответ в то же место.
Так продолжалось несколько дней; однако всякий раз, как камердинер представлял королю новое доказательство своей преданности и ловкости, король качал головой:
— Будьте осторожны, друг мой, вы подвергаете себя опасности!
Способ этот в самом деле был весьма ненадежен, и вот что придумал Клери.
Комиссары передавали королю свечи в перевязанных бечевкой пакетах; Клери тщательно собирал бечевки, а когда их у него накопилось достаточно, он доложил королю, что придумал более надежный способ связи: необходимо было спустить бечевку мадам Елизавете; мадам Елизавета, окно которой было расположено как раз под окном небольшого коридора, смежного с комнатой Клери, могла бы с наступлением темноты переправлять свои письма, привязав их за веревочку, и тем же способом получать ответы короля. Все окна были защищены навесами, и потому письма не могли упасть в сад.
Кроме того, на той же бечевке можно было спустить перья, бумагу и чернила, что освободило бы узниц от необходимости вести переписку при помощи булавок.
Так у пленников появилась возможность ежедневно обмениваться новостями: королева и принцессы получали сообщения от короля, а король — от них и от сына.
Вообще же Людовик XVI заметно пал духом с тех пор, как предстал перед Конвентом.
По общему мнению, существовало две возможности: либо, следуя примеру Карла I, историю которого Людовик XVI так хорошо знал, король откажется отвечать на вопросы Конвента, либо если он и станет отвечать, то свысока, гордо, от имени монархии, не как обвиняемый на суде, а как дворянин, отвечающий на вызов и поднимающий перчатку противника.
К несчастью для себя, Людовик XVI по природе своей не был королем в полном смысле этого слова, и он не смог остановить выбор ни на одной из этих возможностей.
Как мы уже сказали, он отвечал заикаясь, плохо, робко, и, чувствуя, что из-за неведомо как попавших в руки его врагов бумаг он запутался, несчастный Людовик в конце концов потребовал защитника.
После бурного обсуждения, последовавшего за уходом короля, просьбу решили удовлетворить.
На следующий день четыре члена Конвента, назначенные по этому случаю комиссарами, явились к обвиняемому, чтобы узнать, кого он выбрал своим адвокатом.
— Господина Тарже, — отвечал тот.
Комиссары удалились, после чего г-н Тарже получил уведомление об оказанной ему королем чести.
Неслыханная вещь! Человек, занимавший значительное положение, бывший член Учредительного собрания, один из тех, кто принимал самое деятельное участие в составлении конституции, — человек этот испугался!
Он трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями!
Однако на следующий день, после того как король предстал перед судом, председатель Конвента получил следующее письмо:
"Гражданин председатель!
Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику Шестнадцатому возможность иметь защитника и позволит ли он королю выбрать его по своему усмотрению; в этом случае я желаю, чтобы Людовик Шестнадцатый знал, что, если его выбор падет на меня, я готов предоставить ему свои услуги. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, так как я далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но прежде я дважды призывался в совет того, кто был моим государем, и, поскольку в те времена это считалось большой честью для любого человека, я должен ему отплатить той же услугой теперь, когда многие находят это опасным.
Если бы я знал, как сообщить ему о своем решении, я не взял бы на себя смелости обращаться к Вам.
Я подумал, что только Вы, занимая пост председателя, сможете найти способ передать ему мое предложение.
Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и т. д.
Мальзерб".
В то же время пришли просьбы еще от двух человек; одна — от адвоката из Труа, г-на Сурда. "Я готов, — не побоялся написать он, — защищать Людовика Шестнадцатого, потому что верю в его невиновность". Другое письмо было получено от Олимпии де Гуж, странной южанки-импровизаторши, диктовавшей свои комедии, потому что, как говорили, она была неграмотной.
Олимпия де Гуж стала защитницей женских прав; она хотела добиться для женщин права наравне с мужчинами быть депутатами, принимать участие в обсуждении законов, объявлять мир или войну, и она подкрепляла свои претензии возвышенными словами: "Почему женщины не поднимаются на трибуну? Ведь всходят же они на эшафот?!"
Она в самом деле взошла на него, несчастное создание; но в ту минуту, когда читали приговор, она снова стала женщиной, то есть существом слабым, и, желая воспользоваться послаблением в законе, заявила, что беременна.
Трибунал отослал осужденную на обследование к врачам и повивальным бабкам; результат обследования был таков: если беременность и есть, то слишком ранняя, чтобы можно было ее установить.
Перед эшафотом она снова держалась как мужчина и умерла так, как и подобало сильной женщине.
Однако вернемся к г-ну де Мальзербу. Речь идет о том самом Ламуаньоне де Мальзербе, который был министром при Тюрго и ушел в отставку вместе с ним. Как мы уже рассказывали, это был маленький человечек лет семидесяти — семидесяти двух, который с самого рождения был неловким и рассеянным, кругленьким, вульгарным — "типичнейший аптекарь", как пишет о нем Мишле; в таком человеке никто не мог угадать героя античных времен.
В Конвенте он называл короля не иначе как "государем".
— Что тебя заставляет так дерзко с нами разговаривать? — спросил его один из членов Конвента.
— Презрение к смерти, — только и ответил Мальзерб.
И он в самом деле презирал ее, эту смерть, к которой он ехал, беззаботно болтая в повозке с товарищами по несчастью, и которую он принял так, будто должен был, по выражению г-на Гильотена, испытать, принимая ее, лишь легкую прохладу на шее. Привратник Монсо — а именно в Монсо возили тела казненных — отметил одну особенность, в самом деле свидетельствовавшую об этом презрении к смерти: в маленьком карманчике кюлотов одного из обезглавленных тел он обнаружил часы Мальзерба; они показывали два часа. Осужденный по привычке завел их в полдень, то есть в тот самый час, как поднимался на эшафот.
Итак, из-за отказа Тарже король взял в защитники Мальзерба и Тронше; те, поскольку времени оставалось мало, пригласили в помощь адвоката Десеза.
Четырнадцатого декабря Людовику было объявлено, что он может встретиться со своими защитниками и что в тот же день к нему придет с визитом г-н де Мальзерб.
Преданность г-на де Мальзерба очень тронула короля, хотя по своему темпераменту он был малочувствителен к эмоциям такого рода.
Видя, с какой возвышенной простотой подходит к нему этот семидесятилетний старик, король ощутил, что сердце его переполняется благодарностью, и раскрыл — что случалось крайне редко — объятия, проговорив со слезами на глазах:
— Дорогой мой господин де Мальзерб, обнимите меня!
Прижав его к груди, король продолжал:
— Я знаю, с кем имею дело; я знаю, что меня ожидает, и готов принять смерть. Вот таким же, каким вы меня сейчас видите, — а ведь я вполне спокоен, не правда ли? — я и взойду на эшафот!
Шестнадцатого в Тампль прибыла депутация; она состояла из четырех членов Конвента: это были Валазе, Кошон, Гранпре и Дюпра.
Для изучения дела короля был назначен двадцать один депутат; все четверо входили в эту комиссию.
Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие непосредственное отношение к его процессу.
Целый день ушел на чтение этих документов.
Каждая бумага оглашалась секретарем; после чтения Валазе говорил: "Вы признаете?.." Король отвечал "да" или "нет", вот и все.
Через несколько дней пришли те же комиссары и прочитали королю еще пятьдесят один документ; он подписал все бумаги, как и предыдущие.
Вместе это составляло сто пятьдесят восемь актов; королю были оставлены копии всех документов.
Тем временем у короля вздулся флюс.
Вспомнив, как приветствовал его Жильбер при встрече в Конвенте, король обратился в Коммуну с просьбой позволить его бывшему доктору Жильберу нанести ему визит, но Коммуна отказала.
— Пускай Капет не пьет ледяной воды, — заметил один из ее членов, — и флюсов у него не будет.
Двадцать шестого король должен был второй раз встать перед барьером в Конвенте.
У него еще больше отросла щетина; как мы уже сказали, она была некрасивой — бесцветной и редкой. Людовик попросил вернуть ему бритвы; просьба его была удовлетворена, но с условием, что он воспользуется ими в присутствии четырех муниципальных гвардейцев!
Двадцать пятого в одиннадцать часов вечера он взялся за составление завещания. Этот документ настолько хорошо известен, что, хотя он составлен трогательно, в христианском духе, мы его не приводим.
Два завещания не раз вызывали у нас интерес: завещание Людовика XVI, стоявшего перед лицом республики, но видевшего перед собой только монархию, и завещание герцога Орлеанского, находившегося перед лицом монархии, но видевшего перед собой только республику.
Мы приведем лишь одну фразу из завещания Людовика XVI, потому что она поможет нам ответить на вопрос о точке зрения. Как принято думать, каждый видит не только то, что существует в действительности, но и то, что открывается с определенной точки зрения.
"В заключение, — писал Людовик XVI, — я заявляю перед лицом Господа Бога нашего, будучи готов пред ним предстать, что не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений".
Людовику XVI потомство создало репутацию порядочного человека, которой он, возможно, обязан именно этой фразе; Людовик XVI вероломно пытался бежать за границу, отказавшись от всех принесенных ранее клятв; Людовик XVI обсуждал, поправлял, одобрял планы Лафайета и Мирабо, призвавших врага в сердце Франции; Людовик XVI был готов предстать, как он сам говорит, пред лицом Господа, который должен был его судить, и, стало быть, верил в Бога, в его справедливость, в его воздаяние за добрые и злые поступки; так каким же образом Людовик XVI мог сказать: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений?"
В самом построении этой фразы заключено объяснение. Людовик XVI не говорит: "Выдвинутые против меня обвинения ложны"; нет, он говорит: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений", а ведь это отнюдь не одно и то же.
Людовик XVI, даже готовый взойти на эшафот, остается учеником г-на де Ла Вогийона!
Сказать: "Выдвинутые против меня обвинения ложны" — значило бы отрицать эти преступления, а Людовик XVI не мог их отрицать; сказать: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений" — это, строго говоря, означало: "Преступления эти существуют, однако я не могу себя в них упрекнуть".
Почему же Людовик XVI не упрекал себя в них?
Потому что он, как мы только что сказали, рассматривал их с точки зрения монархии; благодаря среде, в которой короли были воспитаны, благодаря этой святости наследственного права на престол, этой непогрешимости божественного права, они относятся к преступлениям, в особенности к политическим преступлениям, совсем иначе, нежели другие люди, потому что смотрят на них с другой точки зрения.
Таким образом, возмущение Людовика XI против родного отца не является преступлением: это война ради общественного блага.
Таким образом, для Карла IX Варфоломеевская ночь — не преступление: это мера, необходимая для общественного спасения.
Таким образом, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта — не преступление: это было сделано всего-навсего в интересах государства.
Тот же Мильзерб, который сегодня защищает короля, раньше, будучи министром, хотел реабилитировать протестантов. Он встретил в лице Людовика XVI ожесточенное сопротивление.
— Нет, — ответил ему король, — нет, изгнание протестантов — государственный закон, закон Людовика Четырнадцатого; не будем передвигать прежние границы.
— Государь, — возразил Мальзерб, — политика не может диктовать несправедливость.
— Позвольте, — воскликнул Людовик XVI с непонимающим видом, — но с чего вы взяли, что отмена Нантского эдикта была посягательством на справедливость? Разве отмена Нантского эдикта не была спасением государства?
Таким образом, для Людовика XVI гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом, эта жестокая мера, из-за которой кровь потоками хлынула на Севеннские равнины, из-за которой вспыхнули костры в Ниме, Альби, Безье, было не преступлением, а, напротив, мерой в интересах государства!
Есть еще нечто, требующее изучения, когда речь идет о королевской точке зрения: король, рожденный почти непременно от иноземной принцессы и, стало быть, взявший от нее лучшую часть своей крови, является отчасти иностранцем по отношению к собственному народу; он им правит, и только, да и то — через кого он правит? Через своих министров.
Таким образом, народ оказывается не только чужим ему по крови, народ не только недостоин быть его союзником, но король не снисходит даже до самоличного правления своим народом; зато иноземные государи являются родственниками и союзниками короля, не имеющего в собственном королевстве ни родства, ни союзников, и уж с иноземными государями он общается без посредничества министров.
Испанские Бурбоны, неаполитанские Бурбоны, итальянские Бурбоны были потомками Генриха IV; все они были кузенами.
Австрийский император был шурином Людовика XVI, принцы Савойские были его свойственниками, Людовик XVI был саксонцем по матери.
Итак, народ начал навязывать своему королю условия, которые тот не мог принять, потому что они противоречили его интересам; кого же призывал Людовик XVI на помощь в борьбе против восставшего народа? Своих кузенов, своих шуринов, своих союзников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции, потому что все это были родственники и друзья его, короля, а с точки зрения монархии король олицетворял Францию.
Что шли защищать эти короли? Священное, неоспоримое, почти божественное дело монархии.
Вот почему Людовик XVI не мог упрекнуть себя во вменяемых ему преступлениях.
В конце концов эгоизм короля породил эгоизм народа; и народ, возненавидевший монархию до такой степени, что презрел Бога — народу внушали, что королевская власть исходит от Бога, — выступил 14 июля, 5–6 октября, 20 июня и 10 августа, со своей точки зрения понимая интересы государства.
Мы не называем 2 сентября, потому что, повторяем, 2 сентября — дело рук не народа, а Коммуны!

XXII
ПРОЦЕСС
(Окончание)

Наступило 26-е; этот день застал короля готовым ко всему, даже к смерти.
Он составил свое завещание еще накануне; он боялся, неведомо почему, что будет убит на следующий день по, дороге в Конвент.
Королева была предупреждена, что король вторично вызван в Собрание. Передвижение войск, барабанный бой могли бы перепугать ее насмерть, если бы Клери не придумал, как предупредить ее о готовившемся событии.
В десять часов утра Людовик XVI ушел в сопровождении Шамбона и Сантера.
Когда он прибыл в Конвент, ему пришлось ждать целый час: народ мстил ему за пятисотлетнее ожидание в передних Лувра, Тюильри и Версаля.
В это время шло обсуждение, в котором король не имел права принимать участие. Ключ, который он передал Клери 12-го, увидели в руках камердинера; кому-то пришла в голову мысль попытаться отпереть этим ключом дверцу железного шкафа, и ключ подошел.
Этот ключ и был предъявлен Людовику XVI.
— Я не узнаю этот ключ, — отвечал тот.
По всей вероятности, он выковал его сам.
Именно в таких мелочах королю и недоставало величия.
Когда обсуждение закончилось, председатель объявил Собранию, что обвиняемый и его защитники готовы предстать перед судом.
Король вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше и Десеза.
— Людовик, — обратился к нему председатель, — Конвент принял решение выслушать вас сегодня.
— Мой адвокат огласит доводы защиты, — только и сказал король.
Наступила глубокая тишина; все члены Собрания понимали, что можно дать еще несколько часов королю, которого лишили королевства, и человеку, которого собираются лишить жизни.
И потом, возможно, Собрание, некоторые члены которого явили собой пример возвышенного ума, ожидало, что вспыхнет оживленная дискуссия и уже облаченная в саван монархия, готовая опуститься в кровавую усыпальницу, быть может, вдруг восстанет, явится во всем величии умирающей и произнесет для истории несколько слов, которые будут передаваться из поколения в поколение?
Нет, до этого было далеко: слово защитника Десеза было типично адвокатской речью.
А ведь как почетно было защищать дело наследника многих королей, которого рок столкнул с собственным народом, и не столько во искупление его собственных преступлений, сколько во искупление преступлений и ошибок целого рода.
Нам представляется по этому поводу, что, если бы мы имели честь быть г-ном Десезом, мы не говорили бы от имени г-на Десеза.
Слово было за Людовиком Святым и Генрихом IV; именно этим двум великим родоначальникам надлежало оправдать Людовика XVI за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XV!
Однако, повторяем, все произошло совсем не так.
Десез спорил по пустякам, тогда как ему надо было постараться прежде всего увлечь слушателей; следовало быть не кратким, а скорее поэтичным; необходимо было взывать к сердцу, а не к разуму.
Но, может быть, по окончании его невыразительной речи слово возьмет Людовик XVI, раз уж он изъявил желание защищаться, и теперь будет защищаться как подобает королю: с достоинством, величием, благородством?
— Господа! — начал он. — Только что вам были представлены доводы моей защиты; я не буду снова о них говорить, выступая перед вами, видимо, в последний раз. Заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть, и мои защитники сказали вам чистую правду.
Я никогда не боялся, что мои поступки будут обсуждаться публично; но у меня просто сердце разрывалось, когда я обнаружил, что в обвинительном заключении меня упрекнули в намерении пролить кровь моего народа, в особенности же меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа.
Многочисленные представленные мною в разное время доказательства моей любви к народу, а также мое поведение должны, по моему мнению, свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой ради своего народа, а также должны навсегда снять с меня подобное обвинение…
Понимаете ли вы наследника шестидесяти королей, потомка Людовика Святого, Генриха IV и Людовика XIV, который, отвечая на обвинение, не нашел ничего убедительнее?
Но чем несправедливее, на ваш взгляд, было обвинение, государь, тем более красноречивым должно было сделать вас ваше негодование. Вам следовало бы оставить потомству хоть что-нибудь, хотя бы проклятие, брошенное в лицо вашим палачам!
Председатель Конвента удивленно спросил:
— Вам нечего более прибавить в свою защиту?
— Нет, — отвечал король.
— Можете идти.
Людовик удалился.
Его проводили в один из прилегавших к Собранию залов. Там он обнял г-на Десеза и прижал его к груди; г-н Десез весь взмок, и не столько от усталости, сколько от волнения; Людовик XVI заставил его переодеться и сам согрел адвокату рубашку.
В пять часов вечера он возвратился в Тампль.
Час спустя трое его защитников вошли к нему как раз в ту минуту, как он поднимался из-за стола.
Он предложил им подкрепиться; один г-н Десез откликнулся на его предложение.
Пока тот ел, Людовик XVI обратился к г-ну де Мальзербу.
— Ну, теперь вы сами видите, что я был прав с самого начала и что приговор мне был вынесен раньше, чем меня выслушали.
— Государь, — сказал в ответ г-н де Мальзерб, — когда я выходил из Собрания, меня со всех сторон обступили славные люди, заверившие меня, что они не допустят вашей смерти или что, по крайней мере, вы умрете не раньше, чем они и их друзья.
— Вы их знаете, сударь? — оживившись, спросил король.
— Лично — нет, государь; однако я, разумеется, узнал бы их в лицо.
— Ну что же, — продолжал король, — постарайтесь разыскать кого-нибудь из них и передайте, что я никогда бы себе не простил, если бы из-за меня пролилась хоть одна капля крови! Я не пожелал этого тогда, когда, пролившись, эта кровь могла бы спасти мой трон и мою жизнь; я тем более не хочу этого теперь, когда я пожертвовал и тем и другим.
Господин де Мальзерб оставил короля, чтобы успеть исполнить полученное от него приказание.
Наступило 1 января 1793 года.
Людовик XVI содержался под стражей в строжайшей изоляции; при нем был оставлен только камердинер.
С грустью думал он о своем одиночестве в такой день, как вдруг к его кровати подошел Клери.
— Государь, — обратился к нему едва слышно камердинер, — с вашего позволения я хотел бы от души вам пожелать, чтобы ваши несчастья поскорее кончились.
— Я принимаю ваши пожелания, Клери, — подавая ему руку, промолвил король.
Клери коснулся протянутой ему руки губами, омыв ее слезами; потом он помог своему господину одеться.
В это время вошли муниципальные гвардейцы.
Людовик обвел их внимательным взглядом и, заметив на лице одного из них выражение жалости, подошел к этому человеку.
— Сударь! Не откажите мне в огромной услуге! — попросил король.
— В какой? — спросил тот.
— Навестите, пожалуйста, мою семью от моего имени, узнайте, как она себя чувствует, и пожелайте ей счастья в наступающем году.
— Я схожу, — пообещал заметно растроганный гвардеец.
— Благодарю вас, — сказал Людовик XVI. — Надеюсь, Бог воздаст вам за то, что вы для меня делаете!
— А почему узник не попросит позволения увидеться с семьей? — спросил у Клери другой гвардеец. — Теперь, когда следствие окончено, я уверен, что он не встретит препятствий.
— А к кому нужно обратиться? — поспешил узнать Клери.
— К Конвенту.
Спустя минуту возвратился гвардеец, который ходил к королеве.
— Сударь, — обратился он к королю, — ваша семья благодарит вас за пожелания и в свою очередь желает вам счастья.
Король печально усмехнулся.
— И это первый день Нового года! — с горечью заметил он.
Вечером Клери передал королю то, что сказал муниципальный гвардеец о возможности встречи с семьей.
Король на мгновение задумался, словно колеблясь.
— Нет, — вымолвил он наконец, — через несколько дней они не смогут отказать мне в этом утешении: подождем.
Католическая церковь умеет заставлять своих избранных добровольно умерщвлять душу!
Приговор должны были огласить 16-го.
Все утро г-н де Мальзерб провел с королем; в полдень он ушел, пообещав вернуться с отчетом о поименном голосовании, как только оно будет завершено.
Голосование должно было проводиться по трем жутким в своей простоте пунктам:
1. Виновен ли Людовик?
2. Выносить ли приговор Конвента на суд народа?
3. Каково будет наказание?
Кроме того, необходимо было сделать так, чтобы потомки видели: если члены Конвента голосовали не без злобы, то уж, во всяком случае, без страха, а для этого голосование необходимо было проводить открыто.
Один жирондист по имени Биротто потребовал, чтобы каждый поднялся на трибуну и во всеуслышание высказал свое мнение.
Монтаньяр Леонар Бурдон пошел еще дальше: он предложил обязать всех подписать бюллетени голосования с решением.
Наконец, представитель правого крыла Руайе потребовал, чтобы были составлены списки отсутствующих по уважительной причине и чтобы имена тех, кто отсутствует без такой причины, были вычеркнуты и о них сообщено в департаменты.
И вот открылось долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа.
Зал заседаний имел весьма необычный вид, так не соответствовавший тому, что должно было произойти.
Произойти должно было нечто печальное, мрачное, зловещее; зал же выглядел таким образом, что ничто в нем не указывало на готовящуюся драму.
В глубине были устроены ложи, где парижские красавицы в зимних туалетах — мехах и бархате — лакомились апельсинами и мороженым.
Мужчины подходили к ним поздороваться, перебрасывались несколькими словами, возвращались на свои места, кивали друг другу, махали руками; все это походило на зал театра где-нибудь в Италии.
Трибуны Горы отличались особенным блеском. Именно среди монтаньяров заседали миллионеры: герцог Орлеанский, Лепелетье де Сен-Фаржо, Эро де Сешель, Анахарсис Клоотс, маркиз де Шатонёф. Все эти господа заказали места на трибунах для своих любовниц; те появлялись, украшенные султанами из трехцветных лент, со специальными пропусками или рекомендательными письмами к секретарям, исполнявшим при них роль капельдинеров.
Верхние трибуны, открытые для простого народа, все три дня были забиты до отказа; там пили как в кабаке, ели словно в ресторане, разглагольствовали будто к клубе.
На первый вопрос: "Виновен ли Людовик?", шестьсот восемьдесят три человека ответили: "Да".
На второй вопрос: "Выносить ли приговор Конвента на суд народа?", двести восемьдесят один человек ответил: "Да"; четыреста двадцать три человека ответили отрицательно.
Затем наступил черед третьего, самого важного, самого главного вопроса: "Какое будет наказание?"
Когда приступили к обсуждению этого вопроса, было уже восемь часов вечера третьего дня заседаний, январского дня, печального, дождливого, холодного; все устали, начали терять терпение: силы как актеров, так и зрителей иссякли после сорокапятичасового непрерывного заседания.
Каждый депутат поднимался на трибуну и произносил один из следующих четырех приговоров: тюремное заключение, изгнание, отсрочка казни или апелляция к народу, казнь.
Любые выражения одобрения или неодобрения были запрещены, однако когда зрители на трибунах слышали что-либо иное, кроме слова "казнь", оттуда доносился ропот.
Правда, однажды и это слово вызвало ропот, шиканье и свист: это произошло, когда на трибуну взошел Филипп Эгалите и сказал:
— Руководствуясь единственно чувством долга, а также будучи убежден в том, что все, кто замышлял или будет замышлять против суверенитета народа, заслуживают смерти, я голосую за казнь.
Во время этого ужасного действа в зал заседаний Конвента внесли больного депутата по имени Дюшатель в ночном колпаке и домашнем халате. Он явился проголосовать за изгнание; его голос признали действительным, потому что это был акт милосердия.
Верньо, председательствовавший 10 августа, был назначен председателем и 19 января; тогда он провозгласил низложение, теперь ему предстояло провозгласить смерть.
— Граждане! — произнес он. — Вы только что совершили великий акт правосудия. Я надеюсь, что из чувства человеколюбия вы будете соблюдать благоговейную тишину; когда правосудие выразило свое мнение, слово за человеколюбием.
И он огласил результаты голосования.
Из семисот двадцати одного человека, принявшего участие в голосовании, триста тридцать четыре высказались за изгнание или тюремное заключение, а триста восемьдесят семь — за казнь: одни — за немедленную, другие — с отсрочкой.
Итого, за казнь проголосовало на пятьдесят три человека больше, чем за изгнание.
Однако если вычесть из этих пятидесяти трех голосов те сорок шесть, что были отданы за отсрочку казни, то перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов.
— Граждане! — с выражением глубокой скорби продолжал Верньо. — Объявляю от имени Конвента, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смерть.
Голосование состоялось 19-го в субботу вечером, а окончательный приговор Верньо огласил лишь 20-го в воскресенье, в три часа утра.
В это время Людовик XVI, лишенный всякой связи с внешним миром, знал, что решается его судьба, и один, разлученный с женой и детьми — от встречи с ними он отказался, дабы умертвить свой дух, словно кающийся монах, закаляющий свою плоть, — вручал с совершенным безразличием (так, по крайней мере, казалось) свою жизнь и свою смерть Господу.
В воскресенье 20 января, в шесть часов утра, г-н де Мальзерб вошел к королю. Людовик XVI уже поднялся; он сидел спиной к камину и стоявшей на нем лампе, облокотившись на стол и закрыв лицо руками.
Звук шагов вывел его из задумчивости.
— Ну что? — спросил он, глядя на защитника.
21-821 У г-на де Мальзерба не хватило духу ответить; однако по выражению его лица узник понял, что все кончено.
— Смерть! — воскликнул Людовик. — Я в этом не сомневался.
Он раскрыл объятия и прижал зарыдавшего г-на де Мальзерба к груди.
Потом он продолжал:
— Господин де Мальзерб! Вот уже два дня, как я пытаюсь найти в своем правлении нечто такое, что могло бы вызвать хоть малейший упрек моих поданных; так вот могу вам поклясться со всею искренностью, как человек, который скоро предстанет пред Господом, что я всегда желал своему народу счастья и никогда даже не помышлял ни о чем ином.
Эта сцена происходила в присутствии Клери, заливавшегося горькими слезами; королю стало его жаль: он увел г-на де Мальзерба в свой кабинет и закрылся там с ним; спустя примерно час он вышел, еще раз обнял своего защитника и уговорил его прийти вечером.
— Этот славный старик взволновал меня до глубины души, — признался он Клери, вернувшись в комнату. — А что с вами?
Он спросил так потому, что Клери дрожал всем телом с той самой минуты, как г-н де Мальзерб, которого он встретил в передней, шепнул ему, что король приговорен к смертной казни.
Тогда Клери, желая, по возможности, скрыть охватившее его волнение, принялся готовить все необходимое для того, чтобы король мог побриться.
Людовик XVI сам намылился, а Клери стоял перед ним с тазиком в руках.
Вдруг король сильно побледнел, губы и уши его побелели. Опасаясь, как бы ему не стало плохо, Клери отставил тазик и хотел было его поддержать, но король сам взял его за руки со словами:
— Ну-ну, мужайтесь!
И он принялся спокойно бриться.
Было около двух часов, когда явились члены исполнительного совета, чтобы прочитать узнику приговор.
Возглавляли совет министр юстиции Тара, министр иностранных дел Лебрён, секретарь совета Грувель, председатель и генеральный прокурор-синдик департамента, мэр и прокурор Коммуны, председатель и общественный обвинитель уголовного трибунала.
Сантер вышел вперед.
— Доложите о членах исполнительного совета! — приказал он Клери.
Клери собрался было исполнить приказание, но король, услышав шаги и голоса, избавил его от этого труда, распахнув дверь и выйдя в коридор.
Тогда Тара, не снимая шляпы, заговорил первым. Он сказал:
— Людовик! По поручению Конвента временный исполнительный совет познакомит вас с декретами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого и двадцатого января; сейчас вам их прочитает секретарь совета.
Грувель развернул лист бумаги и дрожащим голосом стал читать:
"Статья первая. Национальный конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства.
Статья вторая. Национальный конвент приговаривает Людовика Капета к смертной казни.
Статья третья. Национальный конвент объявляет недействительным документ Людовика Капета, представленный собранию его защитниками и понятый как апелляция к народу на приговор, вынесенный против него Национальным конвентом.
Статья четвертая. Временный исполнительный совет обязан в тот же день довести настоящий декрет до сведения Людовика Капета, а также принять необходимые меры по его охране и безопасности, чтобы обеспечить исполнение декрета в двадцать четыре часа со времени его оглашения и дать отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение".
Во время чтения лицо короля оставалось совершенно спокойным; на нем ясно отразились только два выражения: при словах "виновен в заговоре" на губах короля мелькнула презрительная усмешка; при словах "приговаривается к смертной казни" он поднял глаза к небу, словно обращаясь к самому Богу.
Когда чтение было окончено, король шагнул к Грувелю, взял у него из рук декрет, сложит его, спрятал в бумажник, достал оттуда другой документ и протянул его министру Тара с такими словами:
— Господин министр юстиции, прошу вас теперь же передать это письмо в Национальный конвент.
Министр замер в нерешительности; тогда король продолжил:
— Сейчас я вам его прочитаю.
В отличие от Грувеля, он стал читать спокойно, невозмутимо:
"Прошу предоставить мне трехдневный срок, в который я мог бы приготовиться к встрече с Господом; прошу с этой целью разрешить мне свободные свидания с лицом, на которое я укажу комиссарам Коммуны; прошу также, чтобы этому лицу были обеспечены спокойствие и уверенность в том, что его не будут преследовать за акт милосердия, который он исполнит по отношению ко мне.
Я прошу освободить меня от постоянного наблюдения, установленного Генеральным советом в последние дни.
Я прошу в этот срок дать мне возможность увидеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я бы желал, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет нужным удалиться.
Я поручаю милосердию нации всех тех, кто был ко мне привязан: среди них немало таких, кто лишился своего состояния и теперь, не имея жалованья, возможно, находится в стесненных обстоятельствах; среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют других средств к существованию.
Составлено в башне Тампля 20 января 1793 года.
Людовик".
Тара принял письмо.
— Сударь, это письмо будет немедленно передано в Конвент, — пообещал он.
Король снова раскрыл бумажник и достал оттуда небольшой листок.
— Если Конвент удовлетворит мою просьбу относительно лица, к услугам которого я хотел бы прибегнуть, — проговорил король, — вот его адрес.
На листке рукой мадам Елизаветы в самом деле был написан адрес:
"Господин Эджворт де Фирмонт, Паромная улица, дом № 483".
Затем, поскольку все было сказано и выслушано, он отступил на шаг, как в ту пору, когда тем самым давал понять, что аудиенция окончена.
Министры и сопровождавшие их лица вышли.
— Клери! — обратился король к камердинеру, который, чувствуя, что ноги отказываются ему подчиняться, привалился к стене. — Клери, пойдите узнать, готов ли обед.
Клери отправился в столовую, где застал двух членов муниципалитета; те прочитали ему приказ, который запрещал королю пользоваться ножами и вилками. Только один нож предполагалось доверить Клери, чтобы он мог в присутствии двух комиссаров разрезать своему господину хлеб и мясо.
Приказ был еще раз прочитан королю, потому что Клери наотрез отказался сообщить ему о принятой мере предосторожности.
Король разломил хлеб руками, а мясо — ложкой; вопреки своей привычке, он съел совсем немного; обед продолжался всего несколько минут.
В шесть часов доложили о приходе министра юстиции. Король поднялся ему навстречу.
— Сударь, — сказал Тара, — я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующее:
"Людовик волен вызвать служителя церкви по своему усмотрению, а также увидеться со своими близкими свободно и без свидетелей.
Нация, будучи великой и справедливой, позаботится о судьбе его семьи.
Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости.
Национальный конвент включил в повестку дня просьбу об отсрочке".
Король кивнул, и министр удалился.
— Гражданин министр! — обратились к Тара дежурные комиссары муниципалитета. — Как же Людовик сможет увидеться со своей семьей?
— Как сказано, наедине, — отозвался Тара.
— Это невозможно! Согласно приказу Коммуны, мы не должны спускать с него глаз ни днем ни ночью.
Дело и в самом деле запутывалось; тогда, ко всеобщему удовольствию, было решено, что король примет членов своей семьи в столовой таким образом, чтобы его было видно через дверной витраж, а дверь будет закрыта, чтобы ничего не было слышно.
Тем временем король приказал Клери:
— Посмотрите, не ушел ли еще министр юстиции, и пригласите его ко мне.
Спустя минуту вошел министр.
— Сударь, — проговорил король, — я забыл вас спросить, застали ли дома господина Эджворта де Фирмонта и когда я смогу с ним увидеться.
— Я привез его в своей карете, — ответил Тара, — он ожидает в зале заседаний и сейчас будет у вас.
И действительно, в ту минуту как министр юстиции произносил эти слова, г-н Эджворт де Фирмонт появился в дверях.

XXIII
ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ

Господин Эджворт де Фирмонт был духовником мадам Елизаветы: около полутора месяцев тому назад король, предвидя такой приговор, какой только что был ему вынесен, попросил свою сестру порекомендовать священника, который мог бы сопровождать его в последние минуты, и мадам Елизавета, обливаясь слезами, посоветовала брату остановить свой выбор на аббате де Фирмонте.
Этот достойнейший служитель Церкви, англичанин по происхождению, избежал сентябрьской бойни и удалился из Парижа в Шуазиле-Руа под именем Эссекса; мадам Елизавете были известны оба его адреса, и она дала ему знать в Шуази, надеясь на его возвращение в Париж ко времени вынесения приговора.
Она не ошиблась.
Аббат Эджворт со смиренной радостью принял, как мы уже говорили, возложенную на него миссию.
Двадцать первого декабря 1792 года он писал одному из своих английских друзей:
"Мой несчастный государь остановил на мне свой выбор, когда ему понадобился человек, способный подготовить его к смерти, если беззаконие его народа дойдет до свершения этого отцеубийства. Я и сам готовлюсь к смерти, ибо убежден, что народный гнев не позволит мне пережить эту отвратительную сцену; однако я смирился: моя жизнь — ничто; если бы ценой своей жизни я мог спасти того, кого Господь поставил для гибели и возрождения других, я охотно принес бы себя в жертву и смерть моя не была бы напрасной".
Вот каков был человек, который должен был оставаться с Людовиком XVI вплоть до той минуты, когда его душа покинет землю и отлетит на небеса.
Король пригласил его к себе в кабинет и заперся с ним. В восемь часов вечера он вышел из кабинета и обратился к комиссарам с такой просьбой:
— Господа, будьте добры проводить меня к моей семье.
— Это невозможно, — отвечал одни из них, — но если хотите, мы скажем, чтобы ваши родные спустились сюда.
— Хорошо, — согласился король, — лишь бы я мог принять их в своей комнате без помех и без свидетелей.
— Не в вашей комнате, — возразил тот же комиссар муниципалитета, — а в столовой; мы только что так условились с министром юстиции.
— Но вы же слышали, — заметил король, — что декрет Конвента позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей.
— Это верно; вы увидитесь наедине: дверь будет закрыта; но мы будем присматривать за вами через витраж.
— Хорошо, пусть будет так.
Комиссары удалились, и король прошел в столовую; Клери, последовав за ним, стал отодвигать стол и стулья, чтобы освободить побольше места.
— Клери, — обратился к нему король, — принесите воды и стакан на тот случай, если королева захочет пить.
На столе стоял графин с ледяной водой, в пристрастии к которой короля упрекнул один из членов Коммуны; Клери принес только стакан.
— Подайте обычной воды, Клери, — попросил король, — если королева выпьет ледяной воды, с непривычки она может захворать… И вот еще что, Клери: попросите господина де Фирмонта не выходить из моего кабинета: я боюсь, как бы при виде священника мои близкие не разволновались.
В половине девятого дверь распахнулась. Первой вошла королева, ведя за руку сына; принцесса Мария Тереза и мадам Елизавета следовали за ней.
Король протянул руки; все четверо со слезами бросились к нему.
Клери вышел и прикрыл дверь.
Несколько минут стояло гробовое молчание, нарушаемое лишь рыданиями; потом королева потянула короля за собой в его комнату.
— Нет, — возразил, удерживая ее, король, — я могу видеться с вами только здесь.
Королева и члены королевской семьи слышали через разносчиков газет о приговоре, но не знали подробностей процесса; король обо всем им рассказал, извиняя осудивших его людей, и обратил внимание королевы на то, что ни Петион, ни Манюэль не требовали казни.
Королева слушала, и всякий раз, как она хотела заговорить, ее душили слезы.
Господь послал несчастному узнику утешение: в свои последние часы он был обласкан любовью всех, кто его окружал, даже любовью королевы.
Как уже могли заметить читатели в романической части этой книги, королева с удовольствием отдавалась радостям земным; она обладала живым воображением, которое в гораздо большей степени, нежели темперамент, заставляет женщин забывать об осмотрительности; королева всю свою жизнь совершала необдуманные поступки; она была неосмотрительной в дружбе, она была неосмотрительной в любви. Заключение спасло ее с нравственной точки зрения, вернуло к чистым и святым семейным узам, которые она нарушала в дни своей бурной молодости. Королева все умела делать только страстно, и она в конце концов страстно полюбила в несчастье и короля, этого супруга, в котором в дни процветания видела лишь вульгарного толстяка; в Варение, а также 10 августа Людовик XVI показался ей человеком бессильным, нерешительным, преждевременно отяжелевшим, чуть ли не трусом; в Тампле она начала замечать, что ошибалась в нем не только как жена, но и как королева, в Тампле она увидела, что он умеет быть спокойным, терпеливо сносящим оскорбления, кротким и стойким, как Христос; все, что в ней было от высокомерной светской дамы, смягчилось, растаяло, уступило место добрым чувствам. Если раньше она чрезмерно презирала, то теперь сверх меры любила. "Увы! — сказал король г-ну де Фирмонту. — Зачем я так сильно люблю и столь нежно любим?!"
Вот почему во время этой последней встречи королева испытывала нечто вроде угрызений совести. Она хотела увести короля в его комнату, чтобы хоть мгновение побыть с ним наедине; когда она поняла, что это невозможно, она увлекла короля к окну.
Там она, без сомнения, опустилась бы перед ним на колени и в слезах и рыданиях просила бы у него прощения; король все понял и, удержав ее, вынул из кармана свое завещание.
— Прочтите это, моя возлюбленная супруга! — произнес он.
Он указал ей один из абзацев, который королева стала читать вполголоса:
"Прошу мою супругу простить мне все зло, которое она терпит по моей вине, а также огорчения, которые я мог ей причинить на протяжении нашей совместной жизни, как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь, даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала".
Мария Антуанетта взяла руки короля в свои и прижалась к ним губами; в этой фразе "как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь" заключалось милосердное прощение, а в словах: "даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала" — необычайная деликатность.
Благодаря этому она умрет с миром в душе, несчастная царственная Магдалина; за свою любовь к королю, хоть и запоздалую, она была вознаграждена Божьим и человеческим милосердием, и ей было даровано прощение не тихонько, тайком, не как снисхождение, которого стыдился бы сам король, но во весь голос, публично!
Кто посмел бы в чем-нибудь упрекнуть женщину, которая предстанет перед потомством увенчанная не только мученическим ореолом, но и прощением своего супруга?
Она это почувствовала; она поняла также, что с этой минуты стала неуязвима перед лицом истории; однако она ощутила себя еще более беззащитной перед тем, кого она любила слишком запоздало, чувствуя, что всю жизнь его недооценивала. Из груди несчастной женщины рвались уже не слова, а рыдания, крики; она говорила, что хочет умереть вместе со своим супругом и что, если ей откажут в этой милости, она уморит себя голодом.
Комиссары муниципалитета, наблюдавшие за четой через застекленную дверь, не могли сдержаться: сначала они отвели глаза, лотом, ничего не видя, но продолжая слышать душераздирающие стоны, позволили себе снова стать людьми и зарыдали.
Предсмертное прощание длилось около двух часов.
Наконец, в четверть одиннадцатого король поднялся первым; тогда жена, сестра, дети повисли на нем, как яблоки на яблоне: король с королевой держали дофина за руки; принцесса Мария Тереза, стоя по левую руку от отца, обняла его за талию; мадам Елизавета с той же стороны, что и ее племянница, но чуть сзади, сжимала плечо короля; королева — а именно она более других имела право на утешение, потому что была самой грешной, — обхватила мужа за шею, и вся эта скорбная группа медленно продвигалась к двери со стонами, рыданиями, криками, среди которых слышалось только:
— Мы увидимся, правда?
— Да… Да… не беспокойтесь!
— Завтра утром… завтра утром, в восемь часов?
— Я вам обещаю…
— А почему не в семь? — спросила королева.
— Ну, хорошо, в семь, — согласился король, — а теперь… прощайте! Прощайте!
Это "прощайте!" было так выразительно, что все почувствовали: он боится, как бы ему не изменило мужество.
Юная принцесса не могла более выносить эту муку: протяжно вздохнув, она без чувств упала на пол.
Мадам Елизавета и Клери поспешили ее поднять.
Король почувствовал, что ему надо быть сильным; он вырвался из рук королевы и дофина и бросился в свою комнату с криком:
— Прощайте! Прощайте!..
Он захлопнул за собой дверь.
Королева совсем потеряла голову: она прижалась к этой двери, не смея попросить короля открыть, и плакала, рыдала, стучала в дверь рукой.
Королю достало мужества не выйти.
Тогда комиссары муниципалитета попросили королеву удалиться, подтвердив обещание короля, что она сможет увидеться с ним на следующий день в семь часов утра.
Клери хотел было отнести еще не пришедшую в себя принцессу Марию Терезу в комнату королевы; однако на второй ступеньке комиссары муниципалитета остановили его и приказали вернуться к себе.
Король застал своего духовника в кабинете башенки и попросил рассказать, как его доставили в Тампль. Слышал он рассказ священника или неразличимые слова сливались для него в сплошной гул, заглушаемые его собственными мыслями? Никто не может ответить на этот вопрос.
А аббат рассказал вот что.
Предупрежденный г-ном де Мальзербом, назначившим ему встречу у г-жи де Сенозан, о том, что король собирается прибегнуть к его услугам в случае смертного приговора, аббат Эджворт с риском для жизни вернулся в Париж и, узнав в воскресенье утром приговор, стал ждать на Паромной улице.
В четыре часа пополудни к нему вошел незнакомец и передал записку, составленную в следующих выражениях:
"Исполнительный совет ввиду дела чрезвычайной важности просит гражданина Эджворта де Фирмонта явиться на заседание совета".
Незнакомцу было приказано сопровождать священника: во дворе ожидала карета.
Аббат спустился и уехал вместе с незнакомцем.
Карета остановилась в Тюильри.
Аббат вошел в зал заседаний; при его появлении министры встали.
— Вы аббат Эджворт де Фирмонт? — спросил Тара.
— Да, — ответил аббат.
— Людовик Капет, — продолжал министр юстиции, — выразил желание, чтобы вы находились при нем в последние минуты; мы вызвали вас, дабы узнать, согласитесь ли вы оказать ему ожидаемую от вас услугу.
— Раз король указал на меня, — ответил священник, — мой долг — повиноваться.
— В таком случае, — продолжал министр, — вы поедете со мной в Тампль; я отправляюсь туда прямо сейчас.
И он увез аббата в своей карете.
Мы видели, как тот, исполнив положенные формальности, добрался наконец до короля; как Людовик XVI был вызван своими домашними, а потом снова возвратился к аббату Эджворту и стал расспрашивать его о тех подробностях, с которыми только что познакомился читатель.
Когда он окончил свой рассказ, король предложил:
— Сударь, теперь оставим все это и подумаем о великом, единственно важном деле: о спасении моей души.
— Государь, — ответил аббат, — я готов содействовать этому всеми силами и надеюсь, что Господь поможет мне, недостойному; однако не кажется ли вам, что для вас было бы большим утешением сначала прослушать мессу и причаститься?
— Да, несомненно, — согласился король. — И поверьте, что я сумел бы оценить по достоинству подобную милость: но как я могу до такой степени подвергать вас риску?
— Это мое дело, государь, и я хотел бы доказать вашему величеству, что достоин чести, какую вы мне оказали, избрав меня себе в помощь. Позвольте мне действовать по своему усмотрению, и я обещаю все устроить.
— Действуйте, сударь, — согласился Людовик XVI. Потом, покачав головой, он прибавил: — Но вам вряд ли это удастся…
Аббат Эджворт поклонился и вышел; он попросил дежурного проводить его в зал заседаний.
— Тот, кому завтра суждено умереть, — сказал аббат Эджворт, обращаясь к комиссарам, — желает перед смертью прослушать мессу и исповедаться.
Посланцы муниципалитета в изумлении переглянулись; им даже в голову не приходило, что к ним можно обратиться с подобной просьбой.
— Где же, черт побери, можно в такое время найти священника и церковную утварь?
— Священник уже найден, — отвечал аббат Эджворт, — я перед вами; что же до утвари, то ее предоставит любая близлежащая церковь, нужно лишь послать туда.
Комиссары колебались.
— А вдруг это ловушка? — спросил один из них.
— Какая ловушка? — удивился аббат.
— А что, если под предлогом причащения вы отравите короля?
Аббат Эджворт пристально посмотрел на человека, высказавшего это сомнение.
— Послушайте, — продолжал уполномоченный муниципалитета, — история дает нам столько примеров такого рода, что вынуждает нас быть подозрительными.
— Сударь, — возразил аббат, — меня так тщательно обыскали, когда я сюда входил, что вы можете быть абсолютно убеждены: яда я с собой не пронес; если бы завтра он у меня вдруг оказался, то это означало бы, что я его получил из ваших рук: здесь ничто не может ко мне попасть без вашего ведома.
Комиссары вызвали отсутствовавших коллег и стали совещаться.
Просьбу решено было удовлетворить, но при двух условиях: первое — аббат составит прошение и подпишет его; второе — церемония будет завершена на следующее утро не позднее семи часов, потому что в восемь узник должен быть препровожден к месту казни.
Аббат написал прошение и оставил его на столе, потом его проводили к королю, которому он и сообщил добрую весть о том, что просьба удовлетворена.
Было десять часов; аббат Эджворт закрылся с королем, и они оставались наедине до двенадцати.
В полночь король сказал:
— Господин аббат, я устал; я бы хотел отдохнуть: мне нужно набраться сил для завтрашнего дня.
Он дважды позвал:
— Клери! Клери!
Клери вошел, раздел короля и хотел было завить ему волосы; тот усмехнулся.
— Не стоит беспокоиться! — сказал он.
Затем король лег и, когда Клери задернул полог кровати, приказал:
— Разбудите меня завтра в пять часов.
Едва коснувшись головой подушки, он сейчас же уснул: такую власть над ним имели физические потребности.
Господин де Фирмонт лег на кровать Клери, а тот просидел всю ночь на стуле.
Клери спал беспокойно, то и дело вздрагивая; он услышал сквозь дрему, как часы бьют пять.
Он поднялся и пошел разводить огонь.
Заслышав его шаги, король проснулся.
— Эй, Клери! Так, стало быть, пять уже пробило? — спросил он.
— Государь, — отвечал камердинер, — многие башенные часы уже отзвонили, а на стенных пяти еще нет.
И он подошел к постели короля.
— Я хорошо спал, — заметил тот. — Мне это было необходимо, минувший день меня ужасно утомил! Где господин де Фирмонт?
— На моей кровати, государь.
— На вашей кровати? А где же вы сами провели ночь?
— На стуле.
— Как досадно… Должно быть, вам было неудобно.
— Ах, государь! — воскликнул Клери. — Мог ли я думать о себе в такую минуту?
— Бедный мой Клери! — вздохнул король.
Он протянул камердинеру руку, к которой тот припал, заливаясь слезами.
И вот верный слуга в последний раз стал одевать своего короля; он приготовил коричневый кафтан, серые суконные оболоты, серые шелковые чулки и пикейный камзол, скроенный в виде жилета.
Одев короля, Клери стал его причесывать.
Тем временем Людовик XVI отстегнул от своих часов печатку, опустил ее в карман камзола, а часы выложил на камин, потом снял с пальца кольцо и положил его в тот же карман, что и печатку.
Когда Клери подал ему кафтан, король достал из его карманов бумажник, лорнет, табакерку и выложил их вместе с кошельком на камин. Все эти приготовления происходили в присутствии комиссаров муниципалитета, которые вошли в комнату осужденного, как только заметили там свет.
Часы пробили половину шестого.
— Клери, — сказал король, — разбудите господина де Фирмонта.
Господин де Фирмонт уже проснулся и встал; он услышал обращенное к Клери приказание и вошел.
Король приветствовал его жестом и попросил следовать за ним в кабинет.
Клери поспешил приготовить алтарь: он накрыл скатертью комод, а церковную утварь, как и сказал аббат де Фирмонт, комиссары получили в первой же церкви, куда они обратились: ею оказалась церковь Капуцинов в Маре, недалеко от особняка Субизов.
Приготовив алтарь, Клери пошел с докладом к королю.
— Вы сможете прислуживать господину аббату? — спросил его Людовик.
— Надеюсь, что смогу, — отозвался Клери, — правда, я не знаю на память молитвы.
Король дал ему молитвенник, открытый на "Входной".
Господин де Фирмонт уже одевался в комнате Клери.
Против алтаря камердинер поставил кресло, а перед креслом положил большую подушку, но король приказал ее унести и сам пошел за маленькой, набитой конским волосом, которой он обыкновенно пользовался, когда молился.
Как только священник вошел, комиссары, видимо боясь оскверниться близость с церковником, поспешили перейти в переднюю.
Было шесть часов; служба началась. Король выстоял ее от начала до конца на коленях и чрезвычайно сосредоточенно молился. После мессы он причастился, а аббат Эджворт, оставив его помолиться, пошел в соседнюю комнату снять с себя церковное облачение.
Король воспользовался этой минутой, чтобы поблагодарить Клери и попрощаться с ним; потом он возвратился в свой кабинет. Там его и застал г-н де Фирмонт.
Клери сел на кровать и заплакал.
В семь часов его окликнул король.
Клери прибежал на зов.
Людовик XVI подвел его к окну и сказал:
— Передайте эту печатку моему сыну, а кольцо — жене… Скажите им, что мне очень тяжело их покидать!.. В этом пакетике собраны волосы всех членов нашей семьи: его тоже передайте королеве.
— Неужели вы с ней больше не увидитесь, государь? — осмелился спросить Клери.
Король на мгновение запнулся, словно душа покинула его тело, чтобы полететь к королеве; потом, взяв себя в руки, он продолжал:
— Нет, решено: нет… Я знаю, что обещал увидеться с ними сегодня утром; но я хочу избавить их от этого мучительного расставания… Клери, если вы их увидите, расскажите им, чего мне стоило уйти, не поцеловав их на прощание…
При этих словах он смахнул слезы.
Собрав последние силы, он с трудом прибавил:
— Клери, вы передадите им мой последний привет, не так ли?
И он пошел в свой кабинет.
Уполномоченные муниципалитета видели, что король передал Клери предметы, о которых мы говорили: один из комиссаров потребовал их у камердинера; другой предложил оставить их Клери на хранение впредь до распоряжения совета. Так и решено было сделать.
Четверть часа спустя король снова вышел из своего кабинета.
Клери держался поблизости в ожидании приказаний.
— Клери! — позвал король. — Узнайте, могу ли я получить ножницы.
И он снова удалился к себе.
— Может ли король получить ножницы? — спросил Клери у комиссаров.
— На что они ему?
— Не знаю; спросите у него сами.
Один из комиссаров вошел в кабинет; он застал короля на коленях перед г-ном де Фирмонтом.
— Вы просили ножницы, — обратился он к королю. — Зачем они вам?
— Я хотел, чтобы Клери остриг мне волосы.
Комиссар спустился в зал заседаний.
Обсуждение заняло полчаса, в конце концов просьба короля была отклонена.
Комиссар снова поднялся к королю.
— Совет отказал вам, — сообщил он.
— Я не собирался брать в руки ножницы, — заметил король, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии… Доложите об этом совету еще раз, сударь, прошу вас!
Представитель муниципалитета еще раз спустился в зал заседаний, снова изложил просьбу короля, однако совет продолжал упорствовать.
Один из комиссаров подошел к Клери и сказал ему:
— По-моему, тебе пора одеваться, ты пойдешь вместе с королем на эшафот.
— Зачем, Боже мой?! — затрепетав, воскликнул Клери.
— Да не бойся, палач о тебя мараться не станет, — отозвался другой комиссар.
Начинало светать; барабаны били во всех секциях Парижа общий сбор; это движение, этот шум достигли башни и заставили аббата де Фирмонта и Клери похолодеть.
Король, сохранявший невозмутимость, на мгновение прислушался и проговорил ровным голосом:
— По-видимому, начинает собираться национальная гвардия.
Некоторое время спустя отряды кавалерии вошли во двор Тампля; послышался конский топот и голоса офицеров.
Король снова прислушался и с прежней невозмутимостью продолжал:
— Кажется, они приближаются.
С семи до восьми часов утра в дверь кабинета короля неоднократно и под разными предлогами стучали, и всякий раз г-н Эджворт вздрагивал, думая, что это конец; однако Людовик XVI поднимался без всякого волнения, подходил к двери, спокойно отвечал всем, кто обращался к нему с вопросами, и возвращался к исповеднику.
Господин Эджворт не видел приходивших, но до него долетали некоторые слова. Однажды он услышал, как кто-то сказал узнику:
— Ого! Все это было хорошо, когда вы были королем, а теперь вы больше не король!
Король возвратился к священнику; лицо его было по-прежнему невозмутимо; он сказал:
— Только посмотрите, как обращаются со мною люди, святой отец… Однако надобно уметь сносить все безропотно!
В дверь снова постучали, и опять король пошел открывать; он возвратился к аббату со словами:
— Этим людям повсюду мерещатся кинжалы и яд: плохо они меня знают! Покончить с собой было бы слабостью: можно подумать, что я не сумею достойно умереть.
Наконец, в девять часов, шум стал громче; двери с грохотом распахнулись, и вошел Сантер в сопровождении семи или восьми представителей муниципалитета и десяти жандармов, которым он приказал выстроиться в два ряда.
Услышав за дверью шум, король не стал ждать, пока в дверь кабинета постучат, и сам вышел Сантеру навстречу.
— Вы пришли за мной? — спросил он.
— Да, сударь.
— Я прошу одну минуту.
Он ушел к себе и прикрыл за собой дверь.
— На сей раз все кончено, святой отец, — проговорил он, опускаясь перед аббатом де Фирмонтом на колени. — Благословите меня в последний раз и попросите Господа не оставить меня!
Получив благословение, король поднялся и, отворив дверь, пошел к представителям муниципалитета и жандармам, находившимся в его спальне.
Те не обнажили головы при его приближении.
— Шляпу, Клери! — приказал король.
Заплаканный Клери поспешил исполнить приказание короля.
— Есть ли среди вас члены Коммуны? — спросил Людовик XVI. — Вы, если не ошибаюсь?
Он обратился к уполномоченному муниципалитета по имени Жак Ру, присягнувшему священнику.
— Что вам от меня угодно? — спросил тот.
Король вынул из кармана свое завещание.
— Прошу вас передать эту бумагу королеве… моей жене.
— Мы явились сюда не для того, чтобы исполнять твои поручения, — отвечал Жак Ру, — а для того, чтобы препроводить тебя на эшафот.
Король принял оскорбление со смирением Христа и с тою же кротостью, какая была свойственна Богочеловеку, повернулся к другому посланцу муниципалитета по имени Гобо.
— А вы, сударь тоже мне откажете? — спросил король.
Гобо, казалось, колебался.
— Да это всего-навсего мое завещание, — поспешил успокоить его король, — вы можете его прочитать: там есть такие распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить Коммуну.
Комиссар муниципалитета взял бумагу.
Король увидел, что Клери принес не только шляпу, о которой он говорил, но и редингот: как и камердинер Карла I, верный Клери боялся, как бы его хозяин не озяб и его дрожь не приняли бы за проявление трусости.
— Нет, Клери, — остановил его король. — Дайте мне только шляпу.
Клери подал ему шляпу, и Людовик XVI воспользовался случаем, чтобы в последний раз пожать руку верному слуге.
Затем он сказал твердо, что редко бывало с ним:
— Идемте, господа!
Это были последние слова, которые он произнес в своих апартаментах.
На лестнице ему встретился привратник башни Мате; позавчера король, застав его сидящим у камина, довольно резко попросил освободить ему место.
— Мате! — обратился к нему Людовик XVI. — Я третьего дня был с вами немного резок: не сердитесь на меня!
Мате, ни слова не говоря, повернулся к нему спиной.
Король прошел через первый двор пешком и, пересекая его, несколько раз оглянулся, мысленно прощаясь со своей единственной любовью — с женой; со своей единственной привязанностью — с сестрой; со своей единственной радостью — с детьми.
В следующем дворе, у наружных ворот, стоял выкрашенный зеленой краской наемный экипаж; два жандарма стояли у распахнутой дверцы; с приближением осужденного один из них шагнул внутрь и устроился на переднем сиденье; за ним вошел король и знаком пригласил г-на Эджворта сесть рядом с ним сзади; другой жандарм вошел последним и захлопнул дверцу.
По городу тем временем поползли слухи: одни говорили, что сидевший в карете жандарм — переодетый священник; другие говорили, что оба жандарма получили приказ убить по дороге короля при малейшей попытке его похищения. Ни то ни другое не имело под собой оснований.
В четверть десятого кортеж двинулся в путь…
Скажем еще несколько слов о королеве, мадам Елизавете и детях, которым король перед отъездом послал прощальный взгляд.
Накануне вечером, после трогательного и в то же время душераздирающего свидания, королева едва нашла в себе силы, чтобы раздеть и уложить дофина; сама же она не раздеваясь бросилась на кровать; на протяжении всей этой долгой зимней ночи мадам Елизавета и юная принцесса видели, как ее знобило от холода и ужаса.
В четверть седьмого двери во второй этаж отворились: это комиссары пришли за молитвенником.
С этой минуты все члены королевской семьи стали готовиться к встрече с королем, накануне обещанной им; но время шло, королева и мадам Елизавета стоя вслушивались в шорохи и звуки, которые оставляли короля равнодушным, но приводили в трепет камердинера и исповедника; женщины слышали скрип отворяемых и затворяемых дверей; они слышали вопли черни при появлении короля, они слышали, как удалялся грохот пушек и конский топот.
Тогда королева рухнула на стул и прошептала:
— Он уехал не попрощавшись!
Мадам Елизавета и юная принцесса опустились перед ней на колени.
Все их надежды улетучились одна за другой; сначала они уповали на изгнание и тюрьму — тщетно; потом они мечтали об отсрочке — напрасно; наконец, они стали лелеять мечту об освобождении короля по дороге в результате какого-нибудь заговора; но и этой мечте не суждено было сбыться!
— Боже мой! Боже мой! Боже мой! — кричала королева. И в этом последнем отчаянном призыве к Господу бедная женщина тратила последние силы…
Тем временем карета с королем катила все дальше, и вот она выехала на бульвар.
Улицы были почти безлюдны; многие лавочки были еще на замке; ни души в дверях, ни души у окон.
Приказом Коммуны было запрещено всякому гражданину, не являвшемуся членом вооруженной милиции, выходить на прилегавшие к бульвару улицы и показываться в окнах во время движения кортежа.
Низкое мглистое небо не позволяло увидеть ничего, кроме леса пик, среди которых редко-редко мелькали штыки; перед каретой шагом ехали всадники, а впереди них двигалась огромная толпа барабанщиков.
Король хотел было спросить что-то у своего исповедника, да так и не смог из-за шума. Аббат де Фирмонт протянул ему требник, и король стал читать.
У ворот Сен-Дени он поднял голову: ему послышался необычный шум.
И действительно, человек десять молодых людей, размахивая саблями, выбежали с улицы Борегар и пробирались сквозь строй солдат с криками:
— К нам, кто хочет спасти короля!
На призыв барона де Батца, известного авантюриста, должны были откликнуться три тысячи заговорщиков: он отважно подал сигнал, но вместо трех тысяч человек откликнулись единицы. Барон де Батц и с ним еще десяток одиноких бойцов монархии, видя, что поддержки нет, воспользовались замешательством и затерялись в улочках, прилегавших к воротам Сен-Дени.
Это происшествие и отвлекло короля от молитвы, но оно было столь незначительным, что карета даже не остановилась. Спустя два часа и десять минут она была уже у конечной цели своего пути.
Как только король почувствовал, что карета остановилась, он склонился к уху священника и шепнул:
— Вот мы и прибыли, сударь, если не ошибаюсь.
Господин де Фирмонт промолчал.
В то же мгновение один из трех братьев Сансонов, парижских палачей, подошел к дверце кареты и распахнул ее.
Король положил руку аббату де Фирмонту на колено и властно проговорил:
— Господа! Поручаю вам этого господина… прошу вас позаботиться после моей смерти, чтобы его никто не обидел; я прошу именно вас проследить за этим.
Тем временем подошли два других палача.
— Да, да, — отвечал один, — мы о нем позаботимся, а сейчас — к делу.
Людовик вышел.
Подручные палача подошли к нему вплотную и хотели было его раздеть; однако он презрительно усмехнулся, оттолкнул их и стал раздеваться сам.
На мгновение король остался в образовавшемся вокруг него плотном кольце; он сбросил шляпу на землю, снял кафтан, развязал галстук; палачи снова подступили к нему.
Один из них держал в руке веревку.
— Что вам угодно? — спросил король.
— Связать вас, — отвечал палач, державший веревку.
— Вот, на это я не соглашусь никогда! — вскричал король. — Вам придется отказаться от этой затеи… Делайте что вам положено, но меня вы не свяжете! Нет! Нет! Никогда!
Палачи возвысили голос; назревавшая схватка у всех на глазах лишила бы жертву достоинств, приобретенных им за шесть месяцев жизни, полной спокойного, мужества и смирения; один из братьев Сансонов, проникшись жалостью и в то же время будучи вынужден исполнить страшную миссию, подошел и почтительно произнес:
— Государь! Вот этим платком…
Король взглянул на духовника.
Тот сделал над собою усилие и проговорил:
— Государь, так вы будете еще более похожи на Христа, пусть это послужит вашему величеству утешением!
Король поднял к небу глаза, в которых застыло выражение неизъяснимой муки.
— Разумеется, — уступил он, — только его пример может заставить меня пережить подобное оскорбление!
Повернувшись к палачам и смиренно протянув им руки, он продолжал:
— Делайте что хотите, я выпью чашу до дна.
Ступени эшафота были крутыми и скользкими; пока король поднимался, его поддерживал священник. Почувствовав, как в какое-то мгновение осужденный всем телом навалился на его руку, аббат испугался было, что в последнюю минуту король проявит слабость; однако, дойдя до верхней ступени, тот вырвался, если можно так выразиться, из рук духовника и бросился к другому краю площадки.
Лицо его раскраснелось; никогда дотоле он не казался таким оживленным и возбужденным.
Барабаны по-прежнему гремели; он взглядом приказал им умолкнуть.
Король заговорил громко, уверенно:
— Я умираю невиновным, я не совершал ни одного из вмененных мне преступлений; я прощаю тем, кто осудил меня на смерть, и прошу у Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию!..
— Бить в барабаны! — приказал чей-то голос, который долгое время считали принадлежавшим Сантеру, но в действительности это выкрикнул г-н де Бофранше, граф д’Айя, незаконнорожденный сын Людовика XV и куртизанки Морфизы. Это был единокровный брат отца осужденного.
Раздался барабанный бой.
Король топнул ногой.
— Прекратите! — крикнул он. — Я буду говорить!
Однако барабанная дробь не смолкала.
— Делайте свое дело! — обращаясь к палачам, завопили окружавшие эшафот люди с пиками.
Те накинулись на короля, медленно подступавшего к ножу гильотины и внимательно разглядывавшего форму лезвия, чертеж которого годом раньше он сам набросал на листе бумаги.
Потом он перевел взгляд на священника, стоявшего на коленях и молившегося на краю площадки.
Меж двумя стойками гильотины произошло движение: рычаг дернулся, голова осужденного показалась в зловещем отверстии, молнией сверкнула сталь, раздался глухой стук, и вдруг хлынула кровь.
Тогда один из палачей, подобрав голову, показал ее толпе, заливая площадку королевской кровью.
При этом люди с пиками взревели от радости и, подавшись вперед, стали обмакивать в этой крови кто пику, кто саблю, кто носовой платок — те, у кого, разумеется, он был, — потом все закричали: "Да здравствует республика!"
Однако впервые этот призыв, заставлявший трепетать народы от радости, угас, так и не встретив отклика. Республика запятнала свое чело несмываемой кровью! Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила более чем преступление: она совершила ошибку.
В Париже наступило оцепенение, у некоторых перешедшее в отчаяние: какая-то женщина бросилась в Сену; один цирюльник перерезал себе горло; некий книгопродавец сошел с ума; отставной офицер умер от разрыва сердца.
В довершение всего, перед открытием заседания Конвента председатель вскрыл только что полученное письмо; оно было написано человеком, который просил отдать ему тело Людовика XVI, чтобы похоронить его рядом со своим отцом.
Оставались обезглавленное тело и голова, лишенная тела; посмотрим, что с ними сталось.
Мы не знаем более страшного документа, чем протокол захоронения, составленный в тот же день; он перед вами:
Протокол захоронения Людовика Капета
"21 января 1793 года, II года Французской республики, мы, нижеподписавшиеся официальные представители парижского департамента, наделенные генеральным советом департамента властью на основании постановлений временного исполнительного совета Французской республики, отправились в девять часов утра на квартиру к гражданину Пикаве, кюре церкви святой Магдалины; застав его дома, мы спросили его, принял ли он все необходимые меры, предписанные ему накануне исполнительным советом и департаментом, для погребения Людовика Капета. Он отвечал нам, что в точности исполнил все приказания исполнительного совета и департаментских властей и что все готово.
В сопровождении граждан Ренара и Даморо, викариев прихода святой Магдалины, которым было поручено гражданином кюре участвовать в погребении Людовика Капета, мы отправились на кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу-Сент-Оноре; по прибытии на место мы проверили исполнение распоряжений гражданином кюре в соответствии с поручением, возложенным на нас генеральным советом департамента.
Некоторое время спустя на кладбище в нашем присутствии отрядом пешей жандармерии был доставлен труп Людовика Капета; в результате осмотра нами было установлено, что все члены на месте, голова отделена от туловища; мы отметили, что на затылке волосы острижены и что на трупе нет галстука, кафтана и башмаков; он был одет в рубашку, пикейный камзол в виде жилета, кюлоты серого сукна и пару серых шелковых чулок. В вышеозначенной одежде он был положен в гроб, опущен в могилу и немедленно зарыт. Все было подготовлено и исполнено в строгом соответствии с приказами временного исполнительного совета Французской республики; вместе с гражданами Пикаве, Ренаром и Даморо и викариями церкви святой Магдалины подписали:
Леблан, служащий департамента;
Дюбуа, служащий департамента;
Даморо, Пикаве, Ренар"
Так 21 января 1793 года погиб и был погребен король Людовик XVI.
Ему было тридцать девять лет и пять месяцев без трех дней; он царствовал восемнадцать лет; он находился под стражей пять месяцев и восемь дней.
Его последняя воля так и осталась не выполнена: кровь его пала не только на Францию, но и на всю Европу!

XXIV
СОВЕТ КАЛИОСТРО

Вечером того страшного дня, пока вооруженные пиками люди бегали по пустынным и иллюминированным улицам Парижа, казавшимся из-за этого освещения еще более печальными, и размахивали насаженными на пики носовыми платками и обрывками рубашек, смоченными в крови, с криками: "Тиран мертв! Вот она, кровь тирана!" — во втором этаже одного из домов на улице Сент-Оноре встретились двое; оба хранили одинаковое молчание, но вели себя по-разному.
Один из них, одетый в черное, сидел за столом, подперев голову руками и не то глубоко задумавшись, не то переживая большое горе; другой, судя по одежде — деревенский житель, большими шагами мерил комнату, мрачно поглядывая перед собой, наморщив лоб, скрестив на груди руки; но всякий раз, пересекая комнату по диагонали и проходя мимо стола, он украдкой вопросительно взглядывал на товарища.
Сколько времени прошло с тех пор, как они встретились? Мы не могли бы ответить на этот вопрос. Наконец крестьянину, хмуро расхаживавшему по комнате, надоело молчать, и, подойдя к человеку в черном, он заговорил, в упор глядя на того, к кому обращался:
— Эх, гражданин Жильбер!.. Можно подумать, что я разбойник, если я голосовал за смерть короля!
Человек в черном поднял глаза, печально покачал головой и протянул руку своему товарищу со словами:
— Нет, Бийо, вы такой же разбойник, как я аристократ: вы голосовали по совести, и я — тоже; только я голосовал за жизнь, а вы — за смерть. А как ужасно лишать человека того, что никакая человеческая власть не в силах ему вернуть!
— По-вашему выходит, что на деспотизм нельзя поднять руку? По-вашему, свобода — это бунт, а правосудие на этом свете существует только для королей — иными словами, для тиранов? Что же тогда остается народам? Право прислуживать и повиноваться! И это говорите вы, господин Жильбер, ученик Жан Жака, гражданин Соединенных Штатов!
— Я вовсе этого не говорю, Бийо; это было бы кощунством по отношению к народам.
— Ну так я вам скажу, господин Жильбер, со всей резкостью своего грубого здравого смысла, а вам я разрешаю ответить мне со всей утонченностью вашего ума. Допускаете ли вы, что нация, считающая себя угнетенной, имеет право лишить свою церковь владений, урезать в правах или вовсе уничтожить своего властелина, сражаться и освободить себя от ига?
— Несомненно.
— В таком случае она имеет право закрепить результаты своей победы?
— Да, Бийо, она вправе это сделать, безусловно так; но ничего нельзя закреплять путем насилия, с помощью убийства. Помните: "Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!"
— Но короля нельзя назвать моим ближним! — вскричал Бийо. — Король — мой враг! Я вспоминаю, как моя бедная мать читала мне Библию; я помню, что Самуил говорил иудеям, просившим у него царя.
— Я тоже помню, Бийо; однако Самуил проклял Саула, но не убил его.
— Ну, я знаю: стоит мне пуститься с вами в ученые рассуждения, и я пропал! Скажите мне попросту: имели мы право взять Бастилию?
— Да.
— Имели мы право, когда король хотел лишить народ свободы высказывать свое мнение, собраться в зале для игры в мяч?
— Да.
— Имели мы право, когда король хотел запугать Учредительное собрание банкетом гвардии и сбором войск в Версале, пойти за королем в Версаль и привести его в Париж?
— Да.
— Имели мы право, когда король попытался сбежать и перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варение?
— Да.
— Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что, присягнув Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года, король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей?
— Да.
— А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа — иными словами, захватить Тюильри и провозгласить низложение короля?
— Да.
— Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король оставался живым заговором против свободы, передать его в руки Национального конвента, собравшегося, чтобы судить его?
— Имели.
— Если мы имели право его судить, то имели право и осудить.
— Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению — к чему угодно, но не к смерти.
— А почему, собственно, не к смерти?
— Потому что он виновен в результате, но не в намерении. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо, а ведь он-то действовал как монарх.
А с точки зрения монархии разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет!
— Стало быть, вы судили его с точки зрения монархии?
— Нет, потому что с точки зрения монархии я бы его оправдал.
— Разве вы его не оправдываете, если голосовали за сохранение ему жизни?
— Да, но при условии пожизненного заключения. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страданий народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный оставленной ему частью королевской власти, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени созывать врагов революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Яков Второй был изгнан, и его сыновья умерли на чужбине. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, огромную часть населения, которая судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им республики.
— Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос.
Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали:
— Калиостро!
— Бог мой, конечно, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав.
— Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать: "Я прав".
— Да, но он должен также признать, что отчасти он не прав, — заметил Калиостро.
— Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — спросил Жильбер.
— Да, да, ваше мнение? — поддержал его Бийо.
— Вы недавно судили обвиняемого, — начал Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека — вот в чем заключается ваша ошибка.
— Не понимаю, — сознался Бийо.
— Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер.
— Надо было, — продолжал Калиостро, — убить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но, после того, как его пять месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он вследствие этого кажущегося унижения возвысился до звания человека, и тут уж надо было обойтись с ним по-человечески — иными словами, осудить его на ссылку или заключение.
— Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро отлично понимаю!
— Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрашивают, делают из него другого человека: как скульптор ударами резца извлекает статую из мраморной глыбы, так и из этого прозаического, вульгарного существа, ни злого, ни доброго, находившегося во власти своих физических потребностей, из человека, который и набожным-то был в ограниченных пределах — не как возвышенный ум, а наподобие церковного старосты, — из этой неуклюжей фигуры нам высекают статую мужества, терпения и смирения; статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят, возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга?
— О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо.
— Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер.
— Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило!
В этих мрачных словах звучал такой патриотизм, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг.
— Да, — помолчав, произнес последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. Той другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте!
Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро.
— Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля партии столкнутся друг с другом и, столкнувшись, будут стремиться друг друга уничтожить. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, вас, Бийо, обвинят в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет: одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте!
— А как же Франция? — проговорил Жильбер.
— Да, а Франция-то как же? — эхом отозвался Бийо.
— Францию в физическом смысле можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает республике судорожную и отчаянную силу обреченных на смерть наций. Возьмите, к примеру, Афины во времена античности или Голландию в новое время. Соглашениям, переговорам, нерешительности начиная с сегодняшнего утра положен конец; революция в одной руке держит топор, в другой — трехцветное знамя. Можете ехать со спокойной душой: раньше чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте?
— Бог мне свидетель, — вскричал Жильбер, — что, если грядущее, которое вы мне пророчите, и впрямь будет таковым, я не буду жалеть, покидая Францию; но куда же мы отправимся?
— Неблагодарный! — воскликнул Калиостро. — Неужели ты забыл о своей второй родине — Америке! Неужели ты забыл ее огромные озера, девственные леса, бескрайние, словно океаны, прерии? Разве не можешь ты отдохнуть, разве не нуждаешься ты в отдыхе среди природы после этих страшных общественных потрясений?
— Вы поедете со мной, Бийо? — спросил, поднимаясь, Жильбер.
— А вы меня простите? — шагнув навстречу Жильберу, проговорил Бийо.
Они обнялись.
— Мы едем, — решил Жильбер.
— Когда? — осведомился Калиостро.
— Да… через неделю.
Калиостро покачал головой.
— Вы уедете сегодня же вечером, — возразил он.
— Почему?
— Потому что я уезжаю завтра.
— Куда же вы едете?
— Придет день, и вы об этом узнаете, друзья!
— Однако как нам уехать?
— "Франклин" через тридцать шесть часов отплывает в Америку.
— А паспорта?
— Вот они.
— А мой сын?
Калиостро пошел к двери.
— Входите, Себастьен, отец зовет вас, — пригласил он. Молодой человек вошел и бросился отцу в объятия. Бийо горестно вздохнул.
— Нам не хватает лишь почтовой кареты, — заметил Жильбер.
— Моя карета заложена и ждет вас у дверей, — отозвался Калиостро.
Жильбер подошел к секретеру, где хранились их общие деньги — тысяча луидоров, — и знаком приказал Бийо взять свою долю.
— Денег-то нам хватит? — спросил Бийо.
— У нас их больше чем нужно на покупку целой провинции.
Бийо в смущении стал озираться по сторонам.
— Что вы потеряли, друг мой? — спросил его Жильбер.
— Я ищу одну вещь, которая, по правде сказать, мне ни к чему, потому что я все равно писать не умею.
Жильбер улыбнулся, взял перо, чернила и бумагу.
— Диктуйте, — предложил он.
— Я бы хотел попрощаться с Питу, — объяснил Бийо.
— Я сейчас ему напишу.
И Жильбер исполнил свое обещание.
Когда была поставлена последняя точка, Бийо спросил:
— Что вы там написали?
Жильбер прочел:
"Дорогой Питу!
Мы покидаем ФранциюБийо, Себастьен и я — и все трое нежно обнимаем Вас.
Надеемся, что, возглавляя ферму Бийо, Вы ни в чем не будете нуждаться.
Придет день, и мы, возможно, пригласим Вас присоединиться к нам.
Ваш друг
Жильбер".
— И все? — спросил Бийо.
— Нет, есть еще постскриптум — возразил Жильбер.
— Какой?
Жильбер в упор посмотрел на фермера и прочел:
"Бийо поручает Вам Катрин".
Бийо с возгласом благодарности обнял Жильбера. Десять минут спустя карета, уносившая Жильбера, Себастьена и Бийо далеко от Парижа, катила по гаврской дороге.
Назад: XVI ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ
Дальше: Эпилог