XII
ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ
Случилось то, что и предвидел Дантон: едва заседание объявили открытым, как Тюрио выступил в Собрании с предложением, которое сформулировал накануне министр юстиции; Собрание ничего не поняло; вместо того чтобы проголосовать в девять часов утра, оно стало обсуждать предложение Тюрио, обсуждение затянулось, и голосование прошло лишь в час пополудни.
Было слишком поздно!
Эти четыре часа задержали освобождение Европы на целое столетие.
Тальен оказался проворнее.
Когда ему поручили от имени Коммуны передать приказ министру юстиции явиться в муниципалитет, он написал:
"Господин министр!
По получении настоящего письма Вам надлежит явиться в ратушу".
Вот только он ошибся адресом! Вместо слов "Министру юстиции" написал: "Военному министру".
Ожидали Дантона, а пришел Серван, в смущении спрашивая, чего от него хотят; от него не хотели абсолютно ничего.
Недоразумение скоро разъяснилось, однако время было выиграно.
Мы сказали, что Собрание, вотируя предложение Дантона в час пополудни, опоздало; в самом деле, Коммуна действовала без проволочек и не теряла времени даром.
Чего хотела Коммуна? Бойни и диктатуры.
Вот как она поступила.
Дантон не ошибся: убийц было не так много, как думали.
В ночь с 1 на 2 сентября, пока Жильбер безуспешно пытался спасти Андре, освободив ее из-под стражи в Аббатстве, Марат натравил своих крикунов на клубы и секции; но эти бешеные собаки не произвели на клубы ожидаемого впечатления, а из сорока восьми секций только две — секция Пуассоньер и секция Люксембурга — проголосовали за бойню.
Что же касается диктатуры, то Коммуна отлично понимала, что она может захватить власть от имени трех человек: Марата, Робеспьера, Дантона. Вот почему она приказала Дантону явиться в муниципалитет.
Читателям уже известно, что Дантон предвидел этот шаг; Дантон письма не получил и потому не явился.
Если бы он его получил, если бы из-за ошибки Тальена уведомление отнесли не в военное министерство, а в министерство юстиции, возможно, Дантон не посмел бы оказать неповиновение.
В его отсутствие Коммуне пришлось принимать какое-то иное решение.
Она постановила создать комитет по надзору; правда, он мог быть избран только из членов Коммуны.
Однако необходимо было ввести в этот комитет по убийству — вот его истинное название! — Марата. Но как это сделать? Ведь Марат не был членом Коммуны.
За дело взялся Панис. Через своего бога Робеспьера, через своего шурина Сантера Панис имел влияние на муниципалитет; нетрудно догадаться, что Панис, бывший прокурор, человек лживый и тупой, автор нескольких нелепых стишков, не мог иметь никакого веса сам по себе; однако благодаря близости к Робеспьеру и Сантеру он, как мы сказали, пользовался в муниципалитете таким авторитетом, что ему было поручено выбрать трех человек, из которых будет состоять комитет по надзору.
Панис не решился осуществлять эти необычные полномочия в одиночку.
Он взял в помощники трех своих коллег: Сержана, Дюплена, Журдёя.
Те, со своей стороны, присовокупили еще пятерых: Дефорга, Ланфана, Гёрмёра, Леклерка и Дюрфора.
Подлинный документ содержит четыре подписи: Паниса, Сержана, Дюплена и Журдёя; однако на полях можно найти еще одно имя, весьма неразборчиво начертанное одним из четырех подписавшихся (впрочем, угадывается почерк Паниса).
Это — имя Марата; Марата, не имевшего права состоять в этом комитете, не будучи членом Коммуны.
С появлением этого имени убийства стали узаконенными!
Давайте посмотрим, какой страшный и всемогущий размах они приняли.
Мы сказали, что Коммуна поступила совсем не так, как Собрание: она не стала терять времени даром.
В десять часов комитет по надзору был уже избран и отдал свой первый приказ; этот первый приказ имел целью перевести из мэрии, где заседал комитет (мэрия находилась тогда там, где теперь префектура полиции), в Аббатство двадцать четыре пленника. Из этих двадцати четырех человек восемь или девять были священниками, то есть были облачены в рясу, вызывавшую в народе лютую ненависть: священники развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге.
И вот за ними послали в тюрьму марсельских и авиньонских федератов; те подогнали ко входу четыре фиакра; осужденных рассадили по шесть человек в каждый, и фиакры тронулись.
Сигналом к отправлению послужил третий пушечный выстрел.
Намерения Коммуны были очевидны: медленная мрачная процессия из четырех фиакров вызовет в народе гнев; вполне вероятно, что по дороге к Аббатству или в его воротах фиакры будут остановлены, а арестованные перебиты; тогда останется не мешать резне идти своим чередом, ибо, начавшись на дороге или при входе в тюрьму, она без труда перекинется за ее порог.
В ту минуту как фиакры выезжали из мэрии, Дантон самочинно решил появиться в Собрании.
Предложение, внесенное Тюрио, потеряло смысл; было, как мы сказали, слишком поздно, и это решение уже невозможно было применить к Коммуне.
Оставалась диктатура.
Дантон поднялся на трибуну; к несчастью, он был один: Ролан оказался чересчур честным, чтобы сопровождать своего собрата!
Ролана нигде не было видно, его просто не было в зале.
Итак, силу все видели, но напрасно члены Собрания спрашивали друг друга, где же честность.
Манюэль только что заявил в Коммуне об опасности, нависшей над Верденом. Он предложил, чтобы в тот же вечер граждане, записавшиеся волонтёрами, собрались на Марсовом поле, а на рассвете следующего дня пошли в поход на врага.
Предложение Манюэля было принято.
Другой член Коммуны предложил, принимая во внимание близкую опасность, открыть пальбу из пушек, ударить в набат, бить общий сбор.
Второе предложение тоже было принято. Это была пагубная, убийственная, страшная мера при сложившихся к тому времени обстоятельствах: барабанная дробь, колокол, пушечная стрельба отдавались мрачным, погребальным гулом даже в самых безмятежных душах; тем больший отклик они должны были получить в сердцах тех, кто и без того был возбужден.
Впрочем, на этом и строился расчет.
С первым пушечным выстрелом должны были повесить г-на де Босира.
Мы с прискорбием, вызванным утратой столь любопытного персонажа, должны сообщить, что с первым залпом он в самом деле был повешен.
С третьим выстрелом фиакры с осужденными, о которых мы упомянули, выехали из мэрии; пушка стреляла каждые десять минут: присутствовавшие при повешении г-на де Босира могли, таким образом, видеть, как проезжают пленники, и принять участие в их убийстве.
Дантон, которому Тальен сообщал обо всем, что творилось в Коммуне, знал о нависшей над Верденом опасности; он знал о сборе волонтёров на Марсовом поле; он знал, что вот-вот грянет пушка, зазвучит набат, будут бить общий сбор.
Чтобы подготовить реплику Лакруа — который, как помнят читатели, должен был потребовать установления диктатуры, — Дантон под предлогом того, что отечеству грозит опасность, предложил вотировать следующее: "Если кто-нибудь откажется повиноваться или самовольно сложит оружие, ему грозит смертная казнь".
Затем, чтобы его намерения были правильно поняты, чтобы его планы не были спутаны с предложениями Коммуны, он прибавил:
— Набат, в который собираются ударить, это не сигнал тревоги: это сигнал атаки на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! И Франция будет спасена!
Его слова были встречены громом аплодисментов.
Тогда поднялся Лакруа и в свою очередь потребовал "ввести смертную казнь для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-либо образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью".
На этот раз Собрание сразу поняло, что ему предлагается проголосовать за диктатуру; оно по видимости согласилось, однако назначило комиссию из жирондистов для составления декрета. К несчастью, жирондисты, такие, как Ролан, были слишком порядочными людьми, чтобы довериться Дантону.
Обсуждение затянулось до шести часов вечера.
Дантон начал терять терпение: он хотел делать добро, а его вынуждали творить зло!
Он что-то шепнул Тюрио и вышел.
Что же он ему шепнул? Он сообщил, где можно его найти в том случае, если Собрание отдаст власть в его руки.
Где же его можно было застать? На Марсовом поле, среди волонтёров.
Что он был намерен предпринять в том случае, если ему будет доверена власть? Заставить эту вооруженную толпу людей признать его диктатором и повести их не на бойню, а на войну, но прежде вернуться вместе с ними в Париж и утащить, как в огромной сети, всех убийц к границе.
Он ждал до пяти часов вечера; никто так и не пришел.
Что тем временем случилось с арестованными, которых везли в Аббатство?
Последуем за ними: они продвигаются медленно, и мы нагоним их без труда.
Сначала защитой им были фиакры, в которых они ехали; ожидание грозившей опасности заставило их забиться в глубь экипажей и не показываться в окнах; однако те, кому было поручено их сопровождать, сами объявляли, кого везут; народный гнев не так легко было расшевелить, и охранники подхлестывали его своими словами.
— Глядите, — обращались они к останавливавшимся при виде фиакров прохожим, — вот они, предатели! Вот они, пособники пруссаков! Вот кто отдаст врагу ваши города, кто убьет ваших жен и детей, если вы оставите их у себя в тылу, уйдя воевать к границам!
Но все это не возымело ожидаемого действия, потому что, как и предполагал Дантон, людей, способных совершить убийство, было очень немного; раздавались гневные крики, угрозы, но и только.
Кортеж проследовал вдоль набережных, по Новому мосту, по улице Дофины.
Итак, сопровождавшим не удавалось ни вывести заключенных из терпения, ни подтолкнуть народ к убийству; вот уже фиакры подъезжали к Аббатству, вот они уже были на перекрестке Бюсси: пора было принимать решительные меры.
Если позволить узникам добраться до тюрьмы, если они будут растерзаны после того, как въедут в тюремный двор, станет очевидно, что их убивают по специальному приказу Коммуны, а не в порыве народного возмущения.
Удача пришла на помощь злобным намерениям и кровавым замыслам.
На перекрестке Бюсси возвышался один из помостов, на которых записывались добровольцы.
Там образовалось настоящее столпотворение, и фиакрам пришлось остановиться.
Случай был удобный; если его упустить, он вряд ли представится еще раз.
Какой-то человек прорывается сквозь охрану, которая, впрочем, охотно его пропускает; он поднимается на подножку первого экипажа с саблей в руке и несколько раз тычет ею наугад в окно фиакра, а когда вынимает — она обагрена кровью.
У одного из пленников была трость; пытаясь защититься от ударов, он задел ею одного из солдат эскорта.
— Ах, разбойники! — вскричал тот. — Мы вас защищаем, а вы нас — бить?! Ко мне, ребята!
Человек двадцать только и ждали этих слов; вооруженные пиками и привязанными к длинным палкам ножами, они выскочили из толпы и принялись метать пики и ножи в окна фиакров, откуда вскоре донеслись стоны, кровь беззащитных жертв хлынула на мостовую.
Кровь требует крови: резня началась и продолжалась четыре дня.
Узники Аббатства с самого утра по лицам своих надсмотрщиков, а также по некоторым нечаянно вырывавшимся у них словам поняли, что готовится нечто ужасное. По приказу Коммуны в этот день во всех тюрьмах обед был подан раньше, чем обычно. Что означали эти перемены в привычном тюремном распорядке? Несомненно, нечто зловещее. Узники в тревоге ждали.
К четырем часам начал доноситься отдаленный гул толпы, похожий на первые волны нарастающего прилива, бьющиеся о камни тюрьмы; кое-кто из узников, чьи зарешеченные окна выходили на улицу Сент-Маргерит, издали заметили подъезжавшие фиакры; когда они остановились, крики ярости и боли разнеслись по коридорам: "Вон убийцы!", и новость облетела все камеры, достигнув самых отдаленных казематов.
Потом раздался другой крик:
— Швейцарцы! Швейцарцы!
В Аббатстве содержались под стражей сто пятьдесят швейцарцев; их с большим трудом удалось спасти от народной расправы 10 августа. Коммуне было известно о ненависти, которую испытывал народ к красным мундирам. Итак, Коммуна рассудила правильно: стоило начать со швейцарцев, и народ сам войдет в раж!
Около двух часов ушло на расправу с полутора сотнями несчастных.
Когда был убит последний из них — это был майор Ридинг, чье имя мы уже упоминали, — толпа стала требовать священников.
Священники ответили, что готовы умереть, но прежде хотели бы исповедаться.
Их желание было удовлетворено: им дали два часа передышки.
На что было употреблено это время? На то, чтобы сформировать трибунал.
Кто создал трибунал? Кто его возглавил? Майяр.
XIII
МАЙЯР
Человек, принявший участие в событиях 14 июля, 5–6 октября, 20 июня, 10 августа, неизбежно должен был выйти на сцену и 2 сентября.
Но бывшему судебному исполнителю из Шатле непременно хотелось придать этому стихийному движению определенную форму, торжественность, видимость законности: он желал, чтобы аристократы были убиты, но убиты законно, на основании приговора, вынесенного народом, ибо только народ в глазах Майяра был единственным непогрешимым судьей и только он имел право объявить кого-либо невиновным.
Прежде чем Майяр успел собрать свой трибунал, было убито около двухсот человек.
Из них удалось спасти только одного — аббата Сикара.
Еще два человека под шумок выпрыгнули из окна и очутились на заседании комитета секции, собравшемся в 18* Аббатстве: это были журналист Паризо и интендант королевского двора Лашапель. Члены комитета усадили беглецов рядом с собой и тем их спасли; однако за эти две жизни не стоит благодарить убийц: это не их заслуга.
Как мы уже сказали, один из любопытнейших документов той эпохи, хранящихся в архивах полиции, — назначение Марата в комитет по надзору; другой не менее любопытный документ — регистрационная книга Аббатства, на которой и сегодня видны бесчисленные пятна крови, долетавшей даже до членов трибунала.
Попросите показать вам эту книгу, раз уж вы занялись поисками волнующих свидетельств, и вы увидите на полях каждой страницы один из приговоров, выведенный крупным, красивым, четким почерком человека уравновешенного, спокойного, которому не свойственны ни сомнения, ни страхи, ни угрызения совести: "Казнен по приговору народного суда" или: "Оправдан народом", а под приговором подпись: "Майяр".
Приговоров "Оправдан народом" встречается сорок три раза.
Значит, Майяр спас жизнь сорока трем человекам, заключенным в Аббатстве.
Итак, пока он приступает к своим обязанностям между девятью и десятью часами вечера, последуем за двумя господами, которые только что вышли из Якобинского клуба и направляются к улице Сент-Анн.
Это идет первосвященник со своим последователем, учитель с учеником — Робеспьер и Сен-Жюст.
Сен-Жюст, который появился в нашей истории в тот самый вечер, когда в ложу на улице Платриер принимали трех новых масонов; Сен-Жюст, чье лицо отличалось странным нездоровым цветом, слишком белым для мужчины и слишком бледным для женщины, а шея была затянута туго накрахмаленным галстуком; Сен-Жюст, который, будучи учеником холодного, сухого и упрямого учителя, был упрямее, суше, холоднее его самого!
Учитель еще способен испытывать некоторое волнение в этих политических схватках, когда сталкиваются не только люди, но и страсти.
Для ученика происходящее всего лишь шахматная партия, в которой ставка — жизнь.
Берегитесь те, кто с ним играет, как бы он не одержал верх: он будет безжалостен и ни за что не пощадит проигравшего!
Несомненно, у Робеспьера были свои причины, чтобы не возвращаться в этот вечер к Дюпле.
Утром он предупредил их, что, возможно, отправится за город.
В эту страшную ночь со 2 на 3 сентября крохотная меблированная комнатка Сен-Жюста, неизвестного молодого, можно сказать, еще юного человека, вероятно, представлялась ему более надежной, чем его собственная.
Было около одиннадцати часов, когда они вошли к Сен-Жюсту.
Можно было бы не спрашивать, о чем они говорят: разумеется, о бойне; правда, один говорил об этом с чрезмерной чувствительностью философа школы Руссо, а другой — сухо, как математик школы Кондильяка.
Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть.
Войдя в свою комнату, Сен-Жюст положил шляпу на стул, снял галстук, снял сюртук.
— Что это ты делаешь? — удивился Робеспьер.
Сен-Жюст с таким изумлением на него взглянул, что Робеспьер повторил:
— Я спрашиваю, что ты делаешь.
— Ложусь, черт подери! — ответил молодой человек.
— А зачем ты ложишься?
— Чтобы заняться тем, чем обыкновенно занимаются в постели, — спать.
— Как?!. — вскричал Робеспьер. — Неужели ты собираешься спать в такую ночь?
— Почему же нет?
— Когда погибают и еще погибнут тысячи жертв, когда эта ночь окажется последней для стольких людей, которые еще дышат сегодня, но перестанут жить завтра, ты собираешься спокойно спать?!
Сен-Жюст на мгновение задумался.
Потом, словно успев за короткий миг почерпнуть в своей душе новое доказательство, заметил:
— Да, верно, это мне известно; но я знаю также и то, что это зло необходимо, потому что ты сам дал на него согласие. Предположи, что это желтая лихорадка, чума, землетрясение, от которых погибнет столько же или даже больше людей, чем теперь, причем без всякой пользы для общества, тогда как смерть наших врагов обеспечит нам безопасность. Я тебе советую идти к себе, последовать моему примеру и постараться уснуть.
С этими словами бесстрастный и холодный политик лег в постель.
— Прощай! — сказал он. — До завтра!
И заснул.
Он спал долго, спокойно, безмятежно, словно в Париже не происходило ничего необычного; он заснул около половины двенадцатого, а проснулся в шесть часов утра.
Почувствовав перед окном чью-то тень, Сен-Жюст обернулся и узнал Робеспьера.
Он решил, что Робеспьер успел сходить домой и уже возвратился назад.
— Что это ты так рано пришел? — спросил он.
— Я не уходил, — ответил Робеспьер.
— Неужели не уходил?
— Нет.
— И не ложился?
— Нет.
— Ты не спал?
— Нет.
— Где же ты провел ночь?
— Стоял вот тут, прислонившись лбом к стеклу, и прислушивался к уличному шуму.
Робеспьер не лгал: то ли сомнения, то ли страх, то ли угрызения совести не дали ему заснуть ни на секунду!
Зато для Сен-Жюста эта ночь ничем не отличалась от других ночей.
Впрочем, на другом берегу Сены, во дворе Аббатства, еще один человек, как и Робеспьер, всю ночь не сомкнул глаз.
Человек этот прислонился к косяку крайней выходившей во двор калитки и полностью слился с темнотой.
Вот какое зрелище открывалось с его места.
Вокруг огромного стола, заваленного саблями, шпагами, пистолетами и освещаемого двумя медными лампами, необходимыми даже средь белого дня, сидело двенадцать человек.
По их смуглым лицам, мощному телосложению, красным колпакам на головах, накинутым на плечи карманьолам можно было без труда узнать простолюдинов.
У тринадцатого, сидевшего среди них с обнаженной головой, в потертом черном сюртуке, белом жилете и оболотах, было мрачное и торжественное лицо; он был председателем.
Возможно, он единственный из всех был грамотный; перед ним были тюремная книга, бумага, перья, чернила.
Люди эти были неумолимыми судьями Аббатства, выносившими не подлежавший обжалованию приговор, который немедленно приводился в исполнение полсотней палачей: они орудовали саблями, ножами, пиками и, залитые кровью, поджидали своих жертв на дворе.
Председателем суда был судебный исполнитель Майяр.
Пришел ли он по собственному почину? Прислал ли его Дантон, который хотел бы от всей души и в других тюрьмах, то есть у Кармелитов, в Шатле, в Ла Форс, сделать то же, что удалось в Аббатстве, — спасти хоть несколько человек?
Никто этого не знает.
Четвертого сентября Майяр исчезает; его больше не видно, о нем ничего не слышно; его словно поглотила пролившаяся кровь.
Но прежде он с десяти часов председательствовал в трибунале.
Он пришел, поставил этот огромный стол, приказал принести тюремную книгу, выбрал наугад из нахлынувшей толпы двенадцать судей, сел на председательское место в окружении судей — шестеро сидели справа от него, шестеро слева, — и бойня продолжалась, став чуть более упорядоченной.
По тюремной книге вызывали узника; надзиратели отправлялись за вызванным; Майяр в нескольких словах докладывал о том, за что обвиняемый был заключен под стражу; появлялся узник, председатель взглядом спрашивал мнения своих коллег; если узника приговаривали к смертной казни, Майяр говорил:
— В Ла Форс!
Отворялись ворота, и осужденный падал под ударами убийц.
Если же узнику даровали свободу, черный призрак поднимался и, положив руку ему на голову, произносил:
— Отпустите его!
Таким образом, узник был спасен.
В ту минуту как Майяр появился у дверей тюрьмы, какой-то человек отделился от стены и шагнул ему навстречу.
Едва обменявшись с ним несколькими словами, Майяр узнал этого человека и в знак если не подчинения, то, во всяком случае, благожелательности согнулся перед ним в поклоне.
Потом он провел его на тюремный двор и, установив стол и учредив трибунал, сказал пришедшему:
— Стойте здесь и, когда появится интересующее вас лицо, дайте мне знать.
Господин прислонился к косяку и с вечера до самого утра простоял там, не проронив ни звука и не двинувшись с места.
Это был Жильбер.
Он поклялся Аддре, что не даст ей умереть, и теперь пытался сдержать свое слово.
С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали.
За то время пока они отдыхали и завтракали, Коммуна прислала повозки, чтобы вывезти мертвых.
Поскольку двор на три дюйма был покрыт свернувшейся кровью и ноги скользили в ней, а чистить его было бы слишком долго, принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, кинув сверху одежду жертв, главным образом швейцарцев.
Одежда и солома впитывали кровь.
Но пока судьи и убийцы спали, узники, содрогаясь от ужаса, не смыкали глаз.
Однако едва крики смолкли, едва перестали вызывать узников, в их души закралась надежда: может быть, для убийц предназначалось определенное число жертв; может быть, бойня остановится на швейцарцах и королевских гвардейцах. Недолго им пришлось тешить себя этой надеждой!
Утром, около половины седьмого, крики и вызовы возобновились.
Тогда к Майяру подошел один из надзирателей и передал, что заключенные готовы умереть, но просят дать им прослушать мессу.
Майяр пожал плечами, но просьбу удовлетворил.
Кроме того, сам он в это время принимал посланца Коммуны, расточавшего ему поздравления; это был невысокий человек с нежными чертами лица, в сюртуке красновато-бурого цвета, в куцем паричке.
Звали его Бийо-Варенн.
— Отважные граждане! — обратился он к убийцам. — Вы только что очистили общество от опасных преступников! Муниципалитет не знает, как вас наградить. Разумеется, вам должны были бы принадлежать оставшиеся после мертвых вещи, но это походило бы на грабеж. В возмещение мне поручено передать каждому из вас по двадцать четыре ливра, которые будут выплачены немедленно.
И действительно, Бийо-Варенн тут же приказал раздать убийцам плату за их кровавую работу.
Вот что произошло, вот чем объяснялось вознаграждение, выданное Коммуной.
Вечером 2 сентября кое-кто из творивших расправу не имел ни чулок, ни башмаков (правда, таких было немного, большинство убийц принадлежало к мелким торговцам, проживавшим неподалеку) и поэтому с завистью поглядывал на башмаки аристократов. Вот тогда-то они и обратились в секцию с просьбой разрешить им снять обувь с убитых. Секция дала свое разрешение.
С этой минуты Майяр стал замечать, что убийцы считают себя вправе, уже никого не спрашивая, снимать с убитых не только чулки и башмаки, но все, что можно было взять.
Майяр счел, что ему портят бойню, и обратился в Коммуну с жалобой.
Этим объяснялась миссия Бийо-Варенна, а также благоговейное молчание, с которым ему внимали собравшиеся.
Тем временем узники слушали мессу; ее служил аббат Ланфан, проповедник короля; прислуживал ему аббат де Растиньяк, религиозный писатель.
Это были два почтенных седовласых старца; с возвышения, похожего на трибуну, они проповедовали смирение и веру, и на несчастных слова священнослужителей производили благотворное действие.
В то время как все опустились на колени под благословение аббата Ланфана, узников снова начали вызывать в трибунал.
Первым вызванным оказался сам утешитель несчастных.
Он жестом попросил подождать, сотворил молитву и последовал за теми, кто за ним явился.
Второй священник остался и продолжил предсмертное увещевание.
Потом вызвали и его, он тоже ушел вслед за убийцами.
Узники остались одни.
Разговоры их были мрачными, страшными, нелепыми.
Они обсуждали, как лучше встретить смерть и можно ли надеяться, что мучения их не будут долгими.
Одни собирались вытянуть шею, чтобы голову отрубили одним махом; другие намеревались повыше поднять руки, чтобы получить побольше ударов в грудь; наконец, третьи обещали сложить руки за спиной, показывая всем своим видом, что не оказывают никакого сопротивления.
От толпы отделился молодой человек со словами:
— Сейчас я узнаю, что лучше.
Он поднялся в небольшую башню; окно в ней, забранное решеткой, выходило во двор, где происходила бойня; там он стал изучать смерть.
Возвратившись, он сообщил:
— Быстрее всего умирают те, кому посчастливилось получить удар в грудь.
В эту минуту раздались слова: "Боже мой, я иду к тебе!", и вслед за тем — вздох.
Какой-то человек только что упал наземь и бился на каменных плитах.
Это был г-н де Шантерен, полковник конституционной гвардии короля.
Он трижды ударил себя в грудь ножом.
Узники завладели ножом; но они наносили себе удары нетвердой рукою, и только одному удалось покончить с собой.
Среди пленников находились три женщины: две из них — молоденькие перепуганные девушки, робко жавшиеся к двум старикам, третья — дама в трауре — спокойно молилась, стоя на коленях, и временами улыбалась.
Первые две были мадемуазель Казот и мадемуазель де Сомбрёйль.
Они стояли рядом с отцами.
Молодая женщина в трауре была Андре.
Вызвали г-на де Монморена.
Как помнят читатели, г-н де Монморен, бывший министр, выдавший паспорта, с которыми король пытался бежать, был весьма непопулярен: еще накануне молодой человек, его однофамилец, едва не был убит из-за своего имени.
Господин де Монморен не пошел слушать увещевания двух священников; он оставался в своей темнице, разгневанный, утративший власть над собой; он звал своих врагов, требовал подать ему оружие, что было сил тряс железные прутья своей темницы, потом разнес в щепки дубовый стол из досок в два дюйма толщиной.
Его пришлось силой тащить в трибунал; он предстал перед судьями бледный, с горящими глазами, воздев сжатые кулаки.
— В Ла Форс! — бросил Майяр.
Бывший министр подумал, что его в самом деле собираются всего-навсего перевести в другую тюрьму.
— Председатель, — обратился он к Майяру, — изволь, я назову тебя так, если тебе это нравится… Итак, я надеюсь, что ты прикажешь перевезти меня в карете, чтобы избавить меня от оскорблений твоих душегубов.
— Прикажите подать карету для господина графа де Монморена, — распорядился Майяр с изысканной вежливостью. Обращаясь к г-ну де Монморену, он продолжал: — Соблаговолите присесть в ожидании кареты, господин граф?
Граф с ворчанием сел.
Пять минут спустя ему доложили, что карета подана: какой-то статист понял смысл разыгрываемой драмы и подал реплику.
Роковая дверь, за которой поджидала смерть, распахнулась, и г-н де Монморен вышел.
Не успел он пройти и трех шагов, как упал под ударами двух десятков пик.
Затем последовали другие пленники, имена которых канули в вечность.
Среди всех этих малоизвестных имен одно вспыхнуло яркой звездой: Жак Казот, тот самый ясновидец Казот, который еще за десять лет до революции предсказал каждому его судьбу; тот самый Казот, автор "Влюбленного дьявола", "Оливье", "Тысячи и одной глупости"; буйное воображение, восторженная душа, горячее сердце, он с жаром откликнулся на призывы контрреволюции и в письмах, адресованных своему другу Путо, служащему интендантства цивильного листа, высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть.
Письма эти написала по его просьбе дочь; когда ее отец был арестован, Элизабет Казот сама попросила взять ее под стражу вместе с отцом.
Если в то время кому-нибудь и было позволено иметь роялистские убеждения, то уж, конечно, этому семидесятипятилетнему старику, который словно врос в монархию Людовика XIV; для герцога Бургундского он написал две ставшие народными колыбельные: "Среди Арденн" и "Кума, согрей-ка мне постель!". Однако эти доводы могли бы показаться убедительными философам, но не убийцам Аббатства; вот почему Казот был заранее обречен.
При виде величавого седовласого старца с горящим взором и вдохновенным лицом Жильбер отделился от стены и рванулся было к нему. Майяр заметил его движение. Казот подходил к столу, опираясь на руку дочери; очутившись во дворе, та поняла, что перед ней судьи.
Она оставила отца и, сложив на груди руки, обратилась с мольбой к членам кровавого трибунала; она нашла такие ласковые, такие проникновенные слова, что заседатели Майяра заколебались; несчастная девушка поняла, что под грубой оболочкой бьются человеческие сердца, но чтобы до них добраться, необходимо спуститься в самую бездну; склонив головку, она, движимая состраданием, ринулась в эту бездну. Люди, не знавшие, что такое слезы, заплакали! Майяр тыльной стороной руки смахнул слезу, набежавшую на сухие и суровые глаза, в течение двадцати часов безмятежно смотревшие на бойню.
Он протянул руку и, возложив ее на голову Казота, сказал:
— Свободен!
Девушка не знала, что и думать.
— Не бойтесь, — шепнул ей Жильбер, — ваш отец спасен, мадемуазель!
Двое судей встали и, во избежание недоразумения, сами вывели Казота на улицу, опасаясь, что из-за какой-нибудь роковой ошибки старика могут лишить только что дарованной жизни.
Казот — на сей раз, по крайней мере, был спасен.
Шли часы; бойня продолжалась.
Во двор принесли скамьи для зрителей; жены и дети убийц могли присутствовать на этом спектакле: по-видимому, убийцы были добросовестными актерами, они хотели не просто получать за свою работу деньги — они жаждали аплодисментов.
Было около пяти часов вечера, когда вызвали г-на де Сомбрёйля.
Как и Казот, он был известным роялистом; его тем невозможнее было спасти, что, как помнит читатель, он был 14 июля комендантом Дома инвалидов и приказал стрелять в народ. Его сыновья находились в эмиграции на службе у врагов Франции: один из них отличился при осаде Лонгви, за что был награжден прусским королем.
Со смиренным видом, однако не теряя достоинства, г-н де Сомбрёйль предстал перед судом. Как и Казот, он высоко поднял голову с рассыпавшимися по плечам седыми кудрями; он также опирался на руку дочери.
На сей раз Майяр не осмелился требовать освобождения пленника: сделав над собой усилие, он проговорил:
— Виновен он или нет, я полагаю, что народу не стоит пачкать свои руки в крови этого старика.
Мадемуазель де Сомбрёйль услышала его благородную речь, которая легла на одну чашу весов жизни и смерти и спасла ее отца; она подхватила старика и увлекла его к воротам, за которыми его ждала жизнь, крича во всю мочь:
— Спасен! Спасен!
Однако окончательный приговор еще не был произнесен.
Несколько убийц просунули головы в калитку, спрашивая, что делать со стариком.
Трибунал молчал.
— Делайте что хотите! — вскричал одни из его членов.
— Пускай девчонка выпьет за здоровье нации! — потребовали убийцы.
Залитый кровью человек с засученными рукавами и зверским лицом подал мадемуазель Сомбрёйль стакан то ли с кровью, то ли с обыкновенным вином.
Мадемуазель де Сомбрёйль крикнула: "Да здравствует нация!", пригубила напиток, чем бы он ни был, и г-н де Сомбрёйль был спасен.
Так прошло еще два часа.
Наконец Майяр, вызывавший живых голосом столь же безучастным, каким Минос вызывал мертвых, проговорил:
— Гражданка Андре де Таверне, графиня де Шарни.
При этом имени Жильбер почувствовал, что ноги его подкашиваются, а сердце вот-вот остановится.
Решался вопрос о жизни, которая была ему дороже его собственной: сейчас Андре будет либо осуждена, либо помилована.
— Граждане! — обратился Майяр к членам страшного трибунала. — Сейчас перед вами предстанет несчастная женщина; когда-то она была очень предана Австриячке; однако та, неблагодарная, как всякая королева, отплатила ей черной неблагодарностью. Королевская дружба лишила эту женщину всего: и состояния, и мужа. Сейчас вы увидите ее в трауре; кому она обязана этим трауром? Той, что заключена сейчас в Тампле! Граждане, я прошу помиловать эту женщину.
Члены трибунала одобрительно закивали.
Только один заметил:
— Надо бы поглядеть!..
— Что ж, смотрите! — предложил Майяр.
Дверь отворилась, и в глубине коридора показалась женщина, одетая в черное, с опущенной на лицо черной вуалью; она шла одна, без всякой поддержки, спокойно и уверенно.
Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник.
При ее появлении дрогнули сами судьи.
Она подошла к столу и подняла вуаль.
Никогда еще судьи не видели женщины столь безупречной красоты; бледность делала ее похожей на мраморное изваяние божества.
Взгляды всех присутствовавших обратились к ней; Жильбер задыхался.
Она обратилась к Майяру учтиво, но твердо:
— Гражданин, вы председатель?
— Да, гражданка, — отвечал Майяр, удивившись, что не он спрашивает, а ему задают вопрос.
— Я графиня де Шарни, супруга графа де Шарни, убитого в позорный день десятого августа; я аристократка, подруга королевы; я заслужила смерть и пришла за ней.
Судьи в изумлении вскрикнули.
Жильбер побледнел и забился в угол, стараясь не попасться Андре на глаза.
— Граждане! — заметив ужас Жильбера, заговорил Майяр. — Эта женщина — безумная; смерть мужа лишила ее разума; пожалеем ее и позаботимся о ней. Народное правосудие не наказывает сумасшедших.
Он поднялся и хотел было наложить на голову Андре руку, как делал всегда, когда объявлял кого-нибудь невиновным.
Но Андре отвела руку Майяра.
— Я в здравом уме, — заявила она, — и если вы хотите оказать кому-нибудь милость, спасите того, кто об этом просит, кто этого заслуживает, я же не только не заслуживаю, но и отказываюсь от помилования.
Майяр взглянул на Жильбера: тот умоляюще сложил руки.
Майяр знаком приказал одному из членов трибунала вытолкнуть ее за ворота.
— Невиновна! — крикнул тот. — Пропустить!
Перед Андре все расступились; сабли, пики, пистолеты опустились перед этой статуей Скорби.
Однако пройдя шагов десять, она остановилась; Жильбер сквозь прутья решетки провожал ее взглядом.
— Да здравствует король! — крикнула Андре. — Да здравствует королева! Позор десятому августа!
Жильбер вскрикнул и бросился к воротам.
Он увидел, как сверкнуло лезвие сабли и молниеносно вонзилось в грудь Андре!
Он подбежал и подхватил бедняжку на руки.
Андре обратила к нему угасающий взгляд и узнала его.
— Я же вам сказала, что умру вопреки вашему желанию, — прошептала она.
Едва слышно она продолжала:
— Любите Себастьена за нас обоих!
Потом, еще тише, прибавила:
— Рядом с ним, не так ли? Рядом с моим Оливье, с моим супругом… навсегда.
И она испустила дух.
Жильбер поднял ее на руки.
Ему угрожали пятьдесят обнаженных, красных от крови рук.
Однако вслед за ним показался Майяр; он простер над его головой руку со словами:
— Пропустите гражданина Жильбера, пусть унесет тело несчастной сумасшедшей, убитой по недоразумению.
Все расступились, и Жильбер, унося тело Андре, прошел сквозь строй убийц; ни один не посмел преградить ему путь — такую власть над толпой имело слово Майяра.
XIV
ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ
Устраивая бойню — а как она проходила, мы только что попытались изобразить, — Коммуна хотела запугать Собрание и печать, однако она весьма опасалась, как бы с узниками Тампля не случилось несчастья.
И действительно, в том положении, в каком находилась Франция, когда Лонгви был захвачен, Верден осажден, а неприятель находился всего в пятидесяти льё от Парижа, король и члены королевской семьи были драгоценными заложниками, которые гарантировали жизнь самым запятнанным из членов Коммуны.
Вот почему в Тампль были отправлены комиссары.
Пятисот вооруженных человек оказалось бы недостаточно для охраны этой тюрьмы; вполне возможно, что они сами оказались бы жертвами народного возмущения; одному из комиссаров пришло на ум попробовать средство более надежное, чем все пики и штыки Парижа: он предложил обнести Тампль трехцветной лентой с надписью:
"Граждане! Вы умеете сочетать жажду мести с любовью к порядку: соблюдайте эту границу! Это необходимо для того, чтобы мы несли охрану со всей ответственностью!"
Странная эпоха! Люди разбивали в щепки дубовые двери и взламывали железные решетки, но преклоняли колени перед полоской ткани!
Народ в самом деле с благоговением становился на колени перед трехцветной лентой Тампля; никто не посмел ее перешагнуть.
Король и королева не знали о том, что происходило 2 сентября в Париже; правда, вокруг Тампля наблюдалось большее, чем обыкновенно, волнение, однако члены королевской семьи начинали мало-помалу привыкать к нарастаниям шума.
Король обедал в два часа; в этот день он, как обычно, сел за стол, а после обеда спустился в сад, чтобы совершить тоже уже вошедшую в привычку прогулку в обществе королевы, мадам Елизаветы, принцессы Марии Терезы и юного дофина.
Во время прогулки до их слуха донеслись громкие крики.
Один из сопровождавших короля муниципальных гвардейцев наклонился к уху своего коллеги и шепнул едва слышно, хотя Клери сумел разобрать:
— Напрасно мы сегодня разрешили им прогулку.
Было около трех часов пополудни; как раз в это время началась резня пленников, перевозимых из Коммуны в Аббатство.
При короле оставались только два камердинера: г-н Клери и г-н Гю.
Бедняга Тьерри, которого мы видели 10 августа, когда он предоставил в распоряжение королевы свою комнату, где она разговаривала с г-ном Рёдерером, находился в Аббатстве и должен был там погибнуть утром 3-го.
Было похоже на то, что второй муниципальный гвардеец разделял мнение своего коллеги: они напрасно вывели членов королевской семьи на прогулку; итак, оба предложили пленникам немедленно вернуться.
Те повиновались.
Однако едва они собрались у королевы, как в комнату вошли два других муниципальных гвардейца, которые были в тот день свободны от дежурства в башне; один из них, бывший капуцин по имени Матьё, подошел к королю со словами:
— Разве вам неизвестно, сударь, что происходит? Отечеству угрожает серьезнейшая опасность.
— Как же, по вашему мнению, я могу об этом узнать, сударь? — отозвался король. — Я же в тюрьме, притом в одиночной камере!
— В таком случае я вам скажу, что происходит: неприятель вторгся в Шампань, прусский король движется на Шалон.
Королева не сумела сдержать радости.
Как мимолетно ни было движение королевы, муниципальный гвардеец успел его заметить.
— О да! — вскричал он, обращаясь к королеве. — Да, мы знаем, что нам, нашим женам и детям суждено погибнуть; но вы ответите за все: вы умрете прежде нас и народ будет отмщен!
— Все во власти Господней, — сказал король. — Я делал для народа все, что было в моих силах, и мне не в чем себя упрекнуть.
Тот же муниципальный гвардеец, не отвечая королю, обернулся к стоявшему у дверей г-н Гю.
— А тебя, — проговорил он, — Коммуна приказала арестовать.
— Кого арестовать? — переспросил король.
— Вашего камердинера.
— Моего камердинера? Которого же?
— Вот этого.
И он указал на г-на Гю.
— Господина Гю? — удивился король. — В чем же его обвиняют?
— Это меня не касается; однако сегодня же вечером за ним придут, а его бумаги будут опечатаны.
Уже в дверях он обернулся к Клери.
— Последите за своим поведением: с вами будет то же, если вы будете хитрить! — пригрозил бывший капуцин.
На следующий день, 3 сентября, в одиннадцать часов утра король и члены его семьи собрались у королевы; муниципальный гвардеец приказал Клери подняться в комнату короля.
Там уже находились Манюэль и другие члены Коммуны.
Все были заметно встревожены. Манюэль, как мы уже говорили, не отличался кровожадностью: даже в Коммуне существовало умеренное крыло.
— Что думает король об удалении своего камердинера? — спросил Манюэль.
— Его величество весьма обеспокоен, — ответил Клери.
— Королю ничто не угрожает, — продолжал Манюэль, — однако мне поручено передать ему, что камердинер не вернется, Совет пришлет ему замену. Вы можете предупредить короля об этой мере.
— Я не обязан это делать, сударь, — заметил Клери. — Будьте добры, избавьте меня от необходимости передавать моему господину новость, которая будет ему неприятна.
Манюэль на минуту задумался, потом кивнул и проговорил:
— Хорошо, я спущусь к королеве.
Он в самом деле отправился в комнату королевы и застал там короля.
Король спокойно встретил новость, которую ему принес прокурор Коммуны; потом с такой же невозмутимостью, с какой он пережил 20 июня, 10 августа и какую проявит в тот день, когда взойдет на эшафот, король заявил:
— Благодарю вас, сударь. Я воспользуюсь услугами камердинера моего сына, а если Совет и на это не даст согласия, обойдусь без камердинера.
Он повел головой и прибавил:
— Я так решил!
— Не будет ли у вас каких-нибудь пожеланий? — спросил Манюэль.
— Нам не хватает постельного белья, — пожаловался король, — и это для нас огромное лишение. Как вы полагаете: могли бы вы добиться от Коммуны, чтобы у нас было столько белья, сколько нам необходимо?
— Я передам вашу просьбу членам Совета, — пообещал Манюэль.
Видя, что король не собирается расспрашивать его о том, что творится за стенами Тампля, Манюэль удалился.
В час пополудни король высказал желание прогуляться.
Во время прогулок членам королевской семьи всегда выказывались знаки внимания из какого-нибудь окна, из мансарды, из-за жалюзи, и это служило им утешением.
На этот раз муниципальные гвардейцы отказали королевской семье в прогулке.
В два часа семья села обедать.
Во время обеда послышались барабанная дробь и громкие крики, приближавшиеся к Тамплю.
Члены королевской семьи поднялись из-за стола и поспешили в комнату королевы.
Шум становился все отчетливее.
Откуда он исходил?
В Ла Форс шла такая же резня, как в Аббатстве; однако проходила она под председательством не Майяра, а Эбера и потому оказалась еще более кровавой.
А ведь там узников спасти было легче: в Ла Форс было меньше политических заключенных, нежели в Аббатстве; убийцы там были не столь многочисленны, а зрители не столь озлоблены; но если в аббатстве Майяр держал убийц в руках, то Эбер в Ла Форс, напротив, был целиком во власти происходящего.
Вот почему если в Аббатстве было спасено от расправы сорок три человека, то в Ла Форс — всего шесть.
Среди узников Ла Форс оказалась несчастная принцесса де Ламбаль. Через три наши последние книги — "Ожерелье королевы", "Анж Питу" и "Графиня де Шарни" — она проходит как преданная тень королевы.
Принцессу люто ненавидел народ и называл ее советчицей Австриячки. Она была доверенным лицом, интимной подругой королевы, возможно, чем-то большим — так, по крайней мере, говорили, — но уж никак не советчицей. Очаровательная дочь Савойского дома, с изящно очерченным, но плотно сжатым ротиком и неизменной улыбкой, умела любить, что она и доказала; но давать советы, да еще женщине властной, упрямой, волевой — а именно такой и была королева, — этого не было никогда!
Королева любила ее так же, как г-жу де Гемене, г-жу де Марсан, г-жу де Полиньяк; но, легкомысленная, пристрастная, непостоянная во всех своих чувствах, она, быть может, заставляла страдать свою подругу так же, как заставляла страдать своего возлюбленного Шарни; правда, мы видели, что возлюбленному это наскучило, а вот подруга сохранила верность.
Оба они погибли ради той, которую любили.
Читатели, несомненно, помнят вечер в павильоне Флоры. Принцесса де Ламбаль устраивала в своих апартаментах приемы, на которых королева виделась с теми, кого не могла принимать у себя: Сюло и Барнава в Тюильри, Мирабо в Сен-Клу.
Некоторое время спустя принцесса де Ламбаль отправилась в Англию; она могла бы там остаться и сохранить жизнь; однако, узнав о том, какая опасность угрожает обитателям Тюильри, она, существо доброе и нежное, возвратилась и заняла при королеве прежнее место.
Десятого августа она была разлучена со своей подругой: сначала принцесса вместе с королевой была препровождена в Тампль, но почти сразу ее перевели в Ла Форс.
Там она едва не погибла под тяжестью своей преданности; она хотела умереть рядом с королевой, вместе с ней; умереть на глазах у королевы, возможно, было бы для нее счастьем; вдали от королевы она страшилась смерти. Ей было далеко до Андре! Она не вынесла всего этого ужаса и заболела.
Принцесса де Ламбаль знала о том, какую ненависть она вызывает в народе. Она была заключена в одну из камер верхнего этажа тюрьмы вместе с принцессой Наваррской и видела, как в ночь со 2-го на 3-е увели г-жу де Турзель; это было все равно, как если бы ей сказали: "Вы остаетесь умирать".
Ложась в постель, она зарывалась в простыни при каждом долетавшем до нее крике, как ребенок, которому страшно; каждую минуту она теряла сознание, а когда приходила в себя, шептала:
— Ах, Боже мой; я так надеялась умереть!
И прибавляла:
— Вот если бы можно было умереть так же, как падаешь без чувств! Это и не больно и не трудно!
Убийства совершались повсюду: и во дворе, и за воротами, и во внутренних комнатах; зловещий запах крови преследовал принцессу повсюду.
В восемь часов утра дверь в ее камеру распахнулась.
Ее охватил такой ужас, что на этот раз она не лишилась чувств; у нее даже недостало сил забиться под одеяло.
Она повернула голову и увидела двух солдат национальной гвардии.
— А ну, вставайте, сударыня! — грубо приказал один из них принцессе. — Пора отправляться в Аббатство.
— О господа! — вскричала она. — Я не могу подняться с постели: я так слаба, что не смогу идти.
И едва слышно прибавила:
— Если вы пришли, чтобы убить меня, можете сделать это и здесь.
Один из гвардейцев склонился к ее уху, в то время как другой караулил в дверях.
— Поторопитесь, сударыня, — предупредил он, — мы хотим вас спасти.
— В таком случае прошу вас выйти, мне нужно одеться, — сказала узница.
Оба гвардейца вышли, и принцесса Наваррская помогла ей одеться, вернее было бы сказать: одела г-жу де Ламбаль.
Через десять минут гвардейцы вернулись.
Принцесса была готова; но, как она и предупреждала, ноги отказывались ей служить; бедняжка дрожала всем телом. Она взяла за руку национального гвардейца, который с ней заговорил, и, опираясь на эту руку, спустилась по лестнице.
Пройдя в дверь, она неожиданно оказалась перед кровавым трибуналом под председательством Эбера.
При виде этих людей с засученными рукавами, превратившихся в судей; при виде этих людей с окровавленными руками, превратившихся в палачей, она упала без чувств.
Трижды к ней обращались с вопросами, но все три раза она лишалась чувств прежде, чем успевала ответить.
— Да ведь вас хотят спасти!.. — повторил ей едва слышно тот же гвардеец, который с ней уже заговаривал.
Это обещание придало несчастной женщине немного смелости.
— Что вам от меня угодно, господа? — прошептала она.
— Кто вы? — спросил Эбер.
— Мария Тереза Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де Ламбаль.
— Ваша должность?
— Суперинтендантка двора королевы.
— Было ли вам что-либо известно о заговорах двора десятого августа?
— Я не знаю, были ли десятого августа заговоры; но если они и были, я не имею к ним ни малейшего отношения.
— Поклянитесь в верности свободе и равенству, а также в ненависти к королю, королеве и монархии.
— Я охотно принесу первые две клятвы, но в остальном поклясться не могу, потому что это неправда.
— Да поклянитесь же! — приказал ей шепотом гвардеец. — Иначе вы погибли!
Принцесса простерла руки и, шатаясь, инстинктивно шагнула к воротам.
— Ну, поклянитесь! — продолжал настаивать ее покровитель.
Тогда, словно из опасения произнести под страхом смерти позорную клятву, она зажала себе рот, чтобы не дать ей сорваться с языка.
Она промычала нечто нечленораздельное.
— Поклялась! — крикнул сопровождавший ее национальный гвардеец.
Наклонившись к принцессе, он шепотом прибавил:
— Скорее выходите вот через эту дверь. Когда выйдете, крикните: "Да здравствует нация!", и вы спасены.
Едва очутившись за дверью, она попала в руки поджидавшего ее убийцы; это был Длинный Никола, тот самый, что отрезал в Версале головы двум телохранителям.
На сей раз он обещал спасти принцессу.
Он потащил ее к бесформенной, окровавленной, колышущейся массе, шепча на ходу:
— Кричите: "Да здравствует нация!", да кричите же!
Она, без сомнения, выкрикнула бы то, что от нее требовалось; к несчастью, в эту минуту она открыла глаза: перед ней возвышалась гора окровавленных тел, по которым расхаживал человек в подкованных сапогах, а из-под них летели брызги крови, словно виноградный сок из-под пресса.
При виде этого страшного зрелища принцесса отвернулась и вскрикнула:
— О, какой ужас!..
Сопровождавший ее убийца успел зажать ей рот.
За спасение принцессы ее свекор, г-н де Пентьевр, заплатил, по слухам, сто тысяч франков.
Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший улицу Сент-Антуан с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, парикмахер по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик.
Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо?
Показалась кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу полено, которое угодило ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено.
Теперь спасти ее было невозможно: со всех сторон к ней потянулись сабли и пики.
Она не проронила ни звука; она, в сущности, была уже мертва с той самой минуты, как вымолвила последние слова.
Едва она испустила дух — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще вздрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена.
Ее убийцами владело непристойное чувство: они торопились ее раздеть, потому что жаждали собственными глазами увидеть прекрасное тело, достойное поклонения женщин Лесбоса.
Ее выставили голой на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то выпавшими на нее милостями королевы и которые теперь, вне всякого сомнения, послужили причиной ее смерти.
Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня.
Наконец, толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе; какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища.
Увы, не стоило особого труда переломить ее длинную и гибкую, как у лебедя, шею.
Негодяя, совершившего это преступление (быть может, еще более отвратительно калечить труп, нежели живого человека), звали Гризоном. История — самая неумолимая богиня: она вырывает перо из собственного крыла, обмакивает его в кровь, записывает чье-нибудь имя, и имя это обречено на проклятие потомков!
Итак, этот человек был позднее гильотинирован как главарь банды грабителей.
Другой, по имени Роди, рассек принцессе ножом грудь и вырвал сердце.
Третий, Мамен, завладел еще одной частью ее тела.
Над телом несчастной женщины надругались так из-за ее любви к королеве. Да, должно быть, сильна была ненависть в народе к ее королеве!
Три эти части, отделенные от тела прекрасной принцессы, были насажены на пики, и толпа направилась с ними к Тамплю.
Необъятная толпа сопровождала трех убийц с пиками: однако все, за исключением гомонивших ребятишек да нескольких пьяниц, изрыгавших блевотину вперемежку с ругательствами, хранили испуганное молчание.
По дороге попалось заведение цирюльника; убийцы ввалились к нему.
Тот из них, кто нес надетую на пику голову, снял ее и положил на стол со словами:
— Завейте-ка эту голову! У нее свидание со своей госпожой в Тампле.
Цирюльник завил восхитительные волосы принцессы, и толпа продолжала путь, но теперь — с громкими криками.
Эти-то крики и достигли слуха членов королевской семьи.
Убийцы подходили все ближе: им пришла мерзкая мысль показать королеве голову, сердце и ту, другую часть тела принцессы.
Они подошли к Тамплю.
Путь им преграждала трехцветная лента.
И эти люди, эти убийцы, эти душегубы, эти участники бойни не посмели перешагнуть через нее!
Они попросили позволения войти в Тампль депутации из шести убийц — трое из них несли части тела растерзанной принцессы, — чтобы они могли пройтись вокруг башни и показать свою кровавую добычу королеве.
Просьбу сочли разумной и удовлетворили без единого возражения.
Король сидел и делал вид, что играет с королевой в триктрак. Под предлогом игры узники могли обменяться несколькими словами так, чтобы их не слышали муниципальные гвардейцы.
Вдруг король увидел, как один из муниципальных гвардейцев притворил дверь и, бросившись к окну, стал торопливо задергивать шторы.
Это был Дожон, бывший семинарист, которого за огромный рост прозвали Шестифутовым аббатом.
— Что случилось? — спросил король.
Пользуясь тем, что королева в эту минуту отвернулась, муниципал знаком попросил короля ни о чем не спрашивать.
Крики, ругательства, угрозы проникали в комнату, несмотря на запертые окна и закрытую дверь; король понял, что происходит нечто ужасное: он положил руку королеве на плечо, чтобы удержать ее на месте.
В эту минуту раздался стук в дверь и Дожону пришлось отпереть.
За дверью стояли офицеры национальной гвардии и муниципальные гвардейцы.
— Господа, — обратился к ним король, — моя семья в безопасности?
— В безопасности, — отвечал человек в форме национального гвардейца и в двойных эполетах, — просто был пущен слух, что в башне никого нет и что вы сбежали. Покажитесь в окно, чтобы успокоить толпу.
Не имея ни малейшего понятия о том, что происходит, король не стал возражать.
Он подошел было к окну, однако Дожон остановил его.
— Не делайте этого, сударь! — сказал он.
И повернувшись к офицерам национальной гвардии, добавил:
— Народ должен доверять своим избранникам!
— Да дело не только в этом, — настаивал человек в эполетах, — народ хочет, чтобы вы подошли к окну и увидели голову и сердце принцессы де Ламбаль: люди хотят вам показать, как они расправляются с тиранами. Так что советую вам показаться, если вы не хотите, чтобы все это вам принесли прямо сюда.
Королева вскрикнула и упала без чувств на руки мадам Елизавете и юной принцессе.
— Ах, сударь! — с упреком проговорил король. — Вы могли бы избавить королеву от этой страшной новости.
Показав на трех женщин, он прибавил:
— Взгляните, что вы наделали!
Человек пожал плечами и вышел, напевая "Карманьолу".
В шесть часов явился секретарь Петиона; он пришел, чтобы отсчитать королю две с половиной тысячи франков.
Видя, что королева стоит не двигаясь, он решил, что она делает это из уважения к нему, и был настолько любезен, что предложил ей сесть.
"Моя мать стояла так, — рассказывает в своих "Записках" принцесса Мария Тереза, — потому что после той ужасной сцены она застыла в неподвижности, не замечая ничего вокруг".
Ужас обратил ее в статую.
XV
ВАЛЬМИ
А теперь отведем на время наши взгляды от этих жестоких сцен бойни и последуем в Аргоннские проходы за одним из героев нашей истории, от которого в эту минуту зависит судьба Франции.
Как уже догадались читатели, речь идет о Дюмурье.
Мы видели, что Дюмурье, покинув кабинет министров, вернулся в действующие войска, а после бегства Лафайета получил звание главнокомандующего Восточной армией.
Это назначение Дюмурье было настоящим чудом интуиции со стороны людей, стоявших тогда у власти.
В самом деле, одни ненавидели Дюмурье, другие — презирали; однако ему больше повезло, чем Дантону 2 сентября: он был всеми признан единственным человеком, способным спасти Францию.
Жирондисты, которым он был обязан своим назначением, ненавидели Дюмурье: они ввели его в кабинет министров, а он, как помнят читатели, их оттуда изгнал; однако именно они разыскали его в Северной армии, когда он прозябал в безвестности, и назначили главнокомандующим.
Якобинцы ненавидели и презирали Дюмурье; однако они поняли, что человек этот весьма честолюбив, что он жаждет славы и потому будет сражаться до последнего. Робеспьер не осмеливался поддержать Дюмурье из-за его дурной репутации и приказал сделать это Кутону.
Дантон не испытывал к Дюмурье ни ненависти, ни презрения; обладавший мощным темпераментом, он судил обо всем свысока, и его нимало не интересовали чужие репутации; он был из тех, кто готов использовать в своих целях людей порочных, если с их помощью можно добиться желаемых результатов. Однако, зная, какую выгоду можно извлечь из назначения Дюмурье, Дантон в то же время не вполне доверял ему и потому послал к нему двух своих людей: Фабра д’Эглантина, выразителя его идей, и Вестермана, свою карающую десницу.
Все силы Франции были сосредоточены в руках того, кого называли интриганом. Старый Люкнер, немецкий солдафон, доказавший свою полную неспособность в самом начале кампании, был отправлен в Шалон за рекрутами. Диллон, храбрый солдат, заслуженный генерал, занимавший в военной иерархии более высокое положение, чем Дюмурье, получил приказ ему повиноваться. Келлерман также был отдан под начало этого человека, которому безутешная Франция неожиданно вручала свой меч со словами: "Я не знаю никого, кроме тебя, кто мог бы меня защитить, — защити меня!"
Келлерман ворчал, ругался, плакал, но смирился; однако повиновался он неохотно, и нужна была орудийная канонада, чтобы заставить его стать тем, кем он, в сущности, и был: верным сыном отечества.
А теперь ответим на вопрос: почему войска союзных монархов, чей марш на Париж был расписан по этапам, вдруг остановились после взятия Лонгви, после капитуляции Вердена?
Между ними и Парижем встал призрак: это был призрак Борепера.
Борепер, бывший офицер карабинеров, сформировал и возглавил батальон департамента Мени-Луара. В ту самую минуту как стало известно, что неприятель ступил на французскую землю, он со своими людьми пересек всю Францию с запада на восток.
На дороге они повстречали возвращавшегося домой депутата-патриота, их земляка.
— Что передать вашим родным? — спросил депутат.
— Что мы погибли! — ответил кто-то из них.
Ни одному спартанцу, отправлявшемуся в Фермопилы, не удалось дать более возвышенный ответ.
Как мы уже сказали, враг подступил к Вердену. Это произошло 30 августа 1792 года, а 31-го городу было предложено сдаться.
Борепер со своими людьми, пользуясь поддержкой Марсо, хотел сражаться до конца.
Совет обороны, состоявший из членов муниципалитета и именитых граждан города, приказал ему сдать город.
Борепер презрительно усмехнулся.
— Я поклялся скорее умереть, чем сдаться, — ответил он. — Живите в позоре и бесчестье, если это вам нравится; я же верен своей клятве. Вот мое последнее слово: я умираю.
И он пустил себе пулю в лоб.
Его призрак был таким же огромным, как великан Ада-мастор, только еще более устрашающим!
Кроме того, союзные монархи, полагавшие, судя по рассказам эмигрантов, что жители Франции встретят их с распростертыми объятиями, ясно видели, что все было далеко не так.
Они видели, что плодородные и заселенные земли Франции при их приближении меняются словно по мановению волшебной палочки: все зерно исчезало, будто унесенное ураганом. Его перевозили на запад.
В борозде вместо колосьев стояли только вооруженные крестьяне; у кого были ружья — взяли в руки ружья, у кого были косы — вооружились косами, у кого были вилы — схватили вилы.
Погода нам тоже благоприятствовала; под проливным дождем солдаты промокали до нитки, земля пропиталась водой, дороги развезло. Конечно, дождь этот мочил всех — и французов и пруссаков; однако то, что благоприятствовало французам, было враждебно по отношению к пруссакам. Для врага у крестьянина были припасены ружье, вилы, коса да зеленый виноград, а для соотечественников у него находились и стаканчик вина, укрытого за вязанками хвороста, и кружка пива, припрятанного в дальнем углу подвала, и охапка сухой соломы, расстеленная на земле — настоящая постель солдата.
Но одну ошибку совершали за другой, и Дюмурье первый; в своих мемуарах он перечисляет и собственные упущения, и промахи своих подчиненных.
Он писал в Национальное собрание: "Аргоннские проходы — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!"
Однако охрана Аргоннских проходов оказалась недостаточной, и один из них был захвачен неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его генералов заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени деморализованы, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусаров! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры в себя, ни жизнерадостности, и писал министрам: "Я отвечаю за все". И действительно, хотя его преследовали, окружали, отрезали, он соединился с десятью тысячами человек Бернонвиля и пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он нашел своих потерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Мену, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссков было только семьдесят тысяч.
Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам.
— Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Мориц Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой; они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода!
Однако позже случилось нечто худшее: всю грязь и пену Парижа после бойни 2 сентября отправили в армию. Все эти негодяи пришли, распевая "Дело пойдет!", крича, что ни эполет, ни креста Святого Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и наведут свои порядки.
Прибыв в лагерь, они были поражены тем, какая пустота образовалась вокруг них: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения, а на следующий день генерал назначил смотр.
И вот настал день смотра; новоприбывшие вследствие неожиданного маневра оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их, и грозными артиллеристами, готовыми их разнести в клочья.
Дюмурье выехал вперед; этих людей было семь батальонов.
— Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу изрубить вас на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; выгоните их сами или выдайте мне. Вы будете отвечать друг за друга!
И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами; они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который первым напал на принцессу де Ламбаль, а потом нес ее голову на острие пики.
Теперь ждали только Келлермана: без него ни на что нельзя было решиться.
Девятнадцатого Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его заместитель находится с армией в двух льё от него, на левом фланге.
Дюмурье немедленно отправил приказ.
Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Дампьером и Элизой, по другую сторону Ова.
Место было выбрано прекрасное.
Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним на Лунной горе разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам.
Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения.
Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми.
Это была величайшая ошибка или же величайшее искусство.
Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла глубокая долина, где его раздавили бы.
Отступать было некуда.
Может быть, именно это и нужно было старому эльзасскому солдату? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти!
Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат.
— Те, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать!
Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, что это войско портняжек, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом.
Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы нанести фланговый удар по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями.
После этого они ударили во фланг частям Келлермана.
Утро было туманное; однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия. На высотах Вальми, где же еще ей было находиться?
Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом не была нужна.
Французской армии, в которой до сих пор царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать.
Случай — именно случай, а не умение: оно было ни при чем — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров.
Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом.
Вдруг он упал вместе с лошадью.
В нее угодило ядро; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и собрал обратившиеся в бегство батальоны.
Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться.
Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, чтобы атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами:
— Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки!
Надев шляпу на острие сабли, он крикнул:
— Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим!
В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: "Да здравствует нация!" Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Брауншвейгский в подзорную трубу видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: "Да здравствует нация!"
Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шагу, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться.
Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди.
Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была разорвана, но снова соединилась.
Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище.
Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал дать сигнал к отступлению.
Король приказал дать сигнал атаки, встал по главе солдат, повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — и был разбит.
Нечто светлое и возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера!
— Фанатиков, подобных им, не видели со времен религиозных войн! — заявил герцог Брауншвейгский.
Да, это были благородные фанатики, фанатики свободы.
Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было окончиться завоеванием умов всей Европы, всего мира.
Двадцатого сентября Дюмурье спас Францию.
На следующий день Национальный конвент начал раскрепощение Европы, провозгласив республику!