Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 21. Анж Питу 1995.
Назад: V СОВЕТ
Дальше: XVII МЕДЕЯ

XI
ВОЗВРАЩЕНИЕ

Настала ночь, а с ней череда страхов и мрачных видений. Вдруг в глубине дворца раздались крики.
Королева вздрогнула и, вскочив, распахнула окно.
Почти в то же мгновение на пороге показались ликующие слуги с криками:
— Гонец, ваше величество! Гонец!
Три минуты спустя в переднюю вбежал офицер в гусарском мундире.
Это был лейтенант, посланный г-ном де Шарни. Он примчался во весь опор из Севра.
— А король? — спросила королева.
— Его величество прибудет через четверть часа, — доложил офицер, с трудом переводя дух.
— Целый и невредимый? — спросила королева.
— Целый, невредимый и в добром расположении духа, ваше величество.
— Вы его видели, не правда ли?
— Нет, но так выразился господин де Шарни, отправляя меня к вашему величеству.
Королева снова вздрогнула, услышав это имя, случайно прозвучавшее рядом с именем короля.
— Благодарю вас, сударь, вы свободны, — сказала она молодому дворянину.
Офицер поклонился и вышел.
Она взяла детей за руки и вывела их к парадному входу, где уже собрались придворные и слуги.
Острый взгляд королевы отметил стоявшую на нижней ступеньке бледную молодую женщину; облокотившись на каменную балюстраду, она жадно всматривалась во мрак, не обращая ни малейшего внимания на королеву.
То была Андре. Прежде она всегда стремилась быть поближе к государыне, но сейчас не заметила либо не соизволила ее заметить.
Обиделась ли она на Марию Антуанетту за неистовую вспышку гнева, которую та обрушила на нее днем, или же в приливе нежности и тревоги ожидала возвращения Шарни и не думала более ни о чем?
Двойной удар кинжала разбередил незажившую рану королевы.
Она рассеянно слушала поздравления и радостные возгласы других своих подруг и придворных.
На время она забыла даже о сильной боли, мучившей ее весь вечер. Тревога за короля, которому угрожало столько опасностей, заглушала боль.
Сильная духом, королева отринула все чувства, кроме священной привязанности сердца. Она сложила к стопам Бога свою ревность, принесла в жертву священной супружеской клятве все: и вспышки гнева, и тайные услады.
Без сомнения, сам Господь послал ей для отдохновения и поддержки эту спасительную способность ставить любовь к своему царственному супругу превыше всего!
В это мгновение — во всяком случае, так ей казалось — королевская гордость возвышала Марию Антуанетту над всеми земными страстями, эгоизм побуждал ее любить короля. Итак, она отринула и мелкую женскую мстительность, и легкомысленное кокетство любовницы.
В конце аллеи показались факелы эскорта. Лошади бежали быстро, и огни с каждой минутой разгорались все ярче. Уже было слышно конское ржание и храп. Земля задрожала в ночной тиши под грузной поступью эскадронов.
Ворота распахнулись, часовые бросились навстречу королю с громкими радостными криками. Карета с грохотом въехала на парадный двор.
Ослепленная, восхищенная, завороженная, упоенная всем происходящим, всем, что она чувствовала раньше и вновь почувствовала теперь, Мария Антуанетта сбежала по ступенькам навстречу королю.
Людовик XVI вышел из кареты и быстро поднимался по лестнице в окружении офицеров, еще не успокоившись после рискованного предприятия, закончившегося столь триумфально; между тем королевские гвардейцы вместе с конюхами и кучерами дружно срывали с карет и упряжи кокарды, которыми их украсили восторженные парижане.
Супруги встретились на площадке мраморной лестницы. Мария Антуанетта с радостным криком сжала мужа в объятиях. Она всхлипывала, словно уже не надеялась его увидеть.
Всецело отдавшись сердечному порыву, она не видела, как в темноте Шарни и Андре молча пожали друг другу руки.
Это было простое рукопожатие, но Андре первой спустилась вниз и была первой, кого увидел и коснулся Шарни.
Королева подвела детей к королю, чтобы он поцеловал их, и дофин, увидев на шляпе отца новую кокарду, на которую факелы бросали кровавый отсвет, с детским удивлением закричал:
— Смотрите, отец! Что это с вашей кокардой, на ней кровь?
Это была красная полоса на национальной кокарде.
Королева посмотрела и тоже вскрикнула.
Король наклонился поцеловать дочь; на самом деле он хотел скрыть стыд.
Мария Антуанетта с глубоким отвращением сорвала эту кокарду, не думая о том, что ранит в самое сердце народ, который может однажды отомстить ей за дворянскую спесь.
— Бросьте это, сударь, бросьте, — сказала она.
И она швырнула кокарду на ступени, и все, кто провожал короля в его покои, прошли по ней.
Такая странная перемена в образе мыслей короля заглушила в Марии Антуанетте весь супружеский восторг. Она незаметно поискала глазами г-на де Шарни, державшегося в стороне, как положено солдату.
— Благодарю вас, сударь, — сказала она ему, когда он после секундного колебания поднял на нее глаза и их взгляды встретились, — благодарю вас, вы достойно сдержали слово.
— С кем это вы говорите? — спросил король.
— С господином де Шарни, — храбро ответила она.
— Да, бедный Шарни, ему было очень нелегко пробраться ко мне. А кстати… что-то я не вижу Жильбера? — прибавил он.
Королева, усвоившая вечерний урок, поспешила переменить разговор:
— Государь, пожалуйте к столу. Господин де Шарни, — обратилась она к графу, — разыщите госпожу графиню де Шарни и приходите вдвоем. Поужинаем в тесном кругу.
Она сказала это по-королевски. Но она невольно вздохнула, увидев, как грустный Шарни тотчас повеселел.

XII
ФУЛЛОН

Бийо купался в блаженстве.
Он взял Бастилию; он вернул свободу Жильберу; он был замечен Лафайетом, обращавшимся к нему по имени. Наконец, он видел похороны Фуллона.
Немногие в ту эпоху снискали такую ненависть, как Фуллон; только один человек и мог с ним соперничать — его зять г-н Бертье де Савиньи.
Обоим повезло на следующий день после взятия Бастилии.
Фуллон умер, а Бертье сбежал.
Всеобщую неприязнь к Фуллону довершило то, что после отставки Неккера он согласился занять место "добродетельного женевца", как называли Неккера, и три дня пробыл министром финансов.
Поэтому на его похоронах так весело пели и плясали.
У кого-то даже появилась мысль вынуть труп из гроба и повесить; но Бийо, взобравшись на каменную тумбу, произнес речь об уважении к покойникам, и катафалк продолжал свой путь.
Что касается Питу, он перешел в разряд героев.
Питу стал другом г-на Эли и г-на Юлена, которые удостаивали его чести исполнять их поручения.
Кроме того, он был доверенным лицом Бийо, того Бийо, который, как мы уже сказали, был отмечен Лафайетом и которому за его могучие плечи и геркулесовы кулаки Лафайет доверял иногда охрану своей безопасности.
После путешествия короля в Париж Жильбер, благодаря Неккеру познакомившийся с вождями Национального собрания и ратуши, неустанно пестовал юную революцию.
Теперь ему было решительно не до Бийо и Питу, и они, оставшись без присмотра, со всем пылом устремились на собрания, где третье сословие обсуждало вопросы высокой политики.
Наконец однажды, после того как Бийо битых три часа излагал выборщикам свои мнения о наилучших способах снабжения Парижа продовольствием и, устав от собственных речей, но в глубине души радуясь, что говорил как настоящий трибун, с наслаждением отдыхал под монотонный гул чужих выступлений, стараясь не слушать их, прибежал Питу, ужом проскользнул в зал заседаний ратуши и взволнованным голосом, вовсе не похожим на обычный его рассудительный тон, воскликнул:
— О, господин Бийо! Дорогой господин Бийо!
— Ну что там еще?
— Важная новость!
— Хорошая новость?
— Потрясающая новость.
— Какая же?
— Вы ведь знаете, я пошел в клуб Добродетельных, что у заставы Фонтенбло.
— И что же?
— Так вот! Там говорили совершенно невероятные вещи.
— Какие?
— Оказывается, этот негодяй Фуллон только притворился мертвецом и сделал вид, что его похоронили.
— Как притворился мертвецом? Как сделал вид, что его похоронили? Он, черт возьми, в самом деле мертв, я сам видел, как его хоронили.
— А вот и нет, господин Бийо, он живехонек.
— Живехонек?
— Как мы с вами.
— Ты сошел с ума!
— Дорогой господин Бийо, я не сошел с ума. Изменник Фуллон, враг народа, пиявка, сосущая кровь Франции, грабитель, не умер.
— Но я же говорю тебе, что он умер от апоплексического удара, я повторяю тебе, что был на его похоронах и даже не дал вытащить его из гроба и повесить.
— А я его только что видел живым!
— Ты?
— Вот как вас вижу, господин Бийо. Похоже, умер кто-то из его слуг, и негодяй велел похоронить его как дворянина. О, все открылось; он это сделал, боясь мести народа.
— Расскажи все по порядку, Питу.
— Давайте-ка выйдем в вестибюль, господин Бийо, там нам будет свободнее.
Они вышли из зала и дошли до вестибюля.
— Прежде всего, — сказал Питу, — надо узнать, здесь ли господин Байи?
— Будь спокоен, он здесь.
— Хорошо. Итак, я был в клубе Добродетельных, где слушал речь одного патриота. И знаете, он говорил по-французски с ошибками! Сразу видно, что он не был учеником аббата Фортье.
— Продолжай, — сказал Бийо, — ты прекрасно знаешь, что можно быть патриотом и не уметь ни читать, ни писать.
— Это верно, — согласился Питу. — И тут вдруг вбежал запыхавшийся человек с криком: "Победа, победа! Фуллон не умер, Фуллон жив: я его обнаружил, я его нашел!". Все отнеслись к этому, как вы, папаша Бийо, никто не хотел верить. Одни говорили: "Как, Фуллон?" — "Нуда". Другие говорили: "Полноте!" — "Вот вам и полноте". Третьи говорили: "Ну, раз уж ты такой прыткий, нашел бы заодно и его зятя Бертье".
— Бертье! — вскричал Бийо.
— Да, Бертье де Савиньи, вы ведь его знаете, это наш компьенский интендант, друг господина Изидора де Шарни.
— Конечно, тот, который всегда так груб со всеми и так любезен с Катрин.
— Он самый, — ответил Питу, — ужасный обирала, еще одна пиявка, сосущая кровь французского народа, изверг рода человеческого, "позор цивилизованного мира", как говорит добродетельный Лустало.
— Дальше, дальше! — требовал Бийо.
— Ваша правда, — сказал Питу, — ad eventum festina, что означает, дорогой господин Бийо, "спеши к конечной цели". Так вот, я продолжаю: этот человек вбегает в клуб Добродетельных и кричит: "Я нашел Фуллона, я его нашел!". Поднялся страшный шум.
— Он ошибся! — прервал крепколобый Бийо.
— Он не ошибся, я сам видел Фуллона.
— Ты сам видел, своими глазами?
— Своими глазами. Имейте терпение.
— Я терплю, но во мне все так и кипит.
— Да вы слушайте, я и сам взмок от нетерпения… Я же вам толкую, что он только притворился мертвым, а вместо него похоронили одного из слуг. По счастью, вмешалось Провидение.
— Так уж и Провидение! — презрительно произнес вольтерьянец Бийо.
— Я хотел сказать "нация", — покорно уточнил Питу. — Этот достойный гражданин, этот запыхавшийся патриот, сообщивший новость, видел негодяя в Вири, где он скрывался, и узнал его.
— Неужели!
— Узнав Фуллона, он его выдал, и член муниципалитета Рапп велел тут же арестовать мерзавца.
— А как имя храброго патриота, у которого достало смелости совершить этот поступок?
— Выдать Фуллона?
— Да.
— Его зовут господин Сен-Жан.
— Сен-Жан; но ведь это имя лакея?
— А он и есть лакей этого негодяя Фуллона. Так ему и надо, аристократу: незачем было заводить лакеев!
— А ты занятный человек, Питу, — удивился Бийо и придвинулся к рассказчику поближе.
— Вы очень добры, господин Бийо. Итак, Фуллона выдали и арестовали; его отправили в Париж, доносчик бежал впереди, чтобы сообщить новость и получить награду, так что Фуллон добрался до заставы позже.
— Там ты его и видел?
— Да, ну и вид у него был! Вместо галстука ему надели на шею ожерелье из крапивы.
— Послушай, а почему из крапивы?
— Потому что, по слухам, этот негодяй сказал, что хлеб необходим для порядочных людей, сено — для лошадей, а для народа хороша и крапива.
— Он так сказал, несчастный?
— Да, тысяча чертей, он именно так и сказал, господин Бийо.
— Вон как ты теперь ругаешься!
— Да чего уж там! — бросил Питу небрежно. — Ведь мы люди военные! Одним словом, Фуллон остаток пути шел пешком, и его всю дорогу колотили по спине и по голове.
— Так-так! — сказал Бийо уже с меньшим воодушевлением.
— Это было очень забавно, — продолжал Питу, — правда, не всем удавалось его ударить, потому что за ним шло тысяч десять человек, не меньше.
— А что было потом? — спросил Бийо в раздумье.
— Потом его отвели к председателю Сен-Марсельского дистрикта, хорошему человеку, знаете его?
— Да, господин Аклок.
— Аклок? Да, тот самый, и он приказал отвести его в ратушу, потому что не знал, что с ним делать, так что вы его скоро увидите.
— Но почему об этом сообщаешь ты, а не достославный Сен-Жан?
— Да потому что у меня ноги на шесть дюймов длиннее, чем у него. Он вышел раньше меня, но я его догнал и перегнал. Я хотел вас предупредить, чтобы вы предупредили господина Байи.
— Тебе везет, Питу.
— Завтра мне повезет еще больше.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что тот же самый Сен-Жан, который выдал господина Фуллона, обещал поймать и сбежавшего господина Бертье.
— Так он знает, где тот скрывается?
— Да, похоже, этот господин Сен-Жан был их доверенным лицом и получил от тестя и зятя, которые хотели его подкупить, немало денег.
— И он взял эти деньги?
— Конечно; от денег аристократа никогда не стоит отказываться; но он сказал: "Настоящий патриот не продает нацию за деньги!".
— Да, — пробормотал Бийо, — он предает своих хозяев, только и всего. Знаешь, Питу, мне кажется, он большая каналья, этот твой господин Сен-Жан.
— Может быть, но какая разница? Господина Бертье поймают, как и метра Фуллона, и обоих повесят нос к носу. Хорошенькие они скорчат рожи друг другу, когда повиснут рядышком, верно?
— А за что их вешать? — спросил Бийо.
— Да за то, что они мерзавцы и я их ненавижу.
— Господин Бертье приходил ко мне на ферму! Господин Бертье, путешествуя по Иль-де-Франсу, пил у нас молоко, он прислал из Парижа золотые сережки для Катрин! О нет, нет, его не повесят!
— Да что там говорить! — произнес Питу свирепо. — Он аристократ, соблазнитель.
Бийо посмотрел на Питу с изумлением. Под взглядом Бийо Питу невольно покраснел до корней волос.
Вдруг достойный фермер заметил г-на Байи: после обсуждения тот шел из зала заседаний в свой кабинет; он бросился к нему и сообщил новость.
Теперь пришла очередь Бийо столкнуться с недоверием.
— Фуллон! Фуллон! — воскликнул мэр. — Не может быть!
— Послушайте, господин Байи, — сказал фермер, — вот перед вами Питу, он сам его видел.
— Я видел его, господин мэр, — подтвердил Питу, прижимая руку к сердцу и кланяясь.
И он рассказал Байи то же, что прежде рассказывал Бийо.
Бедный Байи заметно побледнел; он понимал, как велико обрушившееся на них несчастье.
— И господин Аклок отправил его сюда? — прошептал он.
— Да, господин мэр.
— Но как он его отправил?
— О, не беспокойтесь, — сказал Питу, неверно истолковавший тревогу Байи, — пленника есть кому охранять; его не украдут по дороге.
— Дай Бог, чтобы его украли! — пробормотал Байи.
Потом обернулся к Питу:
— Есть кому… что вы имеете в виду, мой друг?
— Я имею в виду народ.
— Народ?
— Собралось больше двадцати тысяч, не считая женщин, — торжествующе сказал Питу.
— Несчастный! — воскликнул Байи. — Господа! Господа выборщики!
И пронзительным, отчаянным голосом он призвал к себе всех выборщиков.
Рассказ его прерывался лишь восклицаниями да горестными вздохами.
Воцарилось молчание, и в этой зловещей тишине до ратуши стал долетать далекий невнятный гул, похожий на шум в ушах, когда кровь приливает к голове.
— Что это? — спросил один из выборщиков.
— Черт побери, толпа, — ответил другой.
Вдруг на площадь быстро выехала карета; два вооруженных человека высадили из нее третьего, бледного и дрожащего.
За каретой под предводительством Сен-Жана, совершенно выбившегося из сил, бежала сотня юнцов от двенадцати до восемнадцати лет с болезненно-бледными лицами и горящими глазами.
Они бежали, почти не отставая от лошадей, с криками "Фуллон! Фуллон!".
Однако двое вооруженных людей сумели обогнать их на несколько шагов и успели втолкнуть Фуллона в ратушу, двери которой захлопнулись перед носом у этих охрипших крикунов.
— Ну вот, доставили, — сказали они выборщикам, ждавшим на верху лестницы. — Черт возьми, это было нелегко.
— Господа! Господа! — воскликнул трепещущий Фуллон. — Вы меня спасете?
— Ах, сударь, — со вздохом ответил Байи, — вы совершили много черных дел.
— Однако, я надеюсь, сударь, — сказал Фуллон с мольбой и тревогой в голосе, — правосудие защитит меня.
В это мгновение шум на улице стал громче.
— Быстро спрячьте его, — велел Байи людям, стоявшим вокруг, — иначе…
Он обернулся к Фуллону.
— Послушайте, — сказал он, — положение столь серьезно, что я хочу вас спросить: хотите попытаться бежать через черный ход? Быть может, вы еще успеете.
— О нет! — воскликнул Фуллон. — Меня узнают и убьют на месте!
— Вы хотите остаться с нами? И я и эти господа — мы сделаем все, что в человеческих силах, чтобы вас защитить: не правда ли, господа?
— Обещаем! — крикнули выборщики в один голос.
— О, уж лучше я останусь с вами, господа, только не бросайте меня.
— Я обещал вам, сударь, — ответил Байи с достоинством, — что мы сделаем все, что в человеческих силах, чтобы спасти вашу жизнь.
В это мгновение по площади разнесся громкий рев и через раскрытые окна проник в ратушу.
— Вы слышите? Вы слышите? — прошептал Фуллон, покрываясь бледностью.
И правда, со всех улиц, ведущих к ратуше, особенно с набережной Пелетье и с улицы Корзинщиков надвигалась грозная, орущая толпа.
Байи подошел к окну.
Он увидел горящие глаза, увидел ножи, пики, косы и мушкеты, блестевшие на солнце. Не прошло и десяти минут, как народ запрудил всю площадь. К тем, кто сопровождал Фуллона и о ком говорил Питу, прибавились любопытные: они сбежались к Гревской площади, привлеченные шумом.
Двадцать тысяч глоток изрыгали крики:
— Фуллон, Фуллон!
Тут стало видно, что не менее сотни человек, бегущих впереди разъяренной толпы, указывают этой орущей массе на дверь, за которой скрылся Фуллон; преследователи тотчас принялись вышибать эту дверь пинками, прикладами ружей, рычагами, и вскоре она распахнулась.
Из двери вышла охрана ратуши и двинулась навстречу наступающим, которые поначалу отпрянули, испугавшись штыков, и перед ратушей образовалось большое пустое пространство.
Стража, не теряя самообладания, разместилась на ступенях.
Впрочем, офицеры отнюдь не угрожали, но ласково увещевали толпу и пытались ее успокоить.
Байи едва не потерял голову. Бедный астроном впервые столкнулся со взрывом народного гнева.
— Что делать? — спрашивал он у выборщиков, — что делать?
— Судить его! — отозвалось несколько голосов.
— Невозможно судить под напором толпы.
— Проклятье! — вскричал Бийо. — У нас достанет солдат, чтобы защищаться?
— У нас нет и двухсот человек.
— Значит, необходимо подкрепление.
— О, если бы господин де Лафайет знал, что здесь происходит! — воскликнул Байи.
— Так сообщите ему.
— Как это сделать? Кто решится переплыть это людское море?
— Я! — ответил Бийо и шагнул к двери.
Байи остановил его.
— Безумец, — сказал он, — взгляните в окно. Первая же волна поглотит вас. Если вы вправду хотите пробраться к господину Лафайету, спуститесь через черный ход, да и то я не поручусь, что это вам удастся. Впрочем, попытайтесь!
— Попробую, — просто ответил Бийо.
И он стремглав помчался искать Лафайета.

XIII
ТЕСТЬ

Однако нарастающий гул толпы свидетельствовал, что страсти на площади накалялись: это была уже не ненависть, но ярость; люди уже не угрожали, но брызгали слюной от злобы.
Крики "Долой Фуллона!", "Смерть Фуллону!" сталкивались, словно смертоносные снаряды во время бомбардировки; людское море волновалось, грозило прихлынуть и смести стражу с ее поста.
И в толпе этой все громче звучали призывы к расправе.
Смерть грозила не только Фуллону, но и защищавшим его выборщикам.
— Они упустили пленника! — говорили одни.
— Надо войти внутрь! — говорили другие.
— Спалим ратушу!
— Вперед! Вперед!
Байи понял, что, раз г-н де Лафайет не появляется, у выборщиков остается единственное средство: выйти на площадь, смешаться с толпой и попытаться переубедить самых рьяных сторонников жестоких мер.
— Фуллон! Фуллон! — звучал несмолкающий крик, нескончаемый рев разъяренной толпы.
Она готовилась к штурму; стены ратуши не выдержали бы натиска.
— Сударь, — сказал Байи Фуллону, — если вы не покажетесь толпе, эти люди подумают, что мы помогли вам бежать; они взломают дверь, ворвутся сюда и найдут вас — тогда я уже ни за что не ручаюсь.
— Я не думал, что меня так люто ненавидят, — сказал Фуллон, бессильно опустив руки.
Опираясь на Байи, он с трудом добрел до окна.
Его появление было встречено страшным воплем. Стражу оттеснили, двери высадили; людской поток устремился по лестницам, коридорам, залам и в одно мгновение запрудил их.
Приказав оставшимся у него солдатам охранять пленника, Байи пытался успокоить вырвавшихся.
Он хотел объяснить им, что расправа не имеет ничего общего с правом и правосудием.
После неслыханных усилий, после того, как он двадцать раз рисковал собственной головой, ему это удалось.
— Да! Да! — закричали наступающие. — Пусть его судят! Пусть судят! Но пусть повесят!
Тут в ратушу прибыл наконец в сопровождений Бийо г-н де Лафайет.
При виде трехцветного плюмажа — он начал его носить одним из первых — толпа в ратуше затихла.
Главнокомандующий национальной гвардии пробился сквозь толпу и еще более решительно повторил то, что только что сказал Байи.
Речь его убедила всех, кто мог ее слышать, и здесь, в зале заседаний, дело Фуллона было пока что выиграно.
Но те двадцать тысяч, что находились на улице, не слышали слов Лафайета и продолжали неистовствовать.
— Успокойтесь! — закричал Лафайет, который полагал, что впечатление, произведенное им на тех, кто его окружает, естественно распространяется и на остальных. — Успокойтесь! Этот человек будет предан суду.
— Да! — кричала толпа в ратуше.
— Итак, я отдаю приказ отвести его в тюрьму, — продолжал Лафайет.
— В тюрьму! В тюрьму! — раздался дружный рев.
Генерал сделал знак страже, и она подтолкнула пленника вперед.
Толпа на улице ничего не поняла, кроме того, что добыча перед ней. Никому и в голову не приходило, что добычу могут отнять.
Эта толпа, так сказать, почуяла приближающийся запах свежего мяса.
Бийо вместе с несколькими выборщиками и с самим Байи подошли к окну, чтобы посмотреть, как городская гвардия ведет пленника через площадь.
По пути Фуллон лепетал жалкие слова, плохо скрывавшие сильный страх.
— О великодушный народ! — заискивающе говорил он, спускаясь по лестнице. — Я ничего не боюсь, ведь я среди моих сограждан.
Под градом насмешек и оскорблений он вышел из-под мрачных сводов и внезапно очутился на верху лестницы, спускающейся на площадь: свежий воздух и солнце хлынули ему в лицо.
И тут из двадцати тысяч глоток вырвался единодушный вопль, вопль ярости, рев угрозы, рычанье ненависти. Этим взрывом охрану оторвало от земли, отнесло, разметало в разные стороны, тысяча рук схватила Фуллона и потащила в зловещий угол под фонарем — гнусной и жестокой виселице, орудию гнева, который народ именовал своим правосудием.
Бийо, глядя на все это из окна, кричал, призывая гвардейцев исполнить свой долг, ему вторили выборщики. Но гвардейцы были бессильны справиться с разбушевавшейся толпой.
Лафайет в отчаянии выбежал из ратуши, но не смог пробиться даже сквозь первые ряды толпы, гигантским озером разлившейся между ним и фонарем.
Взбираясь на каменные тумбы, чтобы лучше видеть, цепляясь за окна, за выступы зданий, за любую неровность, зеваки жуткими криками еще сильнее возбуждали действующих лиц страшного спектакля.
Преследователи играли со своей жертвой, словно стая тигров с беззащитной добычей.
Все дрались за Фуллона. Наконец люди поняли, что, если они хотят сполна насладиться его агонией, надо распределить роли, в противном случае он будет тут же растерзан на части.
Поэтому одни стали держать Фуллона, у которого не было уже даже сил кричать. Другие, сорвав с него галстук и разодрав одежду, накинули ему на шею веревку. Третьи, взобравшись на фонарь, спустили оттуда веревку, и их товарищи накинули ее на шею бывшему министру.
Затем его с веревкой на шее и связанными за спиной руками приподняли и показали толпе.
Когда толпа вдоволь налюбовалась на страдальца и вдоволь похлопала в ладоши, был дан сигнал, и Фуллон, бледный, окровавленный, под гиканье, внушавшее ему больший страх, чем сама смерть, взвился к железной длани фонаря.
Наконец-то все, кто до сих пор ничего не мог разглядеть, увидели врага, реющего над толпой.
Раздались новые выкрики: это были возгласы недовольства: зачем так быстро убивать Фуллона?
Палачи пожали плечами и молча указали на веревку.
Веревка была старая, сильно обтрепанная.
Когда повешенный начал биться в предсмертных судорогах, последние нити окончательно перетерлись, веревка оборвалась и полузадушенный Фуллон рухнул на мостовую.
Это была лишь прелюдия к казни, лишь преддверие смерти.
Все ринулись к жертве; но никто уже не боялся, что Фуллон может убежать: падая, он сломал ногу ниже колена.
И все же послышалась брань — нелепая и никак не заслуженная: палачей обвиняли в неумении, а ведь они, напротив, были столь хитроумны, что выбрали ветхую, отслужившую свой срок веревку в надежде, что она перетрется.
Надежда эта, как мы видим, оправдалась.
Веревку связали и вновь накинули на шею несчастного; Фуллон, полумертвый, безгласный, блуждающим взором обводил толпу, пытаясь увидеть, не найдется ли в этом городе, именуемом центром цивилизованного мира и охраняемом ста тысячью штыков короля, назначившего его, Фуллона, министром, хотя бы один штык, чтобы проделать проход в этой орде каннибалов.
Но вокруг не было ничего — ничего, кроме ненависти, кроме оскорблений, кроме смерти.
— Убейте меня, но только не мучайте так жестоко, — взмолился Фуллон в отчаянии.
— Вот еще, — ответил чей-то голос, — с какой стати мы должны сокращать твои муки, ведь ты-то вон как долго нас мучил!
— Вдобавок, — подхватил другой голос, — ты не успел даже переварить крапиву.
— Постойте! Погодите! — кричал третий. — Мы приведем сюда его зятя Бертье! На фонаре напротив как раз есть место!
— Посмотрим, какие рожи состроят тесть и зятек, когда увидят друг друга! — прибавил четвертый голос.
— Добейте меня! Добейте меня! — молил несчастный.
Тем временем Байи и Лафайет просили, заклинали, требовали, пытаясь пробиться сквозь толпу; вдруг Фуллон снова взвивается вверх, но веревка снова рвется, и их просьбы, мольбы, судорожные рывки, не менее мучительные, чем у страдальца, тонут, гаснут, растворяются в дружном хохоте, которым толпа встречает это новое падение.
Байи и Лафайета, еще три дня назад подчинявших своей воле шестьсот тысяч парижан, сегодня не слушают даже дети. Поднимается ропот; эти двое мешают смотреть спектакль.
Тщетно Бийо пытался помочь им растолкать народ; могучий фермер сбил с ног двадцать человек, но, чтобы добраться до Фуллона, ему понадобилось бы уложить на месте пятьдесят, сто, двести человек, а между тем силы его были на исходе; и когда он остановился, чтобы отереть пот и кровь, которые струились по его лицу, Фуллон в третий раз взвился до самого шкива фонаря.
На этот раз его пожалели, нашли новую веревку.
Осужденный испустил дух. Мертвому уже не было больно.
Толпе достало полминуты, чтобы убедиться, что искра жизни в жертве угасла. Тигр прикончил добычу, теперь ее можно было терзать.
Труп, сброшенный с вершины фонаря, не успел коснуться земли. Его разорвали на клочки прямо в воздухе.
Голову тотчас оторвали от тела и надели на пику. В ту эпоху было очень модно носить таким образом головы врагов.
Это зрелище вселило в Байи ужас. Голова Фуллона казалась ему головой горгоны Медузы.
Лафайет, бледный, со шпагой в руке, с отвращением оттолкнул стражу, пытавшуюся просить прощения за то, что сила оказалась не на ее стороне.
Бийо, в гневе топая ногами и брыкаясь направо и налево, как горячий першеронский конь, вернулся в ратушу, чтобы не видеть того, что происходило на этой залитой кровью площади.
Что касается Питу, его мстительный порыв сменился судорожным отвращением, он спустился к берегу реки, где закрыл глаза и заткнул уши, чтобы ничего не видеть и не слышать.
В ратуше царила подавленность; выборщики начали понимать, что никогда не смогут заставить толпу свернуть с ее пути, пока она сама не захочет этого.
Когда разъяренные мстители волокли обезглавленное тело Фуллона к реке, из-за мостов вдруг послышался новый крик, новый раскат грома.
На площадь мчался гонец. Толпа уже знала, какую новость он несет. Она верит в чутье самых ловких своих вожаков — так свора гончих берет след, полагаясь на чутье лучших своих ищеек.
Толпа теснится вокруг гонца, окружает его; она чувствует, что найдена новая дичь; она догадывается, что речь пойдет о г-не Бертье.
Так и есть.
Десять тысяч глоток в один голос спрашивают гонца, и он вынужден ответить:
— Господин Бертье де Савиньи арестован в Компьене.
Затем он входит в ратушу и сообщает эту весть Лафайету и Байи.
— Ну что ж, я так и думал, — говорит Лафайет.
— Мы это знаем, — сказал Байи, — мы сами дали приказ, чтобы его взяли под стражу и охраняли.
— Взяли под стражу? — переспросил гонец.
— Конечно, я послал двух комиссаров и охрану.
— Охрану из двухсот пятидесяти человек, — уточнил один из выборщиков, — этого более чем достаточно.
— Господа, — сказал гонец, — я приехал сообщить вам, что толпа разогнала стражу и захватила пленника.
— Захватила! — воскликнул Лафайет. — Стража позволила захватить пленника?
— Не осуждайте ее, генерал, она сделала все что могла.
— А господин Бертье? — с тревогой спросил Байи.
— Его везут в Париж, сейчас он в Бурже.
— Но если он окажется здесь, ему конец! — воскликнул Бийо.
— Скорее! Скорее! — закричал Лафайет. — Отрядите пятьсот человек в Бурже. Пусть комиссары и господин Бертье останутся там ночевать, а за ночь мы что-нибудь придумаем.
— Но кто поведет их за собой? — спросил гонец, с ужасом глядя в окно на бурное море, каждая волна которого испускала новый боевой клич.
— Я! — воскликнул Бийо. — Уж его-то я спасу.
— Но вы погибнете! — воскликнул гонец. — На дороге черно от народа.
— Я еду, — сказал фермер.
— Бесполезно, — пробормотал Байи, слышавший весь разговор. — Слышите?! Слышите?!
И тут со стороны заставы Сен-Мартен стал надвигаться шум, подобный рокоту моря, набегающего на гальку.
Этот гневный ропот лился над домами, как кипяток переливается через край стоящего на огне горшка.
— Слишком поздно! — сказал Лафайет.
— Они идут. Они идут, — прошептал гонец. — Слышите?
— Полк, ко мне! Полк! — крикнул Лафайет в благородном безумии человеколюбия, составлявшем замечательную черту его характера.
— Эх, черт побери! — выругался Байи, быть может, впервые в жизни. — Вы забываете, что наша армия и есть эта орда, с которой вы хотите вступить в бой?
И он закрыл лицо руками.
Народ, столпившийся на площади, мгновенно подхватил крики, доносившиеся издали, с окрестных улиц.
Те, кто глумился над жалкими останками Фуллона, оставили свою кровавую забаву и бросились в погоню за новой жертвой.
Большая часть этой орущей толпы, размахивая ножами и грозя кулаками, ринулась с Гревской площади к улице Сен-Мартен, навстречу новому шествию смерти.

XIV
ЗЯТЬ

Оба потока очень торопились и вскоре слились воедино.
И вот что произошло.
Несколько истязателей, которых мы видели на Гревской площади, поднесли зятю на острие пики голову тестя.
Господин Бертье в сопровождении комиссара ехал по улице Сен-Мартен; они успели поравняться с улицей Сен-Мери.
Бертье ехал в кабриолете, экипаже в ту эпоху чрезвычайно аристократическом, ненавистном простому люду и причинявшем ему множество неприятностей — щеголи и танцовщицы, любители быстрой езды, сами правившие лошадьми, вечно забрызгивали прохожих грязью, а часто и давили.
Среди криков, гиканья, угроз кабриолет продвигался вперед шаг за шагом, и Бертье спокойно беседовал с выборщиком Ривьером — одним из двух комиссаров, посланных в Компьень, чтобы спасти его; второй комиссар бросил Ривьера, да и сам чудом избежал смерти.
Народ начал расправу с кабриолета, прежде всего он оторвал откидной верх, так что Бертье и его спутник остались без укрытия, доступные всем взглядам и ударам.
По пути Бертье припоминали все его преступления, преувеличенные слухами и народным гневом:
— Он хотел уморить Париж с голоду.
— Он приказал сжать рожь и пшеницу до времени, чтобы зерно поднялось в цене, и получил огромные барыши.
— За одно это его надо убить, а он еще и участвовал в заговоре.
У Бертье отобрали портфель, где якобы нашли подстрекательские письма, призывы к смертоубийствам, свидетельствующие о том, что его сообщникам было роздано десять тысяч патронов.
Все это было сущим вздором, но известно, что обезумевшая от ярости толпа верит самым нелепым россказням.
Тот, кого во всем этом обвиняли, был молодой еще человек, лет тридцати — тридцати двух, щеголевато одетый, едва ли не улыбающийся под градом ударов и ругательств; он с полнейшей беззаботностью смотрел на листки с оскорбительными надписями и безо всякой рисовки беседовал с Ривьером.
Два человека из толпы, раздраженные его невозмутимым видом, старались испугать его и лишить самообладания. Они пристроились на подножках кабриолета и приставили к груди Бертье штыки своих ружей.
Но Бертье отличался безрассудной храбростью, и ему все было нипочем; он продолжал беседовать с выборщиком, словно эти ружья были невинными принадлежностями кабриолета.
Толпа, разозлившаяся на такое пренебрежение, столь отличное от недавнего ужаса Фуллона, ревела, с нетерпением ожидая мгновения, когда можно будет наконец перейти от угроз к расправе.
И тут Бертье заметил, что у него перед носом размахивают каким-то жутким окровавленным предметом — неожиданно он узнал в нем голову своего тестя.
Голову поднесли к его губам, заставляя поцеловать ее.
Господин Ривьер с негодованием отстранил пику рукой.
Бертье знаком поблагодарил его и даже не обернулся, чтобы проводить глазами этот мрачный трофей, который палачи несли вслед за кабриолетом, прямо над головой своей новой жертвы.
Так экипаж доехал до Гревской площади, где спешно отряженная охрана с великим трудом препроводила пленника в ратушу и передала в руки выборщиков.
Предприятие было столь важным и опасным, что Лафайет снова побледнел, а у мэра снова громко заколотилось сердце.
Толпа набросилась на кабриолет, оставленный у крыльца ратуши, доломала его, после чего заняла все лучшие для наблюдения места, поставила часовых охранять все входы и выходы и приготовила новые веревки для фонарей.
Увидев Бертье, спокойно поднимавшегося по парадной лестнице ратуши, Бийо не мог сдержать горьких слез и в отчаянии рвал на себе волосы.
Питу, решив, что казнь Фуллона уже свершилась, поднялся от реки на набережную; увидев ненавистного Бертье, чью вину в его глазах усугубляло еще и то, что он подарил золотые сережки Катрин, Питу забыл о своей вражде и, рыдая, спрятался позади скамейки, чтобы ничего не видеть.
Тем временем Бертье, войдя в зал совета, как ни в чем не бывало беседовал с выборщиками.
С большинством из них он был знаком, с иными даже дружен.
Но они сторонились его в ужасе, который вселяет в робкие души связь с человеком, имеющим дурную репутацию.
Вскоре около Бертье остались только Байи да Лафайет.
Бертье расспросил о подробностях гибели тестя, затем, пожав плечами, проговорил:
— Да, я все понимаю. Нас ненавидят, потому что мы — орудия, посредством которых королевская власть истязала людей.
— Вас обвиняют в тяжких преступлениях, сударь, — строго сказал Байи.
— Сударь, — возразил Бертье, — если бы я совершил все эти преступления, я был бы недочеловек либо сверхчеловек, хищное животное либо демон; но я надеюсь, меня будут судить как человека, и тогда все прояснится.
— Несомненно, — отвечал Байи.
— Ну что ж! — продолжал Бертье. — Это все, что мне нужно. Я сохранил все бумаги, из них видно, чьи приказы я выполнял, и ответственность падет на тех, кто во всем виноват.
В ответ выборщики, не сговариваясь, бросили взгляд на площадь, откуда несся оглушительный шум.
Бертье понял, что это означает.
Тогда Бийо, протиснувшись сквозь толпу, окружавшую Байи, подошел с интенданту и протянул ему свою большую добрую ладонь:
— Добрый день, господин де Савиньи.
— Смотри-ка! Это ты, Бийо! — воскликнул Бертье смеясь и крепко пожимая протянутую ему руку. — Так ты, мой славный фермер, так выгодно продававший пшеницу на торгах в Виллер-Котре, Крепи и Суасоне, приехал затевать бунты в Париже?
Несмотря на свои демократические убеждения, Бийо не мог не восхититься спокойствием этого человека, шутившего, когда жизнь его висела на волоске.
— Садитесь, господа, — сказал Байи выборщикам, — начинаем судебное разбирательство.
— Согласен, — сказал Бертье, — но предупреждаю вас об одной вещи, господа: я измучен, я двое суток не спал, сегодня по дороге из Компьеня в Париж меня толкали, били, трясли; когда я попросил есть, мне принесли охапку сена, а это не очень-то подкрепляет силы; дайте мне поспать хотя бы час.
Лафайет пошел узнать, как обстоят дела. Он возвратился совершенно подавленный.
— Дорогой Байи, — сказал он мэру, — ожесточение толпы достигло предела: оставить господина Бертье здесь — значит подвергнуть ратушу опасности штурма, но оборонять ратушу — значит дать разбушевавшейся толпе предлог, которого она жаждет, а не оборонять ее — значит усвоить привычку сдавать свои позиции всякий раз, как на нас станут наступать.
Тем временем Бертье сел, потом прилег на скамью.
Он хотел заснуть.
Исступленные крики, доносившиеся через окно, нимало его не смущали: лицо его сохраняло ясность. То было лицо человека, отрешившегося от всего, чтобы погрузиться в сон.
Байи беседовал с выборщиками и Лафайетом.
Бийо не сводил глаз с Бертье.
Лафайет быстро подсчитал голоса и обратился к пленнику, который начинал задремывать:
— Сударь, благоволите быть наготове.
Бертье вздохнул, потом приподнялся на локте и спросил:
— К чему я должен приготовиться?
— Эти господа решили препроводить вас в Аббатство.
— В тюрьму так в тюрьму, — сказал интендант. — Да, — добавил он, глядя на смешавшихся выборщиков и понимая их смущение, — так или иначе, но давайте покончим с этим.
На Гревской площади долго сдерживаемый гнев и нетерпение прорвались наружу.
— Нет, господа, нет, — закричал Лафайет, — мы не можем вывести его сейчас!
Байи принял мужественное и смелое решение: вместе с двумя выборщиками он вышел на площадь и потребовал тишины.
Люди прекрасно знали, что он скажет; поскольку толпа готовилась совершить новое злодеяние, она не хотела слушать упреки, и не успел Байи раскрыть рот, как громкий рев покрыл его одинокий голос.
Поняв, что он не сможет произнести ни слова, Байи вернулся в ратушу; вслед ему неслись крики: "Бертье! Бертье!".
Потом сквозь эти крики пробились другие, подобные пронзительным нотам, которые вдруг прорываются в хорах демонов у Вебера и Мейербера. Это были крики: "На фонарь! На фонарь!".
Видя, что Байи возвращается ни с чем, за дело берется Лафайет. Он молод, горяч, любим народом. Он друг Вашингтона и Неккера и одним словом добьется всего, чего не мог добиться старец, чья слава в прошлом.
Но тщетно генерал подходил к горсткам самых ожесточенных преследователей, тщетно взывал он к справедливости и человечности, тщетно, узнавая или делая вид, что узнает кое-кого из вожаков, пожимал он им руки, останавливая их, умоляя образумиться.
Ни одно его слово не было услышано, ни один жест не был понят, ни одна слеза не была замечена.
Оттесняемый все дальше и дальше, он взошел на крыльцо ратуши и на коленях заклинал этих тигров, именуя их своими согражданами, не срамить честь нации, не срамить свою собственную честь, не превращать преступников, которым закон должен воздать их долю позора и наказания, в мучеников.
Поскольку он настаивал, брань обрушилась и на него, но он не испугался. Тогда несколько одержимых стали грозить ему кулаками и оружием.
Он смело двинулся навстречу ударам, и бунтовщики опустили оружие.
Но если они подняли руку даже на Лафайета, то что же ожидает Бертье?!
Лафайет, как и Байи, вернулся в ратушу ни с чем.
Выборщики увидели, что и он бессилен справиться с бурей; последний их оплот рухнул.
Они решили: пусть стража препроводит Бертье в Аббатство.
Это означало послать Бертье на верную смерть.
— Наконец-то! — произнес Бертье, когда решение было принято.
И глядя на всех этих людей с глубоким презрением, он знаком поблагодарил Байи и Лафайета, пожал руку Бийо и встал между конвойными.
Байи и Лафайет отвели взгляды в сторону, у одного глаза сверкали слезами, у другого — гневом.
Бертье спустился по лестнице таким же твердым шагом, каким прежде поднялся.
В то мгновение, когда он вышел на крыльцо, на площади раздался страшный вопль, потрясший округу, и откатился обратно, к каменным ступеням, на которых стоял Бертье.
Презрительно и бесстрастно глядя в горящие глаза этого сброда, Бертье пожал плечами:
— Какие странные люди! И чего они так вопят?
Не успел он договорить, как оказался в объятиях этих людей. Его схватили прямо на крыльце, зацепив железными крючьями; он не удержался на ногах и покатился прямо в руки к своим врагам, в одну секунду разбросавшим конвой в стороны.
Потом неодолимая волна повлекла пленника по залитой кровью дороге, где два часа назад прошел Фуллон.
Кто-то уже успел взобраться на роковой фонарь и держал наготове веревку.
Но другой человек вцепился в Бертье, яростно и исступленно осыпая ударами и проклятьями палачей.
Он кричал:
— Вы не получите его! Вы его не убьете!
Этим человеком был Бийо. Он обезумел от отчаяния и теперь стоил двух десятков безумцев.
Одним он кричал:
— Я брал Бастилию!
Некоторые и в самом деле узнавали его и ослабляли натиск.
Другим он говорил:
— Не трогайте его до суда; я готов за него поручиться, если он убежит, можете меня повесить.
Бедняга Бийо! Он остался честным человеком. Его уносило вместе с Бертье, как вихрь уносит в своих крепких объятиях перышко и соломинку.
Он летел вперед, не ощущая этого, не замечая ничего кругом. Он мчался с быстротой молнии.
Он уже почти достиг цели.
Между тем Бертье, которого волокли задом наперед, и приподняли, когда добрались до места казни, обернулся, поднял глаза и увидел мерзкий недоуздок, болтавшийся у него над головой.
Неожиданно он дернулся изо всех сил, вырвался из рук мучителей, выхватил у какого-то национального гвардейца из рук ружье и стал разить палачей штыком.
Но сзади на него тут же обрушился град ударов; он упал, и град новых ударов посыпался на него со всех сторон.
Бийо исчез под ногами убийц.
Бертье умер сразу, без мучений. Кровь и душа разом покинули его тело через тысячу ран.
И тут Бийо представилось зрелище еще более отвратительное, чем все, что он наблюдал до сих пор. Он увидел, как какой-то человек засунул руку в зияющую рану на груди убитого и вырвал оттуда дымящееся сердце.
Потом, насадив это сердце на острие своей сабли, он прошел сквозь расступавшуюся перед ним орущую толпу, вошел в ратушу и положил ее на стол в зале, где заседали выборщики.
Бийо, этот железный человек, не смог выдержать ужасного зрелища; он упал прямо на каменную тумбу в десяти шагах от зловещего фонаря.
Лафайет, увидев, что его власти и революции, которую он возглавлял, — вернее, думал, что возглавляет, — нанесено гнусное оскорбление, сломал свою шпагу и выбросил ее обломки на головы убийц.
Питу подошел к фермеру, поднял его и прошептал на ухо:
— Бийо! Папаша Бийо! Берегитесь, если они увидят, что вам плохо, они примут вас за его сообщника и тоже убьют. Жаль будет такого достойного патриота.
И он потащил его к реке, старательно заслоняя от взглядов нескольких особо ревностных мстителей, которые уже начали перешептываться.

XV
БИЙО НАЧИНАЕТ ПОНИМАТЬ, ЧТО В РЕВОЛЮЦИЯХ БЫВАЮТ НЕ ОДНИ ТОЛЬКО РОЗЫ

Бийо, вместе с Питу опьяненный революцией, ощутил вдруг горечь в пиршественной чаше.
Когда речная прохлада привела его в чувство, он услышал голос Питу:
— Господин Бийо, я скучаю по Виллер-Котре, а вы?
От этих слов повеяло добродетелью и покоем, и фермер словно очнулся от сна; он собрал все свои силы, чтобы вновь пробиться сквозь толпу и уйти подальше от этой бойни.
— Пойдем, — сказал он Питу, — ты прав.
Он решил повидать Жильбера, жившего в Версале. После путешествия короля в Париж Жильберу уже не пришлось быть подле королевы, и он стал правой рукой вернувшегося на свой пост Неккера; отрешившись от романа своей жизни во имя истории человечества, Жильбер пытался добиться процветания общества посредством всеобщей нищеты.
Питу, как обычно, следовал за Бийо.
Обоих провели в рабочий кабинет доктора.
— Доктор, я возвращаюсь к себе на ферму, — сообщил Бийо.
— Почему? — спросил Жильбер.
— Потому что я ненавижу Париж.
— Ада, я понимаю, вы устали, — холодно сказал Жильбер.
— Я больше не могу.
— Вы разочаровались в революции?
— Я не могу дождаться ее конца.
Жильбер печально улыбнулся:
— Она только начинается.
— О! — поразился Бийо.
— Это вас удивляет?
— Что меня удивляет, так это ваше хладнокровие.
— Друг мой, знаете ли вы, откуда у меня такое хладнокровие? — спросил Жильбер.
— Оно может происходить только из убеждения.
— Верно.
— И каково же ваше убеждение?
— Угадайте.
— Что все кончится хорошо?
Жильбер улыбнулся еще печальнее, чем в первый раз:
— Нет, напротив, что все кончится плохо.
Бийо вскрикнул от удивления.
Что до Питу, то он таращил глаза: аргументация казалась ему не очень логичной.
— Неужели? — сказал Бийо, почесав в затылке своей здоровенной лапищей. — Неужели? Что-то я плохо понимаю.
— Берите стул, Бийо, и садитесь рядом со мной, — пригласил Жильбер.
Бийо повиновался.
— Совсем рядом, поближе, чтобы меня слышали только вы, и никто больше.
— А как же я, господин Жильбер? — робко спросил Питу, давая понять, что, если Жильбер хочет, он готов удалиться.
— Нет, нет, оставайся, — сказал доктор. — Ты молод, тебе полезно послушать.
Питу навострил уши, такие же огромные, как и глаза, и сел на пол рядом со стулом папаши Бийо.
Зрелище было довольно забавное — три человека держали в кабинете Жильбера тайный совет, сидя перед столом, заваленным письмами, бумагами, свежеотпечатанными брошюрами и газетами, в четырех шагах от двери, которую тщетно осаждали просители и жалобщики, чей натиск сдерживал подслеповатый однорукий старик-служитель.
— Я слушаю, — сказал Бийо, — объясните, метр Жильбер. Почему все это плохо кончится?
— Так вот, знаете ли вы, дружище, чем я сейчас занимаюсь?
— Вы пишете какие-то строчки.
— А что значат эти строчки, Бийо?
— Как я могу это угадать, ведь читать-то я не умею.
Питу робко поднял голову и бросил взгляд в бумагу, лежавшую перед доктором.
— Здесь цифры, — сказал он.
— Да, здесь цифры. Так вот, в этих цифрах разом и разорение и спасение Франции.
— Смотри-ка! — удивился Бийо.
— Смотри-ка, смотри-ка! — повторил Питу.
— Завтра эти цифры напечатают, — продолжал доктор, — они проникнут в королевский дворец, в замок знатного сеньора, в хижину бедняка и потребуют с каждого четверть его дохода.
— Как это? — не понял Бийо.
— Бедная тетушка Анжелика, — пробормотал Питу, — какую она скорчит рожу!
— А как вы думаете, милейший? — продолжал Жильбер. — Как совершать революции, мы тут как тут! А теперь приходится за это платить.
— Ну что ж, — стоически отозвался Бийо. — Ну что ж, будем платить.
— Черт побери! — произнес Жильбер. — Вы человек убежденный, и ваш ответ меня нисколько не удивляет; а вот те, что не убеждены…
— Те, что не убеждены?
— Да, как поступят они?
— Они будут против, — твердо сказал Бийо, и было ясно, что, если бы у него стали требовать четвертую часть дохода на нечто противное его убеждениям, он стал бы отбиваться руками и ногами.
— Выходит, борьба, — произнес Жильбер.
— Но большинство… — начал Бийо.
— Договаривайте, мой друг.
— Большинство на то и большинство, чтобы навязать свою волю.
— Значит, притеснение.
Бийо посмотрел на Жильбера сначала с сомнением, затем глаза его засветились пониманием.
— Погодите, Бийо! Я знаю, что вы мне скажете. У дворян и духовенства есть все, не правда ли?
— Это верно, — согласился Бийо. — Поэтому монастыри…
— Монастыри?
— Монастыри благоденствуют.
— Notum certumque, — проворчал Питу.
— Налоги, которые платят дворяне, не сравнить с нашими. Я, фермер, один плачу вдвое, если не втрое больше, чем мои соседи братья де Шарни, у которых на троих приходится более двухсот тысяч ливров ренты.
— Вы что, — продолжал Жильбер, — не согласны с тем, что дворяне и священники такие же французы, как и вы?
Питу насторожился: патриотизм в то время измерялся крепостью локтей на Гревской площади, и слова Жильбера звучали ересью.
— Вы никак не желаете признавать, друг мой, что все эти дворяне и священники, что все берут и ничего не дают, такие же патриоты, как и вы?
— Я этого не признаю.
— Вы заблуждаетесь, дорогой мой, вы заблуждаетесь. Они еще большие патриоты, и скоро я вам это докажу.
— Вот еще! — произнес Бийо. — Я с этим не согласен.
— Из-за привилегий, не так ли?
— Черт подери!
— Погодите.
— Я жду.
— Заверяю вас, Бийо, что через три дня самым привилегированным человеком во Франции станет тот, у кого ничего нет.
— Значит, это буду я, — серьезно сказал Питу.
— Ты так ты.
— Как это? — спросил фермер.
— Послушайте, Бийо: этих дворян и священников, которых вы обвиняете в себялюбии, начинает охватывать патриотическая лихорадка, и она захлестнет всю Францию. Пока мы с вами тут беседуем, они собираются вместе, как бараны у обрыва, и раздумывают; самый храбрый прыгнет первым, это будет послезавтра, завтра, может быть, даже сегодня вечером, а за ним прыгнут остальные.
— Что это значит, господин Жильбер?
— Это значит, что феодальные сеньоры откажутся от своих преимуществ и возвратят то, что взяли у своих крестьян, землевладельцы перестанут взимать арендную плату и подати, а дворяне, имеющие голубятни, выпустят своих голубей.
— Вы что же думаете, — закричал изумленный Питу, — они сами все это отдадут?
— Но ведь это и есть свобода во всем своем великолепии! — воскликнул просветленный Бийо.
— Прекрасно! И что мы будем делать, когда станем свободны?
— Проклятье! — произнес Бийо в некотором замешательстве. — Что мы будем делать? Там видно будет.
— Вот оно, последнее слово! — воскликнул Жильбер. — Там будет видно.
Он вскочил и несколько мгновений с мрачным видом расхаживал по комнате, потом подошел к Бийо и взял его мозолистую руку, глядя на него с суровостью и едва ли не с угрозой.
— Да, — сказал он, — там видно будет. Да, там нам будет видно. Все мы увидим, ты и я, я и ты, я и он. Вот откуда во мне хладнокровие, которое так тебя удивило.
— Вы меня пугаете! Единство народа, люди, обнимающие друг друга, объединяющие свои усилия в борьбе за всеобщее процветание, — все это приводит вас в дурное расположение духа, господин Жильбер?
Тот пожал плечами.
— Но тогда, — продолжал Бийо, ибо теперь пришел его черед спрашивать, — какого же вы мнения о самом себе, если сегодня, когда вы, дав свободу Новому Свету, приготовили Старый Свет к переменам, вас терзают сомнения?
— Бийо, — отвечал Жильбер, — ты только что, сам того не подозревая, произнес слова, которые дают ключ к загадке. Это слова, которые произносит Лафайет и которые, быть может, никто, начиная с него самого, не понимает; да, мы дали свободу Новому Свету.
— Мы, французы! Вот здорово!
— Это здорово, но это нам дорого обойдется, — грустно заметил Жильбер.
— Полноте! Деньги выложены, меню оплачено, — радостно сказал Бийо. — Немного золота, много крови — и с долгами покончено.
— Надо быть слепцом, — сокрушался Жильбер, — чтобы не видеть в этой заре Запада начало нашего общего упадка. Как я могу обвинять других, ведь я был ничуть не более проницателен. Боюсь, Бийо, что свобода Нового Света означает гибель Старого.
— Rerum novus nascitur ordo, — сказал Питу с самоуверенностью крупного революционера.
— Молчи, дитя, — сказал Жильбер.
— Неужели справиться с англичанами было легче, чем успокоить французов? — снова вступил Бийо.
— Новый Свет, — повторил Жильбер, — это чистая доска, tabula rasa: там нет законов, но нет и злоупотреблений; нет идей, но нет и предрассудков. Во Франции же тридцать миллионов человек живут на тридцати тысячах квадратных льё, если разделить эту землю поровну, каждому едва хватит места для колыбели да для могилы. Другое дело — Америка: там три миллиона человек живут на двухстах тысячах квадратных льё, окруженные идеальными границами — пустыней, то есть пространством, и морем, то есть бесконечностью. По этим двумстам тысячам льё текут реки, судоходные на тысячу льё, там растут девственные леса, обширность которых видит один лишь Бог; иными словами, там есть все, что нужно для жизни, цивилизации и будущего. О Бийо, как легко крушить деревянные, земляные, каменные стены и даже стены из человеческой плоти, когда тебя зовут Лафайет и ты ловко владеешь шпагой или когда тебя зовут Вашингтон и ты полон мудрых мыслей. Но разрушать ветхие стены старого порядка вещей, за которыми укрываются столько людей, движимых столькими интересами, когда видишь, что, для того чтобы приобщить народ к новым идеям, придется, быть может, убивать каждого десятого, начиная со старика, живущего прошлым, и кончая ребенком, входящим в мир, начиная с памятника, воплощением прошлого, и кончая зародышем, воплощением будущего, — вот задача, приводящая в трепет всех, кто видит то, что скрывается за горизонтом! Я страдаю дальнозоркостью, Бийо, и я трепещу.
— Прошу прощения, сударь, — сказал Бийо с присущим ему здравым смыслом, — недавно вы корили меня за то, что я ненавижу революцию, а сейчас сами изображаете ее отвратительной.
— Но разве я тебе сказал, что отрекаюсь от революции?
— Еггаге humanum est, sed perseverare diabolicum, — пробормотал Питу и подтянул колени к подбородку.
— Все же я настаиваю на своем, — продолжал Жильбер, — ибо, видя преграды, я провижу цель, а цель прекрасна, Бийо! Я мечтаю не только о свободе Франции, но 0 свободе всего мира; не только о равенстве людей перед природой, но о равенстве перед лицом закона; не только о братстве отдельных граждан, но о братстве между народами. На этом я, быть может, погублю свою душу и тело, — меланхолически продолжал Жильбер, — но это не важно! Солдат, посланный на штурм крепости, видит пушки, видит ядра, которыми их начиняют, видит фитиль, который к ним подносят; мало того: он видит, в какую сторону они наведены; он чувствует, что этот кусок черного железа пробьет ему грудь, но он идет на приступ, ибо надо взять крепость. Так вот, все мы солдаты, папаша Бийо. Вперед! И пусть по груде наших тел когда-нибудь пройдут поколения и родоначальником их станет этот мальчик, — и он указал на Питу.
— Право, я не пойму, отчего вы в отчаянии, господин Жильбер? Оттого, что какого-то несчастного зарезали на Гревской площади?
— Тогда почему ты в ужасе? Иди же, Бийо! Не отставай от других, убивай!
— Что вы такое говорите, господин Жильбер!
— Конечно! Надо быть последовательным. Помнишь, как ты, такой храбрый и сильный, пришел ко мне — бледный, тебя так и трясло, — и сказал: "Больше не могу". Я засмеялся тебе в лицо, Бийо, а теперь, когда я объясняю тебе, почему ты был бледен, почему ты говорил: "Больше не могу", ты надо мной смеешься.
— Продолжайте! Продолжайте! Только не отнимайте у меня надежду, что я исцелюсь, утешусь и спокойно вернусь в родную деревню.
— Деревня… Послушай, Бийо, вся наша надежда на деревню. Деревня — это спящая революция, она переворачивается раз в тысячу лет, и всякий раз, когда она переворачивается, у королевской власти кружится голова; деревня перевернется, когда придет пора покупать либо завоевывать это неправедно приобретенное добро, о котором ты только что говорил и которым владеют дворяне и духовенство; но чтобы побудить деревню собирать урожай идей, надо побудить крестьянина завоевывать землю. Становясь собственником, человек становится свободным, а становясь свободным, становится лучше. Нам же, избранным труженикам, — перед нами Господь соглашается приподнять покров будущего, — нам предстоит тяжкая работа, мы должны дать народу сначала свободу, а затем собственность. Здесь, Бийо, жизнь деятельная, быть может, неблагодарная, но зато бурная, полная радостей и горестей, полная славы и клеветы; там — холодный неподвижный сон в ожидании пробуждения, что свершится по нашему зову, зари, что придет от нас. Как только деревня проснется, наш кровавый труд закончится и начнется ее труд — мирный труд на родной земле.
— Какой же тогда совет вы мне дадите, господин Жильбер?
— Если ты хочешь быть полезным своей стране, своему народу, своим братьям, всему свету — оставайся здесь, Бийо, бери молот и трудись в этой кузнице Вулкана, где куются молнии.
— Остаться, чтобы смотреть на резню, а может быть, и самому резать?
— Как это? — спросил Жильбер со слабой улыбкой. — Тебе — и резать, Бийо, что ты такое говоришь?
— Я говорю, что если я останусь здесь, как вы советуете, — воскликнул Бийо весь дрожа, — то вот этими руками повешу первого, кто станет привязывать веревку к фонарю!
Улыбка Жильбера стала более явной.
— Выходит, — сказал он, — ты меня понял и сам готов стать убийцей.
— Да, убийцей негодяев.
— Скажи, Бийо, ты видел, как убивали де Лома, де Лонэ, де Флесселя, Фуллона и Бертье?
— Да.
— Как называли их те, кто их убивал?
— Негодяями.
— Верно, — подтвердил Питу, — они называли их негодяями.
— Да, но прав я, — настаивал Бийо.
— Ты будешь прав, если ты будешь вешать, да; но если тебя повесят, ты будешь не прав.
Этот неопровержимый довод заставил Бийо опустить голову, но внезапно он снова гордо вскинул ее:
— Вы будете меня уверять, — сказал он, — что тот, кто убивает беззащитных людей, за которых поручились общественные избранники, такой же француз, как я?
— Это другое дело, — ответил Жильбер. — Да, во Франции есть разные французы. Во-первых, есть французский народ, среди которого Питу, ты, я; кроме того, есть французское духовенство; кроме того, есть французская аристократия; таким образом, во Франции три вида французов, каждый из них француз по-своему, то есть с точки зрения своих интересов, и это не считая французского короля, француза на свой лад. Видишь ли, Бийо, в том-то и состоит революция, что все французы получили право быть французами на свой лад. Ты будешь французом на один манер, аббат Мори — на другой, отличный от твоего, Мирабо будет французом не таким, как аббат Мори; наконец, король будет французом иным по сравнению с Мирабо. Теперь, Бийо, мой замечательный друг, отличающийся прямотой и здравомыслием, ты дошел до второй части вопроса, о котором я толкую. Сделай одолжение, посмотри вот сюда.
И Жильбер показал фермеру бумагу с печатным текстом.
— Что это? — спросил Бийо.
— Читай.
— Э! Вы же прекрасно знаете, что я не умею читать.
— Тогда вели Питу прочесть.
Питу встал и, приподнявшись на цыпочки, заглянул через плечо фермера.
— Это не по-французски, — сказал он, — и не по-латыни, и не по-гречески.
— Это по-английски, — ответил Жильбер.
— Я не знаю по-английски, — высокомерно сказал Питу.
— А я знаю, — сказал Жильбер, — и переведу вам этот документ, но прежде прочитайте подпись.
— Питт. Что такое Питт? — спросил Питу.
— Сейчас объясню, — сказал Жильбер.

XVI
ПИТТЫ

— Питт, — продолжал Жильбер, — это сын Питта.
— Смотри-ка! — удивился Питу, — прямо как в Священном писании. Значит, есть Питт Первый и Питт Второй?
— Да, и Питт Первый, друзья мои… Слушайте внимательно, что я вам расскажу.
— Мы слушаем, — в один голос ответили Бийо и Питу.
— Этот Питт первый целых тридцать лет был заклятым врагом Франции; он боролся с ней, сидя в своем кабинете, прикованный к креслу подагрой. Боролся с Монкальмом и Водрёем в Америке, бальи де Сюфреном и д’Эстеном на море, Ноаем и Брольи на суше. Этот Питт первый все тридцать лет отстаивал точку зрения о необходимости свергнуть французов с европейского трона. Постепенно он отнял у нас все наши колонии, все индийское побережье, полторы тысячи квадратных льё в Канаде, все наши заморские торговые дома; потом, когда он увидел, что Франция на три четверти разорена, он призвал своего сына, чтобы разорить ее вконец.
— О-о! — заинтересовался Бийо. — Так, значит, Питт, который нынче…
— Совершенно верно, — перебил Жильбер, — это сын того самого Питта, о котором вы уже знаете, папаша Бийо, о котором знает Питу, о котором знает весь мир; этому второму Питту в мае исполнилось тридцать лет.
— Тридцать лет?
— Как видите, он времени не терял, друзья мои. Вот уже семь лет, как он правит Англией, семь лет, как он проводит в жизнь теории своего отца.
— Значит, нам еще долго его терпеть, — заметил Бийо.
— Да, тем более что Питты обладают большой жизненной силой. Позвольте мне вам это доказать.
Питу и Бийо закивали, показывая, что внимательно слушают.
Жильбер продолжал:
— В тысяча семьсот семьдесят восьмом году Питт-отец, наш враг, был при смерти; врачи объявили, что жизнь его висит на волоске и малейшее усилие разорвет этот волосок. Тогда в парламенте как раз обсуждали вопрос о том, чтобы предоставить американским колониям независимость, дабы предотвратить войну, разжигаемую французами и грозившую поглотить все богатство и всех солдат Великобритании.
Это было в ту эпоху, когда Людовик Шестнадцатый, наш славный король, единодушно именуемый народом отцом французской свободы, торжественно признал независимость Америки; там, на полях сражений и за столом совета, одерживали верх шпага и гений французов; тогда Англия обещала Вашингтону, то есть предводителю повстанцев, что признает американское государство, если оно вступит в союз с англичанами против Франции.
— Сдается мне, — заметил Бийо, — что такое предложение и делать нечестно, и так же нечестно принимать!
— Дорогой Бийо, это называется дипломатией, и в политическом мире подобный образ мыслей вызывает большое восхищение. Ну что ж, Бийо, каким бы безнравственным вам это ни казалось, быть может, если бы не Вашингтон, благороднейший из людей, то оказалось бы, что американцы готовы купить мир ценой позорной уступки англичанам.
Но лорд Чатам, то есть Питт-отец, этот неизлечимый больной, этот умирающий, этот призрак, что стоял одной ногой в могиле и кому, казалось бы, ничего уже не нужно на этой земле, кроме нескольких мирных лет перед вечным упокоением, так вот, старый лорд Чатам потребовал, чтобы его привезли на заседание парламента, где должен был обсуждаться вопрос об этом договоре.
Его поддерживали под руки девятнадцатилетний сын Уильям и зять; он явился в парадных одеждах, которые выглядели на этом скелете смешно! Бледный как привидение, с закатывающимися глазами под усталыми веками, он приказал, чтобы его провели на его скамью, графскую скамью, меж тем как лорды, пораженные его неожиданным появлением, склонили головы в восхищении, как сделал бы римский сенат, если бы в нем появился давно умерший и всеми забытый Тиберий.
Лорд Чатам с глубокой сосредоточенностью выслушал речь лорда Ричмонда и, когда тот закончил, поднялся для ответа.
И этот полумертвый человек нашел в себе силы говорить три часа; он нашел в своей душе столько огня, что глаза его метали молнии; он нашел в своем сердце слова, взволновавшие сердце каждого.
Правда, он выступал против Франции, правда, он раздувал ненависть своих соотечественников к Франции, правда, все свои силы и весь свой пыл он собрал с единственной целью: развалить и разорить ненавистную страну, соперницу его родины. Он возражал против признания независимости Америки, он возражал против каких бы то ни было соглашений, он кричал: "Война! Война!". Он обрушился на Францию, как Ганнибал — на Рим, как Катон — на Карфаген. Он заявлял, что долг всякого англичанина-патриота — умереть разоренным, но не допустить, чтобы отечество лишилось хотя бы единственной колонии.
Он закончил свою речь, изрыгнул последнюю угрозу и упал как подкошенный.
Ему больше нечего было делать в этом мире; его унесли чуть живого.
Через несколько дней он испустил дух.
— О-о! — в один голос воскликнули Бийо и Питу. — Нот так человек этот лорд Чатам!
— Таков был отец тридцатилетнего молодого человека, о котором мы говорим, — заключил Жильбер. — Чатам дожил до семидесяти лет. Если сын проживет столько же, то нам терпеть Уильяма Питта еще сорок лет. Вот, папаша Бийо, с кем мы теперь имеем дело; вот человек, управляющий Великобританией, вот тот, кто не забыл имен Ламета, Рошамбо, Лафайета; тот, кто помнит имена всех членов Национального собрания, тот, кто поклялся в смертельной ненависти к Людовику Шестнадцатому, автору трактата тысяча семьсот семьдесят восьмого года; наконец, тот, кто не будет спать спокойно, пока во Франции останется хоть одно заряженное ружье и хоть один полный карман. Вы начинаете понимать?
— Я понимаю, что он люто ненавидит Францию, но я не совсем понимаю, что вы имеете в виду.
— Я тоже, — признался Питу.
— Ладно, прочитайте эти четыре слова.
И он протянул Питу бумагу.
— Это по-английски? — спросил тот.
— "Don’t mind the money", — прочел Жильбер.
— Я слышу, но не понимаю, — сказал Питу.
— "Не останавливайтесь перед расходами", — ответил доктор. — И дальше снова об этом: "Передайте им, пусть не жалеют денег и не дают мне никакого отчета".
— Значит, они тратят деньги на оружие? — спросил Бийо.
— Нет, они подкупают.
— Но кому адресовано это письмо?
— Всем и никому. Эти деньги платят, тратят, бросают на ветер, их раздают крестьянам, рабочим, нищим — одним словом, людям, которые погубят нашу революцию.
Папаша Бийо опустил голову. Эти слова объяснили все.
— Стали бы вы, Бийо, убивать де Лонэ ружейным прикладом?
— Нет.
— Стали бы вы стрелять во Флесселя из пистолета?
— Нет.
— Стали бы вы вешать Фуллона?
— Нет.
— Стали бы вы приносить окровавленное сердце Бертье в зал совета выборщиков?
— Какой позор! — воскликнул Бийо. — Да я, как бы ни был виноват этот человек, дал бы разорвать себя на части, лишь бы его спасти; вот, смотрите, меня ранили, когда я защищал его, и если бы Питу не утащил меня к реке…
— Это верно, — подтвердил Питу, — если бы не я, туго бы пришлось папаше Бийо.
— Вот видите. В том-то и дело, Бийо, что найдется немало людей, которые поступили бы так же, если бы чувствовали поддержку, между тем как видя перед собой дурные примеры они, напротив, становятся сначала злобными, затем жестокими, потом свирепыми и совершают преступления, а сделанного ведь не воротишь.
— Ну хорошо, — сказал Бийо, — я допускаю, что господин Питт, вернее, его деньги, причастны к смерти Флесселя, Фуллона и Бертье. И какой ему от этого прок?
Жильбер начал смеяться тем беззвучным смехом, что приводит в изумление простаков и в трепет — людей мыслящих.
— Вы спрашиваете, какой ему от этого прок?
— Да, спрашиваю.
— Сейчас скажу. Вы, верно, очень любите революцию, раз шли на штурм Бастилии, ступая по крови.
— Да, я ее любил.
— Вот-вот! Теперь вы ее разлюбили. Теперь вы скучаете по Виллер-Котре и Пислё, по вашим мирным равнинам и лесной сени.
— Frigida Tempe, — пробормотал себе под нос Питу.
— Да, да, вы правы, — сказал Бийо.
— Ну что ж! Вы, папаша Бийо, фермер, вы собственник, вы дитя Иль-де-Франса и, следовательно, француз старого закала, вы представитель третьего сословия, представитель так называемого большинства. И вы уже сыты по горло!
— Я не отрицаю.
— Значит, большинству все это тоже скоро встанет поперек горла.
— И что?
— И в один прекрасный день вы протянете руку солдатам господина герцога Брауншвейгского и господина Питта, явившимся для того, чтобы именем этих двух освободителей Франции вернуть вас в лоно здравых учений.
— Никогда!
— Не зарекайтесь! Подождите, сами увидите.
— Флессель, Бертье и Фуллон в общем-то были негодяями… — вставил Питу.
— Черт возьми! Точно так же, как были негодяями господа де Сартин и де Морепа, а прежде них — господа д’Аржансон и Фелипо, а прежде них — господин Ло, а до него господин Дюверне, Лебланы и братья Пари, как были негодяями Фуке, Мазарини, Самблансе, Ангерран де Мариньи; господин де Бриенн — негодяй в глазах господина де Калонна, господин де Калонн — негодяй в глазах господина де Неккера, господин де Неккер будет негодяем в глазах министра, который придет ему на смену через два года.
— О, что вы, доктор, — прошептал Бийо, — господин Неккер никак не может быть негодяем!
— Как вы, мой славный Бийо, станете негодяем в глазах малыша Питу, если какой-нибудь агент господина Питта за бутылкой водки преподаст ему некоторые теории и вдобавок пообещает десять франков в день за участие в мятеже. Как видите, дорогой Бийо, словом "негодяй" в революции обозначают человека, думающего не так, как вы; всем нам так или иначе суждено носить это звание. Некоторых оно будет сопровождать до самой могилы, а иных и за могилой: их имена дойдут до потомков вместе с этим определением. Вот, дорогой Бийо, что мне ясно, а вам нет. Бийо, Бийо, не надо честным людям устраняться.
— Полноте, — произнес Бийо, — пусть даже честные люди устранятся, революция все равно пойдет своим путем: ее не остановить.
На губах Жильбера вновь заиграла улыбка.
— Большой ребенок! — сказал он. — Вы бросаете плуг, распрягаете лошадей и говорите: "Прекрасно, я больше не нужен, плуг будет пахать сам собой". Но, друг мой, кто совершил революцию? Честные люди, не правда ли?
— Франция льстит себя этой мыслью. Мне кажется, Лафайет — честный человек, мне кажется, Байи — честный человек, мне кажется, господин Неккер — честный человек, наконец, мне кажется, господа Эли и Юлен, господин Майяр, сражавшиеся бок о бок со мной, — честные люди, наконец, мне кажется, что вы сами…
— Ну что ж, Бийо, если все честные люди: вы, я, Майяр, Юлен, Эли, Неккер, Байи, Лафайет — все устранятся, кто же будет действовать? Эти мерзавцы, эти убийцы, эти негодяи, которых я назвал: агенты агентов господина Питта.
— Что вы можете сказать в ответ, папаша Бийо? — спросил Питу, убежденный речами Жильбера.
— Ну что ж, — сказал Бийо, — мы вооружимся и перестреляем их как собак.
— Погодите. Кто вооружится?
— Все.
— Бийо, Бийо, вспомните одну вещь, милый друг: то, что мы делаем сейчас, называется… Как называется то, чем мы сейчас занимаемся, Бийо?
— Это называется политика, господин Жильбер.
— Так вот! В политике не существует бесспорного преступления. Человек является негодяем или честным человеком, смотря по тому, задевает он или защищает интересы того, кто выносит о нем суждение. Те, кого вы называете негодяями, найдут благовидное оправдание своим преступлениям, и многие честные люди, так или иначе заинтересованные в том, чтобы эти преступления были совершены, сочтут их кристально честными людьми. Когда это произойдет, Бийо, нам придется плохо, очень плохо. Люди уже идут за плугом, уже погоняют лошадей. Дело идет, Бийо, дело идет, а мы в стороне.
— Это страшно, — сказал фермер. — Но если дело идет без нас, куда же оно зайдет?
— Бог весть! — произнес Жильбер. — Я не знаю.
— Ну что ж! Раз уж даже вы об этом ничего не знаете, хотя вы ученый, то я, невежда, и подавно. Так что я полагаю…
— Что вы полагаете, Бийо? Ну-ка, ну-ка!
— Я полагаю, лучшее, что мы с Питу можем сделать, — это вернуться в Пислё. Мы снова возьмемся за плуг, за настоящий плуг из дерева и железа, которым пашут землю, а не за человеческий, из мяса и костей, который именуют французским народом и который брыкается, как строптивая лошадь. Мы будем сеять пшеницу, вместо того чтобы проливать кровь, и будем жить свободно и радостно, ведь мы сами себе господа. Вы как хотите, господин Жильбер, а я, черт возьми, хочу знать, куда я иду.
— Погодите, милейший, — сказал Жильбер. — Я сказал уже и снова повторяю: я не знаю, куда я иду, и все же продолжаю идти вперед. Участь моя определена, жизнь моя принадлежит Богу, но мои деяния — это мой долг перед родиной. Лишь бы совесть говорила мне: "Иди, Жильбер, ты на верном пути, иди!". Вот все, что мне нужно. Если я ошибаюсь, люди покарают меня, но Бог простит.
— Да ведь вы сами только сейчас говорили: бывает так, что люди карают даже тех, кто не ошибается.
— И я снова это повторяю. Пусть меня постигнет людская кара! Я стою на своем, Бийо. Прав я или нет, я иду вперед. Боже меня сохрани утверждать, что труды мои не окажутся напрасны. Но Господь недаром сказал: "Мир людям доброй воли". Будем же в числе тех, кому Господь обещает мир. Посмотри на господина де Лафайета: сколько он уже совершил и в Америке, и во Франции, он загнал уже трех белых коней, а сколько он еще загонит! Посмотри на господина Байи — он не щадит своих сил, посмотри на короля — он не щадит своей популярности. Полно, Бийо, не будем себя щадить. Расщедримся немного; оставайся со мной, Бийо.
— Но чего ради, если мы не можем помешать злу?
— Запомни, Бийо: никогда не повторяй при мне этих слов, ибо я стану тебя меньше уважать. Тебе надавали пинков, тумаков, тебя били прикладом и даже штыком, когда ты хотел спасти Фуллона и Бертье?
— Да, и еще как, — подтвердил фермер, потирая больные места.
— Мне чуть глаз не выкололи, — сказал Питу.
— И все это понапрасну, — прибавил Бийо.
— Так вот, дети мои, если бы таких храбрецов было не десять, не пятнадцать, не двадцать, а сто, двести, триста, вы вырвали бы несчастного из рук толпы и спасли от ужасной смерти, на которую его обрекли, вы избавили бы Францию от позорного пятна. Вот почему, друг мой, я требую — конечно, настолько, насколько я могу чего-то требовать от вас, — чтобы вы не возвращались в деревню, на покой, а остались в Париже и в случае нужды я мог бы опереться на вашу крепкую руку и верное сердце; чтобы ваш здравый смысл и патриотизм стали пробным камнем для моего ума и моих трудов; чтобы, сея не золото, которого у нас нет, но любовь к родине и общему благу, вы помогали мне наставлять толпу заблудших на путь истинный, были моей опорой, когда я поскользнусь, и палкой, когда мне надо будет нанести удар…
— … собакой-поводырем, — продолжил Бийо с возвышенной простотой.
— Вот именно, — согласился Жильбер тем же тоном.
— Ну что ж! Я согласен, я буду тем, чем вы хотите.
— Я знаю, что ты отрекаешься от всего: от состояния, от жены, от детей, от счастья, Бийо! Но не беспокойся, это не надолго.
— А мне что делать? — спросил Питу.
— А ты, — сказал Жильбер, глядя на простодушного парнишку, крепкого, но не блещущего умом, — ты возвращайся в Пислё, чтобы утешить семейство Бийо и объяснить, какое святое дело он предпринял.
— Хоть сейчас, — ответил Питу, задрожав от радости при мысли вернуться к Катрин.
— Бийо, — сказал Жильбер, — дайте ему наставления.
— Сейчас, — отвечал Бийо.
— Я слушаю.
— Я назначаю хозяйкой дома Катрин. Ты понял?
— А как же госпожа Бийо? — удивился Питу, услыхав, что права матери семейства переданы дочери.
— Питу, — сказал Жильбер, понявший мысль Бийо при виде легкого румянца на лице отца семейства, — вспомни арабскую пословицу: "Слышать — значит повиноваться".
Теперь пришел черед Питу покраснеть: он почувствовал свою нескромность.
— Катрин — самая умная в семье, — просто сказал Бийо, чтобы объяснить свою мысль.
Жильбер склонил голову в знак одобрения.
— Это все? — спросил Питу.
— У меня все, — ответил Бийо.
— А у меня нет, — произнес Жильбер.
— Я слушаю, — сказал Питу, готовый поступить в соответствии с арабской пословицей, только что процитированной Жильбером.
— Ты отнесешь мое письмо в коллеж Людовика Великого, — велел Жильбер, — и отдашь аббату Берардье; он поручит тебе Себастьена. Ты приведешь его ко мне, я попрощаюсь с ним, а потом ты возьмешь его с собой в Виллер-Котре и там отведешь к аббату Фортье, чтобы мальчик не терял даром времени. По четвергам и воскресеньям бери его с собой гулять; не бойся, заставляй его бродить по лесам и равнинам. И для моего спокойствия, и для его здоровья лучше ему быть там, нежели здесь.
— Я понял! — воскликнул Питу, радуясь и близкой встрече с другом детства, и неясному зову более взрослого чувства, пробуждавшегося в нем при магическом имени Катрин.
Он встал, попрощался. Жильбер улыбнулся, Бийо был погружен в задумчивость.
Потом Питу пустился бегом к аббату Берардье за Себастьеном Жильбером, своим молочным братом.
— А мы, — сказал Жильбер Бийо, — примемся за дело!
Назад: V СОВЕТ
Дальше: XVII МЕДЕЯ