Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 21. Анж Питу 1995.
Назад: XI ВОЗВРАЩЕНИЕ
Дальше: XXII ГЕНЕРАЛ МАЙЯР

XVII
МЕДЕЯ

После ужасных душевных и политических потрясений, которые мы явили глазам читателей, в Версале воцарилось относительное спокойствие.
Король отдыхал, и, возвращаясь иногда мыслями к тому, что пришлось вынести его гордости Бурбона во время злосчастного путешествия в Париж, он утешался мыслью, что вновь завоевал любовь народа.
Между тем г-н де Неккер, стремившийся упрочить свою популярность, постепенно терял ее.
Что касается знати, она начинала готовиться к предательству или к сопротивлению.
Народ наблюдал и выжидал.
Тем временем королева замкнулась в себе, убежденная, что все ее ненавидят, и старалась держаться незаметно; она затаилась, ибо знала, что если одни ее ненавидят, то другие на нее надеются.
Со времени путешествия короля в Париж она почти не видела Жильбера.
Впрочем, однажды она встретила его в вестибюле, ведущем в покои короля, и, поскольку он низко поклонился ей, первой начала беседу.
— Добрый день, сударь, вы идете к королю? — осведомилась она и не без иронии добавила: — Как советник или как врач?
— Как врач, сударыня, сегодня мое дежурство.
Она знаком велела Жильберу следовать за ней. Он повиновался.
Они вошли в маленькую гостиную перед королевскими покоями.
— Итак, сударь, — сказала она, — как видите, вы обманули меня, ведь вы уверяли, что во время этого путешествия в Париж король не подвергается ни малейшей опасности?
— Обманул, ваше величество? — удивился Жильбер.
— Конечно; разве в его величество не стреляли?
— Ходят такие слухи?
— Все об этом говорят, в особенности те, кто видел, как бедная женщина упала, едва не попав под колеса королевской кареты. Кто это говорит? Господин де Бово, господин д’Эстен, они видели ваше разорванное платье, ваше продырявленное жабо.
— Ваше величество!
— Пуля, которая вас задела, сударь, могла убить короля, как убила эту бедную женщину, ибо в конце концов убийцы метили не в вас и не в эту бедняжку.
— Я не думаю, что это было покушение, — сказал Жильбер с сомнением.
— А я думаю, что это было именно покушение, — сказала королева, пристально глядя на Жильбера.
— Во всяком случае, если и совершено преступление, народ тут ни при чем.
Королева еще пристальнее взглянула на Жильбера.
— Ах вот как! — воскликнула она. — Так кто же в нем повинен, по-вашему?
— Ваше величество, — отвечал Жильбер, качая головой, — с некоторых пор я наблюдаю и изучаю народ. Так вот, когда народ убивает во время революции, он убивает голыми руками, он превращается в разъяренного тигра, в рассерженного льва. Тигру и льву не нужны посредники между силой и жертвой; они убивают, чтобы убить, они льют кровь, чтобы ее пролить, им приятно окрасить ею зубы, омочить в ней когти.
— Свидетельство тому Фуллон и Бертье, не так ли? Но разве Флесселя не застрелили из пистолета? Так я, по крайней мере, слышала. Впрочем, — с иронией продолжала королева, — быть может, это не правда, ведь мы, венценосные особы, окружены толпой льстецов!
Теперь пришел черед Жильбера пристально взглянуть на королеву.
— О ваше величество, — сказал он, — ведь вы не больше моего верите в то, что Флесселя убил народ. Было немало людей, заинтересованных в его смерти.
Королева задумалась.
— В самом деле, — согласилась она, — это возможно.
— Итак? — спросил Жильбер с поклоном, как бы желая знать, хочет ли королева еще что-нибудь сказать ему.
— Я понимаю, сударь, — сказала королева, мягким, почти дружеским жестом останавливая доктора. — Как бы там ни было, позвольте вам заметить, что ваша наука никогда не послужит королю таким надежным щитом, каким послужила ему третьего дня ваша грудь.
Жильбер снова поклонился, но видя, что королева не уходит, не двинулся с места.
— Вам следовало бы прийти ко мне вторично, сударь, — сказала королева, секунду помолчав.
— Я уже не нужен был вашему величеству, — сказал Жильбер.
— Вы скромны.
— Я бы не хотел быть скромным.
— Отчего?
— Будь я менее скромен, я был бы менее робок и тогда мог бы лучше вредить врагам и служить моим друзьям.
— Почему вы говорите "моим друзьям" и не говорите "моим врагам"?
— Поскольку у меня нет врагов, вернее, поскольку я не хочу признавать, что они у меня есть, не хочу считать их врагами.
Королева посмотрела на него с удивлением.
— Я хочу сказать, — продолжал Жильбер, — что мои враги только те, что меня ненавидят, но сам я никого не ненавижу.
— Отчего же?
— Оттого что я никого уже не люблю.
— Вы честолюбивы, господин Жильбер?
— В какой-то миг я надеялся стать честолюбивым, ваше величество.
— И?..
— И эта страсть угасла в моем сердце, как и все другие.
— Одна страсть у вас все же остается, — сказала королева не без лукавства.
— У меня, ваше величество! Какая же, Боже правый?
— Любовь к… родине.
— О, это правда, — сказал он с поклоном, — я очень люблю родину и готов ради нее на любые жертвы.
— Увы! — сказала королева с неизъяснимым очарованием грусти. — В доброе старое время француз никогда бы не выразил эту мысль в таких словах, как вы.
— Что хочет сказать королева? — почтительно спросил Жильбер.
— Я хочу сказать, сударь, что в то время, о котором я говорю, невозможно было любить родину и не любить при этом короля с королевой.
Жильбер залился краской, поклонился и почувствовал в своем сердце словно бы разряд электричества, исходившего от королевы в минуты пленительной откровенности.
— Вы не отвечаете, сударь? — заметила королева.
— Государыня, — сказал Жильбер, — смею заметить, что я люблю монархию как никто.
— Довольно ли в наше время слов, не лучше ли доказать свою любовь делом?
— Но, ваше величество, — удивился Жильбер, — прошу вас поверить: все, что прикажет король или королева, я…
— Вы это выполните, не так ли?
— Несомненно, ваше величество.
— Тем самым, сударь, — сказала королева со своим обычным безотчетным высокомерием, — вы лишь исполните свой долг.
— Ваше величество!..
— Бог, давший королям всемогущество, — продолжала Мария Антуанетта, — освободил их от обязанности быть признательными тем, кто просто выполняет свой долг.
— Увы, увы, ваше величество, — возразил Жильбер, — приближается пора, когда ваши верные слуги будут заслуживать более чем признательность за то, что они просто исполняют свой долг.
— Что вы этим хотите сказать, сударь?
— Я хочу сказать, ваше величество, что в дни смуты и разрушения вы тщетно будете искать друзей там, где вы привыкли видеть слуг. Молите, молите Бога, сударыня, послать вам других слуг и других друзей.
— Вы таких знаете?
— Да, ваше величество.
— Тогда укажите их.
— Помилуйте, ваше величество, ведь я еще вчера был вашим врагом!
— Моим врагом! Почему?
— Да потому что вы приказали заключить меня в тюрьму.
— А сегодня?
— Сегодня, ваше величество, — сказал Жильбер с поклоном, — я ваш покорный слуга.
— Почему вдруг?
— Ваше величество…
— Почему это вы вдруг стали моим покорным слугой? Ведь не в ваших правилах, сударь, так быстро менять взгляды, убеждения и привязанности. Вы человек памятливый, господин Жильбер, вы долго помните зло. Так почему это вы вдруг так переменились?
— Ваше величество, вы только что упрекали меня в чрезмерной любви к родине.
— Она никогда не бывает чрезмерной, сударь; речь идет только о том, чтобы уметь любить ее. Я тоже люблю родину.
Жильбер улыбнулся.
— О, поймите меня правильно, сударь, я избрала своим отечеством Францию. По крови я немка, но сердцем — француженка. Я люблю Францию; но моя любовь находит выражение в любви к королю, в почтении к священным узам, коими Бог соединил нас. А ваша?
— Моя, ваше величество?
— Да, ваша. Если я не ошибаюсь, у вас все иначе: вы любите Францию единственно ради нее самой.
— Ваше величество, — ответил Жильбер с поклоном, — я проявил бы неуважение к вам, если бы не высказал вам всю правду.
— О! — воскликнула королева, — ужасная, ужасная эпоха, когда люди, считающие себя честными, разделяют две вещи исконно нерасторжимые, два принципа, исстари шедшие рука об руку: Францию и ее короля. Разве один из ваших поэтов не сочинил трагедию, где у всеми покинутой королевы спрашивают: "Что у вас остается?". И она отвечает: "Я". Вот и я, как Медея Корнеля, отвечу на этот вопрос: "Я", а там посмотрим.
И она удалилась, оставив Жильбера в оцепенении.
Дуновение ее гнева приподняло край покрова, под которым совершалась работа контрреволюции.
"Итак, — подумал Жильбер, входя к королю, — королева несомненно что-то задумала".
"Итак, — подумала королева, возвращаясь в свои покои, — от этого человека не будет решительно никакого проку. В нем есть сила, но нет преданности".
Бедные государи, для которых слово "преданность" означает раболепство!

XVIII
ЧЕГО ХОТЕЛА КОРОЛЕВА

Жильбер возвратился к г-ну де Неккеру, повидавшись с королем, который был настолько же спокоен, насколько королева была взволнована.
Король сочинял речи, король строил планы, король обдумывал изменения в законах.
Этот добродушный человек с мягким взором и прямой душой, единственным недостатком которого были предрассудки, неотделимые от королевского положения, человек этот упорно бился за мелочи, отдавая без боя главное. Он упорно старался проникнуть своим близоруким взглядом за горизонт, между тем как у его ног разверзлась бездна. Этот человек внушал Жильберу глубокую жалость.
Что до королевы, то с ней дело обстояло иначе, и при всей своей бесстрастности Жильбер понимал, что она из тех женщин, которых надо либо страстно любить, либо смертельно ненавидеть.
Мария Антуанетта вернулась в свои покои с тяжелым сердцем.
В самом деле, ни как женщине, ни как королеве ей не на кого было опереться, она не находила рядом никого, кто взял бы на себя часть гнетущего ее бремени.
Куда бы она ни обращала взор, всюду ей мерещились лишь колебания да сомнения.
Придворные трясутся за свое состояние и обращают его в деньги.
Родные и друзья помышляют о бегстве из страны.
Самая благородная женщина, Андре, постепенно отдаляется телом и душой.
Самый благородный и самый любезный сердцу мужчина, Шарни, обиделся на какой-то пустяк и терзается сомнениями.
Мария Антуанетта была воплощением чутья и прозорливости, и поведение графа тревожило ее.
Неужели этот чистый человек с его кристальным сердцем вдруг переменился?
"Нет, он еще не переменился, — со вздохом говорила себе королева, — но переменится".
Он переменится! Для женщины влюбленной эта мысль страшна, для женщины гордой эта мысль нестерпима.
Королева была влюблена и горда и потому страдала вдвойне.
А ведь в ту пору, когда она поняла, что совершила зло, поняла, что была несправедлива, было еще не поздно поправить дело.
Но ум этой венценосной женщины не отличался гибкостью. Она не умела уступать, даже когда чувствовала, что не права. Может быть, обидев человека, ей безразличного, она проявила бы или захотела проявить великодушие и попросила бы прощения.
Но тому, кого она удостоила такой пылкой и чистой привязанности, тому, кого она допустила в святая святых своих мыслей, королева не желала делать ни малейшей уступки.
Несчастье королев, что снисходят до любви к подданному, состоит в том, что они всегда любят его как королевы и никогда — как женщины.
Мария Антуанетта была о себе столь высокого мнения, что ничто человеческое не казалось ей достойной наградой за ее любовь — даже кровь, даже слезы.
С того мгновения, как она почувствовала ревность к Андре, началось ее нравственное падение.
Следствием этого падения стали капризы.
Следствием этих капризов стал гнев.
Наконец, следствием гнева стали дурные мысли, влекущие за собой дурные поступки.
Шарни не знал ничего из того, о чем мы только что поведали, но он был мужчина, и он понял, что Мария Антуанетта ревнует, беспричинно ревнует его к жене.
К его жене, на которую он никогда не обращал внимания.
Ничто так не возмущает прямое, неспособное на предательство сердце, как то, что его считают способным на измену.
Ничто так не привлекает внимание к кому-нибудь, как ревность, которой удостоят этого человека, в особенности ревность беспричинная.
Она заставляет того, кого подозревают в измене, задуматься.
Он вглядывается то в сердце ревнивицы, то в нее самое.
Чем больше величия души в том, кто ревнует, тем большей опасности он себя подвергает.
И правда, можно ли предположить, чтобы благородное сердце, высокий ум, природная гордость всколыхнулись без причины или по пустяку?
Почему красивая женщина вдруг вздумала ревновать?
Почему могущественная женщина вдруг вздумала ревновать? Почему умная женщина вдруг вздумала ревновать? Как предположить, что это произошло без причины или по пустяку?
Ревнивец не что иное, как ищейка, что наводит другого человека на след достоинств, которых равнодушный охотник никогда бы не заметил.
Шарни знал, что мадемуазель Андре де Таверне — давняя подруга королевы, к которой та всегда благоволила, неизменно предпочитала ее другим. Почему Мария Антуанетта вдруг ее разлюбила? Почему Мария Антуанетта к ней приревновала?
Значит, она разглядела в Андре некую скрытую красоту, неведомую ему, Шарни, неведомую лишь оттого, что он и не пытался ее разглядеть?
Значит, она почувствовала, что Шарни может обратить взор на эту женщину и тогда сама она чего-то лишится в его глазах?
Или же ей показалось, что Шарни охладел к ней без всякой внешней причины?
Ревнивцы сами себя губят: они сами сообщают любимому, что жар его сердца, который они всеми силами раздувают, начал остывать.
Как часто случается, именно упреки заставляют человека осознать охлаждение, безотчетно испытанное им.
И когда он это понимает, когда он чувствует правоту упрека, — скажите, сударыни, часто ли он возвращается назад, часто ли угасающее пламя разгорается вновь?
Как неловки влюбленные! Правда, там, где много ловкости, почти никогда не бывает довольно любви.
Таким образом, Мария Антуанетта своими приступами ярости и несправедливостями сама уведомила Шарни, что в глубине его сердца поубавилось любви.
Поняв это, он стал искать причину своего охлаждения и ревности королевы, и взгляд его, естественно, упал на Андре, бедную заброшенную Андре, замужнюю, но не жену.
Он пожалел Андре.
Возвратившись из Парижа, он стал свидетелем сцены, открывшей ему эту глубокую тайну ревности, спрятанную от посторонних глаз.
Королева также увидела, что все открылось, и, поскольку не хотела поступиться самолюбием, она пустила в ход другое средство, надеясь, что оно приведет ее к той же цели.
Она вернула свое расположение Андре.
Она брала ее с собой на все прогулки, призывала, когда не могла уснуть, осыпала ее ласками; она сделала ее предметом зависти других придворных дам.
И Андре покорилась, с удивлением, но без признательности. Она давно решила про себя, что принадлежит королеве, что королева может делать с ней что угодно, и покорялась безропотно.
Зато, поскольку женщине необходимо сорвать на ком-нибудь зло, королева стала изводить Шарни. Она перестала с ним разговаривать; она была с ним сурова; она целыми вечерами, днями, неделями притворялась, будто не замечает его присутствия.
Но когда его не было поблизости, сердце бедной женщины обливалось кровью, глаза тревожно блуждали и искали того, от кого они метнулись бы в сторону сразу, как только его нашли бы.
Хотела ли она опереться на чью-то руку, хотела ли дать поручение, хотела ли подарить кому-нибудь улыбку, она обращалась к первому встречному.
Впрочем, этим первым встречным неизменно оказывался человек красивый и утонченный.
Королева надеялась исцелиться от раны, раня Шарни.
Шарни молча страдал. Это был человек, умеющий владеть собой: ужасные пытки не вызывали у него ни одного жеста ярости или раздражения.
Тогда разыгрался забавный спектакль: такой могут разыграть и понять лишь женщины.
Андре почувствовала все, от чего страдает ее муж и, поскольку была привязана к нему любовью ангельской и безнадежной, она пожалела его и проявила сочувствие.
Участливая нежность Андре сблизила супругов. Жена попыталась утешить мужа, не показывая ему, что понимает его нужду в утешении.
И все это делалось с деликатностью, которую можно назвать женской ввиду того, что она присуща одним женщинам.
Мария Антуанетта, следовавшая принципу "разделяй и властвуй", заметила, что пошла по неправильному пути и, помимо своей воли, сблизила души, которые всеми способами пыталась разлучить.
В ночной тиши бедная женщина испытывала страшные приступы отчаяния, что должны уверить Бога в его всемогуществе, коль скоро в его созданиях довольно силы, чтобы перенести подобные испытания.
Все эти невзгоды неминуемо сломили бы королеву, если бы не политические заботы. Тот, чьи члены разбиты усталостью, не жалуется на то, что ложе слишком жесткое.
Так жила королева по возвращении короля в Версаль и до того дня, когда она всерьез вознамерилась проявить свое всевластие, ведь в гордыне своей она объясняла любовные неудачи неудачами политическими.
Для этого деятельного ума мыслить означало действовать. Она не мешкая принялась за дело.
Увы! Дело, за которое она взялась, погубило ее.

XIX
ФЛАНДРСКИЙ ПОЛК

Все эти события, которые мы видели, были цепью неблагоприятных для королевы случайностей, и твердая, ловкая рука могла все исправить. Нужно было только собрать силы.
Видя, что парижане превратились в воинов и, судя по всему, рвутся в бой, королева решила показать им, что такое настоящая война.
"Доселе они имели дело с инвалидами из Бастилии да с нерешительными швейцарцами, нуждавшимися в подкреплении; мы им покажем, что такое один-два отборных полка, преданных королю и хорошо обученных.
Наверно, где-нибудь есть такие полки, что уже подавляли бунты и проливали кровь во время гражданской войны. Мы призовем один из таких полков, самый прославленный. Тогда парижане поймут, что единственное их спасение — послушание".
Это было после всех распрей в Национальном собрании по поводу королевского вето. Король два месяца боролся за it), чтобы вернуть себе обломок верховной власти; вместе с министерством и Мирабо он пытался подавить взрыв республиканских чувств и воспрепятствовать свержению королевской власти во Франции.
Королева истощила свои силы в этой борьбе, истощила прежде всего потому, что увидела: король терпит поражение.
Король утратил в этой битве всю свою власть и остатки народной любви. Королева приобрела прозвище, кличку.
То было одно из этих непривычных и потому сладостных для простого люда слов, слово, которое еще не перешло в разряд бранных, но которому предстояло стать самым страшным из ругательств; остроумное словцо, позже превратившееся в кровавое.
Королеву окрестили госпожой Вето.
Это имя на крыльях революционных песенок долетело до Германии, где ужаснуло подданных и друзей тех, кто, посылая во Францию немецкую королеву, имел право удивляться, что ее ругают Австриячкой.
Теперь новое имя, повторяемое в дни резни обезумевшей парижской толпой, сопровождало предсмертные крики, отвратительные агонии жертв.
Марию Антуанетту отныне именовали "госпожа Вето" вплоть до того дня, когда ее стали называть "вдова Капет".
Она уже в третий раз меняла имя. Сначала она была Австриячкой, потом — "госпожой Дефицит".
Королева пыталась вовлечь в свою борьбу друзей, убеждая их, что им также грозит опасность, но добилась лишь того, что шестьдесят тысяч человек обратились в ратушу за паспортами.
Шестьдесят тысяч именитых граждан Парижа и Франции уехали, чтобы присоединиться за границей к друзьям и родным королевы.
Этот отъезд поразил королеву.
Поэтому отныне она не помышляла ни о чем, кроме подготовки к бегству, которое в случае нужды будет поддержано войсками, спасительному бегству, которое позволило бы преданным слугам короля, оставшимся во Франции, начать гражданскую войну, — иными словами, покарать революционеров.
План был неплох. И он наверняка удался бы; но за спиной королевы стоял злой гений.
Странное дело! У этой женщины было немало преданных слуг, но среди них не нашлось таких, что умеют молчать.
В Париже проведали, что она собирается бежать, прежде чем сама она окончательно решилась на этот шаг.
Мария Антуанетта и не заметила, что, как только план ее стал известен, он сделался неосуществим.
Тем временем на Париж форсированным маршем шел полк, известный своими верноподданническими чувствами, — Фландрский полк.
Этот полк был затребован городскими властями Версаля, которые, обессилев от бесконечных караулов, от неусыпных наблюдений за дворцом, постоянно находившимся под угрозой, от раздачи продовольствия и беспрерывных мятежей, нуждались в более сильном подкреплении, нежели национальная гвардия и милиция.
Двору было уже довольно трудно обороняться.
Итак, Фландрский полк приближался, и ему решили устроить почетный прием, чтобы народ сразу отнесся к нему с должным почтением.
Адмирал д’Эстен собрал офицеров национальной гвардии всех частей, находящихся в Версале, и выступил ему навстречу.
Фландрский полк торжественно вступил в Версаль со своими штыками, артиллерией и обозом.
Его появление собрало толпу молодых дворян, не принадлежащих ни к какому роду войск. Они изобрели себе особую форму одежды, объединились со всеми не числящимися в каких-либо полках офицерами, со всеми кавалерами ордена Святого Людовика, которых опасность или предусмотрительность привели в Версаль; оттуда они наезжали в Париж, и парижане с большим удивлением смотрели на этих новоиспеченных врагов, наглых, гордых своей посвященностью в тайну (впрочем, они были уже готовы ее разболтать).
Теперь король мог уехать. Его бы защищали, охраняли во время пути, и, быть может, несведущие парижане, еще не готовые к бою, беспрепятственно выпустили бы его.
Но злой гений Австриячки не дремал.
Льеж восстал против императора, и занятой этим восстанием Австрии было не до французской королевы.
Мария Антуанетта, впрочем, проявила деликатность и решила не напоминать о себе в такой момент.
Однако толчок событиям был дан, и они продолжали развиваться с молниеносной быстротой.
После торжественного приема, устроенного Фландрскому полку, королевская гвардия решила дать в честь офицеров этого полка обед.
Праздничный обед был назначен на 1 октября. Приглашена была вся местная знать.
В чем, собственно, было дело? В том, чтобы побрататься с воинами Фландрского полка? Почему бы не побрататься воинам, если округа и провинции братались меж собой?
Разве конституция запрещала дворянам брататься?
Король еще был хозяином своих полков и сам ими командовал. Он был единоличным владельцем Версальского дворца. Он один имел право принимать в нем кого хотел.
Отчего ему было не принять храбрых солдат и дворян, прибывших из Дуэ, где они "вели себя достойным образом"?
Это было в порядке вещей. Никто не удивился и тем более не встревожился.
Этой трапезе предстояло скрепить дружбу, которую должны питать друг к другу все части французской армии, призванной защищать и свободу, и королевскую власть.
Впрочем, знал ли король о назначенном обеде?
С начала событий король, благодаря своей покладистости, приобрел свободу и ни во что не вмешивался: с него сняли бремя дел. Он больше не хотел править, поскольку правили за него, но он не собирался скучать целыми днями.
Пока господа из Национального собрания потихоньку прибирали власть к рукам, король охотился.
Четвертого августа господа дворяне и господа епископы отказались от своих голубятен и феодальных прав, голубей и пергаментов; король, также желавший принести жертву, уничтожил свои охотничьи королевские округа, но охотиться по этой причине не перестал.
Поэтому, пока господа из Фландрского полка будут пировать с гвардейцами, король, как и в другие дни, отправится на охоту и вернется, когда ужин уже закончится.
Ему ничто не мешало, и он ничему не мешал, так что устроители пира обратились к королеве с просьбой позволить накрыть столы в самом Версальском дворце. Королева не видела причин отказать в гостеприимстве воинам Фландрского полка.
Она предоставила в их распоряжение театральный зал, в котором приказала на этот день настелить пол на уровне сцены, чтобы хватило места и для гостей и для хозяев.
Если королева оказывает гостеприимство французским дворянам, ей не пристало скупиться. Столовая была уже найдена, дело было за гостиной, и королева отвела для этой цели салон Геркулеса.
В четверг 1 октября, как мы сказали, состоялось празднество, которому суждено было оставить такой кровавый след в истории просчетов и ослеплений королевской власти.
Король был на охоте.
Королева, грустная, задумчивая, плотно притворила двери своих покоев, чтобы не слышать ни звона бокалов, ни гула голосов.
Она держала на коленях сына. Рядом сидела Андре. Две дамы вышивали в углу комнаты. Вот каково было ее окружение.
Постепенно дворец заполнялся блестящими офицерами; пестрели султаны, сверкало оружие. Ржали лошади в конюшнях, трубили фанфары, гремела музыка, исполняемая двумя оркестрами — Фландрского полка и гвардии. У решеток Версаля бледная, любопытная, втайне встревоженная толпа сторожила, рассматривала, судачила о празднике и о мелодиях.
Словно шквалы далекой бури, через раскрытые двери вместе с шумом застолья на улицу вырывались соблазнительные ароматы.
Было весьма неосмотрительно позволять этому голодному угрюмому люду вдыхать запахи мяса и вина, дышать воздухом радости и надежды.
Однако пиршество продолжалось, и ничто не омрачало его; поначалу офицеры, трезвые и сдержанные, разговаривали вполголоса и пили умеренно. Первые четверть часа все шло точно по намеченному плану.
Подали вторую перемену.
Господин де Лузиньян, полковник Фландрского полка, встал и предложил выпить за здравие короля, королевы, дофина и всей королевской семьи.
Четыре здравицы, взлетев под своды дворца, вылетели наружу и поразили слух унылых уличных наблюдателей.
Один из офицеров поднялся. Быть может, то был человек храбрый и умный, которому здравый смысл подсказывал, к чему может привести всеобщее ослепление, человек, телом и душой преданный королевской семье, которую так шумно чествовали.
Человек этот понимал, что за всеми этими здравицами забыли один тост, который напрашивался сам собой.
Он предложил выпить за здоровье нации.
Раздался долгий ропот, затем громкий рев.
— Нет! Нет! — в один голос кричали присутствующие.
И тост за здравие нации был отвергнут.
Таким образом пиршество обрело свой истинный смысл, поток — свое истинное русло.
Говорили и говорят по сей день, что тот, кто предложил этот тост, был подстрекателем, желавшим вызвать манифестацию протеста.
Как бы там ни было, его слова имели последствия самые прискорбные. Забыть народ еще можно, но оскорблять его — это уж чересчур: месть не заставит себя ждать.
Поскольку лед был сломан, поскольку на смену сдержанному молчанию пришли крики и громкие разговоры, про дисциплину все забыли; в залу впустили драгунов, гренадеров, швейцарскую гвардию — всех простых солдат, которые были во дворце.
Вино лилось рекой, бокалы наполнялись раз десять, подали десерт; он был тут же истреблен. Все захмелели, солдаты без всякого смущения чокались с офицерами. Это была поистине братская трапеза.
Всюду раздавались крики: "Да здравствует король!", "Да здравствует королева!". Сколько цветов, сколько огней расцвечивало всеми цветами радуги позолоченные своды, сколько радостных мыслей сияло на челе пирующих, сколько верноподданнических молний метали глаза этих храбрецов! Как отрадно было бы это зрелище для королевы, как утешительно для короля!
Как жаль, что ни удрученного горем короля, ни печальной королевы нет на празднике.
Угодливые слуги спешат к Марии Антуанетте, в ярких красках расписывают все, что видели.
Погасший взор королевы зажигается, она встает с кресла. Есть еще верноподданнические чувства, есть еще любовь французов! Значит, надежда не угасла.
Королева осматривается хмурым, полным отчаяния взглядом.
Перед ее дверями толпятся верные слуги. Они просят, заклинают королеву хотя бы на минутку выйти в зал, где две тысячи восторженных сторонников освящают своими здравицами королевскую власть.
— Король отсутствует, я не могу пойти одна, — говорит она грустно.
— С господином дофином, — настаивают опрометчивые люди.
— Государыня, государыня, молю вас, — шепчет какой-то голос ей на ухо, — не ходите, заклинаю вас, не ходите.
Она оборачивается и видит перед собой г-на де Шарни.
— Как, — удивляется она, — вы не внизу, вы не с этими господами?
— Я ушел, сударыня; там, внизу, царит такое возбуждение, последствия которого могут повредить вашему величеству больше, чем вы думаете.
В тот день Мария Антуанетта была не в духе, все ее раздражало и ей особенно хотелось сделать что-нибудь наперекор Шарни.
Она бросила на графа презрительный взгляд и собралась ответить ему что-нибудь очень обидное, но он почтительным движением остановил ее:
— Молю вас, государыня, подождите хотя бы возвращения короля.
Он надеялся выиграть время.
Но тут раздались крики:
— Король! Король! Его величество едет с охоты!
Это была правда.
Мария Антуанетта встает, бежит навстречу королю, еще не снявшему сапоги и не стряхнувшему дорожную пыль.
— Сударь, — говорит она ему, — внизу разворачивается зрелище, достойное короля Франции. Идемте, идемте!
Она берет его под руку и увлекает за собой, не глядя на Шарни, который царапает себе грудь от ярости.
Ведя сына за руку, она спускается вниз; целая толпа придворных идет впереди и позади нее; она подходит к дверям оперной залы, когда бокалы в двадцатый раз осушаются под крики "Да здравствует король! Да здравствует королева!".

XX
ПИРШЕСТВО

В тот миг, когда королева вместе с королем и сыном показалась на пороге залы, грянул оглушительный, как взрыв в шахте, приветственный возглас.
Захмелевшие солдаты, обезумевшие офицеры бросали вверх шляпы и потрясали шпагами, крича: "Да здравствует король!", "Да здравствует королева!", "Да здравствует дофин!".
Оркестр заиграл: "О Ричард! О мой король!".
Намек, содержащийся в этой мелодии, был настолько прозрачным, она так соответствовала общему настроению, она так верно передавала дух этой трапезы, что все дружно запели.
Королева от восторга забыла, что находится среди пьяных людей; король был застигнут врасплох; здравый смысл подсказывал Людовику XVI, что ему тут не место и что не надо идти против своей совести; но, польщенный вновь обретенной популярностью и рвением, которое он уже отвык встречать в народе, он постепенно поддался общему порыву.
Шарни, во время всей трапезы не пивший ничего, кроме воды, при виде короля и королевы побледнел и вскочил. Он надеялся, что все произойдет в их отсутствие и не приобретет такой важности; тогда можно было бы от всего отречься, все опровергнуть, меж тем как присутствие короля и королевы делало событие принадлежностью истории.
Но каков же был его ужас, когда он увидел, как его брат Жорж подходит к королеве и, ободренный ее улыбкой, обращается к ней с речью.
Шарни был далеко и не мог слышать; но по движениям Жоржа он угадал, что тот обращается с просьбой.
Королева милостиво выслушала просьбу и вдруг, сняв со своего чепца кокарду, протянула ее юноше.
Шарни вздрогнул, простер руки и чуть не закричал.
Это была даже не белая, французская кокарда, но черная, австрийская, и именно эту вражескую кокарду королева преподнесла своему легкомысленному рыцарю.
На сей раз королева совершила даже не оплошность, а предательство.
Между тем все эти бедные фанатики, которых Господь решил погубить, были столь безрассудны, что, когда Жорж де Шарни поднял вверх эту черную кокарду, те, у кого была белая кокарда, сорвали ее, а те, у кого была трехцветная, стали топтать ее ногами.
И тогда опьянение достигло таких пределов, что под угрозой быть задушенными поцелуями либо самим растоптать тех, кто стоял перед ними на коленях, августейшие гости Фландрского полка были вынуждены удалиться в свои покои.
Все это несомненно было просто проявлением бурного французского характера, и если бы оргия так и закончилась восторгами, французы бы охотно простили ее участников. Но офицеры на этом не остановились.
Разве верным сторонникам короля не подобало в угоду его величеству слегка уколоть народ — тот самый народ, который доставил королю столько огорчений, что оркестр недаром играл:
Зачем любимого печалить?
Именно под эту мелодию король, королева и дофин удалились.
Не успели они уйти, как пирующие, распаляя друг друга, преобразили пиршественную залу в захваченный город.
По команде г-на Персеваля, адъютанта г-на д’Эстена, рожок протрубил атаку.
Атаку против кого? Против отсутствующего противника.
Против народа.
Сигнал атаки столь сладостен для уха французов, что офицеры приняли версальский театральный зал за поле брани, а прекрасных дам, наблюдавших из лож это отрадное их сердцу зрелище, — за врагов.
Крик "В атаку!" грянул из сотни глоток, и начался штурм лож. Правда, нападающие были в расположении духа, внушающем так мало страха, что противники сами протягивали им руки.
Первым взобрался на балкон гренадер Фландрского полка. Господин де Персеваль вынул из своей петлицы крест и наградил его.
Правда, это был Лимбургский крест — одна из самых малозначащих наград.
И все это свершалось во славу австрийской кокарды, под громкие крики против национальной кокарды.
Раздалось несколько глухих возгласов недовольства, но их заглушил хор певцов, крики "виват!", голос труб, и весь этот шум и гам хлынул в уши народа, который стоял за дверями, сначала удивляясь, потом негодуя.
Там, на площади, а затем и на улицах, стало известно, что белую кокарду заменили на черную, а трехцветную кокарду топчут ногами.
Стало известно, что одного храброго офицера национальной гвардии, который, презрев угрозы, сохранил свою трехцветную кокарду, изувечили прямо в королевских покоях.
Ходили также неясные слухи, что один офицер, неподвижный, грустный, стоял у входа в огромный зал, превращенный в балаган, где бесновались все эти одержимые; бессильный противостоять воле большинства, отважный солдат молча смотрел и слушал, не прячась, беря на себя чужую вину, беря на себя ответственность за все бесчинства армии, представленной в этот печальный день офицерами Фландрского полка; однако имя этого человека, единственного мудреца среди стольких безумцев, не упоминалось, а если бы и упоминалось, никто бы не поверил, что именно граф де Шарни, фаворит королевы, готовый умереть за нее, и был тем, кто больше всех страдал от того, что она совершила.
Что до королевы, она возвратилась к себе поистине околдованная происшедшим.
Вскоре ее стала осаждать толпа придворных льстецов.
— Посмотрите, — подобострастно говорили ей, — посмотрите, каков истинный дух ваших войск, и, когда вам станут толковать о мощи анархических идей народа, вспомните о неистовом пыле монархических идей французской армии и судите сами, какая из этих двух сил могущественнее.
Все эти речи согласовывались с тайными желаниями королевы, поэтому она давала себя убаюкивать химерами, даже не замечая, что химеры эти отдаляют от нее Шарни.
Однако шум понемногу утих; дрема погасила все блуждающие огни, все фантасмагории опьянения. Впрочем, король, зайдя к королеве перед отходом ко сну, проронил фразу, проникнутую глубокой мудростью:
— Посмотрим, что будет завтра.
Какая опрометчивость! Эти слова, будь они обращены к кому-либо другому, были бы восприняты как мудрый совет, но у королевы они растревожили наполовину иссякший источник сопротивления и упрямства.
— И правда, — прошептала она, когда он ушел, — это пламя, разгоревшееся во дворце сегодня вечером, ночью охватит весь Версаль, а завтра запылает пожаром во всех уголках Франции. Все эти солдаты, все эти офицеры, давшие мне нынче такой пылкий залог преданности, будут названы предателями народа, бунтовщиками. Убийцы родины назовут вождей этих аристократов наемниками Питта и Кобурга, пособниками власти, варварами, северными дикарями. Каждую из голов, нацепивших черную кокарду, будет ждать фонарь на Гревской площади. Каждая грудь, из которой вырвался преданный крик "Да здравствует королева!", будет проколота гнусными ножами и подлыми пиками. И это я, я одна всему виной. Это я обрекаю на смерть столько смелых и верных слуг трона, я, неприкосновенная властительница, которую близкие лицемерно щадят, а дальние обливают ненавистью. О нет, чтобы не быть такой неблагодарной по отношению к моим единственным, моим последним друзьям, чтобы не быть трусливой и бессердечной, я возьму вину на себя. Все произошло из-за меня, пусть на меня и обрушится весь гнев. Посмотрим, до каких пределов будет простираться ненависть, посмотрим, до какой ступени моего трона посмеет подняться нечистая волна.
У королевы, взбудораженной мрачными раздумьями и бессонницей, исход грядущего дня не вызывал сомнений.
Наступило утро, омраченное сожалениями, наполненное ропотом.
Наступило утро, и национальная гвардия, которой королева раздала накануне свои знамена, явилась, повесив голову и отводя глаза, поблагодарить ее величество.
Вид этих людей ясно говорил о том, что они не одобряют ничего из того, что произошло, но что, напротив, они все это осудили бы, если бы посмели.
Они участвовали в шествии; они выступили навстречу Фландрскому полку; они получили приглашение на обед и приняли его. Но будучи не столько солдатами, сколько гражданами, именно они во время оргии решились проявить глухое недовольство, которому никто не придал значения.
Теперь это недовольство переросло в упрек, в порицание.
В сопровождении большой толпы они пришли во дворец поблагодарить королеву.
Обстановка была серьезная, поэтому церемония приобретала исключительную важность.
И та и другая сторона хотели понять, с кем имеют дело.
Все солдаты, все офицеры, скомпрометировавшие себя накануне, желая знать, до какой степени они могут рассчитывать на поддержку королевы, вышли навстречу ропщущему, оскорбленному народу, чтобы услышать вердикт, который вынесет по поводу вчерашних событий владелица дворца.
Получилось, что главной виновницей контрреволюции представала королева.
Однако она еще могла уклониться от ответственности и предотвратить несчастье.
Но она, непреклонная, как самые большие гордячки из ее рода, обведя своим ясным, прозрачным, уверенным взглядом тех, кто ее окружал, друзей и врагов, громко сказала офицерам национальной гвардии:
— Господа, я с большой радостью раздала вам знамена. Народ и армия должны любить короля, как мы любим народ и армию. Вчерашний день прошел восхитительно.
При этих словах, которые она произнесла твердым голосом, по толпе пробежал ропот, а в рядах военных раздались громкие рукоплескания.
— Нас поддерживают, — сказали одни.
— Нас предали, — сказали другие.
Так, значит, бедная королева, этот роковой вечер 1 октября не был для вас неожиданностью. Так, значит, бедная женщина, вы не жалеете о вчерашнем дне, вы не терзаетесь угрызениями совести! Вы не только не раскаиваетесь, но еще и радуетесь!
Шарни, стоя в одной из групп, с глубоким горестным вздохом выслушал это оправдание, более того, возвеличивание оргии.
Королева, отведя взор от толпы, встретилась глазами с Шарни и пристально взглянула в лицо возлюбленному, чтобы прочесть на нем, какое впечатление она произвела.
"Разве я не храбра?" — говорил ее взгляд.
"Увы, ваше величество, вы не столько храбры, сколько безрассудны", — отвечало горестное хмурое лицо графа.

XXI
ЗА ДЕЛО БЕРУТСЯ ЖЕНЩИНЫ

В Версале двор самоотверженно боролся с народом.
В Париже народ рыцарски сражался с двором, с той лишь разницей, что рыцари были — с большой дороги.
Эти рыцари из народа странствовали в лохмотьях, держа руку на эфесе сабли или на прикладе пистолета, советуясь со своими пустыми карманами да голодным желудком.
Пока в Версале пили допьяна, в Париже, увы, и ели-то впроголодь.
На версальских столах было слишком много вина.
У парижских булочников было слишком мало муки.
Странная непонятливость! Роковое ослепление, которое теперь, когда мы привыкли к падению тронов, вызовет улыбку жалости у политических деятелей.
Бороться против революции и вызывать на битву голодных людей!
"Увы! — скажет история, неизбежно рассуждающая как философ-материалист, — народ никогда не сражается так ожесточенно, как на пустой желудок".
Между тем было очень легко накормить народ, и тогда хлеб Версаля наверняка не показался бы ему таким горьким.
Но из Корбея перестала поступать мука. Корбей — это так далеко от Версаля! Корбей! Кто из приближенных короля и королевы думал о Корбее?
К несчастью для забывчивого двора, голод, этот призрак, который так трудно засыпает и так легко просыпается, спустился, бледный и тревожный, на улицы Парижа. Он поджидает на всех углах, он набирает себе свиту из бродяг и злодеев, он вот-вот угрюмо заглянет в окна богачей и чиновников.
В памяти мужчин еще живы бунты, когда пролилось столько крови; мужчины помнят Бастилию, они помнят Фуллона, Бертье и Флесселя; они боятся, что их снова назовут убийцами, и выжидают.
Но женщины еще ничего не испытали, кроме страданий; женщины страдают втройне: за ребенка, который ничего не понимает и с сердитым плачем требует хлеба, за мужа, который уходит из дома утром хмурый и молчаливый, чтобы вечером вернуться еще более хмурым и молчаливым, и, наконец, за себя самих, становящихся скорбной жертвой супружеских и материнских страданий; женщины горят желанием сказать свое слово, они хотят служить родине на свой лад.
К тому же, разве 1 октября в Версале не женских рук дело?
Пришел черед женщин устроить 5 октября в Париже.
Жильбер и Бийо были в Пале-Рояле, в кафе Фуа. Именно в кафе Фуа шли бурные политические споры. Вдруг дверь кафе распахивается, входит растерянная женщина. Она рассказывает о белых и черных кокардах, занесенных из Версаля в Париж; она видит в них угрозу для общества.
Жильберу вспомнилось, что сказал Шарни королеве:
"Ваше величество, будет поистине страшно, когда задело возьмутся женщины".
Таково же было и мнение самого Жильбера.
Поэтому, видя, что за дело берутся женщины, он обернулся к Бийо и произнес лишь два слова:
— В ратушу!
Со времени разговора Жильбера с Бийо и Питу, после которого Питу с юным Себастьеном вернулся в Виллер-Котре, Бийо подчинялся Жильберу по первому слову, по первому движению, по первому знаку, ибо он понял, что если его оружие — сила, то оружие Жильбера — ум.
Оба они устремились вон из кафе, пересекли наискосок сад Пале-Рояля, прошли через Фонтанный двор и добежали до улицы Сент-Оноре.
Дойдя до рынка, они встретили девушку, которая выходила с улицы Бурдоне, стуча в барабан.
Жильбер остолбенел.
— Что случилось? — спросил он.
— Проклятье! Вы видите, доктор, — отвечал Бийо, хорошенькая девушка бьет в барабан, и нехудо, клянусь!
— Наверно, она что-то потеряла, — предположил какой-то прохожий.
— Она такая бледная, — снова вступил Бийо.
— Спросите, чего она хочет, — произнес Жильбер.
— Эй, красотка! — крикнул Бийо. — Что это вы так расшумелись?
— Я хочу есть! — ответила девушка тонким пронзительным голосом.
И она продолжала идти и бить в барабан.
Жильбер слышал ее слова.
— О, вот это уже страшно, — сказал он.
И он стал присматриваться к женщинам, которые шли следом за девушкой с барабаном.
Они еле держались на ногах от истощения и горя.
Были среди них такие, что не ели больше суток.
Эти женщины время от времени издавали крик, грозный самой своей слабостью, ибо чувствовалось, что крик этот исходит из голодных глоток.
— В Версаль! — кричали они. — В Версаль!
Они звали с собой всех женщин, которых встречали по пути, видели на порогах и в окнах домов.
Мимо ехала карета, в ней сидели две дамы; они высунулись в дверцы и начали хохотать.
Эскорт барабанщицы остановился. Два десятка женщин бросились к карете, заставили дам выйти и присоединиться к шествию. Дамы негодовали и противились, но два или три увесистых тумака быстро утихомирили их.
Позади женщин (они двигались медленно, потому что толпа по дороге то и дело принимала новое пополнение) шел, засунув руки в карманы, мужчина.
Этот мужчина с бледным исхудалым лицом, высокий и сухопарый, был в стального цвета сюртуке, черных коротких штанах и жилете; голову его увенчивала съехавшая набекрень потертая треуголка.
Длинная шпага била его по тощим, но мускулистым ногам.
Он шел следом за женщинами, смотрел, слушал, впитывая все своими проницательными глазами, глядевшими из-под черных бровей.
— Э, — удивился Бийо, — да ведь лицо этого человека мне знакомо, я встречал его во всех стычках.
— Это судебный исполнитель Майяр, — сказал Жильбер.
— Да, верно, это он, он вслед за мной прошел по доске в Бастилию; он оказался ловчее меня и не свалился в ров.
Майяр вместе с женщинами скрылся за поворотом.
Бийо очень хотелось последовать примеру Майяра, но Жильбер увлек его за собой в ратушу.
Все бунтовщики, будь то мужчины или женщины, рано или поздно неизбежно приходят к ратуше. Вместо того чтобы плыть по течению реки, Жильбер направился прямо к ее устью.
В ратуше уже знали, что происходит в Париже, но не придавали этому значения. И правда, что за дело флегматику Байи и аристократу Лафайету до какой-то женщины, которой взбрело в голову бить в барабан? Кто-то раньше времени начал праздновать масленицу, только и всего.
Но когда вслед за барабанщицей пришли две или три тысячи женщин; когда на флангах этого войска, увеличивавшегося с минуты на минуту, показалось не менее многочисленное войско мужчин, зловеще усмехающихся и вооруженных; когда стало понятно, что эти мужчины заранее радуются злу, которое собираются совершить женщины, злу тем более неотвратимому, что было известно: общество не будет препятствовать злоумышленникам творить зло, а власти не будут карать их после того, как оно свершится, — в ратуше забеспокоились.
Мужчины улыбались, потому что им было отрадно видеть, как слабая половина рода человеческого совершит зло, которое не смели совершить они.
Полчаса спустя на Гревской площади собралось десять тысяч женщин.
Видя, что их достаточно много, эти дамы подбоченились и стали решать, как быть дальше.
Обсуждение проходило бурно; говорили в основном привратницы, рыночные торговки, проститутки. Многие были роялистками и не только не собирались причинить зло королю и королеве, но пошли бы ради них на смерть. Отголоски этого странного спора были слышны за рекой, у молчаливых башен собора Парижской Богоматери; чего только ни повидал этот собор на своем веку, но такого еще не бывало.
Итог обсуждения был таков:
"Пойдем подпалим ратушу, где изготовляется столько бумажного хлама, из-за которого мы голодаем".
В это время в ратуше как раз шел суд над булочником, который обвешивал покупателей.
Понятно, что, чем дороже хлеб, тем выгоднее занятие такого рода; но чем оно прибыльнее, тем опаснее.
Поэтому "фонарных дел мастера" уже поджидали булочника с новой веревкой.
Охрана ратуши всеми силами пыталась спасти несчастного. Но, как мы видели, с некоторых пор человеколюбие было не в чести.
Женщины набросились на охрану, разбили ее наголову, ворвались в ратушу и начали погром.
Они хотели все что можно бросить в Сену, а что невозможно бросить в Сену — сжечь на месте.
Итак, людей — в воду, стены — в огонь.
Это была нелегкая работа.
В ратуше было всех понемногу.
Прежде всего, в ней находились триста выборщиков.
В ней находились мэры и их помощники.
— Слишком долго бросать всех этих людей в воду, — сказала одна рассудительная женщина: ей хотелось поскорее со всем покончить.
— Но ведь они этого заслуживают, — сказала другая.
— Да, но у нас мало времени.
— Ну что ж! Сожжем все! — послышался чей-то голос. — Так будет проще.
Стали искать факелы, потребовали огня; потом, заодно, чтобы не терять времени, решили повесить одного подвернувшегося под руку аббата — Лефевра д’Ормессона.
По счастью, человек в сером сюртуке не дремал. Он перерезал веревку, аббат упал с высоты семнадцати футов, вывихнул ногу и, хромая, удалился под хохот всех этих мегер.
Аббат легко отделался благодаря тому, что факелы уже горели и поджигательницы направлялись к архивам, так что еще десять минут — и все было бы в огне.
Неожиданно человек в сером сюртуке бросается и вырывает головни и факелы из рук женщин; женщины сопротивляются, мужчина колотит их горящим факелом и, пока женщины гасят подолы юбок, выхватывает из огня занимающиеся бумаги.
Что это еще за человек, осмелившийся восстать против устрашающей воли десяти тысяч разъяренных созданий? С какой стати он ими командует? Аббата Лефевра так и не удалось повесить, но уж этого-то они повесят как следует. За него вступиться будет некому, ведь сам он уже не сможет этого сделать.
Поднимается неистовый гвалт: все грозят храбрецу смертью и пытаются угрозу претворить в дело.
Женщины окружили мужчину в сером сюртуке и уже накинули ему петлю на шею. Но тут подоспел Бийо, чтобы оказать Майяру ту же услугу, какую Майяр оказал аббату.
Он хватается за веревку и разрезает ее двумя-тремя взмахами острого, хорошо наточенного ножа; тот пока что служит владельцу для разрезания веревок, но в случае необходимости, направленный сильной рукою, может послужить и для других целей.
Кромсая веревку на кусочки, Бийо кричит:
— Остановитесь, несчастные! Вы что, не узнаете одного из покорителей Бастилии?! Того, кто прошел по доске, чтобы заставить их сдаться, пока я барахтался во рву?! Вы что, не узнаете господина Майяра?
Услышав это имя, такое известное и внушавшее такой страх, женщины остановились. Они переглянулись, отерли пот со лба.
Они хорошо потрудились, и хотя уже стоял октябрь, пот лился с них ручьем.
— Это господин Майяр, покоритель Бастилии! Это господин Майяр, судебный исполнитель из Шатле! Да здравствует господин Майяр!
Угрозы сменяются ласками; Майяра обнимают с криками "Да здравствует господин Майяр!".
Майяр молча смотрит на Бийо и пожимает ему руку.
Рукопожатие говорит: "Мы друзья!".
Взгляд говорит: "Если я вам когда-нибудь понадоблюсь, рассчитывайте на меня".
Майяр вновь обрел на этих женщин влияние, которое еще увеличилось оттого, что они перед ним провинились.
Но Майяр — старый моряк, он вышел из народа и знает это море предместий, поднимающееся от малейшего ветерка и утихающее от одного слова.
Он умеет направлять эти народные волны — лишь бы народ позволил ему сказать несколько слов.
Впрочем, сейчас как раз подходящий случай: все затаив дыхание слушают Майяра.
Майяр не хочет, чтобы парижанки разрушали Коммуну, то есть единственную власть, которая их защищает; он не хочет, чтобы они уничтожили акты гражданского состояния, удостоверяющие, что их дети не ублюдки.
Речь Майяра, непривычная, резкая, насмешливая, произвела свое действие.
Никто не будет убит, ничто не будет предано огню.
Но женщины хотят идти на Версаль.
Там сосредоточено зло, там ночи проходят в оргиях, пока Париж голодает. Это Версаль все пожирает. В Париже не хватает пшеницы и муки, потому что муку везут из Корбея мимо Парижа прямо в Версаль. Этого бы не было, если бы булочник, булочница и пекаренок были в Париже.
Такими прозвищами нарекли короля, королеву и дофина, этих самой природой назначенных раздатчиков хлеба.
Женщины пойдут в Версаль.
Раз они объединились в войско, раз у них есть ружья, пушки, порох, а у тех, кому не досталось ни ружей, ни пороха, есть пики и вилы, у них должен быть свой генерал.
Почему бы и нет? У национальной гвардии ведь есть генерал.
Лафайет генерал мужчин.
Майяр будет генералом женщин.
Лафайет командует этими бездельниками-гренадерами, что кажутся резервистами, так мало от них проку, меж тем как нужно сделать так много.
Майяр будет командовать действующей армией.
Без улыбки, не моргнув глазом, Майяр соглашается.
Майяр — генерал, главнокомандующий парижскими женщинами.
Поход будет недолгим, но решительным.
Назад: XI ВОЗВРАЩЕНИЕ
Дальше: XXII ГЕНЕРАЛ МАЙЯР