XXXIV
ПИТУ-ОРАТОР
Однако, вернувшись в Виллер-Котре около десяти часов вечера, через шесть часов после того, как он ушел оттуда, и успев за это время совершить огромное путешествие, которое мы попытались описать, Питу, несмотря на охватившую его тоску, все-таки сообразил, что лучше ему остановиться на постоялом дворе "Дельфин" и спать в кровати, нежели под открытым небом в лесу у подножия какого-нибудь бука или дуба.
Ибо о ночлеге в доме у кого-нибудь из арамонцев в половине одиннадцатого вечера нечего было и мечтать: все огни были погашены, все двери заперты на засовы еще полтора часа назад.
Итак, Питу остановился на постоялом дворе "Дельфин", где за тридцать су получил превосходную кровать, четырехфунтовый каравай хлеба, кусок сыра и кружку сидра.
Питу был утомлен и влюблен, изнурен и несчастен; телесное боролось в нем с духовным; духовное поначалу одерживало верх, но в конце концов сдалось.
Иными словами, с одиннадцати часов вечера до двух часов пополуночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в кровати, не в силах заснуть; но в два часа усталость взяла свое, сон сморил его, он закрыл глаза и открыл их только в семь утра.
Если в половине одиннадцатого вечера все в Арамоне спали, то в семь утра все в Виллер-Котре были уже на ногах.
Выходя с постоялого двора, Питу увидел, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.
Пройдя сто шагов, он оказался в центре толпы.
Питу явно снискал в округе громкую славу.
Мало кому из путешественников так везет. Хотя солнце, как принято говорить, светит всем, далеко не каждый, возвращающийся в свое отечество с желанием стать пророком, бывает обласкан его лучами.
Не у всякого есть такая сварливая и скупая до умопомрачения тетка, как тетушка Анжелика; не всякий Гаргантюа, способный съесть целого петуха с рисом, платежеспособен и в состоянии выложить экю правопреемникам жертвы.
Но что еще реже выпадает на долю этих возвращающихся к родным пенатам путешественников, начало легенд о которых восходит к "Одиссее", — это возможность вернуться с каской на голове и с саблей на боку, особенно в тех случаях, когда остальной наряд не имеет ничего общего с мундиром.
Между тем, внимание сограждан Питу привлекали в первую очередь его каска и сабля.
Итак, если не считать любовных огорчений, испытанных Питу по возвращении, судьба, как мы видим, щедро вознаградила его и осыпала милостями.
Несколько жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от дверей аббата Фортье на улице Суасон до двери тетушки Анжелики в Плё, решили продолжить торжественный прием и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.
Сказано — сделано; и видя это, жители Арамона также наконец оценили своего земляка по достоинству.
Впрочем, семя упало на благодатную почву. Первое появление Питу, при всей своей краткости, оставило след в умах: его каска и сабля запечатлелись в памяти тех, кому он явился в лучезарном нимбе.
Поэтому обитатели Арамона (Питу почтил их вторичным возвращением, на что они уже и не надеялись) окружили его почетом и просили его сложить свои военные доспехи и раскинуть шатер под четырьмя тополями, осенявшими деревенскую площадь, — одним словом, арамонцы молились на Питу, как в Фессалии молились Марсу в годовщины великих побед.
Питу тем быстрее дал себя уговорить, что это совпадало с его намерениями: он решил обосноваться в Арамоне. Итак, он соизволил поселиться в комнате, которую один воинственный местный житель сдал ему вместе с обстановкой.
Обстановка эта состояла из дощатой кровати с подстилкой и тюфяком, двух стульев, стола и кувшина для воды.
Все это хозяин оценил в шесть ливров в год — столько же стоили два петуха с рисом.
Когда хозяин и наниматель уговорились о цене, Питу вступил во владение этими апартаментами и угостил выпивкой тех, кто его сопровождал, а поскольку события ударили ему в голову не меньше, чем сидр, он, стоя на пороге своего нового жилища, произнес речь.
Речь Питу стала в Арамоне большим событием: вся деревня собралась у его дома.
Питу получил кое-какое образование; он умел складно говорить; он знал десяток слов, посредством которых в ту эпоху строители народов, как их называл Гомер, побуждали к действию народные массы.
Конечно, Питу было далеко до г-на Лафайета, но и Арамону было не близко до Парижа. Разумеется, в смысле духовном.
Питу начал с вступления: даже аббат Фортье при всей своей требовательности выслушал бы его не без удовольствия.
— Граждане, — сказал он, — сограждане! Слово это сладостно произносить, и я уже называл так других французов, ибо все французы — братья; но здесь, мне кажется, я говорю его настоящим братьям, ибо в Арамоне, среди моих земляков, я чувствую себя в родной семье.
Женщины, входившие в число слушателей и являвшиеся не самой доброжелательной частью аудитории, — ведь у Питу были слишком мосластые коленки и слишком тощие икры, чтобы с первого взгляда расположить женщин в его пользу, — так вот женщины, услышав слово "семья", подумали о бедном Питу, беспризорном сироте, после смерти матери никогда не евшем досыта; слово "семья", произнесенное мальчиком, не имевшим ее, затронуло у многих арамонок ту чувствительную струну, что открывает вместилище слез.
Закончив вступление, Питу приступил ко второй части речи — повествованию.
Он рассказал о своем путешествии в Париж, о шествии с бюстами, о взятии Бастилии и мести народа; он вскользь упомянул о своем собственном участии в боях на площади Пале-Рояля и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастал, тем больше вырастал в глазах своих земляков и под конец рассказа каска его была уже величиной с купол собора Инвалидов, а сабля — размером с арамонскую колокольню.
От повествования Питу перешел к доказательству, тонкой операции, по которой Цицерон узнавал истинного оратора.
Он показал, что справедливое недовольство народа вызвали не кто иные, как скупщики. Он сказал два слова об отце и сыне Питтах; он объяснил причину революции привилегиями, данными дворянству и духовенству; наконец, он призвал обитателей Арамона — этой малой частицы Франции — последовать примеру народа Франции в целом, то есть объединиться против общего врага.
А затем он перешел от доказательства к заключению, сопроводив его величественным жестом, отличающим всех истинных ораторов.
Он уронил саблю и, поднимая, как бы невзначай вынул ее из ножен.
Это вдохновило Питу закончить свою речь зажигательным кличем: он призвал жителей коммуны по примеру восставших парижан взяться за оружие.
Восторженные арамонцы живо откликнулись.
Революция была провозглашена и встречена рукоплесканиями всей деревни.
Те жители Виллер-Котре, которые слушали речь Питу, ушли домой преисполненные патриотических чувств; по дороге эти враги аристократов с угрозой и дикой яростью в голосе пели:
Да здравствует Генрих Четвертый!
Да здравствует храбрый король!
Руже де Лиль еще не сочинил "Марсельезу", а федераты 1790 года еще не воскресили старую народную песню "Дело пойдет!", ибо год был 1789 от Рождества Христова.
Питу думал, что всего-навсего произнес речь; оказалось, что он совершил революцию.
Он вошел в свое жилище, съел кусок ситного хлеба и остаток сыра, бережно принесенный в каске с постоялого двора, потом пошел в лавку, купил латунной проволоки, сделал силки и отправился в лес расставлять их.
В ту же ночь Питу поймал кролика и крольчонка.
Он хотел поставить силок на зайца, но не нашел никаких заячьих следов; охотники недаром говорят: собаки и кошки, зайцы и кролики вместе не живут.
Пришлось бы пройти три или четыре льё, чтобы добраться до мест, где водятся зайцы, а Питу немного устал, ноги его накануне показали все, на что они способны. Мало того, что они прошли пятнадцать льё, четыре или пять последних льё они несли человека, удрученного невзгодами, а ничто так не тяжело для длинных ног.
Около часу ночи Питу вернулся со своей первой добычей; он надеялся сделать еще одну вылазку по утренним следам.
Он лег спать, но горький осадок от тех невзгод, что накануне так сильно утомили его ноги, не дал ему проспать больше шести часов кряду на жестком матраце, который сам владелец именовал сухарем.
Питу проспал с часу до семи, и солнце застало ставни его комнаты открытыми, а его самого — спящим.
Тридцать или сорок жителей Арамона смотрели с улицы через окно, как он спит.
Он проснулся, как Тюренн на своем лафете, улыбнулся землякам и любезно осведомился у них, почему их собралось так много в такой ранний час.
Один из арамонцев, дровосек по имени Клод Телье, обратился к Питу. Мы воспроизведем их разговор слово в слово.
— Анж Питу, — сказал он, — мы всю ночь думали; ты вчера сказал, что граждане должны вооружаться во имя свободы.
— Да, я так сказал, — произнес Питу решительным тоном, означавшим, что он готов отвечать за свои слова.
— Но чтобы вооружиться, нам не хватает главного.
— Чего же? — с любопытством спросил Питу.
— Оружия.
— Это верно, — согласился Питу.
— Однако мы все хорошо обдумали, мы не откажемся от своего решения и вооружимся любой ценой.
— В мое время в Арамоне было пять ружей: три армейских, одно одноствольное охотничье и одна охотничья двустволка.
— Осталось только четыре, — ответил Телье, — охотничье ружье месяц назад развалилось от старости.
— Оно принадлежало Дезире Манике, — вспомнил Питу.
— Да, и напоследок оно оторвало мне два пальца, — сказал Дезире Манике, поднимая над головой изувеченную руку, — а поскольку это произошло в заповеднике знатного сеньора, господина де Лонпре, аристократы за это поплатятся.
Питу кивнул, показывая, что одобряет эту справедливую месть.
— Так что теперь у нас только четыре ружья, — повторил Клод Телье.
— Ну что ж! Четырьмя ружьями можно вооружить пятерых.
— Как это?
— А вот как: пятый понесет пику. Так поступают в Париже; на четырех людей, вооруженных ружьями, приходится один с пикой. Это очень удобно, на пику насаживают отрубленные головы.
— Надо надеяться, нам не придется рубить головы, — весело произнес чей-то грубый голос.
— Не придется, — серьезно сказал Питу, — если мы сумеем отвергнуть золото господ Питтов. Но мы говорили о ружьях; не будем отклоняться от темы, как говорит господин Байи. Сколько в Арамоне человек, способных носить оружие? Вы пересчитали?
— Да.
— И сколько вас?
— Нас тридцать два человека.
— Значит, нам не хватает двадцати восьми ружей.
— Нам нипочем их не найти, — сказал толстяк с жизнерадостным лицом.
— Ну, это мы еще посмотрим, Бонифас, — сказал Питу.
— Как посмотрим?
— Да, я сказал: посмотрим, потому что знаю, куда смотреть.
— Зачем смотреть?
— Затем, чтобы раздобыть ружья.
— Раздобыть?
— Да, у парижан тоже не было оружия. И что ж! Господин Марат, врач, очень ученый, хотя и очень уродливый, сказал парижанам, где хранится оружие; парижане пошли туда, куда было сказано, и нашли его.
— И куда же послал их господин Марат? — спросил Дезире Манике.
— Он послал их в Дом инвалидов.
— Да, но в Арамоне нет Дома инвалидов.
— Я знаю место, где есть больше ста ружей, — сказал Питу.
— Где же это?
— В одной из классных комнат в коллеже аббата Фортье.
— У аббата Фортье сотня ружей? Он, верно, хочет вооружить своих певчих, этот длиннорясый? — сказал Клод Телье.
Питу не питал глубокой привязанности к аббату Фортье, и все же этот выпад против его бывшего учителя глубоко обидел его.
— Клод! — осуждающе сказал он. — Клод!
— Чего тебе?
— Я же не сказал, что ружья принадлежат аббату Фортье.
— Раз они у него, значит, они его.
— Это ложное утверждение, Клод. Я нахожусь в доме Бастьена Године, однако дом Бастьена Године мне не принадлежит.
— Это верно, — сказал Бастьен, не дожидаясь, чтобы Питу обратился к нему за подтверждением.
— Так что ружья не принадлежат аббату Фортье.
— Кому же они принадлежат?
— Коммуне.
— Если они принадлежат коммуне, то почему они хранятся у аббата Фортье?
— Они хранятся у аббата Фортье, поскольку дом аббата Фортье принадлежит коммуне, которая поселила его там, потому что он служит мессу и бесплатно обучает детей бедняков. Но раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там оружие.
— Верно, — согласились слушатели, — у коммуны есть такое право.
— Ладно, ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?
Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.
— Говори, не тяни, — раздался чей-то голос, — нам пора идти работать.
Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.
— Работать! — воскликнул Питу. — Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать?
И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.
— Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, — сказал кто-то из крестьян.
— Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, этому надо отдать всю жизнь.
— Значит, — спросил Бонифас, — когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?
— Бонифас, — возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, — те, что не умеют встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.
— Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, — сказал Бонифас. — Но что же я тогда буду есть?
— Разве обязательно есть? — возразил Питу.
— В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?
— Едят, но только после победы над тиранами, — сказал Питу. — Кто ел четырнадцатого июля! Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того.
— Ах, взятие Бастилии, как это, должно быть, было прекрасно! — воскликнули самые ретивые.
— Еда! — презрительно продолжал Питу. — Питье — другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!
— И что же вы пили?
— Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.
— Женщины?
— Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.
— Неужели! — изумились слушатели.
— Но назавтра-то вы все же должны были поесть, — произнес какой-то скептик.
— Разве я спорю? — ответил Питу.
— Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, — торжествующе сказал Бонифас.
— Господин Бонифас, — возразил Питу, — вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест.
— Это верно, — согласились слушатели.
— Впрочем, — сказал Питу, — хотя мозг и не ест, он питается.
— Но как же он тогда питается? — спросил Бонифас.
— Невидимо для глаз, и пищей, которую поглощает тело.
Тут арамонцы совсем перестали что-либо понимать.
— Растолкуй нам это, Питу, — попросил Бонифас.
— Это очень просто, — ответил Питу. — Париж, как я уже сказал, — это мозг; провинции — конечности, провинции будут работать, пить, есть, а Париж будет думать.
— Коли тай, я ухожу из провинции в Париж, — сказал скептик Бонифас. — Пошли со мной? — обратился он к остальным.
Многие рассмеялись и, похоже, встали на сторону Бонифаса.
Питу видел, что этот зубоскал может подорвать к нему доверие.
— Ну и отправляйтесь в Париж! — закричал он в свой черед. — И если вы встретите там хоть одну такую же смехотворную физиономию, как у вас, я накуплю вам вот таких крольчат по луидору за штуку.
И Питу одной рукой показал своего крольчонка, а другой встряхнул свой карман, где зазвенели монеты, оставшиеся от щедрого дара Жильбера.
Питу тоже рассмешил присутствующих.
Бонифас покрылся красными пятнами.
— Э, дорогой Питу, ты слишком много о себе воображаешь, называя нас смешными!
— Ridicule tu es, — величественно изрек Питу.
— На себя-то посмотри, — сказал Бонифас.
— Что мне смотреть на себя, — ответил Питу, — быть может, я такой же урод, как ты, но зато не такой болван.
Не успел Питу договорить, как Бонифас — ведь жители Арамона почти пикардийцы — изо всей силы влепил ему кулаком в глаз; Питу ответил истинно парижским пинком.
За первым пинком последовал второй, который поверг маловера наземь.
Питу наклонился над противником, словно для того, чтобы довести свою победу до рокового конца, и все уже бросились было на помощь Бонифасу, но тут Питу выпрямился:
— Запомни, — сказал он, — покорители Бастилии не дерутся врукопашную. У меня есть сабля, возьми и ты саблю, сразимся.
С этими словами Питу вынул саблю и приготовился к бою, то ли забыв, то ли очень кстати вспомнив, что в Арамоне всего две сабли: у него да у местного сторожа, сабля которого на целый локоть короче, чем его.
Впрочем, чтобы восстановить равновесие, он надел каску.
Это великодушие воспламенило присутствующих. Все дружно решили, что Бонифас грубиян, чудак, дурень, недостойный принимать участие в обсуждении общественных дел.
Поэтому его выдворили.
— Видите, — сказал тогда Питу, — вот так происходят перевороты в Париже. Как сказал господин Прюдом или Лустало, кажется, добродетельный Лустало… Да, это он, я уверен: "Великие кажутся нам великими только оттого, что мы стоим на коленях: восстанем же!".
Эти слова не имели ни малейшего отношения к происходящему. Но, быть может, именно по этой причине они произвели магическое действие.
Маловер Бонифас, отошедший на двадцать шагов, был поражен, он вернулся и смиренно сказал Питу:
— Не сердись на нас, что мы знаем свободу не так хорошо, как ты.
— Тут дело не в свободе, — ответил Питу, — а в правах человека.
Этим мощным ударом Питу вторично сразил аудиторию.
— Определенно, Питу, — сказал Бонифас, — ты человек ученый, и мы отдаем тебе должное.
— Да, — согласился Питу с поклоном, — воспитание и опыт поставили меня выше вас, и если я сейчас говорил с вами сурово, то единственно из дружеских чувств.
Раздались рукоплескания. Питу видел, что можно дать себе волю.
— Вы только что говорили о работе, — сказал он. — Но знаете ли вы, что такое работа? Для вас трудиться — значит колоть дрова, жать, собирать буковые орешки, вязать снопы, класть камни и скреплять их известкой… Вот что для вас работа. По вашему мнению, я не работаю. Так вот, вы ошибаетесь; я один тружусь больше вас всех, ибо я размышляю о вашей независимости, я мечтаю о вашей свободе, о вашем равенстве. Поэтому один миг моей работы стоит ста дней вашей. Быки, которые пашут землю, равны; но человек, который мыслит, превосходит все силы материи. Я один стою вас всех. Возьмите господина де Лафайета: это худой, светловолосый человек, ростом не выше, чем Клод Телье; у него вздернутый нос, маленькие ножки, тонкие ручки; но не стоит говорить о руках и ногах: таких можно и вовсе не иметь. И что ж! Этот человек держал на своих плечах два мира, в два раза больше, чем Атлант, а его маленькие ручки разбили цепи, сковывавшие Америку и Францию… И раз он смог это сделать своими руками, которые не толще, чем ножки стула, посудите сами, что могу я сделать моими.
При этих словах Питу засучил рукава и обнажил свои мосластые, похожие на ствол падуба руки.
Он не стал завершать сравнение с Лафайетом, уверенный, что и без всяких выводов произвел огромное впечатление.
И он не ошибся.
XXXV
ПИТУ-ЗАГОВОРЩИК
События, которые становятся для человека великим счастьем или великой честью, по большей части происходят оттого, что человек либо всей душой жаждал их, либо презирал.
Если захотеть приложить эту аксиому к историческим событиям и деятелям, станет видно, что она не только глубока, но еще и истинна.
Мы не будем доказывать и ограничимся тем, что применим ее к нашему герою Анжу Питу и нашей истории.
В самом деле, если нам будет позволено отступить на несколько шагов назад и вернуться к сердечной ране, которую нанесло Питу открытие, сделанное им на опушке леса, то мы увидим, что потрясенный Питу ощутил большое презрение к мирской славе.
Он надеялся взрастить в своем сердце драгоценный и редкий цветок, что зовется любовью; он вернулся в родные края с каской и саблей, гордый тем, что соединит Марса и Венеру, как выражался его прославленный земляк Демустье в "Письмах к Эмилии о мифологии", и был весьма сконфужен и опечален, когда убедился, что в Виллер-Котре и его окрестностях есть и другие влюбленные.
Он принял столь деятельное участие в крестовом походе парижан против аристократов, но мог ли он тягаться с местной знатью в лице г-на Изидора де Шарни!
Увы! Ведь г-н Изидор был красавец, покоряющий с первого взгляда, кавалер в кожаных штанах и бархатной куртке.
Можно ли соперничать с таким человеком?
С человеком, имеющим сапоги для верховой езды, притом сапоги со шпорами, с братом самого Оливье де Шарни, которого многие по-прежнему называли монсеньером.
Можно ли соперничать с таким человеком? Как не испытывать одновременно стыда и восхищения — двойной пытки для ревнивого сердца, такой ужасной, что трудно сказать, что лучше для ревнивца: соперник, который выше, или соперник, который ниже его!
Итак, Питу узнал, что такое ревность, эта незаживающая рана, причиняющая простодушному и честному сердцу нашего героя неведомые ему до сих пор муки, это ядовитое растение, само собой вырастающее там, где раньше не было и следа пагубных страстей, где не уродилось даже себялюбие — этот сорняк, заполоняющий самые бесплодные участки почвы.
Чтобы в таком опустошенном сердце вновь воцарился покой, нужна очень глубокая философия.
Был ли Питу философом, если он на следующий день после того, как узнал это ужасное чувство, охотился на кроликов и зайцев г-на герцога Орлеанского, а еще через день произносил пышные речи, только что воспроизведенные нами?
Было ли его сердце твердым как кремень, из которого любой удар высечет искру, или мягким, как губка, что впитывает слезы и не разбивается под ударами судьбы?
Время покажет. Не будем предвосхищать события, расскажем все по порядку.
Представ перед арамонцами и поразив их своими речами, Питу, которому аппетит напоминал о неизменных заботах, поджарил и съел своего крольчонка, не переставая сожалеть, что это не заяц.
И правда, если бы Питу поймал не крольчонка, а зайца, он не стал бы его есть, а продал бы.
Это было бы весьма выгодно: заяц стоил от восемнадцати до двадцати четырех су. Конечно, у Питу еще оставалось несколько луидоров доктора Жильбера и он не был скуп, как тетушка Анжелика, но все же он унаследовал от своей матери большую тягу к бережливости; Питу присоединил бы эти восемнадцать су к своей казне и тем самым не уменьшил бы ее, а, напротив, увеличил.
Ибо, рассуждал Питу, человеку нет никакой нужды тратить на обед ни три ливра, ни даже восемнадцать су: ведь он не Лукулл, и на восемнадцать су, вырученных за зайца, он мог бы кормиться целую неделю.
Кроме того, если бы он поймал зайца в первый же день, то за оставшиеся шесть дней, вернее, шесть ночей, он успел бы поймать еще трех зайцев. Таким образом за неделю он заработал бы себе пропитание на целый месяц, а сорока восьми зайцев ему хватило бы на целый год; все остальное составило бы чистую прибыль.
Питу производил свои экономические расчеты, жуя крольчонка, который не только не принес ему барыша, но, напротив, потребовал от него расходов. Питу пришлось потратить одно су на масло и еще одно су на сало. Что касается лука, то его он просто подобрал в поле.
После еды либо камелек, либо за порог, гласит народная мудрость. Питу пошел искать в лесу живописное местечко, чтобы немного поспать.
Само собой разумеется, что, как только несчастный переставал говорить о политике и оставался один, перед его мысленным взором вставала мучительная картина: г-н Изидор де Шарни любезничает с мадемуазель Катрин.
От его вздохов дрожали дубы и буки; природа, что всегда улыбается сытым желудкам, казалась Питу большой черной пустыней, населенной лишь кроликами, зайцами да косулями.
Когда Питу укрылся под высокими деревьями родного леса, их сень и прохлада помогли ему укрепиться в героическом решении исчезнуть с глаз Катрин, дать ей свободу, не убиваться оттого, что она предпочла другого, не позволять унижать себя обидными сравнениями.
Чтобы отказаться от встреч с Катрин, Питу пришлось совершить над собой мучительное усилие, но надо было быть мужчиной.
Впрочем, тут была одна тонкость.
Речь, собственно, шла не о том, чтобы Питу больше не видел мадемуазель Катрин, но о том, чтобы она больше не видела Питу.
Что могло помешать отвергнутому поклоннику время от времени смотреть из надежного укрытия, как неприступная красотка едет мимо? Ничто.
Сколько было от Арамона до Пислё? От силы полтора льё, то есть рукой подать.
Насколько неловко было Питу искать встречи с Катрин после того, что он видел, настолько ловко было ему продолжать наблюдать за ее делами и поступками с помощью упражнений, весьма полезных для здоровья Питу.
К тому же в лесах, растущих за Пислё и тянущихся до самого Бурсонна, в изобилии водились зайцы.
По ночам Питу будет ставить силки, а по утрам — озирать равнину с вершины какого-нибудь пригорка и поджидать, когда выедет мадемуазель Катрин. Это его право; это в некотором смысле его долг, зиждущийся на полномочиях, данных папашей Бийо.
Решив бороться с собой таким оригинальным способом, Питу перестал вздыхать, съел принесенный им с собой громадный кусок хлеба, а когда наступил вечер, расставил дюжину силков и улегся на вереск, еще теплый от дневного солнца.
Заснул он сном отчаявшегося человека, иными словами — как убитый.
Разбудила его ночная прохлада; он обошел силки, в них пока никто не попался; но Питу всегда рассчитывал только на утро. Однако он почувствовал некоторую тяжесть в голове, поэтому он решил вернуться домой, а в лес наведаться завтра.
Но если для Питу этот день прошел без событий и интриг, то местные жители посвятили его раздумьям и обсуждению планов.
Не успел Питу удалиться в лес помечтать, как лесорубы оперлись на свои топоры, молотильщики застыли с цепами в воздухе, а столяры перестали стругать доски.
Все это время было потрачено напрасно по вине Питу: это он стал семенем раздора, брошенным в солому, которая невнятно зашелестела в ответ.
А он, затеявший такую смуту, даже не вспоминал об этом.
Возвращаясь домой в десять часов — в пору, когда обыкновенно все свечи в деревне были погашены и все глаза закрыты, он заметил вокруг своего дома непривычное оживление. Люди сидели и стояли кучками, расхаживали взад и вперед.
Поведение каждой кучки было исполнено непривычной значительности.
Питу почему-то заподозрил, что эти люди говорят о нем.
Когда он показался в конце улицы, все засуетились, как от электрического удара, и стали показывать на него друг другу.
"Что это с ними? — недоумевал Питу. — Ведь я без каски".
И он скромно вошел в свой дом, обменявшись с несколькими людьми приветствием.
Не успел он закрыть за собой плохо пригнанную дверь, как услышал стук.
Питу не зажигал перед сном свечу; свеча была слишком большой роскошью для того, кто имел всего одну кровать, следовательно, не мог заблудиться, и не имел книг, следовательно, не мог читать.
Но он явственно услышал, что в дверь стучат.
Он поднял щеколду.
Двое молодых людей, местные жители, запросто вошли к нему.
— Смотри-ка, у тебя нет свечи, Питу? — удивился один из них.
— Нет, — ответил Питу. — А на что мне она?
— Да чтобы видно было.
— А я и так вижу в темноте, — заверил Питу и в доказательство произнес:
— Добрый вечер, Клод; добрый вечер, Дезире.
— Да, это мы.
— Добро пожаловать; чего вы от меня хотите, друзья мои?
— Пойдем-ка на свет, — сказал Клод.
— На какой свет? Луны-то нет.
— На свет неба.
— Ты хочешь со мной поговорить?
— Да, мы хотим поговорить с тобой, Анж.
И Клод многозначительно посмотрел на Питу.
— Идем, — сказал тот.
Все трое вышли.
Они дошли до конца деревни и углубились в лес; Питу по-прежнему не понимал, чего от него хотят.
— Ну что? — спросил он, видя, что его спутники остановились.
— Видишь ли, Анж, — сказал Клод. — Мы двое: я и Дезире Манике, заправляем во всей округе, хочешь быть с нами?
— Зачем?
— Ну как, для того, чтобы…
— Для чего? — переспросил Питу, распрямляясь.
— Чтобы вступить в заговор, — прошептал Клод на ухо Питу.
— Заговор! Прямо как в Париже! — усмехнулся Питу.
На самом деле он боялся этого слова и его эха даже посреди леса.
— Послушай, объясни все толком, — сказал Питу наконец.
— Прежде вот что, — продолжал Клод, — подойди-ка сюда, Дезире, ты браконьер в душе, ты знаешь все шорохи дня и ночи, равнины и леса, погляди, не следят ли за нами, проверь, не подслушивают ли нас.
Дезире кивнул, обошел вокруг Питу и Клода так тихо, как волк обходит вокруг овчарни, потом вернулся.
— Говори, — сказал он, — мы одни.
— Дети мои, — снова начал Клод, — все коммуны Франции, судя по твоим словам, Питу, хотят вооружиться и пойти по стопам национальной гвардии.
— Это правда, — подтвердил Питу.
— Так почему же Арамону не вооружиться по примеру других коммун?
— Но ты же вчера сказал, Клод, — отвечал Питу, — когда я призывал вооружаться, что арамонцы не вооружены, потому что в Арамоне нет оружия.
— О, за ружья-то мы не беспокоимся, ведь ты знаешь, где они хранятся.
— Знаю, знаю, — сказал Питу, который видел, куда клонит Клод, и чувствовал опасность.
— Так вот, — продолжал Клод, — сегодня все мы, здешние молодые патриоты, собрались и посовещались.
— Хорошо.
— Нас тридцать три человека.
— Это почти треть от сотни, — уточнил Питу.
— Ты хорошо владеешь оружием? — спросил Клод.
— Черт возьми! — произнес Питу, который не умел даже носить его.
— Превосходно. А ты знаешь толк в строевых эволюциях?
— Я десять раз видел, как генерал Лафайет проводит учения с сорока тысячами солдат, — пренебрежительно ответил Питу.
— Прекрасно! — сказал Дезире, которому надоело молчать; не требуя много, он хотел все же вставить хоть одно словцо.
— Так ты хочешь нами командовать? — спросил Клод.
— Я! — воскликнул Питу, подскочив от изумления.
— Да, ты.
И оба заговорщика пристально посмотрели на Питу.
— О, ты колеблешься! — сказал Клод.
— Но…
— Так ты не патриот? — спросил Дезире.
— Вот те на!
— Ты чего-то опасаешься?
— Это я-то, покоритель Бастилии, награжденный медалью?
— Ты награжден медалью!
— Меня наградят, когда отчеканят медали. Господин Бийо обещал, что получит за меня мою медаль.
— Он получит медаль! У нас будет командир с медалью! — закричал Клод в восторге.
— Ну так как, ты согласен? — спросил Дезире.
— Согласен? — спросил Клод.
— Ну что ж, согласен! — ответил Питу в порыве воодушевления и, быть может, другого чувства, которое пробуждалось в нем и которое называется тщеславием.
— Решено! — воскликнул Клод. — С завтрашнего дня ты нами командуешь.
— Где я буду вами командовать?
— На учениях, где же еще?
— А ружья?
— Но ты ведь знаешь, где они лежат.
— Да, у аббата Фортье.
— Ну вот.
— Только аббат Фортье может мне их не отдать.
— Ну что ж! Поступишь так, как патриоты с Домом инвалидов, — ты отберешь их силой.
— Один?
— Мы соберем подписи, а в случае нужды придем к тебе на помощь и поднимем Виллер-Котре, если понадобится.
Питу покачал головой.
— Аббат Фортье упрям, — сказал он.
— Ведь ты же был его любимым учеником, разве он сможет тебе отказать!
— Сразу видно, что вы его совсем не знаете, — сказал Питу со вздохом.
— Так ты думаешь, старик не отдаст ружья?
— Он не отдал бы их даже эскадрону королевского немецкого полка. Это упрямец, injustum et tenacem. Впрочем, — спохватился Питу, — вы же не знаете латыни.
Но два арамонца не дали себя ослепить ни цитатой, ни этим хвастливым замечанием.
— Право, Клод, мы выбрали славного командира, он всего боится, — сказал Дезире.
Клод покачал головой.
Питу заметил, что может упасть в их глазах. Он вспомнил, что фортуна любит смелых.
— Ну ладно, — сказал он, — там видно будет.
— Так ты берешь на себя ружья?
— Я берусь… попробовать.
Негромкий ропот сменился одобрительным шепотом.
"Ну вот, эти люди уже командуют мной еще до того, как я стал их командиром. Что же будет потом?" — подумал Питу.
— Попробовать недостаточно, — сказал Клод, качая головой.
— Если этого недостаточно, иди и забирай сам, — рассердился Питу. — Я передаю тебе мою власть. Иди подольстись к аббату Фортье и его плетке.
— Стоило возвращаться из Парижа с саблей и каской, — презрительно произнес Манике, — чтобы бояться плетки.
— Сабля и каска ведь не кираса, а даже если бы были кирасой, аббат Фортье со своей плеткой быстро нашел бы какое-нибудь место, которое она не закрывает.
Клод и Дезире, кажется, поняли это замечание.
— Ну же, Питу, сынок! — сказал Клод.
"Сынок" — дружеское обращение, что было в большом ходу в этих местах.
— Что ж, ладно! — согласился Питу. — Но чтоб слушались меня, черт возьми!
— Вот увидишь, какие мы послушные, — сказал Клод, подмигивая Дезире.
— Только, — прибавил Дезире, — не забудь о ружьях.
— Решено, — сказал Питу.
Честолюбие заставляло его храбриться, но в глубине души он был встревожен.
— Обещаешь?
— Клянусь.
Питу простер руку, два его спутника тоже, и на поляне при свете звезд три арамонца, невинные подражатели Вильгельма Телля и его сподвижников, провозгласили начало восстания в департаменте Эна.
Все дело в том, что Питу провидел в конце своих трудов счастливую возможность покрасоваться в мундире командира национальной гвардии и вызвать если не раскаяние, то хотя бы размышления у мадемуазель Катрин.
Избранный на почетный пост таким образом, Питу вернулся домой, мечтая о путях и средствах раздобыть оружие для своих тридцати трех национальных гвардейцев.
XXXVI
ГЛАВА, ГДЕ СТАЛКИВАЮТСЯ МОНАРХИЧЕСКИЕ УБЕЖДЕНИЯ В ЛИЦЕ АББАТА ФОРТЬЕ И РЕВОЛЮЦИОННЫЕ УБЕЖДЕНИЯ В ЛИЦЕ ПИТУ
В эту ночь Питу был так занят нежданно свалившейся на его голову честью, что даже забыл обойти свои силки.
На следующий день он вооружился каской и саблей и отправился в Виллер-Котре.
На городских часах било шесть утра, когда Питу пришел на площадь перед замком и тихо постучал в маленькую дверь, выходившую в сад аббата Фортье.
Питу постучал достаточно сильно, чтобы успокоить свою совесть, но недостаточно сильно, чтобы его услышали в доме.
Он надеялся получить таким образом четверть часа отсрочки и за это время украсить цветами ораторского искусства речь, приготовленную им для аббата Фортье.
К его большому удивлению, дверь, в которую он так тихо постучал, отворилась, но, когда он увидел, что ему открыл не кто иной, как Себастьен Жильбер, удивление сразу прошло.
Мальчик с рассветом вышел в сад и учил урок, вернее, делал вид, что учит, ибо раскрытая книга то и дело выпадала у него из рук и он уносился мыслями то вперед, то назад — навстречу тому, что он любил в этом мире.
Увидев Питу, Себастьен вскрикнул от радости.
Они обнялись; первым делом мальчик спросил:
— У тебя есть новости из Парижа?
— Нет, а у тебя? — спросил Питу.
— У меня есть, отец написал мне такое ласковое письмо!
— Ах! — воскликнул Питу.
— И в нем, — продолжал мальчик, — есть для тебя приписка.
И, вынув письмо из-за пазухи, он показал его Питу.
P.S. Бийо передает Питу, чтобы он не докучал людям на ферме и не отвлекал их от работы.
— О! — вздохнул Питу. — Вот, право, совершенно бесполезный совет. Я больше не могу ни докучать им, ни отвлекать их.
Потом вздохнул еще глубже и добавил совсем тихо:
— Эти слова надо было адресовать господину Изидору.
Но, быстро придя в себя, протянул письмо Себастьену и спросил:
— Где аббат?
Мальчик прислушался, и хотя лестница, скрипевшая под ногами достойного священнослужителя, находилась с другой стороны дома, он сказал:
— Слышишь, он спускается.
Питу перешел из сада во двор и только тогда услышал тяжелые шаги аббата.
Почтенный наставник шел вниз по лестнице, читая газету.
Его неизменная плетка висела на боку, как шпага.
Уткнувшись носом в газету, ибо он знал на память количество ступенек лестницы и все углы и закоулки старого дома, аббат шел прямо на Анжа Питу, а тот приосанился, чтобы выглядеть как можно внушительнее перед лицом своего политического противника.
Но сначала скажем несколько слов: они показались бы излишними в другом месте, но вполне уместны здесь.
Рассказ этот объяснит, откуда взялись у аббата Фортье тридцать или сорок ружей, которые так хотелось заполучить Питу и его сообщникам Клоду и Дезире.
Аббат Фортье был, как мы уже имели случай упомянуть в другом месте, капелланом замка и со временем, благодаря терпению и настойчивости, свойственной всем лицам духовного звания, сделался единственным распорядителем того, что на театре называют реквизитом.
Помимо священных сосудов, библиотеки и кладовой, он получил на хранение старое охотничье снаряжение герцога Луи Филиппа Орлеанского, отца Филиппа, впоследствии называвшегося Эгалите. Кое-что из этих доспехов восходило ко временам Людовика XIII и Генриха III. Всю эту утварь аббат Фортье с большим вкусом разместил в галерее замка, предоставленной по сему случаю в его распоряжение. И дабы придать своей выставке более живописный вид, он развесил тут же круглые щиты, рогатины, кинжалы, кортики и инкрустированные мушкеты времен Лиги.
Дверь этой галереи надежно охраняли две бронзовые посеребренные пушки, подаренные Людовиком XIV своему брату.
Кроме того, имелось полсотни мушкетонов — трофей, захваченный Жозефом Филиппом во время сражения при Уэсане и подаренный им коммуне; та, не зная, что ей делать с подарком, разместила его в одной из комнат того дома, что был бесплатно предоставлен (как мы уже говорили) аббату Фортье.
Это и было сокровище, которое охранял дракон по имени Фортье и которым мечтал завладеть Ясон по имени Анж Питу.
Маленький замковый арсенал был довольно знаменит в округе и весьма соблазнителен для заговорщиков.
Но дракон-аббат неусыпно стерег яблоки в саду Гесперид и не собирался их отдавать никакому Ясону.
Теперь вернемся к Питу.
Он весьма учтиво поздоровался с аббатом Фортье, сопроводив свое приветствие легким покашливанием, призывающим к вниманию людей рассеянных или занятых.
Аббат Фортье оторвал глаза от газеты.
— Смотри-ка, Питу! — удивился он.
— К вашим услугам, господин аббат. Чем могу быть полезен? — услужливо спросил Анж.
Аббат сложил, вернее, закрыл газету, ибо в ту благословенную эпоху газеты больше походили на небольшие книжки, потом заткнул ее за пояс с левой стороны (справа висела плетка).
— В том-то и беда, — ответил аббат насмешливо, — что ты ничем не можешь быть полезен.
— Помилуйте, господин аббат!
— Да, да, господин лицемер.
— Помилуйте, господин аббат.
— Да, да, господин революционер.
— Ну вот, я еще не начал говорить, а вы уже рассердились на меня. Это плохое начало, господин аббат.
Себастьен, слышавший все то, что последние два дня аббат Фортье говорил о Питу каждому встречному и поперечному, почел за лучшее не присутствовать при ссоре, которая не могла не вспыхнуть между его другом и его учителем, и ушел.
Питу посмотрел вслед Себастьену с некоторой грустью. Это был не очень сильный союзник, но все же ребенок такого же политического вероисповедания, как он.
Поэтому когда дверь за Себастьеном закрылась, Питу вздохнул и продолжал разговор с аббатом:
— Да что вы, господин аббат, какой же я революционер? Разве я повинен в том, что произошла революция?
— Ты жил бок о бок с теми, кто ее делает.
— Господин аббат, — сказал Питу с чрезвычайным достоинством, — каждый волен в своих мыслях.
— Ну да!
— Est penes hominem arbitrium et ratio.
— Ax, так ты знаешь латынь, болван?
— Я знаю то, чему вы меня научили, — скромно ответил Питу.
— Да, в исправленном, дополненном и украшенном варваризмами виде.
— Пусть даже с варваризмами! Боже мой, кому же удается избежать варваризмов, господин аббат?
— Шалопай, — сказал аббат, явно уязвленный этой наклонностью Питу к обобщениям, — ты думаешь, я тоже допускаю варваризмы?
— Вы допускали бы варваризмы в глазах человека, который является более сильным латинистом, чем вы.
— Полюбуйтесь-ка на этого грамотея! — сказал аббат, бледный от гнева и тем не менее пораженный рассуждением, не лишенным справедливости.
Потом грустно добавил:
— Вот в двух словах система этих негодяев: они разрушают и портят. Ради чего? Они сами не знают. Ради неизвестно чего. Ну-ка, господин лентяй, скажите по совести: знаете вы более сильного латиниста, чем я?
— Нет, но такой может найтись, хотя я его и не знаю, я ведь знаю не всех.
— Да уж я думаю, черт возьми!
Питу перекрестился.
— Что ты делаешь, безбожник?
— Вы бранитесь, господин аббат, вот я и крещусь.
— Да неужели! Послушайте, господин шалопай, вы зачем явились ко мне? Чтобы меня тиранить, публично осмеять?
— Тиранить вас! — повторил Питу.
— Вот видишь, ты не понимаешь! — торжествовал аббат.
— Нет, господин аббат, я понимаю. Благодаря вам, я знаю корни: "тиранить" происходит от латинского tyrannus — "повелитель, властитель". Это слово пришло в латынь из греческого: tyrannos по-гречески "господин". Такие сведения приводит Лансело в своем "Саду греческих корней".
— Ах ты плут, — возмутился аббат, все больше поражаясь, — похоже, ты еще что-то помнишь, даже то, чего ты не знал.
— Хм, — произнес Питу с притворной скромностью.
— Почему же в те времена, когда ты учился у меня, ты никогда так не отвечал?
— Потому что в те времена, когда я был у вас, господин аббат, ваше присутствие смущало меня; потому что своим деспотизмом вы не давали проявиться моему уму и моей памяти, а теперь свобода выпустила мои знания на волю. Да, свобода, слышите? — настаивал Питу, поднимая голову, — свобода!
— Ах, шельма!
— Господин аббат, — произнес Питу внушительно и даже не без угрозы, — господин аббат, не браните меня: как говорит один из ораторов, contumelia non argumentum — "брань не довод".
— Я смотрю, шалопай, ты считаешь, что я не пойму твою латынь и потому переводишь на французский! — в ярости закричал аббат.
— Это не моя латынь, господин аббат, это латынь Цицерона, то есть человека, который, сравнив вашу речь с его собственной, несомненно нашел бы у вас даже больше варваризмов, чем вы находите у меня.
— Надеюсь, ты не ждешь, — сказал аббат Фортье, поколебленный в своих основополагающих принципах, — надеюсь, ты не ждешь, что я стану спорить с тобой.
— Отчего бы и нет, если в спорах рождается истина: abstrusum versis silicum.
— Однако шалопай прошел школу у революционеров! — закричал аббат Фортье.
— Вовсе нет, вы ведь говорите, что революционеры — болваны и невежды.
— Да, именно так я и говорю.
— Но тогда вы рассуждаете неверно, господин аббат, и ваш силлогизм построен неправильно.
— Построен неправильно! Я неправильно построил силлогизм?
— Конечно, господин аббат. Питу рассуждает и говорит верно; Питу был в школе революционеров, значит, революционеры рассуждают и говорят верно. Это неизбежно вытекает из ваших рассуждений.
— Скотина! Грубиян! Дурень!
— Не обходитесь со мной так грубо, господин аббат:
objurgatio imbellem animum arguit — "гнев выдает слабость".
Аббат пожал плечами.
— Что вы можете ответить? — сказал Питу.
— Ты говоришь, что революционеры верно говорят и верно рассуждают. Но назови мне хоть одного из этих несчастных, одного-единственного, который умеет читать и писать?
— Я, — с уверенностью сказал Питу.
— Читать я не говорю, да и то… но писать?
— Писать? — переспросил Питу.
— Писать без словаря.
— Умею.
— Хочешь, побьемся об заклад, что ты не напишешь под мою диктовку страницу, не сделав четырех ошибок?
— Хотите, побьемся об заклад, что вы не напишете под мою диктовку пол страницы, не сделав двух ошибок?
— Только этого недоставало!
— Ну что ж! Давайте. Я поищу для вас причастия и возвратные глаголы. Я приправлю это несколькими que, которые я знаю, и выиграю пари.
— Будь у меня побольше времени… — сказал аббат.
— Вы проиграли бы.
— Питу, Питу, вспомни пословицу: Pitoueus Angelus asinus est.
— Ну, пословиц каких только нет. Знаете, какую пословицу нашептал мне тростник Вюалю?
— Нет, но мне любопытно услышать, метр Мидас.
— Fortierus abbas forte fortis.
— Сударь! — воскликнул аббат.
— Вольный перевод: "Аббат Фортье не всякий день силен".
— К счастью, — сказал аббат, — мало обвинять, надо еще доказать.
— Увы, господин аббат, это так легко. Чему вы учите своих учеников?
— Но…
— Следите за моими рассуждениями. Чему вы учите своих учеников?
— Тому, что я знаю.
— Хорошо! Запомните, вы сказали: "Тому, что я знаю".
— Да, тому, что я знаю, — повторил аббат уже не так уверенно, ибо чувствовал, что за время своего отсутствия этот странный борец изучил неведомые приемы. — Да, я так сказал, и что?
— Ну что ж! Раз вы учите своих учеников тому, что вы знаете, посмотрим, что вы знаете?
— Латынь, французский, греческий, историю, географию, арифметику, алгебру, астрономию, ботанику, нумизматику.
— Что-нибудь еще? — спросил Питу.
— Но…
— Подумайте, подумайте.
— Рисование.
— Еще!
— Архитектуру.
— Еще!
— Механику.
— Это раздел математики, ну да ладно; еще!
— Слушай-ка, к чему ты клонишь?
— Да вот к чему: вот вы подробно перечислили, что вы знаете, а теперь посчитайте, чего вы не знаете.
Аббат передернулся.
— Ах, я вижу, мне придется вам помочь, — сказал Питу. — Вы не знаете ни немецкого, ни древнееврейского, ни арабского, ни санскрита, — четырех основных языков. Я уж не говорю об остальных, которых не счесть. Вы не знаете естественной истории, химии, физики.
— Господин Питу…
— Не прерывайте меня; итак, вы не знаете физики, планиметрии; не знаете медицины, не знаете акустики, навигации; не знаете всего, что связано с гимнастическими науками.
— Что ты сказал?
— Я сказал "гимнастическими", от греческого gymnaza ехегсае, которое происходит от gymnos — "обнаженный", потому что атлеты тренировались нагишом.
— Да ведь это я всему тебя научил! — вскричал аббат, едва ли не радуясь победе своего ученика.
— Верно.
— Спасибо, что хоть в этом ты со мной соглашаешься.
— С признательностью, господин аббат. Так мы говорили о том, что вы не знаете…
— Довольно! Конечно, я не знаю больше, чем знаю.
— Значит, вы согласны, что многие знают больше вас?
— Возможно.
— Это несомненно, и чем больше человек знает, тем больше он видит, что ничего не знает. Эти слова принадлежат Цицерону.
— И какой же отсюда вывод?
— Сейчас скажу.
— Посмотрим, какой ты сделаешь вывод, надеюсь, правильный.
— Мой вывод таков: ввиду вашего относительного невежества вы должны бы иметь больше снисхождения к относительной учености других людей. Это является двойной добродетелью, virtus duplex, которая, как уверяют, была свойственна Фенелону; он был не менее учен, чем вы, и тем не менее отличался христианским милосердием к человечеству.
Аббат зарычал от ярости.
— Змея! — возопил он. — Змея подколодная!
— "Ты бранишься и не отвечаешь мне!" — так возражал один из греческих мудрецов. Я мог бы сказать вам это по-гречески, но я вам уже говорил почти то же самое по-латыни.
— Вот еще одно следствие революционных учений, — сказал аббат.
— Какое?
— Они внушили тебе, что ты был мне ровня.
— Коли и так, это не дает вам права делать в этой фразе грамматическую ошибку.
— Как это?
— Я говорю, что вы только что сделали грубую грамматическую ошибку.
— Вот это мило! И какую же?
— Вот какую. Вы сказали: "Революционные учения внушили тебе, что ты был мне ровня".
— И что?
— А вот что: "был" в прошедшем времени.
— Да, черт возьми.
— А нужно настоящее.
— А! — сказал аббат краснея.
— Переведите-ка эту фразу на латынь, и вы увидите, какой громадный солецизм даст вам глагол, поставленный в прошедшем времени.
— Питу, Питу! — воскликнул аббат, которому в такой эрудиции почудилось нечто сверхъестественное. — Питу, какой демон нашептывает тебе все эти нападки на старого человека и на Церковь?
— Но, господин аббат, — возразил Питу, несколько растроганный оттенком неподдельного отчаяния, прозвучавшего в этих словах учителя. — Мне внушает их не демон, и я на вас вовсе не нападаю. Просто вы продолжаете считать меня за дурака и забываете, что все люди равны.
Аббат снова разозлился.
— Чего я никогда не потерплю, — сказал он, — так это чтобы в моем присутствии произносили такие богохульства. Ты, ты — ровня человеку, которого Бог и труд учили уму-разуму целых шестьдесят лет! Никогда, никогда!
— Проклятье! Спросите у господина де Лафайета, который провозгласил права человека.
— У этого дурного подданного своего короля, у человека, сеющего семя раздора, у предателя!
Питу опешил:
— Господин де Лафайет — дурной подданный короля, господин де Лафайет — семя раздоров, господин де Лафайет — предатель?! Нет, это вы богохульствуете, господин аббат! Вы что же, три месяца жили под стеклянным колпаком? Вы что же, не знаете, что этот дурной подданный — единственный верный слуга короля? Что это семя раздора — залог общественного спокойствия? Что этот предатель — достойнейший из французов?
— Боже мой, — произнес аббат, — мог ли я когда-нибудь думать, что королевская власть падет так низко и такой оболтус, — аббат показал на Питу, — будет ссылаться на Лафайета, как в прежние времена люди ссылались на Аристида или Фокиона!
— Ваше счастье, что вас не слышит народ, господин аббат, — неосторожно заметил Питу.
— А! — победно вскричал аббат. — Вот оно, твое истинное лицо! Ты угрожаешь! Народ! Какой народ? Тот самый народ, который подло перерезал королевских офицеров, тот самый народ, который рылся во внутренностях своих жертв! Да, народ господина де Лафайета, народ господина Байи, народ господина Питу! Ну, что же ты медлишь? Беги скорее, донеси на меня революционерам Виллер-Котре! Что же ты не тащишь меня в Плё? Что же не засучиваешь рукава, чтобы повесить меня на фонаре? Давай, Питу, macte ammo, Питу! Sursum, sursum, Питу! Давай, давай, где веревка? Где виселица! Вот палач: Macte animo, generose Pitoue!
— Sic itur ad astra, — продолжил Питу сквозь зубы просто из желания закончить стих и не замечая, что произнес каламбур достойный каннибала.
Но, увидев, как разъярился аббат, Питу понял, что сказал что-то не то.
— Ах, вот как! — завопил аббат. — Вот, значит, как я взойду к звездам! Ах, так ты прочишь мне виселицу!
— Но я ничего подобного не говорил! — вскричал Питу, начиная ужасаться тому, какой оборот принимает их спор.
— Ты сулишь мне небо несчастного Фуллона, злополучного Бертье!
— Да нет же, господин аббат!
— Ты, как я погляжу, уже готов накинуть мне петлю на шею, живодер, camifex; ведь это ты на ратушной площади взбирался на фонарь и своими отвратительными паучьими лапами тянул к себе жертвы!
Питу зарычал от гнева и негодования.
— Да, это ты, я узнаю тебя, — продолжал аббат в пророческом вдохновении, делавшем его похожим на Иодая, — узнаю тебя! Каталина, это ты!
— Да что же это! — взревел Питу. — Да знаете ли вы, что вы говорите ужасные вещи, господин аббат! Да знаете ли вы, что вы меня оскорбляете в конце концов?
— Я тебя оскорбляю!
— Да знаете ли вы, что, если так пойдет и дальше, я буду жаловаться в Национальное собрание?
Аббат рассмеялся с мрачной иронией:
— Ну-ну, иди жалуйся.
— И знаете ли вы, что есть наказание против недостойных граждан, оскорбляющих честных граждан?
— Фонарь!
— Вы недостойный гражданин.
— Веревка! Веревка!.. Понял! Понял! — закричал вдруг в приступе благородного негодования аббат, пораженный неожиданной догадкой. — Да, каска, каска, это он!
— Что такое? — изумился Питу. — При чем тут моя каска?
— Человек, который вырвал дымящееся сердце Бертье, людоед, который положил его, окровавленное, на стол перед Избирателями, был в каске, человек в каске — это ты, Питу; человек в каске — это ты, чудовище; вон, вон, вон!
И при каждом "вон!", произнесенном трагическим тоном, аббат делал шаг вперед, наступая на Питу, а Питу отступал на шаг назад.
В ответ на это обвинение, как читатель знает, совершенно несправедливое, бедный малый отбросил подальше каску, которой он так гордился, и она упала на мостовую с глухим стуком, ибо под медь был подложен картон.
— Вот видишь, несчастный, — закричал аббат, — ты сам признался!
И он встал в позу Лекена в роли Оросмана, когда тот, найдя письмо, обвиняет Заиру.
— Погодите, погодите, — сказал Питу, выведенный из себя подобным обвинением, — вы преувеличиваете, господин аббат.
— Я преувеличиваю; значит, ты вешал немножко, значит, ты потрошил немножко, бедное дитя!
— Господин аббат, вы же знаете, что это не я, вы же знаете, что это Питт.
— Какой Питт?
— Питт Младший, сын Питта Старшего, лорда Чатама, который давал деньги со словами: "Пусть не жалеют денег и не дают мне никакого отчета". Если бы вы понимали по-английски, я сказал бы вам это по-английски, но вы ведь не понимаете.
— Ты хочешь сказать, что ты знаешь по-английски?
— Меня научил господин Жильбер.
— За три недели? Жалкий обманщик!
Питу увидел, что пошел по неправильному пути.
— Послушайте, господин аббат, — сказал он, — я больше ни о чем с вами не спорю, у вас свои взгляды, у меня — свои.
— Да неужели?
— Каждый волен иметь свои взгляды.
— Ты признаешь это. Господин Питу позволяет мне иметь собственные взгляды; благодарю вас, господин Питу.
— Ну вот, вы опять сердитесь. Если так будет продолжаться, мы никогда не дойдем до того, что меня к вам привело.
— Несчастный! Так тебя что-то привело? Ты, может быть, избран депутатом? — насмешливо расхохотался аббат.
— Господин аббат, — сказал Питу, отброшенный на позиции, которые он хотел занять с самого начала спора. — Господин аббат, вы знаете, как я всегда уважал ваш характер.
— Ну-ну, поговорим теперь об этом.
— И как я неизменно восхищался вашей ученостью, — прибавил Питу.
— Змея подколодная! — сказал аббат.
— Я! — произнес Питу. — Да что вы!
— Ну, о чем ты собрался меня просить? Чтобы я взял тебя обратно? Нет, нет, я не стану портить моих учеников; нет, в тебя проник вредоносный яд, его невозможно вытравить. Ты погубишь мои молодые побеги: infecit pabula tabo.
— Но, господин аббат…
— И не проси у меня пищи, если хочешь поесть, ибо я полагаю, что свирепые вешатели из Парижа испытывают голод, как все обычные люди. Они испытывают голод! О боги! В конце концов, если ты требуешь, чтобы я бросил тебе кусок свежего мяса, ты его получишь. Но за порогом, в корзинке — так в Риме хозяева подавали своим псам.
— Господин аббат, — сказал Питу, расправив плечи, — я не прошу у вас пропитания: слава Богу, я могу прокормиться сам! И я не хочу никому быть в тягость.
— А! — удивился аббат.
— Я живу как все, не побираясь, благодаря изобретательности, которой одарила меня природа. Я живу своим трудом и, более того, настолько далек от мысли быть в тягость моим согражданам, что многие из них выбрали меня командиром.
— Да? — произнес аббат с таким изумлением и таким ужасом, словно наступил на змею.
— Да, да, выбрали меня командиром, — любезно повторил Питу.
— Командиром чего?
— Командиром войска свободных людей, — отвечал Питу.
— О Боже мой! — вскричал аббат. — Несчастный сошел с ума.
— Командиром национальной гвардии Арамона, — закончил Питу с притворной скромностью.
Аббат наклонился к Питу, чтобы лучше разглядеть в его чертах подтверждение своих слов.
— В Арамоне есть национальная гвардия! — взревел он.
— Да, господин аббат.
— И ты ее командир?
— Да, господин аббат.
— Ты, Питу?
— Я, Питу.
Аббат воздел руки, как Финей.
— Какая мерзость! — пробормотал он — Как не прийти в отчаяние!
— Вам, должно быть, известно, господин аббат, — ласково сказал Питу, — что национальная гвардия призвана охранять жизнь, свободу и собственность граждан.
— О-о! — в отчаянии стонал старик.
— И в деревне она должна быть особенно хорошо вооружена, дабы противостоять бандам разбойников, — продолжал Питу.
— Бандам, главарем которых ты являешься! — вскричал аббат. — Бандам, грабителей, бандам поджигателей, бандам убийц!
— О, не путайте, дорогой господин аббат, — надеюсь, когда вы увидите моих солдат, вы поймете, что никогда еще более честные граждане…
— Замолчи! Замолчи!
— Не сомневайтесь, господин аббат: мы ваши подлинные защитники, доказательство чему — то, что я пришел прямо к вам.
— Зачем? — спросил аббат.
— Да вот… — сказал Питу, почесывая ухо и глядя, куда упала его каска, чтобы понять, не слишком ли далеко он отступит за линию обороны, если пойдет и подберет эту существенную часть своего военного обмундирования.
Каска валялась всего в нескольких шагах от парадной двери, выходящей на улицу Суасон.
— Я спросил тебя, зачем? — повторил аббат.
— Так вот, господин аббат, — сказал Питу, пятясь на два шага по направлению к каске, — позвольте мне изложить причину моего прихода в надежде на вашу мудрость.
— Вступление закончено, — пробормотал аббат, — теперь переходи к повествованию.
Питу сделал еще два шага по направлению к своей каске.
Но, всякий раз как Питу делал два шага назад, к своей каске, аббат, чтобы сохранить разделявшее их расстояние, делал два шага вперед, к Питу.
— Так вот, — сказал Питу, начиная храбриться по мере приближения к орудию обороны, — солдатам необходимы ружья, а у нас их нет.
— Ах, у вас нет ружей! — вскричал аббат, притопывая от радости. — У них нет ружей! Ах, вот, право, превосходные солдаты!
— Но, господин аббат, — сказал Питу, делая еще два шага к каске, — когда нет ружей, надо их искать.
— Да, — сказал аббат, — и вы их ищете?
Питу поднял каску.
— Да, господин аббат, — ответил он.
— И где же?
— У вас, — сказал Питу, нахлобучивая каску.
— Ружья! У меня! — удивился аббат.
— Да; у вас в них нет недостатка.
— А, мой музей! — возопил аббат. — Ты пришел, чтобы ограбить мой музей! Кирасы наших древних богатырей на груди этих негодяев! Господин Питу, я вам уже сказал, вы сошли с ума. Шпаги испанцев из Альмансы, пики швейцарцев из Мариньяно нужны, чтобы вооружить господина Питу и иже с ним. Ха-ха-ха!
И аббат рассмеялся презрительным и грозным смехом, от которого по жилам Питу пробежала дрожь.
— Нет, господин аббат, — сказал он, — нам нужны не пики швейцарцев из Мариньяно и не шпаги испанцев из Альмансы; нет, это оружие нам не подходит.
— Хорошо, что ты хоть это понимаешь.
— Нет, господин аббат, нам нужно не это оружие.
— Тогда какое же?
— Добрые флотские ружья, господин аббат, добрые флотские ружья, что я часто чистил в наказание в те времена, когда имел честь учиться под вашим началом: dum me Galatea tenebat, — добавил Питу с любезной улыбкой.
— Вот, чего захотел! — сказал аббат, чувствуя, как от улыбки Питу его редкие волосы встают дыбом. — Вот, чего! Мои флотские ружья!
— То есть единственное ваше оружие, которое не имеет никакой исторической ценности и может сослужить хорошую службу.
— Ах, вот в чем дело, — сказал аббат, поднося руку к рукояти своей плетки, словно военачальник к эфесу шпаги. — Ах, вот в чем состоят твои предательские планы!
Питу перешел от требования к просьбе:
— Господин аббат, отдайте нам эти тридцать ружей.
— Назад! — произнес аббат, наступая на Питу.
— И вы заслужите славу, — сказал Питу, отступая на шаг, — человека, который помог освободить страну от угнетателей.
— Чтобы я дал в руки врагов оружие против себя и своих единомышленников! — вскричал аббат. — Чтобы я дал врагам оружие, а они из него будут в меня стрелять!
И, вынув из-за пояса плетку, он замахнулся на Питу:
— Никогда! Никогда!
— Господин аббат, ваше имя будет упомянуто в газете господина Прюдома.
— Мое имя в газете господина Прюдома! — взревел аббат.
— С похвалой вашей гражданской доблести.
— Лучше позорный столб и галеры!
— Так вы отказываетесь отдать ружья? — спросил Питу без большой уверенности в голосе.
— Отказываюсь, убирайся вон!
И аббат указал Питу на дверь.
— Но это произведет дурное впечатление, — сказал Питу, — вас обвинят в недостатке гражданских чувств, в предательстве. Господин аббат, умоляю вас, не подвергайте себя этому.
— Сделай из меня мученика, Нерон! Это все, о чем я прошу! — воскликнул аббат; глаза его горели, и он был больше похож на палача, чем на жертву.
Во всяком случае, такое впечатление он произвел на Питу, и Питу снова попятился.
— Господин аббат, — сказал он, делая шаг назад, — я мирный депутат, борец за восстановление порядка, я пришел…
— Ты пришел, чтобы разграбить мое оружие, как твои сообщники грабили Дом инвалидов.
— За что удостоились многочисленных похвал, — сказал Питу.
— А ты здесь удостоишься многочисленных ударов плеткой, — посулил аббат.
— О господин Фортье, — сказал Питу, хорошо знакомый с плеткой аббата, — вы не станете так нарушать права человека.
— А вот ты сейчас увидишь, мерзавец! Подожди у меня!
— Господин аббат, меня защищает мое звание посланника.
— Вот я тебя!
— Господин аббат! Господин аббат!! Господин аббат!!!
Питу, пятясь, дошел до двери, выходящей на улицу; теперь надо было принять бой или бежать. Но, для того чтобы бежать, необходимо было открыть дверь, а для того чтобы открыть дверь, надо было обернуться.
При этом, оборачиваясь, Питу подставлял ударам противника незащищенную часть своей особы, которую как следует не закрывает даже кираса.
— Ах, так тебе понадобились мои ружья! — сказал аббат. — Так ты пришел за моими ружьями… Так ты мне говоришь: ружья или смерть!..
— Господин аббат, я ничего такого не говорил, — оправдывался Питу.
— Ну что ж? Ты знаешь, где они, мои ружья, можешь задушить меня, чтобы ими завладеть. Только через мой труп.
— Я на это не способен, господин аббат.
И Питу, положив руку на щеколду и глядя на поднятую руку аббата, считал уже не число ружей, хранящихся в арсенале аббата, но число ударов, готовых слететь с хвоста его плетки.
— Так, значит, господин аббат, вы не хотите отдать мне ружья?
— Нет, я не хочу тебе их отдать.
— Вы не хотите — раз?
— Нет.
— Вы не хотите — два?
— Нет.
— Вы не хотите — три?
— Нет, нет и нет.
— Ну что ж, — произнес Питу. — Оставьте их себе.
И он быстро обернулся и бросился в приоткрытую дверь.
Но как он ни торопился, мудрая плетка успела со свистом опуститься и так сильно хлестнуть Питу пониже спины, что, несмотря на всю свою храбрость, покоритель Бастилии не мог сдержать крика боли.
На этот крик выбежали несколько соседей и, к своему глубокому удивлению, увидели Питу, бегущего сломя голову с каской и саблей, и аббата Фортье, размахивающего своей плеткой, как карающий ангел — огненным мечом.
XXXVII
ПИТУ-ДИПЛОМАТ
Итак, Питу был жестоко обманут в своих надеждах.
Разочарование его не знало пределов. Такого сокрушительного поражения не потерпел сам Сатана, когда Господь низвергнул его из рая в ад. К тому же Сатана после падения сделался князем тьмы, а Питу, сраженный аббатом Фортье, остался прежним Питу.
Как возвратиться теперь к тем, кто избрал его своим командиром? Как, дав им столько опрометчивых обещаний, осмелиться признаться, что ты просто бахвал, хвастун, который, напялив каску и нацепив саблю, не может справиться со стариком-аббатом и безропотно сносит от него удары плеткой по заду?
Пообещать уговорить аббата Фортье и не суметь выполнить обещание — какая непростительная ошибка!
Укрывшись в первом же попавшемся овраге, Питу обхватил голову руками и погрузился в размышления.
Он надеялся задобрить аббата Фортье, говоря с ним по-гречески и по-латыни. По простоте душевной он обольщался надеждой подкупить Цербера медовой коврижкой велеречивости, но коврижка оказалась горькой, и Цербер укусил соблазнителя за руку, даже не дотронувшись до приманки. Все пошло насмарку.
Вот в чем дело: аббат Фортье ужасно самолюбив, а Питу не взял этого в расчет; аббата Фортье сильнее оскорбило замечание Питу касательно его грамматической ошибки, чем намерение того же Питу изъять из его, аббата Фортье, арсенала тридцать ружей.
Добросердечные от природы юноши всегда заблуждаются, полагая своих противников людьми безупречными.
А аббат Фортье, как выяснилось, был пламенный роялист и горделивый филолог.
Питу горько упрекал себя за то, что дважды — своими замечаниями по поводу глагола быть и своими речами по поводу революции — навлек на себя гнев аббата. Ведь он не первый день имел дело со своим учителем и не должен был сердить его. Вот в чем заключалась истинная ошибка Питу, и он осознал ее, как это всегда и бывает, слишком поздно.
Он вел себя неправильно; оставалось решить, какое поведение было бы правильным.
Правильным было бы употребить все свое красноречие для того, чтобы убедить аббата Фортье в своей преданности королю, а главное — пропустить мимо ушей грамматические ошибки учителя.
Правильным было бы внушить аббату, что арамонская национальная гвардия защищает интересы контрреволюции.
Правильным было бы пообещать, что она будет сражаться на стороне короля.
А самое главное — правильным было бы не говорить ни слова о злосчастном глаголе быть, поставленном не в том времени.
Тогда аббат, вне всякого сомнения, распахнул бы двери своих кладовых и своего арсенала, дабы храброе войско и его героический предводитель с оружием в руках могли отстаивать монархию.
Такая ложь именуется дипломатией. Порывшись в памяти, Питу вспомнил на этот счет немало историй из далекого прошлого.
Он вспомнил Филиппа Македонского, который столько раз нарушал свои клятвы и тем не менее прослыл великим человеком.
Он вспомнил Брута, который вел себя весьма брутально, чтобы усыпить своих врагов, и тем не менее прослыл великим человеком.
Вспомнил он и Фемистокла, который всю жизнь обманывал своих соотечественников для их же пользы, и это опять-таки не помешало ему прослыть великим человеком.
С другой стороны, Аристид никогда не позволял себе ничего подобного, — а его тоже называли великим.
Это соображение привело Питу в замешательство.
Но, по зрелом размышлении, он решил, что Аристиду просто повезло: его враги-персы были столь тупоумны, что он сумел победить их, не пускаясь на хитрости.
К тому же Аристида, хоть и несправедливо, но изгнали из Афин: это соображение в конце концов заставило Питу принять сторону Филиппа Македонского, Брута и Фемистокла.
Перейдя к современности, Питу спросил себя, как поступили бы г-н Жильбер, г-н Байи, г-н Ламет, г-н Барнав и г-н де Мирабо, будь они на месте Питу, а король Людовик XVI — на месте аббата Фортье?
Что сделали бы они, если бы им нужно было получить от короля триста или пятьсот тысяч ружей для французской национальной гвардии?
В точности противоположное тому, что сделал Питу.
Они убедили бы Людовика XVI в том, что французы только и мечтают о спасении своего монарха, а спасти его возможно только имея триста или пятьсот тысяч ружей.
Конечно, г-н де Мирабо поступил бы именно так и непременно добился бы успеха.
Питу вспомнил еще и народную песенку-поговорку, гласящую:
Ждешь от дьявола услуги —
Окажи ему почёт.
Вывод из всего этого напрашивается только один: он, Анж Питу, четырежды скотина; для того, чтобы вернуться к своим солдатам со славой, он должен был сделать в точности противоположное тому, что сделал.
Продолжая обдумывать то положение, в какое он попал, Питу решил во что бы то ни стало, хитростью или силой, добыть то оружие, которое надеялся добыть уговорами.
В уме его возникло первое средство.
Прибегнуть к хитрости.
Проникнуть в музей аббата и выкрасть либо изъять оружие из арсенала.
Действуй Питу вместе с товарищами, эта операция звалась бы изъятием; пойди он в музей один, это называлось бы кражей.
"Кража"! — это слово оскорбляло слух честного Питу.
Что же до изъятия, то нет никакого сомнения, что во Франции еще оставалось довольно людей, сведущих в старинных законах и склонных рассматривать подобное деяние как разбой и вооруженный грабеж.
Перечисленные доводы заставили Питу отказаться от обоих упомянутых выше способов.
Вдобавок на карту была поставлена честь Питу, а спасать честь следует в одиночку, не прибегая к посторонней помощи.
Гордый глубиной и разнообразием своих мыслей, Питу снова погрузился в раздумья.
Наконец, уподобившись Архимеду, он воскликнул: "Эврика!" — что в переводе на французский означает: "Нашел!".
В самом деле, в своем собственном арсенале Питу нашел выход из положения. Он рассуждал так:
Господин де Лафайет — главнокомандующий французской национальной гвардией.
Арамон находится во Франции.
Арамон имеет национальную гвардию.
Следовательно, г-н де Лафайет командует арамонской национальной гвардией.
А раз так, г-н де Лафайет не может терпеть такого положения, при котором у арамонских ополченцев нет оружия, в то время как ополченцы других населенных пунктов уже получили его либо вот-вот получат.
К г-ну де Лафайету можно получить доступ через Жильбера, к Жильберу — через Бийо.
И Питу решил послать фермеру письмо.
Поскольку Бийо не знает грамоты, прочтет письмо г-н Жильбер, и таким образом Питу убьет сразу двух зайцев.
Приняв это решение, Питу дождался темноты, тайком возвратился в Арамон и взялся за перо.
Однако, как ни старался он соблюсти инкогнито, его появление не укрылось от внимания Клода Телье и Дезире Манике.
Прижав палец к губам и не сводя глаз с письма, они молча, с таинственным видом ретировались; Питу же с головой окунулся в практическую политику.
Вот что значилось в той бумаге, которая произвела столь сильное впечатление на Клода и Дезире:
"Дорогой и глубокоуважаемый господин Бийо!
Каждый день приносит революции новые победы в наших краях; аристократы отступают, патриоты наступают.
Арамонская коммуна желает пополнить ряды национальной гвардии.
Но у нас нет оружия.
Есть способ добыть его. Некоторые частные лица хранят у себя запасы оружия; обратив его на службу нации, мы сберегли бы государственной казне немало денег.
Если бы господину генералу Лафайету было угодно приказать, чтобы все подобные незаконные запасы оружия перешли в распоряжение коммун в соответствии с числом людей, годных к военной службе, я, со своей стороны, взялся бы поставить арамонскому арсеналу, по меньшей мере, тридцать стволов.
Это единственный способ положить предел контрреволюционным проискам аристократов и врагов нации.
Ваш согражданин и покорнейший слуга
Анж Питу".
Закончив свое послание, Питу заметил, что ни слова не сказал фермеру о его доме и семье.
Бийо, конечно, был новый Брут, но не до такой же степени! Впрочем, писать Бийо о Катрин значило либо солгать, либо разорвать ему сердце и разбередить свежие раны в душе самого Питу.
Подавив вздох, Анж приписал внизу:
"P.S. Госпожа Бийо и мадемуазель Катрин, а также все домочадцы пребывают в добром здравии и шлют господину Бийо свой привет".
Таким образом он не опорочил ни себя, ни других. Показав посвященным белый конверт, которому предстояло отправиться в Париж, командующий арамонскими войсками ограничился немногословным заключением.
— Вот, — сказал он и пошел на почту.
Ответ не заставил себя ждать.
Через день в Арамон примчался гонец на лошади и спросил г-на Анжа Питу.
Событие это произвело великий шум, возбудило великую тревогу, а затем вселило в душу ополченцев великие надежды.
Курьер прискакал на взмыленном коне.
Он был одет в мундир штаба парижской национальной гвардии.
Судите же сами о том, как встретили его арамонцы и как взволновался при известии о его прибытии Анж Питу.
Бледный, трепещущий, он приблизился к высокому гостю и взял пакет, который протянул ему офицер, и протянул, не будем скрывать, с улыбкой.
В пакете находился ответ г-на Бийо, писанный рукою Жильбера.
Бийо рекомендовал Питу быть более умеренным в изъявлении патриотизма.
Далее он сообщал, что прилагает к письму приказ генерала де Лафайета, скрепленный подписью военного министра, приказ же этот предписывает вооружить арамонскую национальную гвардию.
Наконец, он извещал, что посылает письмо с офицером, который направляется в Суасон и Лан для того, чтобы и тамошняя национальная гвардия не осталась безоружной. Приказ генерала де Лафайета гласил:
"Сим предписывается всем гражданам, владеющим более чем одним ружьем и более чем одной саблей, предоставить излишнее оружие в распоряжение воинских частей, созданных в коммунах.
Данный приказ подлежит исполнению на всей территории провинции".
Зардевшись от радости, Питу поблагодарил офицера; тот снова улыбнулся и немедленно продолжил свой путь.
Питу был на вершине блаженства: он получил приказ от самого генерала де Лафайета, да еще с подписью министра.
И что самое поразительное, приказ этот полностью совпадал с намерениями и желаниями самого Питу.
Описать действие, которое произвело появление парижского курьера на тех, кто избрал Питу командующим, нам не под силу. Мы даже не станем пытаться это делать.
Скажем лишь одно: взглянув на взволнованные лица и горящие глаза арамонцев, увидев, как услужливо и почтительно стали они держать себя с Анжем Питу, самый скептический наблюдатель уверился бы, что нашему герою суждено великое будущее.
Избиратели все как один изъявили желание осмотреть и ощупать министерскую печать, на что получили милостивое разрешение Питу.
Затем, когда кругом остались только посвященные, Питу произнес следующую речь:
— Сограждане, планы мои, как я и предвидел, осуществились. Я написал генералу де Лафайету о вашем желании образовать отряд национальной гвардии и поставить во главе этого отряда меня. И что же? Вот надпись на конверте, присланном мне из министерства.
Тут он предъявил своим бойцам конверт, на котором стояло:
"Съёру Анжу Питу,
командующему национальной гвардией Арамона".
— Итак, — продолжал Питу, — генерал Лафайет знает о моем назначении на пост командующего национальной гвардией и одобряет его. Следовательно, генерал де Лафайет и военный министр знают также о вашем вступлении в ряды национальной гвардии и одобряют его.
Громкий вопль радости и восхищения потряс стены лачуги, где жил Питу.
— Что же касается оружия, я знаю, как его добыть. Прежде всего следует выбрать лейтенанта и сержанта. Мне нужна будет их помощь.
Новоявленные гвардейцы нерешительно переглянулись.
— Может, ты их и назовешь, Питу? — попросил Манике.
— Мне этим заниматься не подобает, — с достоинством ответил Питу, — выборы должны проходить свободно; выберите людей на названные мною посты самостоятельно, да действуйте с умом. Больше мне вам сказать нечего. Ступайте!
Произнеся эти слова с поистине королевским величием, Питу отослал своих солдат и, как новый Агамемнон, остался наедине с собственными мыслями.
Он смаковал свою славу, а избиратели тем временем оспаривали один у другого крохи военной власти, призванной править Арамоном.
Выборы продолжались целый час. Наконец лейтенант и сержант были названы; первый пост достался Дезире Манике, второй — Клоду Телье. Затем гвардейцы возвратились к Питу, и командир утвердил своих командиров в новых должностях.
Когда с этим делом было покончено, Питу сказал:
— Теперь, господа, не будем терять ни минуты.
— Да, да, начнем учения! — воскликнул один из самых рьяных бойцов.
— Погодите, — возразил Питу, — прежде чем приступить к учениям, нужно раздобыть ружья.
— Совершенно верно, — подтвердили командиры.
— Но разве нельзя, пока нет ружей, тренироваться на палках?
— Мы должны быть настоящими солдатами, — отвечал Питу, который при виде всеобщего воодушевления особенно ясно осознал свою неспособность обучить кого бы то ни было военному искусству, самому ему решительно неизвестному, — а когда солдаты, учатся стрелять из палок, — это просто смешно; зачем же выставлять себя на посмешище?
— Он прав! — поддержали гвардейцы своего командующего. — Нам нужны ружья!
— В таком случае, лейтенант и сержант, следуйте за мной, — приказал Питу, — а все остальные пусть дожидаются нашего возвращения.
Войско отвечало почтительным согласием.
— До темноты еще целых шесть часов. Этого более чем достаточно, чтобы отправиться в Виллер-Котре, сделать там все, что требуется, и вернуться домой. Итак, вперед! — крикнул Питу.
И штаб арамонской армии тронулся в путь.
Дабы удостовериться, что все происходящее ему не снится, Питу перечел письмо Бийо и тут только заметил фразу Жильбера, в первый раз совершенно ускользнувшую от его внимания:
"Отчего Питу ни слова не написал доктору Жильберу о Себастьене?
Отчего Себастьен не пишет отцу?".
XXXVIII
ТРИУМФ ПИТУ
Почтенный аббат Фортье даже не догадывался, какие тучи собираются над его головой в результате тонких дипломатических маневров Питу, покровительствуемого первыми людьми государства.
Он спокойно беседовал с Себастьеном, стремясь внушить ему, что дурное общество грозит неминуемой гибелью добродетели и невинности, что Париж — страшная пучина, где развратились бы сами ангелы, если бы — подобно тем, что заблудились по дороге в Гоморру, — не поспешили вернуться на небо; с ужасом вспоминая визит падшего ангела Питу, аббат со всем красноречием, на какое он был способен, убеждал Себастьена оставаться добрым и верным роялистом.
Причем, сразу скажем, под словами "добрый и верный роялист" аббат разумел совсем не то, что доктор Жильбер.
Добряк-аббат не брал в расчет этой разницы в толковании одних и тех же слов и потому не сознавал, что творит дурное дело, настраивая — разумеется, безотчетно — сына против отца.
Впрочем, надо признать, что больших успехов он не добился.
Странная вещь! В том возрасте, когда, по словам поэта, дети — мягкая глина, в том возрасте, когда все впечатления надолго западают им в душу, Себастьен, если судить по решимости и упорству, был уже зрелым мужем.
Говорила ли в нем натура матери-аристократки, исполненной безграничного отвращения к плебею?
Или то был истинный аристократизм плебея, доведенный в душе Жильбера до стоицизма?
Аббат Фортье неспособен был разгадать эту тайну; он знал доктора как пламенного патриота — на его вкус, даже чересчур пламенного, — и, объятый простодушным стремлением к добру, присущим священнослужителям, пытался перевоспитать младшего Жильбера, привив ему веру в Бога и короля.
Однако Себастьен, хотя и казался прилежным учеником, пропускал советы аббата Фортье мимо ушей; он отдавался мыслям о тех смутных видениях, что с некоторых пор снова стали преследовать его среди густых деревьев здешнего парка, когда аббат Фортье водил своих учеников к Клуисову камню, к колодцу Сент-Юбер или к башне Омон; он отдавался мыслям об этих галлюцинациях, составлявших сущность его второй жизни, протекающей параллельно первой, — сказочной жизни, исполненной поэтических наслаждений, которая текла рядом со скучными прозаическими буднями учения и коллежа.
Внезапно дверь с улицы Суасон распахнулась от резкого удара и на пороге показались несколько человек.
То были мэр города Виллер-Котре, его помощник и секретарь мэрии.
За ними виднелись два жандарма, а за жандармами — пять-шесть зевак.
Встревоженный аббат пошел навстречу мэру.
— Что случилось, господин де Лонпре? — спросил он.
— Известен ли вам, господин аббат, — важно ответствовал тот, — новый декрет военного министра?
— Нет, господин мэр.
— В таком случае, потрудитесь прочесть.
Аббат взял депешу, пробежал ее глазами и побледнел.
— Итак? — спросил он взволнованно.
— Итак, господин аббат, господа представители национальной гвардии Арамона ждут от вас оружия.
Аббат подскочил, словно хотел проглотить господ представителей национальной гвардии с потрохами.
Тогда Питу, сочтя, что настал его черед, предстал перед аббатом в сопровождении своих младших офицеров.
— Вот они, — сказал мэр.
Теперь аббат побагровел.
— Эти мошенники! — возопил он. — Эти бандиты!
Мэр был человек добродушный и еще не обзаведшийся стойкими политическими симпатиями; он старался ублажить и тех и этих. Он не хотел ссориться ни с Господом Богом, ни с национальной гвардией.
На инвективы аббата Фортье мэр ответил громким смехом и благодаря этому сумел овладеть положением.
— Вы только послушайте, как аббат Фортье честит арамонскую национальную гвардию! — обратился он к Питу и его спутникам.
— Это оттого, что господин аббат Фортье знает нас с детства и до сих пор считает детьми, — отвечал Питу с меланхолической усмешкой.
— Но эти дети стали взрослыми, — глухо продолжил Манике, протягивая к аббату изувеченную руку.
— И эти взрослые — сущие змеи! — раздраженно воскликнул аббат.
— А змеи кусают тех, кто их бьет, — подал голос сержант Клод.
Мэр расслышал в этих угрозах предвестие грядущей революции.
Аббат разглядел в них грядущее мученичество.
— В конце концов, что вам нужно от меня? — спросил он.
— Нужно, чтобы вы отдали часть хранящегося у вас оружия, — отвечал мэр, желавший примирить враждующие стороны.
— Это оружие принадлежит не мне, — сказал аббат.
— Кому же оно принадлежит?
— Оно принадлежит монсеньеру герцогу Орлеанскому.
— Пусть так, господин аббат, — возразил Питу, — но это не имеет значения.
— Как не имеет значения? — изумился аббат.
— Ни малейшего; мы все равно должны забрать у вас это оружие.
— Я обо всем напишу господину герцогу, — с достоинством произнес аббат.
— Господин аббат забывает, — негромко сказал мэр, — что это будет лишь бесполезная отсрочка. Моньсеньер наверняка прикажет выдать патриотам не только ружья своих врагов-англичан, но и пушки своего предка Людовика XIV.
Это неопровержимая истина больно уязвила аббата.
Он прошептал:
— Circumdedisti me hostibus meis.
— Да, господин аббат, — ответил Питу, — вы правы, но мы враги вам только в политике; мы ненавидим в вас только дурного патриота.
— Болван! Бессмысленный и опасный болван! — воскликнул аббат Фортье, которого гнев вдохновил на пламенную речь. — Кто из нас лучший патриот — я, желающий сохранить оружие у себя ради того, чтобы поддерживать мир в моем отечестве, или ты, требующий его у меня ради того, чтобы развязать в отечестве гражданскую войну и посеять рознь между людьми? Кто из нас лучший сын — я, приветствующий нашу общую мать оливковой ветвью, или ты, разыскивающий штык, чтобы вонзить его ей в сердце?
Мэр отвернулся, чтобы скрыть волнение, успев при этом легким кивком показать аббату, что одобряет его речь.
Помощник мэра, новый Тарквиний, тростью сшибал лепестки с цветов.
Анж растерялся.
Его подчиненные, заметив это, нахмурились.
Не потерял спокойствия лишь юный спартанец Себастьен.
Он подошел к Питу и спросил:
— О чем, собственно, речь?
Питу в двух словах объяснил ему положение дел.
— Приказ подписан? — осведомился юный Жильбер.
— Военным министром и генералом Лафайетом, а написан рукою твоего отца.
— В таком случае, — гордо воскликнул мальчик, — почему его не выполняют?
В его расширившихся зрачках, раздувающихся ноздрях, непреклонном взгляде выказывал себя властительный дух его предков.
Аббат услышал слова, сорвавшиеся с уст юноши; он вздрогнул и опустил голову.
— Три поколения врагов против нас! — прошептал он.
— Что ж, господин аббат, — сказал мэр, — придется подчиниться!
Аббат отступил на шаг назад, сжимая в руке ключи, которые, по старой монастырской привычке, вешал на пояс.
— Нет! Тысячу раз нет! — воскликнул он. — Оружие принадлежит не мне, и я буду ждать приказа моего повелителя.
— О господин аббат! — укоризненно произнес мэр, не в силах на сей раз скрыть своего неодобрения.
— Это мятеж, — сказал священнику Себастьен, — берегитесь, господин аббат.
— Tu quoque! — прошептал аббат Фортье, в подражание Цезарю закрывая лицо сутаной.
— Ничего, ничего, господин аббат, не тревожьтесь, — утешил священника Питу, — это оружие будет пущено в ход для блага родины.
— Молчи, Иуда! — отвечал аббат. — Если ты предал своего старого учителя, что помешает тебе предать родину?
Питу, чья совесть была нечиста, нахмурился. Он и сам чувствовал, что повел себя не как великодушный герой, а как ловкий чиновник.
Но, потупившись, он увидел подле себя своих подчиненных, которые, казалось, стыдились его слабости.
Питу понял, что если он не примет мер, то навсегда лишится уважения сограждан.
Гордость вернула ему силы.
Подняв голову, он сказал:
— Господин аббат, как бы ни был я предан моему старому учителю, я не оставлю эти оскорбительные слова без комментария.
— Так ты, значит, занялся комментариями? — воскликнул аббат, надеясь сбить Питу с толку своими насмешками.
— Да, господин аббат, я занялся комментариями, и вы скоро убедитесь, что комментарии мои верны, — отвечал Питу. — Вы называете меня предателем, потому что я требую у вас именем правительства то оружие, которое вы отказались выдать мне по доброй воле, когда я просил его с оливковой ветвью в руках. Что ж, господин аббат, я предпочитаю прослыть человеком, предавшим своего учителя, чем таким человеком, который заодно с учителем помогает контрреволюции. Да здравствует отечество! К оружию! К оружию!
Мэр кивнул Питу с тем же одобрительным видом, с каким вначале кивал аббату, и сказал:
— Отлично сказано! Просто превосходно!
В самом деле, речь Питу произвела исключительное действие: аббат лишился дара речи, а остальные слушатели преисполнились боевого духа.
Мэр потихоньку удалился, знаком приказав своему помощнику остаться.
Помощник был бы рад последовать примеру начальника, но отсутствие обоих отцов города не могло бы остаться незамеченным.
Поэтому вместе с секретарем суда помощник мэра последовал за жандармами и тремя национальными гвардейцами к музею, все входы и выходы которого Питу, "вскормленный в серале", знал с детства.
Себастьен, гибкий, как юный лев, бросился за патриотами.
Остальные ученики, вконец растерявшись, не знали, что и думать.
Что же до самого аббата, то он, отперев дверь музея, рухнул на первый попавшийся стул, вне себя от гнева и стыда.
Очутившись наконец в музее, помощники Питу ощутили острое желание прибрать к рукам все его содержимое, но командующий национальной гвардией Арамона, объятый благородной робостью, остановил их.
Он мысленно пересчитал подчиненных ему национальных гвардейцев и, поскольку их было тридцать три, приказал забрать тридцать три ружья.
Однако, не исключая возможности, что дело и впрямь может дойти до стрельбы, и не желая в этом случае оставаться в стороне, Питу взял для себя тридцать четвертое ружье — настоящий офицерский карабин, короче и легче других; из этого оружия можно было с одинаковым успехом подстрелить зайца или кролика и сразить лжепатриота или настоящего пруссака.
Кроме того, Питу обзавелся шпагой, как у г-на де Лафайета, — шпагой, принадлежавшей некогда герою Фонтенуа или Филипсбурга, и пристегнул ее к поясу.
Сержант и лейтенант взвалили на плечи по дюжине ружей каждый, причем так велика была их радость, что они даже не почувствовали огромной тяжести своей ноши.
Питу забрал остальные ружья.
Чтобы избежать огласки, они решили миновать городок и пойти парком, тем более что это была самая короткая дорога.
Этот путь имел также и то преимущество, что здесь троим офицерам не грозила встреча с людьми, решительно не разделявшими их взглядов. Питу не боялся борьбы, порукой в том был выбранный им карабин. Но Питу научился размышлять, а размышления привели его к выводу, что, если одно ружье способно защитить человека, несколько ружей пригодны для этого куда менее.
Итак, наши герои со своими трофеями бегом пересекли парк и достигли круглой поляны, где вынуждены были сделать привал. Затем, обливаясь потом, шатаясь от усталости, какой можно гордиться, они дотащили драгоценный груз, который отечество — быть может, несколько опрометчиво — доверило их заботам, до лачуги Питу.
В тот же вечер национальная гвардия в полном составе явилась к своему командиру Питу, и он вручил каждому гвардейцу ружье, наказав, по примеру спартанских матерей: "На щите или со щитом".
Преображенная гением Питу, деревушка Арамон немедленно уподобилась муравейнику в день землетрясения.
Здешние жители, прирожденные браконьеры, наперекор лесникам и жандармам мечтающие об охоте, увидели в Питу, наделившем их ружьями, земного бога.
Они забыли о его длинных ногах и длинных руках, большой голове и огромных коленях, забыли о его прежних странных выходках; целую ночь, пока белокурый Феб гостил у красавицы Амфитриты, Питу почитался ангелом-хранителем арамонцев.
Назавтра энтузиасты принялись осматривать, ощупывать и чистить свои сокровища; инстинкт заменял им знания, и те, кому достались первоклассные ружья, могли сполна оценить свою удачу, а те, кто получил ружья похуже, измышляли способы поправить дело.
Тем временем Питу, затворившись в своей лачуге, словно великий Агамемнон в своем шатре, предавался размышлениям, и, пока другие напрягали руки, чистя оружие, он напрягал мозг.
"О чем же размышлял Питу?" — поинтересуется читатель, благоволящий к этому юному гению.
Питу, сделавшийся пастырем народов, размышлял о бренности всего сущего.
В самом деле, близился миг, когда зданию, возведенному им с таким трудом, предстояло рассыпаться в прах.
Ружья были розданы солдатам накануне. Нынешний день они употребили на то, чтобы привести оружие в порядок. Завтра придется начать учения, а Питу не знает даже первой команды к заряжанию на двенадцать счетов.
Питу всегда заряжал ружье не по счету, а как Бог на душу положит.
Еще хуже обстояло дело со строевыми учениями.
А что это за командующий национальной гвардией, который не умеет заряжать на двенадцать счетов и командовать строевыми учениями?
Пишущий эти строки знал только одного такого командующего — впрочем, земляка Питу.
Итак, обхватив голову руками, застыв в неподвижности и глядя вокруг невидящими глазами, Питу размышлял.
Цезарь в лесах дикой Галлии, Ганнибал в заснеженных Альпах, Колумб в чужих морях не обдумывали так торжественно свою встречу с неведомым, не желали так страстно разгадать загадку тех страшных богов, что зовутся dii ignotiи владеют секретом жизни и смерти, как желал этого Питу в тот роковой день.
"Увы! — говорил себе Питу. — Время идет, завтра приближается, и скоро наступит тот час, когда мое ничтожество проявится во всей его неприглядности.
Завтра тот, кто молнией обрушивался на Бастилию, заслужит прозвание кретина от всех жителей Арамона, как заслужил его… не помню кто — от всех жителей Афин.
Завтра меня поднимут на смех! Меня, которого сегодня превозносят до небес!
Нет, это невозможно! Этого не должно быть! Что если о моем позоре узнает Катрин!"
Питу на секунду перевел дух.
"Что может меня спасти? — спросил он самого себя. — Храбрость?
Нет, нет! Храбрости хватает на минуту, а упражнение на прусский манер включает двенадцать счетов.
Что за дикая мысль — учить французов на прусский манер!
А может, сказать, что я слишком люблю Францию, чтобы учить французов на прусский манер, и изобрести какой-нибудь более патриотический способ обучения?
Нет, я собьюсь.
Однажды на ярмарке в Виллер-Котре я видел обезьяну.
Она изображала солдата на плацу, но ведь она это делала, наверно, по-обезьяньи, как попало…".
— Придумал! — вдруг возопил Анж и, молниеносно вскочив, уже собрался было пустить в ход свои длинные ноги, но одно соображение остановило его.
"Мое отсутствие вызовет толки, — сказал он себе, — надо предупредить людей".
Он открыл дверь, призвал к себе Клода с Дезире и приказал:
— Назначьте первый день учений на послезавтра.
— Отчего не на завтра? — воскликнули младшие офицеры.
— Оттого, что сейчас вы оба устали, а перед тем как начать обучение солдат, я должен заняться с вами. К тому же, возьмите себе за правило, — добавил Питу сухо, — исполнять приказания беспрекословно.
Младшие офицеры кивнули.
— Итак, — сказал Питу, — учения послезавтра, в четыре утра.
Младшие офицеры снова кивнули, вышли из лачуги Питу и, поскольку было уже девять вечера, отправились спать.
Питу подождал, пока они скроются за углом, а затем двинулся в противоположном направлении и в пять минут домчался до самой темной и глухой лесной чащи.
Скоро мы узнаем, в чем состояла осенившая Питу спасительная идея.
XXXIX
ПАПАША КЛУИС И КЛУИСОВ КАМЕНЬ,
ИЛИ КАК ПИТУ СДЕЛАЛСЯ ТАКТИКОМ И ПРИОБРЕЛ БЛАГОРОДНЫЙ ВИД
Питу бежал по лесу с полчаса: ему нужно было попасть в самую глушь.
Здесь, среди трехсотлетних высоченных деревьев и непроходимого колючего кустарника, стояла возле огромного валуна хижина, построенная лет тридцать-сорок назад; хозяин ее не без корысти набросил на свое существование покров тайны.
Хижину эту, наполовину вросшую в землю, оплели узловатые ветви и побеги; свет и воздух поступали внутрь через косо прорезанное отверстие в крыше.
Хижина напоминала лачуги альбайсинских цыган: если бы не вившаяся порою над крышей струйка голубого дыма, никому, кроме лесников, охотников, браконьеров и окрестных землепашцев, не пришло бы в голову, что в ней обитает живое существо.
И тем не менее вот уже сорок лет здесь жил отставной гвардеец, которому герцог Орлеанский, отец Луи Филиппа, дозволил поселиться в чаще леса, носить военный мундир и охотиться на зайцев и кроликов, делая в день не больше одного выстрела.
Стрелять птиц и крупную дичь ему не разрешалось.
В ту пору, о какой мы ведем речь, старику исполнилось шестьдесят девять лет; вначале соседи звали его просто Клуисом, но с годами он превратился в папашу Клуиса.
Постепенно и за валуном, к которому прилепилась хижина отставного солдата, закрепилось название Клуисов камень.
В сражении при Фонтенуа папаша Клуис был ранен и лишился ноги. Именно поэтому он был так рано уволен в отставку и удостоился от г-на герцога Орлеанского перечисленных выше привилегий.
Папаша Клуис никогда не бывал в больших городах, а в Виллер-Котре являлся раз в год, чтобы купить пороху и дроби на триста шестьдесят пять или, если год был високосный, триста шестьдесят шесть выстрелов.
В этот же самый день он приносил на улицу Суасон, к шляпнику г-ну Корню, триста шестьдесят пять или триста шестьдесят шесть кроличьих и заячьих шкурок, за которые шляпный мастер давал ему семьдесят пять турских ливров.
Говоря о трехстах шестидесяти пяти или трехстах шестидесяти шести шкурках, мы нисколько не преувеличиваем, ибо папаша Клуис так набил себе руку, что, имея право на один выстрел в день, ежедневно убивал либо кролика, либо зайца.
А поскольку он делал в год не больше и не меньше чем триста шестьдесят пять или — если год был високосный — триста шестьдесят шесть выстрелов, то убивал в обычные годы сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика, а в високосные — сто восемьдесят три зайца и столько же кроликов.
Эти животные и давали ему средства к существованию: их мясом он питался либо продавал его, на их шкурки, как мы уже сказали, покупал пороху и дроби, а остаток откладывал на черный день.
Впрочем, раз в год у папаши Клуиса имелся и другой источник дохода.
Один из склонов валуна, возле которого стояла его хижина, был пологим, как скат крыши.
Максимальная длина этого склона достигала восемнадцати футов.
Человек или предмет, оказавшийся на верху склона, мог плавно съехать по нему до самого низа.
Папаша Клуис исподволь, через кумушек, покупавших у него кроличье и заячье мясо, стал сеять в соседних деревнях слухи о том, что девушки, которые в день святого Людовика трижды скатятся вниз по склону лесного валуна, в тот же год выйдут замуж.
В первый год у валуна собралось много девиц, но ни одна не осмелилась съехать вниз.
На следующий год три девушки рискнули: две вскоре нашли себе мужей, а относительно третьей, оставшейся в девицах, папаша Клуис, не раздумывая долго, стал уверять, что она сама виновата, ибо, в отличие от своих подруг, недостаточно горячо верила в успех.
На следующий год девушки со всей округи явились к папаше Клуису и съехали вниз по его валуну.
Папаша Клуис заявил, что на всех невест женихов не хватит, но треть соискательниц, те, что набожнее других, выйдут замуж непременно.
В самом деле, среди съехавших по склону оказалось немало таких, которые отыскали себе мужей, и с этой поры за папашей Клуисом прочно закрепилась репутация посланца Гименея, а день святого Людовика стал праздноваться дважды: в городе и в лесу.
Тогда папаша Клуис попросил для себя привилегию. Поскольку с утра до вечера съезжать с камня без еды и питья тяжело, он потребовал, чтобы его наделили монопольным правом продавать еду и питье съезжающим с валуна женихам и невестам, ибо юноши сумели убедить девушек, что средство будет действовать безотказно, если они выполнят главное условие — съезжать вместе с кавалером.
Такую жизнь папаша Клуис вел уже тридцать пять лет. Местные жители чтили его, как чтут арабы своих марабутов. Он стал живой легендой.
Охотникам и лесникам не давал покоя тот всеми признанный факт, что, делая в год ровно триста шестьдесят пять выстрелов, и ни одним больше, папаша Клуис ежегодно убивал сто восемьдесят три зайца и сто восемьдесят два кролика, и ни одним меньше.
Не однажды знатные господа, приглашенные герцогом Орлеанским провести несколько дней в замке и наслышанные о мастерстве папаши Клуиса, жаловали ему — в зависимости от своей щедрости — луидор или экю и пытались проникнуть в тайну этого умельца, попадающего в цель триста шестьдесят пять раз из трехсот шестидесяти пяти.
Но папаша Клуис мог дать своей меткости только одно объяснение: в армии он наловчился каждым выстрелом убивать из этого же ружья по одному человеку. Так вот, оказалось, что стрелять дробью в зайцев и кроликов еще легче, чем стрелять пулями в людей.
Когда же слушатели в ответ на эти речи улыбались, папаша Клуис недоумевал:
— Зачем тратить заряд, если не уверен, что попадешь в цель?
Афоризм этот можно было бы назвать достойным г-на де Ла Палиса, если бы не исключительные достижения стрелка.
— Однако, — продолжали свои расспросы гости, — отчего же господин герцог Орлеанский, человек вовсе не скаредный, дозволил вам производить в день не больше одного выстрела?
— Потому что больше — это уже чересчур, — отвечал папаша Клуис. — Господин герцог знал меня не первый день.
Поразительные способности старого анахорета и его необычная теория приносили ему еще десяток луидоров в год, и никак не меньше.
Примерно столько же папаша Клуис выручал от продажи кроличьих и заячьих шкурок, а также от учрежденного им праздника; тратился же он только на пару гетр, а точнее, на одну гетру раз в пять лет, да еще на куртку со штанами раз в десять лет; из всего этого ясно, что папаша Клуис отнюдь не нищенствовал.
Более того, в округе толковали о том, что у него в кубышке хранится немало денег и тому, кто станет его наследником, можно только позавидовать.
Таков был оригинал, к которому отправился среди ночи Питу, дабы претворить в жизнь осенившую его идею, как выпутаться из смертельного затруднения.
Однако пробраться к папаше Клуису было не так-то просто.
Подобно древнему пастуху Нептуновых стад, Клуис допускал до себя далеко не всякого. Он прекрасно умел отличить докучного бедняка от любопытствующего богача, и если даже вторых он встречал не слишком любезно, то первых, как нетрудно догадаться, изгонял без малейшей жалости.
Клуис покоился на вересковом ложе — чудесной, благоухающей лесной постели, обновляемой всего раз в год, в сентябре.
Было около одиннадцати вечера; погода стояла ясная и прохладная.
Хижину папаши Клуиса окружал такой дремучий дубовый лес и такой густой кустарник, что всякий, кто желал навестить отшельника, непременно извещал о своем приближении хрустом веток.
Питу наделал шуму в четыре раза больше, чем все прочие посетители, и папаша Клуис, еще не заснувший, поднял голову, чтобы взглянуть на незваного гостя.
В тот день папаша Клуис был зол как черт. С ним приключилась страшная беда, напрочь отбившая у него желание беседовать даже с самыми приветливыми соседями.
Беда в самом деле была страшная. Ружье, из которого старый солдат пять лет стрелял пулями и тридцать пять — дробью, взорвалось, когда он целился в очередного кролика.
За тридцать пять лет папаша Клуис впервые промахнулся.
Но дело было не только в упущенном кролике. Два пальца левой руки охотника пострадали при взрыве. Он кое-как остановил кровь с помощью жеваной травы и листьев, но если себя он еще мог вылечить, то починить взорвавшееся ружье было не в его силах.
А для покупки нового ружья следовало залезть в кубышку; впрочем, предположим даже, что он бы потратил на новое ружье громадную сумму в два луидора, — кто мог поручиться, что это ружье будет бить без промаха, как то, что так неудачно взорвалось у него в руках?
Понятно, что Питу явился более чем некстати.
Поэтому, стоило ему взяться за ручку двери, как папаша Клуис издал глухой рык, заставивший командующего арамонской национальной гвардией попятиться.
Казалось, место папаши Клуис в хижине занял волк или самка кабана, защищающая детенышей.
Питу, знавший сказку о Красной шапочке, не решался войти.
— Эй, папаша Клуис! — позвал он.
— Ну! — откликнулся лесной житель.
Узнав голос почтенного отшельника, Питу успокоился.
— Ах, это все-таки вы, — сказал он.
Войдя в хижину и поклонившись ее хозяину, он любезно произнес:
— Здравствуйте, папаша Клуис.
— Кто там? — спросил раненый.
— Я.
— Кто я?
— Я, Питу.
— Какой еще Питу?
— Анж Питу из Арамона, вы ведь меня знаете.
— Ну и что с того, что вы Анж Питу из Арамона? Какое мне до этого дело?
— Ну и ну, — подобострастно сказал Питу, — папаша Клуис не в настроении, не в добрый час я его разбудил.
— Вы правы, совсем не в добрый.
— Что же мне делать?
— Самое лучшее, что вы можете сделать, — убраться отсюда.
— Как? Даже не потолковав с вами?
— О чем нам толковать?
— О том, как помочь мне в моей беде, папаша Клуис.
— Я даром не помогаю.
— А я всегда плачу за помощь.
— Возможно, но от меня теперь помощи ждать не приходится.
— Как так?
— Я разучился убивать.
— Вы разучились убивать? Вы, стреляющий без промаха? Этого не может быть, папаша Клуис!
— Повторяю: ступайте прочь!
— Папаша Клуис, милый!
— Вы мне надоели.
— Выслушайте меня, не пожалеете.
— Ну хорошо… Выкладывайте, только поживее.
— Вы ведь старый солдат, правда?
— И что с того?
— Так вот, папаша Клуис, мне нужно…
— Скажешь ты наконец что-нибудь путное или нет?
— Мне нужно, чтобы вы поучили меня строевой науке.
— Вы спятили?
— Нет, я в здравом уме. Обучите меня строевой науке, папаша Клуис, а за ценой я не постою.
— Нет, все-таки этот тип не в своем уме, — грубо оборвал Анжа Питу папаша Клуис, садясь на своем вересковом ложе.
— Папаша Клуис, я вам повторяю, мне нужно научиться приемам, которые делают в армии на двенадцать счетов, а если вы меня научите, просите все, чего вам угодно.
Старик привстал и, бросив на Питу хищный взгляд, спросил:
— Все, чего мне угодно?
— Да.
— Так вот: мне угодно иметь ружье.
— О! — сказал Питу. — Как удачно: у меня их целых тридцать четыре.
— У тебя тридцать четыре ружья?
— И тридцать четвертое, которое я взял для самого себя, будет вашим. Отличное ружье с золотым королевским гербом на казенной части.
— Но откуда у тебя это ружье? Надеюсь, ты его не украл?
Питу рассказал отшельнику всю историю ружей — рассказал честно, открыто, весело.
— Ладно, — ответил старый солдат. — Я понял. Я научу тебя стрелять, но у меня болят пальцы.
И он в свою очередь поведал Питу о приключившейся с ним беде.
— Насчет ружья не беспокойтесь, — сказал Питу, — считайте, что у вас уже есть новое. Но вот пальцы… Тут дело другое, у меня нет тридцати четырех запасных.
— Пальцы — ерунда, если ты клянешься, что завтра принесешь мне ружье. Пошли.
И он тут же поднялся.
Ночь была лунная, и потоки света лились на поляну, простирающуюся перед хижиной.
Питу и папаша Клуис вышли на эту поляну.
Всякий, кто увидел бы темные силуэты этих двух оживленно размахивающих руками людей среди безлюдного сумеречного пространства, испытал бы беспричинный ужас.
Папаша Клуис взял в руки обломок своего ружья и со вздохом предъявил его Питу. Затем он показал новоявленному ученику, что такое армейская выправка и как держать оружие.
Удивительное дело: этот высокий старик, сгорбившийся от постоянных блужданий по лесу, оживился при воспоминании о полковых учениях, высоко поднял увенчанную седой гривой голову и расправил крепкие широкие плечи.
— Смотри на меня, — говорил он Питу, — смотри внимательно! Чем внимательнее ты будешь смотреть, тем скорее выучишься. А когда запомнишь, как делаю я, попробуешь повторить — тут уж я буду смотреть на тебя.
Питу попробовал.
— Втяни колени, расправь плечи, подними повыше голову; крепче стой на ногах, крепче, черт тебя подери! Ступни у тебя подходящие.
Питу, как умел, исполнил все указания.
— Ладно! — сказал старик. — Пожалуй, вид у тебя вполне благородный.
Питу был чрезвычайно горд тем, что у него благородный вид. Он об этом и не мечтал.
В самом деле, после часа занятий услышать, что у тебя благородный вид! Что же будет через месяц? Того и гляди, твой вид станет величественным…
Поэтому Питу был готов продолжать учебу.
Но папаша Клуис решил, что на первый раз достаточно.
Вдобавок он не хотел заходить слишком далеко до тех пор, пока не получит обещанного ружья.
— На сегодня хватит, — сказал он. — Раньше чем через четыре дня они все равно ничего не запомнят, а за это время ты успеешь еще два раза побывать у меня.
— Четыре раза! — воскликнул Питу.
— Смотри-ка! — осадил его папаша Клуис. — Ты, как я погляжу, парень усердный да длинноногий. Ладно, четыре так четыре; приходи четыре раза. Но предупреждаю: сегодня луна в последней четверти; завтра в лесу будет совсем темно.
— Тогда мы будем заниматься в гроте, — отвечал Питу.
— И ты принесешь с собой свечу.
— Фунтовую, а если надо, то две.
— Хорошо. А ружье?
— Вы его получите завтра.
— Надеюсь. Посмотрим, что ты запомнил из моих уроков.
Питу показал все, чему научился, и заслужил похвалу. На радостях он пообещал папаше Клуису пушку.
Затем, поскольку время приближалось к часу ночи, он простился со своим наставником и быстрым шагом — хотя, надо признать, не таким быстрым, как два часа назад, — возвратился в Арамон, где все, от национальных гвардейцев до простых пастухов, спали глубоким сном.
Питу тоже улегся, и ему приснилось, будто он командует многомиллионной армией и зычным голосом, слышным в Иосафатовой долине, приказывает всему миру, выстроенному в шеренгу, как один человек, сомкнуть ряды и сделать на караул.
Назавтра он дал или, вернее, передал урок своим подчиненным, причем непринужденность и уверенность его действий подняли его репутацию среди гвардейцев на недосягаемую высоту.
О слава, легкокрылый мотылек!
Питу сделался любимцем мужчин, детей и стариков.
Даже женщины хранили серьезность, когда он в их присутствии голосом Стентора командовал тридцати трем солдатам, построенным в шеренгу:
— Черт подери! Вы должны иметь благородный вид. Берите пример с меня!
А у него вид был и вправду благородный!