V
КАКИМ ОБРАЗОМ БЕРНАР ПОПОЛНИЛ СЕМЬЮ ПАПАШИ КАДЕ, А МАЛЫШ ПЬЕР — СЕМЬЮ ГОСПОЖИ МАРИ И КАК ГОСПОЖА МАРИ СТАЛА ВДОВОЙ
В 1805 году Консьянсу было десять лет, а мне тогда не исполнилось еще и трех; в том году мой отец покинул замок Ле-Фоссе, расположенный в четверти льё от дома папаши Каде, и переселился в замок Антийи в трех льё от прежнего жилища.
После Альпийской кампании мой отец привез из Сен-Бернара пару великолепных собак: их высокоценную породу монахи странноприимного дома весьма старательно берегут. Собаки были удивительно крупными и походили на двухгодовалых львов. Когда мы уезжали из замка Ле-Фоссе, самка ощенилась пятью щенками; два были розданы, два оставлены, а пятого Моке, сторож отца, просто выставил за дверь с жестокостью, свойственной примитивным натурам.
Консьянс, постоянно бродивший по улицам, случайно проходил мимо; он услышал повизгивание, подобрал щенка и принес его в хлев г-жи Мари, а не в хижину папаши Каде, поскольку не без оснований сомневался в великодушии старика и опасался, что, имея уже Пьерро и Тардифа, тот ни за что не захочет взять на свое попечение еще одного жильца.
Сократив название его породы, Консьянс назвал щенка Бернар. Бернар нуждался в молоке, но тут не о чем было беспокоиться — на то имелась черная корова. Добрейшая г-жа Мари охотно давала детям немного молока, необходимого для выкармливания щеночка. Но вот Бернар вырос и рее не довольствовался молоком, а при его огромном росте и невероятном аппетите он стал для семьи тяжелой обузой.
Что ж, Консьянс решил рискнуть и привести собаку в родительский дом.
Для этого он воспользовался случаем, когда дома никого не было, и, чтобы защитить Бернара от первой вспышки гнева папаши Каде, заслонил собой собаку.
Но первым, кто вошел в дом, оказался не старик, а Мадлен.
Увидев сынишку рядом с огромным псом, она невольно вскрикнула.
Перед нею стоял тот самый блаженный с картины в церкви, а присутствие пса делало сходство полным и несомненным.
Мадлен была натурой набожной и всюду видела руку Провидения; она сочла, что эта собака не случайно встретилась на пути ее сына и было бы почти святотатством разлучить их, если на церковной картине их накрепко соединила дружба.
Но что скажет папаша Каде? Как уже упоминалось, заставить его принять в дом Бернара было делом непростым: старик не только презирал, но и ненавидел тунеядцев, и Мадлен боялась, что он не захочет приютить Бернара, посчитав его то ли предметом роскоши, то ли усладой бессмысленной чувствительности.
К счастью, уже не первую неделю рассказывали о кражах в деревне, да к тому же в течение двух-трех минувших ночей папаше Каде мерещилось, что кто-то ходит по его двору. Так что Бернара ему представили как сторожа и защитника; после неизбежных упрашиваний старик согласился, чтобы собака его охраняла, и это стало большой радостью как для Консьянса, так и для маленькой Мариетты.
И правда, было бы жаль разлучать ребенка и собаку, ведь их соединяла какая-то чудесная дружба. Бернар испытывал к Консьянсу особую привязанность, и это напоминало о сказанном в начале книги: у животных есть душа. Душа Бернара была полна признательности к тому, кто подобрал его умирающим от голода. Эта признательность проявлялась в едва ли не сказочном повиновении. По первому знаку Консьянса Бернар готов был броситься в огонь и в воду. Где бы пес ни находился, он не сводил глаз с мальчика; если Бернар и смежал веки во сне, то, открыв их, он сразу же смотрел туда, где в эту минуту был Консьянс. Их видели всегда вместе, идущими бок о бок; шагая, собака время от времени лизала опущенную руку Консьянса.
И слава Богу, что Бернар был так ласков и так безоговорочно повиновался Консьянсу, ибо, обладая огромной силой, он мог бы стать опасным, если бы всего лишь один знак, одно слово, один жест его хозяина не делал бы пса безобидным скорее, чем самый крепкий железный намордник.
После Консьянса Бернар больше всего любил маленькую Мариетту, затем Мадлен, а после Мадлен — г-жу Мари. Что касается глав обоих семейств, папаши Каде и школьного учителя, Бернар открыто выказывал к ним полнейшее безразличие.
Уж если зашла речь о школьном учителе, остановимся и расскажем об этом славном человеке. Какое-то время он питал надежду, что Конвент добавит что-нибудь к тем тремстам франкам, которые он получал от коммуны в качестве преподавателя и певчего, но затем ему пришлось отказаться от этой надежды. Разочарование его было тем более тяжелым, что в его семье появился мальчик, которого учитель в честь главы святых апостолов назвал Пьером. Поскольку так же звали и отца, то, чтобы отличать одного от другого, говорившие на городском французском языке называли ребенка малыш Пьер, а говорившие на местном наречии — кио Пьер.
В довершение беды, через несколько месяцев после рождения мальчика учитель Пьер заболел и умер; денежные средства г-жи Мари и Мариетты свелись к ста франкам пенсии, по особой милости выдаваемой им коммуной, и доходу, который приносил им собственноручный труд.
Случилось это в 1810 году; Мариетте исполнилось пятнадцать лет и, следовательно, она сознавала невосполнимость утраты. Как это бывало во время всех значительных событий, оба дома объединились в один и Мадлен с сыном разделили скорбь соседей, чтобы хоть как-то облегчить их бремя.
Но, плача вместе с Мариеттой, Консьянс нашел для нее и ее матери слова утешения настолько необычные, настолько проникновенные, что порой обе плачущие женщины отнимали от глаз платки, мокрые от слез, и смотрели на него, словно спрашивая: неужели это говорит он, этот убогий, этот блаженный?
Благодаря его голосу, казалось, нисходившему свыше, их боль, не исчезая, утрачивала горечь. А через полгода сердца, так же как одеяния, оставаясь еще со следами траура, уже потеряли тот сумрачный тон, каким Гамлет символизировал свою смертную муку.
Для бедных существует божественное милосердие. В минуту, когда нас постигает горе, кажется, что нам не только недостанет сил его перенести, но что оно действительно непереносимо. Человек пересчитывает оставшиеся средства, и его бросает в дрожь при мысли, на сколько же их хватит. Тогда ему представляется, что его жизнь оказалась в невозможных условиях. Человек испытывает страх, вступая в это новое существование, когда все вокруг него сужается и давит с такой силой, что, кажется, вот-вот задушит! А потом текут дни, за месяцем проходит месяц, и в самой нищете начинают брезжить благодатные надежды; когда человек так часто поднимает глаза к небу, то в конце концов от видит там Бога. О, с этой поры несчастный, каким бы большим ни было его отчаяние, уподобляется приговоренному к смертной казни, по дороге на эшафот встречающему короля: он понимает, что смерть ему больше не грозит.
Убедившись в силе собственного влияния, утешив обеих женщин как только сумел, Консьянс понял, что нужно им помочь. Так как даже папаша Каде считал его существом особым, Консьянс стал почти хозяином своего времени. То есть он мог распоряжаться им по собственному усмотрению. Сначала он подсказал Мариетте мысль продавать в городе молоко не только черной коровы, но и коров с фермы Лонпре, хозяйкой которой была молодая вдова с пяти-или шестимесячным ребенком на руках, не имевшая возможности заниматься всеми своими делами. Мариетта договорилась с ней, что будет получать четверть суммы за каждую меру проданного ею молока. Затем, поскольку Мариетта не могла даже с помощью Консьянса носить в город дюжину бидонов с молоком, поскольку папаша Каде нуждался в Пьерро для пахотных работ и, между прочим, поскольку старик, по примеру муравья, вовсе не был заимодавцем, Консьянс взял два старых колеса от тачки и соорудил маленькую тележку, запряг в нее Бернара, охотно согласившегося со своей новой ролью, и тот потихоньку потащил свой жидкий груз до Виллер-Котре. Добравшись туда, Мариетта, имея при себе адреса всех богатых домов, а главное, дома инспектора лесничества, входила туда и предлагала свои услуги, заявляя, что, если ее молоко сочтут хорошим, она сможет ежедневно доставлять его столько, сколько ей закажут.
Мариетта была восхитительна, а в ее мягком голосе звучала сама приветливость; траур привлекал к ней внимание. В первое же свое посещение города она получила заказы на все молоко.
Каждая его мера стоила восемь су. Фермерша из Лонпре отпускала восемь мер; Мариетте полагалась четвертая часть от продажи; следовательно, ее прибыль составляла шестнадцать су. Сверх того, черная корова давала еще две меры, целиком и полностью принадлежавшие Мариетте и ее матери, и эти две меры приносили еще шестнадцать су — итого тридцать два су в день, то есть около сорока восьми франков в месяц.
Учитывая ту сотню франков, которую коммуна выделяла г-же Мари, мать и дочь имели более шестисот франков в год, то есть вдвое больше той суммы, что зарабатывал при жизни школьный учитель.
Ежедневно в шесть утра Мариетта, Консьянс и Бернар с его тележкой отправлялись из Арамона и через три четверти часа добирались до города. Мариетта заходила к своим заказчикам и каждому отмеряла молока, а в это время ее ждали у двери Бернар, устремивший взгляд на хозяина, словно спрашивая, довольны ли им, и улыбающийся Консьянс.
А Мариетта столь грациозно отмеряла молоко, столь вежливо принимала плату, столь благодарно делала реверанс и было что-то столь своеобразное в большой собаке и бедном идиоте, каким считали юношу и в деревне и в городе, в том, как эта пара ожидала Мариетту у дверей, что, будь у фермерши из Лонпре десять коров вместо четырех, будь маленькая тележка Бернара вчетверо больше и вези она в четыре раза больше молока, Мариетта все равно не привезла бы обратно ни одной капли.
Распродав молоко, девушка расставляла пустые бидоны так, чтобы оставить для себя место посредине, садилась в тележку, и Бернар покорно вез ее, а Консьянс шагал рядом.
Обычно в девять утра они уже были дома.
Весь день оставался в распоряжении Мариетты, и она работала вместе с матерью: то шила, то ухаживала за маленьким братом.
Наступал сезон плодов букового дерева, этих даров, которые ниспосылает сам Всевышний тем беднякам, что живут в лесах, как некогда в пустыне он одарял евреев манной небесной. В эту пору Консьянс помогал Мариетте собирать ценные плоды; только, вместо того чтобы предоставить девушке и ее подружкам собирать орешек за орешком, ползая на коленях, Консьянс бросал в тележку Бернара метлу и веялку и отправлялся в глубь леса.
Добравшись до него, он выбирал красивое дерево, обремененное плодами, с ловкостью белки забирался на него, тряс ветки, чтобы стряхнуть орешки, и когда зеленый ковер вокруг бука скрывался под их слоем, юноша спускался, сметал их метлой в одну кучу и уже через полчаса все провеивал.
Провеяв орешки, то есть очистив от сухих листьев, щепочек и комочков земли, Консьянс ссыпал их в устланную мхом тележку и отвозил домой.
В первый год, когда он применил такой способ, г-жа Мари продала приготовленное ею буковое масло за сто пятьдесят франков, что принесло тогда в ее хижину итоговый доход в семьсот пятьдесят франков, то есть куда больше, чем у папаши Каде: в ту пору он владел шестью арпанами земли, удобренной навозом от Пьерро, Тардифа и черной коровы (от нее в обмен на помощь, оказанную юношей обеим женщинам) и благодаря этому ставшей лучшей во всем крае.
Но Консьянс мечтал еще и о том, чтобы дом, куда вместе с ним, похоже, пришло благословение Господне, дополнить пчелиным ульем; эта мысль пришла ему в голову, когда в дупле высохшего дерева он обнаружил целое семейство крылатых тружениц.
Под руководством корзинщика молодой человек соорудил отличный улей, покрыл его золотистой соломой и стал ждать часа, когда зароятся лесные пчелы.
Тогда он пошел вслед за ними к дереву, на цветах которого они собирались повиснуть. Давно зная пчел и разговаривая с ними так же, как с другими Божьими творениями, Консьянс точно в ту минуту, когда они снова поднялись в полет, обнажил грудь, ничуть не опасаясь, что его крошечные подружки причинят ему зло. Часть их во главе с маткой он приютил в открытой рубашке и, следуя за остальными, гудевшими и летавшими вокруг него, он пересек изумленную деревню среди вихря пчелиных крылышек и дошел до красивого нового улья, куда, словно в достойный ее прекрасный дворец, тотчас в сопровождении всех своих подданных влетела матка.
И уже в следующем году г-жа Мари и Мариетта имели лучший в деревне мед, чтобы подсластить молоко на завтрак.
Но особое восхищение — а ведь человек восхищается всем тем, чего не понимает, — вызывало то, что, как только Консьянс появлялся в саду, к нему слетался весь улей; пчелы бились о его лицо и шею, собирая мед с цветов в его руках, цветов, которые он нес пчелиной матке, как поклонник — своей владычице.
И царица важно прогуливалась по его пальцу, потряхивая прозрачными крылышками и потирая друг о друга лапки, покрытые цветочной пыльцой.
VI
О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДЕРЕВНЕ АРАМОН С 1810 ГОДА ПО 1813-Й
В первые дни 1810 года произошло замечательное событие: один из уроженцев деревни Арамон вернулся из армии домой с крестом Почетного легиона на груди и с тремя пальцами вместо пяти на правой руке.
Молодому солдату едва исполнилось двадцать пять. Он вышел в отставку с двумястами пятьюдесятью франками за награду и тремястами франками пенсии.
Он был хорош собой, а от радости лицо его словно расцветало; он любил позубоскалить, как выражаются в той части Франции, где старые французские словечки сохранились во всей своей чистоте. Бравого воина украшали рыжие кудри и медные загнутые вверх усы, всегда тщательно напомаженные.
Служил он в гусарском полку и, возвратившись в деревню, привлекал взоры темно-красным ментиком с желтым витым шнуром, голубым доломаном, наброшенным на плечи, меховой шапкой со свисающей голубой лентой и штанами с позолоченными пуговицами. На земляков он произвел вдвойне сильное впечатление: во-первых, как местный уроженец, на которого приятно было поглядеть всем деревенским отцам и матерям, а во-вторых, как красивый парень, на которого приятно было поглядеть девушкам.
Семнадцатилетним юношей, в 1803 году, его забрали в армию, и он успел принять участие в кампании под Аустерлицем, в Йенской кампании и, наконец, в последней блистательной кампании, завершившейся битвами при Эслинге и Ваграме.
Когда в последней из них он со своим эскадроном атаковал неприятельский пехотный полк, ему раздробило вражеской пулей указательный и средний пальцы правой руки; их пришлось ампутировать, и, поскольку молодой гусар уже не мог держать в руке саблю, полковник, не раз замечавший его отвагу под огнем, представил подчиненного к награде и добился для него того, что смельчак вполне заслуживал: креста, пенсии и увольнения со службы. Но, искренне сожалея о нем как о храбром в бою солдате, младшие офицеры не очень-то скорбели о нем как о товарище. Дело в том, что Бастьен (так звали парня) отличался неодолимой драчливостью, и стоило ему пропустить пару стаканчиков вина, как он из зубоскала превращался в забияку и частенько за какой-нибудь изгородью или под какой-нибудь стеной затевал ссору с одним из товарищей, нередко кончавшуюся кровопролитием.
Бастьен и сам знал эту несчастную особенность своего характера, однако, понимая, что исправление ее потребует слишком много времени и усилий, он с упорством стал упражняться с эспадроном и благодаря этому достиг немалых успехов в искусстве фехтования. Кончилось это шрамами на лицах дуэлянтов и порванными манжетами — делом привычным в полках, где оружием служит кривая сабля, но в полку Бастьена шрамы и рубцы встречались неизмеримо чаще, нежели среди других гусаров.
Нечего и говорить, что большинство таких ранений было делом рук арамонского забияки.
По этой-то причине о нем как товарище сожалели куда меньше, чем как о солдате.
Это не помешало однополчанам в день, когда он покидал службу, устроить большую пирушку; возможно, пирушка была столь сердечной и шумной именно потому, что Бастьен расставался с товарищами навсегда.
К чести незлопамятности французского солдата, следует отметить, что в эти часы многое забылось и что пострадавшие более других от фехтовального искусства Бастьена выказали ему особую сердечность.
И вот Бастьен покинул Вену, где прошел этот прощальный обед, пересек часть Тироля и Швейцарии, возвратился во Францию и наконец появился на околице Арамона как бог войны собственной персоной.
Мы уже говорили, какое впечатление он произвел на земляков.
Но, увы, среди общего возбуждения Бастьен тщетно искал те душевные ласки, без которых в этом мире нет настоящего счастья, — объятий и поцелуев отца и матери.
Бастьен, осиротевший сразу же после рождения, никогда не испытал этой высшей нежности, и, безусловно, сиротство подтолкнуло его к решению стать солдатом.
В остальном, как видно, молодой гусар не терял времени даром; он возвратился домой относительно богатым, так как имел пятьсот пятьдесят ливров пенсии, обеспеченной ему пожизненно.
Имея такой первоначальный капитал, Бастьен мог по своему выбору проживать его, ничего не делая, или же увеличить свое состояние, делая хоть что-нибудь.
Однако в полку он не приобрел привычку к труду и теперь не захотел учиться никакому ремеслу, довольствуясь тем, что взялся ухаживать за лошадьми Матьё, который, постоянно округляя свои земли, стал крупным собственником.
Такая работа вполне подходила для Бастьена-гусара (так его называли): она напоминала ему полковые будни, и бывший кавалерист выразил самое сокровенное, когда, стиснув зубы и выдвинув вперед нижнюю челюсть, напирая на "р", произнес, словно выталкивая их, слова:
— Да, черррт подеррри! Гусаррры — это да!… Одна потеха!..
Для других эта фраза не имела особого смысла, чего не скажешь о самом Бастьене, ведь за ней стояла целая вереница воспоминаний о любовных приключениях, дуэлях, обильных обедах, великих сражениях и даже о тех минутах и часах, какие вспоминаешь не без удовольствия лишь тогда, когда они уже отошли в далекое прошлое.
Затем, увидев, что слышавшие этот возглас с удивлением широко раскрывают на него глаза, полные немого вопроса, бывший гусар добавлял:
— Эх вы, штафирки! Этого вам не понять!..
И правда, штатские не смогли бы понять, даже если бы Бастьен снизошел до объяснений, а до этого Бастьен не снисходил никогда, и таким образом деревня Арамон никогда не узнает, о какой такой потехе столь пылко говорил отставной гусар.
Бастьен, как уже было сказано, произвел сильное впечатление на юных арамонок. Бастьен был молод, Бастьен был богат, Бастьен был хорош собой; сверх того, Бастьен имел крест — награду, которую в ту эпоху не давали кому попало. Что же еще нужно, чтобы блистать на деревенских праздниках?
И однако Бастьен пустил в ход далеко еще не все свои чары — он еще не показал себя как танцор.
В ближайшее воскресенье после его возвращения состоялся показ хореографического дарования Бастьена. Все виды искусства соседствуют, таланты подают друг другу руку: Бастьен оказался таким же отменным танцором, как и фехтовальщиком.
Для танцев нашли место в пятистах шагах от селения, под деревьями на опушке леса: то была естественная круглая площадка, образованная кольцом огромных буков; площадка была утоптана благодаря хлопотам деревенского скрипача, бравшего за свою работу с каждого кавалера за каждую кадриль налог в один су.
Когда в первое же воскресенье после возвращения героя люди издалека увидели, как он, с его мускулистыми руками, с его гордой походкой вразвалку, направляется к танцевальному кругу в своем ярком мундире, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, все взгляды, полные любопытства, сосредоточились на красавце-гусаре.
Ведь девушки пока не вынесли окончательного суждения насчет Бастьена. Им оставалось еще посмотреть, как гусар танцует, а он, кстати сказать, отлично делал всё, за что бы ни брался.
К тому же каждой не терпелось узнать, кого же Бастьен пригласит на танец первой.
Гусар подошел к красивой девушке по имени Катрин, черноглазой брюнетке, чьи брови выгибались дугой, а фигура поражала стройностью; говорили, что она какое-то время жила в большом городе.
И правда, Катрин, поступившая в услужение к одной благородной даме из здешних мест, сопровождала ее в Париж; через год она вернулась, немного побледневшая, немного похудевшая, зато с сотней луидоров; она поместила их под первую закладную в контору метра Ниге, что принесло ей добрых сто двадцать ливров ренты.
Откуда взялись эти сто луидоров?
Катрин так объяснила их происхождение: ее хозяйку мучила какая-то опасная болезнь, и в это время она, Катрин, ухаживала за ней с такой самоотверженностью, что по выздоровлении хозяйка отблагодарила девушку сотней луидоров.
На беду Катрин, никто не верил в эту историю, несмотря на все правдоподобие ее. И правда, хватило одного-единственного возражения, чтобы пробить в ней брешь.
У Катрин спрашивали, зачем же она ушла от такой благодарной и щедрой хозяйки.
Оказывается, девушка соскучилась по деревне и потому вернулась — более убедительного ответа Катрин не нашла.
Так что многие сомневались в источнике скромного богатства Катрин. Более того, некоторые предполагали, что оно появилось у их землячки совсем иным образом.
Они говорили, что это не хозяйка, а сама Катрин заболела опасной болезнью; доказательство тому — ее нынешняя бледность и худоба.
И затем они добавляли, что те сто луидоров, которые Катрин доверила метру Ниге, она получила не в знак благодарности от баронессы, а от щедрот барона.
И надо сказать, сколь бы ни злым было такое толкование, оно убедительнее другого объясняло возвращение и богатство Катрин, а потому и стало общепринятым.
Не удивляет поэтому, что, несмотря на волнующую красоту Катрин, несмотря на ее удачно помещенные сто луидоров, ни один деревенский парень еще не сделал ей предложения.
Зато многие хотели бы поухаживать за красавицей.
Но Катрин заявила, что она девушка порядочная и станет слушать только того, кто явится к ней с пером для подписания брачного контракта.
Это дало повод мельнику из Вюалю, большому насмешнику, сострить, что еще не снесено яйцо того гуся, чье перо удостоится такой чести.
Итак, Бастьен подошел к Катрин, выставил ногу вперед, одну руку согнув калачиком, а ладонь второй, обтянутую замшевой перчаткой, подал красотке.
Катрин приняла эту ладонь с победоносной улыбкой и ступила с Бастьеном в танцевальный круг.
Во время ритурнели гусар отстегнул портупею и вручил саблю и ножны сыну скрипача, взявшему на себя обязанность между фигурами взимать плату за танцы: так Марс, готовясь танцевать с Венерой, с достоинством и грацией вручил бы Амуру свой меч и щит.
Увидеть танцевальное искусство Бастьена хотелось многим, и надо отметить, что Бастьен превзошел все ожидания. Гусар знал каждое движение всех четырех фигур, составляющих полную кадриль. Он проделал такие антраша и па-д’эте, такие па-де-зефир и притопы, такие коленца, что арамонцы, никогда не видевшие такое, даже не могли подозревать, что существует нечто подобное. Поэтому публика толпилась, чтобы увидеть, как танцует Бастьен; кончилось тем, что, несмотря на такой лестный для его самолюбия триумф, он сам был вынужден попросить земляков освободить немного места, если они желали видеть продолжение его танцевальных экзерсисов.
Признав справедливость просьбы, люди вняли ей, и Бастьен закончил последнюю фигуру двумя-тремя такими высокими, такими искусными антраша, что все единодушно ему зааплодировали.
Бастьен гордо отвел на место свою партнершу и стал взглядом искать среди окружающих, кого бы почтить своим приглашением на вторую кадриль.
Не смешиваясь с танцующими, на пригорке из любопытства остановились г-жа Мари и Мариетта. Бастьен заметил приятное нежное личико девушки и, не обращая внимания на черный цвет ее платья, устремился к ней и спросил со свойственной только ему цветистостью речи:
— Мадемуазель, не соблаговолите ли вы дать мне ваше согласие на следующую кадриль?
Мариетта покраснела, потому что все взгляды, следившие за Бастьеном, теперь обратились к ней.
— Благодарю, господин Бастьен, — ответила она, — но вы сами можете заметить, что я в трауре по отцу.
— Ах, дело в том, что я видел, как вы подходите… а тут танцы… в общем, вы понимаете, мадемуазель, — объяснял Бастьен, переминаясь с ноги на ногу и не сводя с девушки умильного взгляда.
— Вы правы, господин Бастьен, — откликнулась Мариетта. — Это я поступила нехорошо: зачем с печалью в сердце, в траурном одеянии приходить туда, где люди развлекаются? Не хотите ли уйти, дорогая моя матушка?
И она увела г-жу Мари подальше от танцевального круга в глубину леса.
— Хо-хо! — изумился Бастьен. — Неужели, пока меня здесь не было, маленькая Мариетта сменила имя? Мне кажется, ее зовут мадемуазель Недотрога.
Мариетта не слышала слов Бастьена, зато их услышали другие, в том числе и Консьянс.
Танцевавший крайне редко, он улегся на пригорке как раз напротив того, где стояла Мариетта; его огромный пес лежал радом с хозяином, служа ему, как обычно, то спинкой сидения, то подушкой.
Юноша смотрел на Мариетту поверх танцующих и, глядя на нее, забывал обо всех парнях и девушках, подпрыгивающих в такт визгливой скрипке вместе со скрипачом, ритмически притопывающим одной ногой.
С минуту он вместе со всеми смотрел на Бастьена и от души пожалел гусара за то, что тому приходится танцевать в столь утомительной манере; Консьянс не понимал, зачем человеку так себя изматывать, совершая ногами эти странные движения, если никто и ничто его не принуждает к этому.
Заметив, что Бастьен вышел из танцевального круга и направился к Мариетте, юноша приподнялся и стал следить за гусаром с некоторым беспокойством. Он сомневался в благих намерениях Бастьена, и ему неприятно было видеть Мариетту в паре с мужчиной, танцующим совсем иначе, нежели остальные деревенские парни.
Способность Консьянса улавливать самые слабые звуки позволила ему даже издали расслышать вопрос и ответ. Он нашел, что Мариетта ответила очень удачно и что Бастьен ведет себя нагло; он посчитал, что это и неудивительно для человека, который, должно быть, не совсем в себе после столь вычурных танцевальных экзерсисов.
Не желая осуждать Бастьена, Консьянс только пожалел его и вместе с Бернаром пошел вслед за Мариеттой.
И это было так же естественно, как движение планеты вослед звезде.
С тех пор Бастьен-гусар оказался в центре внимания всей деревни: женщины считали его образцом элегантности и светских манер, а мужчины, наоборот, утверждали, что более неприятного типа им еще не приходилось видеть.
Единственными людьми, не испытывавшими к Бастьену ни симпатии, ни антипатии, были Мариетта и Консьянс.
Для девушки гусар оставался безразличным.
А Консьянс его жалел.
Юноша мог бы охотно разделить мнение дея Алжира, который, присутствуя на великолепном балу, на котором хозяин дома в знак уважения к гостям танцевал и вальсировал наравне со всеми, велел позвать этого человека и с добродушным любопытством спросил его:
— Сударь, каким это образом вы, будучи, по-видимому, весьма богатым, утруждаете себя, танцуя сами?
Но вскоре Бастьен перестал уже довольствоваться старыми танцами; после завоевания Германии французская армия пристрастилась к вальсу. Бастьен обучил вальсу арамонских девушек и в этом деле стал для них признанным метром.
Кончилось тем, что мужчины, которым гусар и словечка не проронил о способе вращаться на три такта, даже не пытались сравниться с ним в вальсе, и Бастьен, подобно восточному паше, мог любой бросить платок, не опасаясь встретить соперников.
Когда крестьяне хотели воспротестовать ему, Бастьен, обернувшись к роптавшим, накручивал на палец длинный ус и спрашивал с интонацией, присущей только франтоватому гусарскому воинству: "Что-то не так?.." — и прежний порядок водворялся снова.
Но Бастьен вызывал восторг у арамонских красоток не только искусством танца — он завоевал их сердца и своим мастерством наездника. Бастьен вскакивал в седло как настоящий гусар-гвардеец, то есть с удивительным совершенством, и поскольку он взялся ухаживать за лошадьми папаши Матьё, то не отказывал себе в удовольствии садиться верхом на животных и совершать по окрестностям конные прогулки без седел, как это делали античные воины; при этом он выбирал преимущественно маршруты, дававшие возможность не один раз проезжать через деревню.
Но странное дело! Бастьену симпатизировали все красивые девушки деревни, к нему, как ни к кому другому, была благосклонна Катрин, готовая по всем признакам ради него отказаться от своей суровой неуступчивости, широко заявленной прежде, а гусару, по-видимому, все это было ни к чему: он ловил только взгляд Мариетты, следил за ним, вальсируя с другими девушками или гарцуя на коне.
И чем норовистее был конь, тем настойчивее гнал его Бастьен в сторону хижины г-жи Мари, лишь бы только Мариетта стала свидетельницей силы и ловкости, которые демонстрировал новый Александр Македонский, укрощая нового Буцефала.
Иногда его усердие частично вознаграждалось: Мариетта из любопытства глядела на него, а поэтому и Консьянс смотрел на гусара, неизменно задавая себе вопрос: зачем укрощать ретивого коня при помощи шпор и удил, если для этого можно просто воспользоваться словом, посредством которого он, Консьянс, делал все что хотел с самыми упрямыми животными?
Что касается Бастьена, то он недолюбливал юношу, быть может чувствуя, что в душе у Консьянса таится большая любовь к Мариетте, а в душе у Мариетты — большая нежность к Консьянсу. Поспешим добавить, что такое отсутствие симпатии не переходило в ненависть: Консьянс был столь мягок, столь добр, столь безобиден, что его нельзя было ненавидеть.
Просто молодой человек не нравился гусару, как не нравится камень, лежащий на твоем пути, как не нравится и раздражает всякое препятствие.
Поэтому Бастьен никогда не упускал случая высмеять Консьянса, и прежде всего его ангельскую кротость, которая казалась бывшему воину не более чем малодушием.
К тому же Консьянс не был танцором, Консьянс не был кавалеристом, Консьянс не давал уроки фехтования, а это были как раз те три вида искусства, в которых мы отмечали превосходство Бастьена.
Так что Бастьен высмеивал Консьянса не только за то, каким он был, но и за то, каким он не был.
Само собой разумеется, все эти насмешки Консьянс выслушивал с невозмутимым спокойствием.
Однако в один прекрасный день случилось происшествие, заставившее Бастьена призадуматься.
Поскольку он слыл в округе замечательным укротителем лошадей, местные фермеры или землевладельцы, у кого были непослушные жеребята или строптивые кони, посылали за Бастьеном, и тот за два-три сеанса обычно усмирял непокорных, как Боше или Франкони.
Однажды Бастьена попросили объездить коня, только что купленного местным фермером г-ном Детурнелем. День был воскресный, и хвастливый Бастьен, желая триумфально продемонстрировать людям свое мастерство в выездке, выбрал в качестве манежа деревенскую площадь, а свой спектакль приурочил к окончанию церковной службы.
В эту минуту, когда девушки, томившиеся во время богослужения и теперь спешившие поскорее вновь обрести дневной свет, свободу и возможность поболтать, стали появляться на пороге церкви, Бастьен предстал перед церковью на строптивом жеребце.
Путь от конюшни до деревенской площади составлял всего около половины льё, но конь прошел его за полчаса, поскольку всадник сдерживал его, стремясь показаться перед выходящими из церкви людьми ни минутой раньше, ни минутой позже.
Затея Бастьена привела к тому, что на коне забелели клочья пены, глаза его налились кровью, а ноздри обожгло огненное дыхание.
Доехав до места, достойного бравого гусара, то есть до деревенской площади, Бастьен приступил к своим упражнениям.
Вначале казалось, что победу одержит человек; однако то ли в коне взыграло чувство собственного достоинства, о котором говорит Бюффон, то ли он не мог стерпеть все те оскорбления, которым целый час подвергал его Бастьен, то ли он решил воспользоваться случаем и на виду у всех совершить акт страшной мести — так или иначе, увидев ступени церковной лестницы, устланные коврами, как в цирке, и множество людей, похожих на цирковую публику, конь начал целую серию прыжков из стороны в сторону и яростных брыканий и завершил их такой чехардой, что, несмотря на все свое кавалерийское мастерство, гусар вылетел из седла и уткнулся носом в пыль, оказавшись на десять шагов впереди коня.
Что касается строптивца, то он, лишь только избавился от всадника, круто развернулся и галопом поскакал по дороге к своей конюшне.
Зрелище это вызвало взрыв хохота у всех крестьянских парней, которых, как мы уже говорили, Бастьен всегда затмевал, всегда высмеивал, всегда вынуждал отступать, так что у них не было причин испытывать к нему большую симпатию; однако, увидев, что гусар, вместо того чтобы сразу же вскочить на ноги, продолжал неподвижно лежать на месте падения, люди сообразили, что он ударился головой о землю и потерял сознание, и все тут же бросились к нему на помощь.
Однако они ошиблись лишь отчасти: Бастьен не потерял сознания, но был оглушен.
Его подняли и заставили выпить стаканчик водки; ему стали дуть в лицо, и он открыл одновременно и глаза и рот: глаза, чтобы яростно вращать ими в поисках коня, а рот, чтобы разразиться проклятиями и богохульствами, показавшими арамонским крестьянам, насколько гусарская речь богаче речи деревенской.
Но вдруг глаза Бастьена перестали вращаться, а рот закрылся, словно он увидел перед собой голову Медузы.
Нет, он увидел нечто пострашнее.
То был Консьянс, приведший строптивого коня по улице, по которой тот пустился в бегство. Юноша сидел верхом на жеребце, ставшем таким же кротким, как тот мирный осел, на котором Господь осуществил свой въезд в Иерусалим, и, так как Консьянс держал в руке зеленую ветку, подобную ветви священной пальмы, так как ноги его свисали по бокам коня вне стремян, так как взгляд его был приветлив, а улыбка — ласковой, так как все посторонились, чтобы освободить для него проход, — сходство блаженного с божественным прообразом было настолько велико, насколько возможно сходство между бедным смертным и Богом.
Бастьену на мгновение померещилось, что он находится во власти сновидения: он протирал глаза и произносил нечленораздельные звуки, он видел, как приближается к нему эта мирная живая реальность, но она наводила на него ужас, словно полночное видение.
— Господин Бастьен, — спокойно обратился к гусару Консьянс, — я шел из Лонпре и на дороге увидел вашего коня, спасающегося бегством; я подумал, что это вас обеспокоит, потому и привел его к вам.
Все разразились хохотом, но только не Бастьен. Консьянс обвел окружающих удивленным взглядом: он не понимал, почему все смеются.
Юноша покраснел, слез с коня, передал поводья в руки Бастьена и, положив ладонь на голову Бернара, встал в нескольких шагах позади Мариетты, только что вышедшей с г-жой Мари из церкви по окончании мессы и теперь смотревшей на всю эту сцену, не понимая, что тут происходит.
Бастьен забыл поблагодарить Консьянса; горя нетерпением взять реванш, он вскочил на коня. Похоже, что Консьянсу удалось изгнать из животного дьявола, еще четверть часа тому назад таившегося в нем. На сей раз конь покорился всаднику, не позволив себе ни взбрыкиваний, ни прыжков из стороны в сторону.
Бастьен доставил г-ну Детурнелю навсегда укрощенного коня.
Нечего и говорить, что гусар и словом не обмолвился о том, каким образом был достигнут результат, после которого г-н Детурнель стал относиться к Бастьену с величайшим почтением.
Однако сам гусар так никогда и не узнал, что сделал Консьянс для укрощения коня, сбросившего с себя не кого-нибудь, а его, Бастьена, и, поскольку кавалерист был слишком горд, чтобы спросить Консьянса о его секрете, поскольку сам Консьянс постеснялся бы об этом заговорить, тайна укрощения бунтаря так и осталась загадкой.
Произошло еще одно событие, из-за которого Бастьен, к его великому отчаянию, оказался в долгу перед Консьянсом.
Помимо танцев, фехтования и верховой езды, Бастьен увлекался еще и охотой. До поступления в армию он стал одним из самых опытных браконьеров; теперь же, по возвращении на родину, благодаря кресту Почетного легиона, весьма почитаемому в те времена, он охотился едва ли не всюду, где ему хотелось, в окрестностях Арамона, Лонпре и Ларньи.
Сначала, лишенный двух пальцев на правой руке, Бастьен не мог управиться с ружьем; тогда, вместо того чтобы упражнять правую руку, он стал учиться стрелять при помощи левой. В первые дни все выпущенные пули летели мимо цели, затем — три четверти их, а еще через какое-то время — только половина. Хватило месяца, чтобы Бастьен научился стрелять левой рукой так же метко, как некогда у него получалось правой, а это означало, что он снова стал одним из лучших стрелков края.
Бывший солдат очень любил охотиться на болотах, так как они изобиловали дичью.
Чаще всего он предпочитал болото Вюалю, так как требовалось всего лишь четверть часа, чтобы дойти туда из Арамона или Лонпре.
Туда же постоянно ходил другой знаменитый охотник, насмешливый мельник, позволивший себе отпустить шуточку по адресу Катрин насчет еще не снесенного гусиного яйца.
Шуточку эту знал и Бастьен, но, вместо того чтобы сердиться на нее, он, вспоминая эту остроту, не раз смеялся вместе с ее автором, а это доказывало, что сам он не намерен явить прекрасной Катрин матримониальное перо, чего она ждала с нетерпением.
Так что мельник и Бастьен стали лучшими друзьями и, когда наступал сезон охоты, ходили с ружьями три-четыре раза в неделю то вместе, то порознь.
И вот однажды, когда Бастьен охотился один в камышах огромного пруда, который тянулся с севера на юг и над которым возвышалась плотина с построенной на ней мельницей, он с обычной ловкостью, с третьего поворота, подстрелил кулика.
Кулик упал, но упал в пруд.
Любой охотник страшно досадует, когда теряет свою добычу. Тщеславный Бастьен досадовал сильнее, чем кто-либо другой. Так что он решил достать своего кулика из воды во что бы то ни стало.
Он положил ружье на землю, чтобы освободить обе руки и стал осторожно продвигаться по зыбкой почве у самой кромки воды.
Охотник приблизился к птице насколько это было возможно, но до кулика оставалось еще восемь — десять шагов.
Отличный стрелок, отличный наездник, отличный фехтовальщик, Бастьен имел один пробел в своем воспитании: он был никудышным пловцом.
В качестве вспомогательных средств гусар использовал все, что только можно, но, будучи третьеразрядным пловцом, был явно не способен добраться вплавь до кулика.
В эти минуты Бастьен, наверно, поменял бы любой из своих талантов на умение хорошо плавать.
Тем не менее он преисполнился решимости добыть свой охотничий трофей.
К счастью, пруд Вюалю был непроточным, и подстреленная птица оставалась на том же месте, куда она упала.
Бастьен огляделся и увидел иву; подойдя к дереву, он выломал длинную ветку и возвратился к самому краю пруда.
Отсюда, добавив к длине своей руки длину ветки, он почти дотянулся ею до кулика.
Он даже дотронулся до птицы веткой.
Но кончик ее оказался таким гибким, что Бастьену все же не удалось подтащить добычу к себе.
Для этого потребовалось бы наклониться вперед на пять-шесть дюймов.
Бастьен наклонился, Бастьен изогнулся, Бастьен искривился дугой.
Наконец гусар так сильно потянулся вперед, что голова, можно сказать, повлекла за собой все тело, и он упал в воду.
Бастьен тут же понял все последствия этого падения.
Можно было ставить десять против одного, что он уже утопленник.
Сколь ни краток был отпущенный ему миг, Бастьен испустил душераздирающий крик, ибо его положение действительно было отчаянным.
К счастью, возвращаясь из Восьена, по плотине в эту минуту шел Консьянс в сопровождении верного Бернара; юноша услышал страшный крик и устремился к тому месту пруда, откуда донесся этот вопль.
В камышах уже была проложена дорожка, и Консьянс добежал по ней к оконечности мыска, откуда Бастьен, как позднее выразился острослов-мельник, по-гусарски нырнул вниз головой.
Консьянс увидел, как в этом месте шумно бурлит вода, мутная от поднявшейся со дна тины.
Затем посреди этого бурления юноша увидел торчащие из воды руки, беспомощно пытавшиеся схватить что-нибудь в воздухе.
Одного мгновения было достаточно, чтобы сообразить: здесь тонет человек; еще не зная, кто это, Консьянс дал знак Бернару, и тот сразу же бросился в пруд.
Через пять секунд пес вынырнул, держа Бастьена за воротник куртки, и поплыл к берегу, где Консьянс подхватил незадачливого охотника и, полуживого, вытащил на сушу.
Тут оба узнали друг друга; Консьянс почувствовал настоящую радость, что избавил человека от смертельной опасности, а Бастьену стало немного стыдно, что такую неоценимую услугу ему пришлось принять от Консьянса.
Но в конце концов Бастьен был честным парнем: страх расстаться с жизнью свидетельствовал о том, насколько она дорога ему, и он стал от души благодарить Консьянса; однако, так как Бернар тоже весьма способствовал его спасению, гусар, предпочитая быть обязанным собаке в большей мере, чем человеку, повернул дело так, что в его устах самых жарких похвал заслуживала именно она.
Поэтому впоследствии, встречая пса, Бастьен всякий раз ласкал его с преувеличенной благодарностью, за чем таилась неблагодарность по отношению к Консьянсу.
Но Консьянс никак не замечал этой тонкости, которая могла бы причинить боль любому другому не столь христианскому сердцу, и всякий раз, когда возникал разговор на эту весьма неприятную для Бастьена тему, тот с деланной веселостью заставлял себя сказать:
— О, ей-Богу, я и вправду шел на дно, и, не окажись рядом бедного Бернара, меня в эту минуту, вероятно, пожирали бы щуки папаши Шарпантье. Не так ли, Консьянс?
Консьянс отвечал просто:
— О, Бернар — отличный пес!
Дни, недели и годы протекали в будничных событиях, и, если не считать рассказанных нами случаев, каждое завтра было похоже на каждое вчера словно две капли воды.
Наступили последние дни октября 1813 года, и в середине одного из этих дней папаша Каде, возвращавшийся домой после визита к своей земле, увидел г-жу Мари, Мариетту, маленького Пьера, Мадлен, Консьянса и Бернара, собравшихся на пороге дома с правой стороны дороги, и в соответствии с установившимся порядком забрал с собой Мадлен, ее сына и собаку в дом напротив.
Это был вечер, когда начинаются деревенские посиделки. Еще утром, вместе с Мариеттой доставив молоко горожанам, Консьянс возвращался через ту часть леса, что называют Каштановой рощей, собрал там большую сумку каштанов и привез их на своей тележке.
Эти каштаны вместе с несколькими бутылками сладкого сидра составили вклад Консьянса к вечернему столу и на этом сельском приеме заняли место ужина с прохладительными напитками, подаваемого обычно на городских раутах.
Посиделки проходили в огромном погребке, куда каждая девушка приносила свою прялку и кудель; подвешенная к потолку лампа неверным светом освещала молодые свежие лица; при ней было темновато, но для прядения яркий свет и не требовался, так что делу это скудное освещение, по сути, не вредило, зато оно весьма способствовало проявлению любовных чувств.
Как и следовало ожидать, с того дня, когда молодых людей пустили на посиделки, Бастьен, приглашенный туда так же, как другие, а то и за счет других, являл собою главное украшение этих собраний.
Для воскресных вечеров он придумал множество игр, и хотя они были весьма изобретательны, у них не было шансов воплотиться в жизнь. Некоторые из этих игр, после обсуждения на совете матерей и самых благоразумных девушек, были сочтены слишком уж гусарскими, чтобы их принять без поправок.
Мариетта, как и все девушки Арамона, приходила на эти посиделки: в ее возрасте остаться вне круга своих ровесниц значило бы выделяться и прослыть зазнайкой, как выражались в деревне.
Правда, Мариетта редко пела песни, водила хороводы или играла в те несложные игры, в которых г-жа де Лонгвиль никогда не принимала участия под тем оригинальным предлогом, что невинных игр она не любит.
Так что обычно Мариетта сидела в каком-нибудь уголке, занимая там самое скромное место, а из противоположного угла Консьянс, лежа или стоя с Бернаром, распростершимся у его ног, неотрывно смотрел на очаровательное лицо девушки и словно видел ее не только глазами, но всем своим естеством.
Обычно люди спорили из-за мест на посиделках, но только не с Консьянсом; если бы кому-нибудь вздумалось его обидеть, вся деревня, любившая своего бедного блаженного, поднялась бы, чтобы отомстить за такую обиду, а вот у Бернара место оспаривали, ибо, будучи простым четвероногим, он не находил ничего уж такого занятного ни в песнях, ни в танцах, ни в играх и, занимая немалое место, не только не помогал собравшимся, но изрядно им мешал.
Однако в этот вечер для него сделали исключение: все знали, что пес доставил каштаны из Виллер-Котре в Арамон, чтобы украсить ими праздничный стол.
Вечеринка удалась. Она удалась благодаря тем проявлениям человеческого тщеславия, которые, согласно утверждению древнеримского поэта Лукреция, удваивают счастье.
Погода стояла сумрачная, холодная, ветреная, и, укрывшись в погребке, согретые уютным теплом, парни и девушки слушали, как свистит ветер в ветвях, срывая с них пожелтевшие листья, которые кружили в воздухе, словно ночные птицы, совершающие мрачный полет.
Каждый занимал в погребке то же самое место, что и в прошлом году. Две-три такие же скромницы, как Мариетта, надеялись остаться всего лишь простыми зрителями игры и предусмотрительно принесли с собой прялки, чтобы не сидеть без дела.
Подобного рода вечера всегда начинались песнями, порою несколько легкомысленными в своей наивности; но, как известно, стыдливость сельских девушек потревожить не так легко, как стыдливость городских барышень, и то, что последних бросает в краску и заставляет отвернуться, у первых обычно вызывает только искренний простодушный смех.
Кому начинать петь, решал жребий; все знали, что Мариетта всегда вежливо отказывается играть активную роль на посиделках, а потому в жеребьевку ее не включали.
Бумажки с именами присутствующих были брошены в шляпу. Ее принесли Консьянсу; простодушный Консьянс запустил туда руку и извлек бумажку с именем Катрин.
Слушать, как поет Катрин, для всех было большой радостью. Катрин не только знала самые красивые песни, но и пела их в той манере, какую она усвоила на спектаклях в Париже, посещая их вместе с хозяйкой, по ее словам очень к ней благоволившей.
Так что Катрин не приходилось упрашивать. Она приглашала девять своих подруг, и десять девушек брали друг друга за руки; каждая получала условное имя, передаваемое по кругу; их руки раскачивались ритмически вперед-назад; хоровод плавно кружился, и слегка металлическим голосом Катрин начинала очередную песню, мелодию которой, к сожалению, мы воспроизвести не можем, зато приводим ее слова:
Было нас десять подруг на лугу;
Замуж пора всем. Ручаться могу:
Была там Дина,
Была там Лина,
Была Сюзетта, была Мартина,
Ах-ах!
Катеринетта и Катрин.
Была там юная Лизон,
Была графиня Монбазон,
Была Мадлен,
Была Дю Мен.
Сын короля проезжал в добрый час,
Всех до одной поприветствовал нас:
Поклон Дине,
Поклон Лине,
Поклон Сюзетте, поклон Мартине,
Ах-ах!
Катеринетте и Катрин.
Поклон молоденькой Лизон,
Поклон графине Монбазон,
Поклон Мадлен И поцелуй Дю Мен.
Нас поприветствовал всех до одной,
Всем по колечку дал принц молодой: Колечко Дине,
Колечко Лине,
Колечко Сюзетте, колечко Мартине, Ах-ах!
Катеринетте и Катрин.
Кольцо молоденькой Лизон,
Кольцо графине Монбазон,
Кольцо Мадлен,
Брильянт Дю Мен.
Всем по колечку нам принц подарил,
Всех нас отужинать он пригласил: Яблоко Дине,
Яблоко Лине,
Яблоко Сюзетте, яблоко Мартине,
Ах-ах!
Катеринетте и Катрин.
Яблоко юной Лизон,
Яблоко Монбазон,
Яблоко Мадлен И апельсин Дю Мен.
Всех нас отужинать принц пригласил, А после ужина спать уложил:
В солому Дину,
В солому Лину,
В солому Сюзетту, в солому Мартину,
Ах-ах!
Катеринетту и Катерину.
В солому юную Лизон,
В солому Монбазон,
В солому Мадлен,
На ложе мягкое Дю Мен.
Всех до одной нас он спать уложил,
С зарей по домам разойтись предложил: Прощай же, Дина,
Прощай же, Лина,
Прощай, Сюзетта, прощай, Мартина,
Ах-ах!
Катеринетта и Катрин. Прощай же, юная Лизон, Прощай, графиня Монбазон, Прощай, Мадлен! Останься здесь, Дю Мен!
Хоровод Катрин имел большой успех у парней и девушек, чего нельзя сказать о Бернаре: словно протестуя против фривольности последних двух куплетов, он поднял морду, обеспокоенно посмотрел на дверь и протяжно завыл.
Нечего и говорить, протест такого рода отнюдь не нашел поддержки у развеселившейся компании, которая велела Бернару помолчать, и кто-то уже требовал вторую песню.
Бумажки с именами присутствующих снова бросили Консьянсу в шляпу, и юноша, по-видимому встревоженный больше остальных воем Бернара, запустил туда руку.
На этот раз он извлек бумажку с именем Бастьена.
Чем-чем, но просьбой исполнить песню смутить Бастьена было невозможно: в запасе у него имелся целый репертуар, но репертуар особого сорта, и потому даже девушки, вовсе не слывшие недотрогами, обеспокоенно ждали, какую же песню собирается спеть гусар.
— Ха-ха! — откликнулся тот, покручивая ус, — значит, это мне выпал жребий спеть вам песенку.
— Да, да! — подтвердили девушки, — но только хорошую, не правда ли?
— Конечно же, хорошую, — согласился Бастьен, — я ведь никаких других и не знаю.
Среди присутствующих прошел шепот недоверия.
Бастьен, чтобы успокоить публику, без промедления громким голосом затянул такую песню:
В боевом строю гусары,
Рентен-тен!
В боевом строю гусары,
Рентен-тен!
В сапоге одна нога, а другая — без;
Где тебя, гусар-бедняк, так мытарил бес? Рентен-тен!
И тут настроения протеста, наметившиеся при первых же словах, вырвались наружу.
— Ах, господин Бастьен, — попросили девушки, держа друг друга за руки, — пожалуйста, какую-нибудь другую, другую!
— Как другую?!
— Да, да, другую, сделайте милость.
— А почему другую? — полюбопытствовал гусар.
— Да потому, что эту мы знаем, — объяснили парни, — ты нам пел ее уже больше десяти раз.
Бастьен, сдвинув брови, повернулся к молодым людям:
— Допустим, я ее пел уже десять раз, а если мне хочется спеть ее и в одиннадцатый?
— Дело твое, Бастьен, но и мы вольны уйти, чтобы ее не слышать.
И два или три парня сделали шаг к двери.
Бернар, похоже, был на стороне протестующих, так как снова поднял морду и стал выть еще дольше и мрачнее, нежели в первый раз.
Души всех присутствующих словно содрогнулись.
— Господи Боже, — вскричала Мариетта, — уж не умирает ли кто-нибудь неподалеку?
— Не заставишь ли ты помолчать свою собаку? — воскликнул Бастьен, обратившись к Консьянсу.
— Я могу приказать Бернару: "Держи Бастьена!", когда Бастьен тонет, — ответил Консьянс, — но не могу сказать: "Бернар, замолчи!", когда Бернар хочет говорить.
— Ах, вот как, ты не можешь заставить его замолчать, — процедил сквозь зубы Бастьен, — я сам за это возьмусь, если ему вздумается завыть еще раз.
— Бастьен, — сказал Консьянс самым убедительным тоном, — советую вам: никогда не трогайте Бернара.
— И почему же это? — поинтересовался Бастьен.
— Потому что Бернар сердится на вас.
— Бернар на меня сердится? Ха-ха, с чего бы это?
Консьянс поднял на Бастьена свои большие прозрачно-голубые глаза.
— А с того, что вы, Бастьен, меня не любите, а Бернар, который любит меня, не любит тех, кто меня ненавидит.
Все, даже Бастьен, онемели, услышав этот меланхолический ответ.
— Что за ерунда, — пробормотал гусар, — напротив, я тебя не ненавижу.
И он протянул Консьянсу руку.
Консьянс, улыбнувшись, подал ему свою.
Бернар поднял морду, высунул язык и облизал соединившиеся руки Консьянса и Бастьена.
— Ты прекрасно видишь, что он меня не ненавидит, — продолжал Бастьен, по-прежнему произнося на свой лад слово "ненавидеть".
— Потому что ты в глубине души добрый, — заявил Консьянс, — и потому что порой ты признаешься самому себе, что то нехорошее чувство, какое ты испытываешь ко мне, несправедливо.
Суждение, высказанное юношей, столь точно выражало все происходившее в душе Бастьена, что гусар не сумел найти в ответ ни единого слова и сменил тему разговора.
— Итак, — сказал он, — вы просите другую песню?
— Да, да! — хором подтвердили все.
— Хорошо, я вам спою одну, бретонскую хороводную, да еще и с бретонским акцентом, но для этого мне надо переодеться.
— Тебе переодеться? — удивились парни.
— Да… и пусть эти барышни переоденут меня в старушку-мать… своими белыми ручками, а иначе… до свидания, петь не буду.
— За этим дело не станет, — заверили девушки, — что вам понадобится, Бастьен?
— О, достаточно будет чепчика, косынки и передника; к этому надо добавить прялку и пучок кудели; может быть, я немножко запутаю нить, но тем хуже… нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, как говаривают у нас в полку.
Затем он не удержался от возгласа в своей привычной манере, уже осужденной нами:
— О, черрт поберри! Полк — вот это да!
Поскольку все предметы, затребованные Бастьеном, достать было несложно, его быстро превратили в старую пряху, и истины ради надо сказать, что, когда Бастьен с его усами и косичкой, со старушечьим чепчиком на голове, с косынкой, скромно зашпиленной на груди, с очками на носу, уселся посреди погребка, пропуская кудель до пояса и приводя прялку в движение левой ногой, а правой рукой протягивая и смачивая нить, — желанный для Бастьена триумф был полным и каждый, даже Мариетта, хлопал в ладоши и покатывался со смеху.
И лишь Бернар казался обеспокоенным.
Но это обстоятельство волновало только Консьянса, начинавшего понимать, что Бернар не станет так тревожиться по пустякам; а Бастьен, ничуть об этом не задумываясь, подчеркнуто гнусавым голосом и в полном самозабвении под аккомпанемент прялки затянул такую песню:
Ах, как же хорошо,
Ах, как же хорошо В лугах пасти коровок,
Быкам грозить кнутом,
Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!
Когда мы вчетвером, уже не так привольно,
А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,
Прекрасно мы живем.
Зон-зон-зон.
Не стоит говорить, что этот последний трижды повторенный слог должен был передать жужжание веретена. К сожалению, на бумаге невозможно сохранить и изобразить мимику Бастьена, а без этого, разумеется, нам не удастся произвести на читателей то же самое впечатление, какое Бастьен произвел на своих слушателей: он вызвал у них безудержный хохот.
Ободренный началом, Бастьен затянул снова:
Ужель не знаешь ты, пастушка, что ножка Под юбкою твоей Волнует все сильней.
Грудь прикрывать платком — что проку в этом, крошка?! Тебе пятнадцать лет —
В любви загадок нет.
Зон-зон-зон.
Красавица Нинон, услышь меня, пойми же:
Зла не чиня, любя,
Хочу обнять тебя.
Чтоб знать, как нежен я, присядь ко мне поближе!
Всё, что сулит нам страсть,
Со мной вкусишь ты всласть.
Зон-зон-зон.
Красавица Нинон, во власти сладкой речи Сплясала босиком Под молодым дубком.
Красавица Нинон, во власти сладкой речи,
Забыв свой страх и стыд,
Любовь ему дарит.
Зон-зон-зон.
Ах, как же хорошо,
Ах, как же хорошо В лугах пасти коровок,
Быкам грозить кнутом,
Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!
Когда мы вчетвером, уже не так привольно,
А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,
Прекрасно мы живем.
Зон-зон-зон.
Едва успел Бастьен под рукоплескания девушек закончить припев, как Бернар, словно ожидавший этого мгновения, чтобы продолжить песню Бастьена, подхватил последнюю музыкальную фразу на том месте, где ее прервал гусар, и постепенно перешел от низких тонов к самым высоким и заполнил все помещение таким зловещим воем, какого еще не слышали человеческие уши.
На этот раз даже Бастьен не отважился пригрозить собаке.
Вслед за воем наступила еще более мрачная тишина. Но неожиданно посреди этой тишины Консьянс поднялся рывком и выдохнул одно страшное слово:
— Пожар!
И сразу все услышали набат, зазвонивший во всю мощь на деревенской церкви.
А на улице перепуганные люди выкрикивали: "Пожар! Пожар!"
Самый жуткий крик, какой только может быть исторгнут человеческим ужасом, это, бесспорно, крик: "Пожар!", тем более под удары набата в бурю темной ночью.
Парни и девушки тотчас выбежали из погребка и помчались по улице вдоль людского потока, катившегося с северо-западного направления.
Над деревенскими домами виднелось огромное зарево; оно росло и заполняло собой небо с каждой минутой, и мириады искр кружились под ветром среди клубящегося темного дыма.
Как только молодые люди добежали до последних домов деревни, им открылась вся мера бедствия.
Пылала ферма Лонпре!
Мариетта заметила папашу Каде, который стоял на камне со скрещенными на груди руками и не сводил глаз с пожара, даже не пытаясь бороться с огнем, поскольку несомненно пребывал в уверенности, что слабая стариковская помощь в подобных обстоятельствах окажется совершенно бесполезной.
— О Боже! — вскричала Мариетта. — Папаша Каде, что же случилось?
— Ты сама это хорошо видишь, девочка, — откликнулся старик.
— Но все же?
— Дело в том, что, хотя я ей об этом говорил, Жюльенна, упрямица этакая, сложила на ферме сено, не просушив его, и, вероятно, оно само по себе загорелось.
— Ох, бедная Жюльенна, бедная Жюльенна! — воскликнула Мариетта.
Жюльенна была той самой фермершей, что постоянно давала Мариетте восемь мер молока на продажу в Виллер-Котре.
Крестьяне, словно ошеломленные, остановились и в потрясении глядели на пожар.
— О, вы же мужчины! — вскричала девушка, обернувшись к Бастьену, Консьянсу и другим парням. — На помощь, на помощь!
Призыв Мариетты словно наэлектризовал людей: кроме папаши Каде и двух-трех других стариков, остававшихся в неподвижности у въезда в деревню, все остальные устремились к горящей ферме.
Пожар — одно из тех бедствий, которые быстрее всего пробуждают в людях сострадание. Видя страшные последствия пожара, каждый боится за себя и из эгоистического чувства готов тушить огонь, даже подвергаясь опасности.
Небольшая загоревшаяся ферма стояла на другой стороне оврага в каких-нибудь пятистах шагах по прямой, но, чтобы добраться до нее, надо было спуститься в овраг, а затем уже подняться к ферме, что еще удваивало расстояние.
Оказавшись у фермы, люди увидели тех, что прибежали туда первыми; одни из них испуганно суетились вокруг этого огнедышащего вулкана, а другие тщетно пытались оказать помощь.
Как и говорил папаша Каде, горели действительно риги, а от них огонь перекинулся на дом.
Мариетте, Бастьену и Консьянсу хватило нескольких минут, чтобы добежать до фермы.
Сразу же вслед за ними сюда примчались все те, кто покинул вечеринку вместе с ними.
Первым из добежавших пришлось выламывать дверь. Жюльенна, без сомнений, проводила вечер где-то в окрестностях фермы. Работники сидели в кабачке; девушка-работница, по всей вероятности, занималась своими любовными делишками.
Войдя во двор, люди услышали рев и мычание животных. Всякий знает о том странном воздействии, какое оказывает пожар на домашний скот; как правило, никакая сила не может заставить животных сдвинуться с места: до тех пор пока к ним не придет смерть, лошади остаются в конюшне, быки — в хлеву, бараны — в овчарне.
Уже были предприняты тщетные попытки спасти лошадей, коров и баранов; они противились человеческим усилиям с обычным упрямством, и бедной Жюльенне предстояло не только увидеть свою ферму сгоревшей дотла, но и лишиться в этом пожаре всего скота, а это означало бы для нее полное разорение.
Вот тогда и проявилось чудодейственное влияние Консьянса на животных. Сначала он вошел в конюшню и поговорил с лошадьми: их била сильная дрожь, и они в ужасе оборвали недоуздки, сбились в круг, в центре которого находились их головы, и брыканием отпугивали любого, кто пытался к ним приблизиться. Однако, услышав голос Консьянса, они подняли головы и заржали. Среди дыма, пронизанного искрами от загоревшейся соломы, падающей между балками крыши, юноша сел верхом на одного из коней, без труда направил его к двери и выехал во двор, сопровождаемый всеми остальными лошадьми; затем, поскольку в испуге они бежали кто куда, он как-то по-особому посвистел и все лошади собрались в одном месте вокруг коня, вынесшего на себе юношу.
Опасаясь, что лошади могут снова испугаться, Консьянс приказал Бернару стеречь их, и пес сразу же кинулся выполнять приказ хозяина.
После этого юноша вошел в стойло к коровам точно так же, как вошел в конюшню к лошадям. Два-три человека, пытавшиеся раньше проникнуть туда, были опрокинуты, сбиты с ног и теперь отказывались от всяких попыток совладать с обезумевшими животными. А Консьянс шагнул прямо к быку: тот мычал, бил ногой по подстилке, поднимая в воздух тысячи соломинок; юноша взял его за ноздри и притянул к себе, усмиренного и послушного. Как только коровы увидели, что бык пошел, они двинулись вслед за ним, и уже через минуту коровы и бык, отданные, так же как кони, под надзор Бернару, согнули дрожащие ноги и улеглись на влажный навоз далеко от пожара.
Оставались еще бараны. Консьянсу не потребовалось даже входить в овчарню, уже почти загоревшуюся: стоя у двери он позвал их так, как это обычно делают пастухи, и бараны лавиной устремились на его голос, подпрыгивая и блея, а это выражало одновременно и пережитый ими ужас, и радость близкого спасения.
Крестьяне смотрели, как Консьянс выполнял это тройное задание, казавшееся невыполнимым, и их удивление смешивалось чуть ли не с благоговением. Особенно поражался Бастьен, которого едва не растоптали кони и едва не забодали коровы. Бастьен поневоле смотрел на Консьянса как на одного из тех деревенских колдунов, кому приписывают множество чудес, одно необычнее другого. Только таких чудес никто собственными глазами не видел, а тут Консьянс у всех на виду со своим неизменным простодушием выполнил три дела, непосильные для всех других.
Крестьяне толпились вокруг него, словно этот такой непритязательный молодой человек должен был обладать некоей высшей властью, перед которой отступил бы и погас огонь, как вдруг издалека донеслись ужасные крики, сначала со стороны башни Вез, но с каждой секундой приближавшиеся, — то были душераздирающие крики женщины, беспорядочные и уже нечеловеческие; среди них выделялись только слова, все объясняющие:
— Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!
То прибежала Жюльенна, задыхающаяся, с распущенными волосами и протянутыми вперед руками; своего ребенка, а ему не исполнилось еще и трех лет, она оставила на попечение работницы; та заперла его в комнате, а сама отправилась на вечеринку в деревню Боннёй, хотя знала, что Жюльенна гостит у своего отца, фермера в Вёзе, и должна там заночевать.
Но Жюльенна увидела пожар из Веза; она поняла, что то пылала ее ферма, побежала домой и по дороге встретила женщину, бежавшую так же, как она.
То была злополучная работница с фермы, осознавшая, какие последствия могло повлечь за собой ее легкомыслие, и тоже помчавшаяся на пожар в надежде успеть спасти ребенка.
Заметив, что рядом с ее работницей никого нет, бедная мать все поняла и тогда, оставив девушку далеко позади, собрав все силы, мужество и неистовство, присущие матери, возобновила свой безумный бег.
Услышав ее крики "Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!", все вздрогнули.
Люди занимались спасением лошадей, коров, баранов и позволили огню завладеть домом, полагая, что он пуст. Они спасли добро Жюльенны и позволили огню поглощать ее жизнь.
Все расступились перед Жюльенной, и она рванулась к двери кухни и стала колотить в нее так, что дверь упала. Но в то же мгновение вовнутрь ворвался поток воздуха и огонь словно хлынул со всех сторон.
До комнаты на втором этаже, где находился ребенок, можно было добраться только по деревянной лестнице.
Лестница пылала.
Жюльенна бросилась в огонь, но ее успели удержать и заставили вернуться во двор.
Там крики удвоились. Женщина тянула руки к окнам, за которыми ярко горел огонь; стекла лопались от жара, и надо всем стоял только крик, ужасающий крик, стенание матери, рык львицы:
— Мое дитя! Мое дитя! Мое дитя!
Мариетта огляделась вокруг и увидела, что все мужчины оцепенели.
Она поискала взглядом Консьянса: он исчез.
— Ах, Бастьен, Бастьен! — обернулась она к гусару. — Неужели вы не видите эту несчастную мать?
— О господин Бастьен! — воскликнула Жюльенна. — Вы солдат! Вы не боитесь ничего…
— Черт подери! — воскликнул Бастьен. — Это все равно, как если бы вы мне сказали: "Бастьен, бросься вниз с арамонской колокольни!" В этом случае у меня оставалось бы столько же шансов уцелеть. Но, что бы там ни было, я попытаюсь.
И он бросился в дом, подбадриваемый криками: "Смелее, Бастьен, смелее!"
Эти крики вырвались изо всех уст, а вернее — изо всех сердец.
Однако, несмотря на это подбадривание, Бастьену удалось подняться только до половины лестницы, и вскоре он появился вновь — пятясь и словно отбиваясь руками от пламени.
Его волосы и усы обгорели.
— О Бастьен, Бастьен, спаситель мой! — закричала Жюльенна. — Бастьен, ради Бога, еще одно усилие!
Гусар бросился к дому еще раз и исчез в дыму, но горящая лестница рухнула под его ногами, и он упал среди ее обломков.
Теперь не оставалось даже надежды добраться до комнаты, где закрыли ребенка.
Однако надежда, утраченная для всех, никогда не утрачена для матери.
— Через окно! — закричала Жюльенна. — Через окно! Здесь есть лестница! Здесь должна быть лестница! О Господи, Боже мой! Если бы здесь была эта лестница, я сама полезла бы за моим ребенком!
— Тысяча громов! — воскликнул разъяренный Бастьен. — Лестница, лестница! Клянусь, никто, кроме меня, не спасет ребенка!
Но лестницу искали безуспешно, и бедная мать заламывала руки и выла от отчаяния.
И в этот миг над всеми головами зазвучал мягкий голос, словно исходивший с неба:
— Дайте место! Дайте место! Вот ребенок!
Все подняли глаза и среди огня и дыма увидели Консьянса: держа на руках малыша, он подошел к окну.
Он-то и взял лестницу, прошел через сад и, забравшись в комнату через окно, кинулся к кроватке, где лежал полузадохнувшийся ребенок.
Консьянс хотел вернуться тем же путем, но после падения лестницы огонь разбушевался еще сильнее и прежний путь для юноши был отрезан.
Вот почему с ребенком на руках он возник у окна, выходившего во двор.
— Простыню, одеяло, чтоб можно было бросить ребенка! — кричал он.
Два-три человека помчались к дому; что же касается несчастной матери, она оставалась недвижной, руки ее простирались к малышу, уста произносили что-то нечленораздельное.
Принесли одеяло; взявшись крепко за углы, его натянули под окном.
И вовремя: пламя, словно разъярившись оттого, что у него отнимают добычу, вырывалось со всех сторон, окружая Консьянса и обволакивая его дымом.
Поэтому, как только одеяло было натянуто, Консьянс бросил на него ребенка, не причинив тому ни малейшего вреда.
Мать кинулась к своему дитяти, взяла его на руки и, как безумная, унесла подальше в поле.
В трех сотнях шагов от фермы она упала с ребенком перед скирдой.
Что значило для нее сгоревшее зерно, что значил для нее рухнувший дом? Разве не спасла она от гибели то единственное, в чем для матери заключается вся жизнь, — свое дитя?!
Высшая материнская радость вытеснила из ее души даже чувство благодарности к спасителю.
От земли до окна было около двадцати футов.
Бросив малыша на одеяло, Консьянс устремил свой кроткий взгляд к небу, скрестил руки на груди, прошептал несколько слов и выпрыгнул из окна.
Но, хотя он приземлился на ноги, удар был так силен, что юноша покачнулся, испустил вздох и упал без сознания.
Когда Консьянс пришел в себя, он увидел, что лежит во дворе на охапке свежей соломы, а рядом с ним стоит на коленях заплаканная Мариетта и сжимает его левую руку.
Бернар, беспрерывно скуля, лизал его правую руку и время от времени обнюхивал лицо, словно пытаясь удостовериться в том, что его хозяин жив.
К счастью, обе матери, г-жа Мари и Мадлен, ничего обо всем этом не знали.
Открыв глаза, Консьянс встретил взгляд Мариетты.
Он улыбнулся и попытался приблизить свое лицо к лицу девушки.
Мариетта от радости забыла обо всем: она вскрикнула и прильнула устами к устам юноши.
Если не считать детских ласк, это был их первый поцелуй.
Оба невинных ребенка осознали теперь то, чего сами не подозревали: они перестали быть только братом и сестрой и любили уже друг друга как возлюбленный и возлюбленная.
Держась за руки, они тихо поднялись и в сопровождении Бернара молча пошли к родным хижинам.
Пройдя две трети пути, они встретили своих матерей, вышедших им навстречу.
И только теперь женщины узнали, как Консьянс помог бедной Жюльенне; так же как она, обе матери ни на мгновение не подумали о лошадях, коровах и баранах, обе воскликнули:
— О сын мой! Так ты спас ее ребенка!
Консьянс улыбался и ничего не отвечал, но Мариетта рассказала о том, что он сделал в эту страшную ночь; этот рассказ, шедший от сердца, омытый слезами любви, поведал матерям все подробности случившегося, и в их глазах юноша явился тем, кем он был на самом деле, — посредником между бедой и Провидением.
Две матери в изумлении молча слушали Мариетту; они никогда прежде не видели ее, столь переполненной восторгом; они никогда прежде не видели Консьянса в столь полном спокойствии.
Наконец, не нуждаясь в словах, матери поняли, что желания их сердец услышаны. Госпожа Мари толкнула Мариетту в объятия Мадлен, а Мадлен толкнула Консьянса в объятия г-жи Мари.
И тогда уста их детей проронили тихим шепотом слова:
— Госпожа Мари, я люблю Мариетту.
— Госпожа Мадлен, я люблю Консьянса.
— И прекрасно! — ответили обе матери, вздыхая от радости. — В любви ничего плохого нет. Расскажем об этом папаше Каде.
Папаша Каде, понятно, был великим вершителем судеб обоих семейств.
На следующий день Мадлен сообщила ему эту новость.
Старик слушал с важным видом и, когда невестка сказала все, что намеревалась сообщить, произнес:
— Гм-гм! Надо посмотреть!
Поскольку так звучал обычный ответ старика в том случае, когда он был склонен уступить, обе семьи сочли его слова выражением согласия, и радость, это благословение Неба, снизошла на оба семейства.
Увы!..
VII
О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЕВРОПЕ С 1810 ГОДА ПО 1814-Й
В то самое мгновение, когда глаза Консьянса встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в то самое мгновение, когда целомудренные уста двух детей слились в первом поцелуе, то есть около десяти часов вечера 9 ноября 1813 года, железные решетчатые ворота Тюильри с грохотом распахнулись, чтобы пропустить три почтовые кареты, в одну из которых была запряжена шестерка лошадей; кареты промчались через двор и остановились — одна под аркой, две другие — под открытым небом.
Выездные лакеи в зеленых с золотом ливреях бросились к открывшейся дверце первой кареты; подножка ее опустилась, и человек в сером рединготе поверх зеленого мундира, в белых лосинах и ботфортах, покрытый прославленным на весь мир головным убором, соскочил с подножки и, подняв глаза, увидел на верхней ступени лестницы изящную светловолосую женщину в красном бархатном платье, державшую на руках розовощекого и тоже светловолосого ребенка, и посреди толпы придворных, не удостоив их даже взглядом, человек обнял женщину и ребенка и повлек их в будуар, сплошь обтянутый зеленым кашемиром; закрыв за собою дверь, он со вздохом сказал:
— Ах, честное слово, завтра достанет времени быть императором! Сегодня же вечером я буду мужем, отцом, мужчиной. Ах, добрая моя Луиза! Ах, бедное мое дитя! Вот мы и вместе!
Пять минут спустя в большом зале появился старший камергер и обратился к присутствующим:
— Господа, его величество император благодарит вас за усердие, но сегодня он устал и принимать будет только завтра.
И все эти люди в золотых галунах поклонились и, учитывая усталость своего повелителя, в молчании удалились.
Ведь человек, перед которым растворились ворота Тюильри, человек, пожелавший быть мужчиной, мужем и отцом прежде чем вновь стать императором, был не кто иной, как император Наполеон.
Увы, за последние три года в его судьбе произошли большие перемены.
Если когда-либо Небо возлагало на человеческое существо роль вершителя судеб, то, конечно, избранником его был победитель в битве при Маренго и побежденный в битве под Лейпцигом.
Вплоть до 1810 года, пока он представлял интересы всего народа Франции, все удавалось этому человеку.
В 1810 году он отверг Жозефину и женился на Марии Луизе, а это означало, что он порывает с Францией и пытается заключить союз с чужой страной.
И тогда все стало противодействовать императору.
Правда, еще ничто не могло ему противиться.
Португалия вошла в сношения с англичанами — и он захватил Португалию.
Годой с оружием в руках проявил враждебность по отношению к нему — и он принудил Карла IV отречься от престола.
Папа Пий VII превратил Рим в место сбора английских агентов — и он стал смотреть на Пия VII как на светского монарха и сместил его с папского престола.
Природа отказала Жозефине в праве иметь от Наполеона детей — и он, забыв подругу своих молодых лет, ангела своей первой славы, развелся с Жозефиной.
Голландия, вопреки своим обещаниям, превратилась в склад английских товаров — и он лишил королевства своего брата Луи и присоединил Голландию к Франции.
В то время он находился не то чтобы в апогее своей силы (ведь часть его сил была уже израсходована), но в апогее своей власти.
В то время французская империя, словно воскрешая римский мир Августа или империю франков Карла Великого, включала в себя до ста тридцати департаментов.
В то время французская империя простиралась от Атлантического океана до греческих морей, от Тахо до Эльбы.
В то время сто двадцать миллионов человек, послушные одной воле, подчиняющиеся единой власти, ведомые к одной и той же цели, кричали "Да здравствует Наполеон!" на восьми различных языках.
Наконец, 20 марта 1811 года сто один пушечный выстрел возвестил его подданным, что у властителя мира появился наследник.
Это оказалось последней милостью судьбы, вознамерившейся одарить его духовной слепотой.
Так из жалости правосудие налагает повязку на глаза приговоренного к смертной казни.
— Сир, существуют границы человеческого благоденствия; на Юге вы натолкнулись на неприступный океан жарких песков и были вынуждены повернуть обратно. Сир, теперь на Севере вы натолкнетесь на полярные льды, и они отбросят вас, принеся еще больше увечий, нежели пески Юга.
Напрасные слова! Провидение толкает его, и он идет вперед.
Впрочем, разве этот человек, воевавший со всей Европой, не имеет теперь всю Европу на своей стороне, за исключением России, к войне с которой он готовится?
Разве Австрия, разбитая им под Аустерлицем, не поставила под его начало тридцать тысяч солдат?
Разве Пруссия, разбитая им под Йеной, не поставила под его начало двадцать тысяч солдат?
Разве Рейнский союз, протектором которого он стал, не отдал в его распоряжение восемьдесят тысяч солдат?
Разве Италия, королем которой он стал, не отдала в его распоряжение двадцать пять тысяч солдат?
Наконец, разве Сенат своим решением не разделил национальную гвардию на три разряда для службы внутри страны и разве, кроме гигантской армии, продвигающейся к Неману, не располагает он сотней когорт, насчитывающих по тысяче солдат каждая?
Поэтому-то 22 марта 1812 года прогремела эта прокламация, обращенная к шестистам тысячам солдат, то есть к самой огромной армии, какой не видел мир даже во времена Аттилы, армии, послушной приказам одного своего вождя:
"Солдаты!
Россия клятвенно обещала быть вечной союзницей Франции и вести войну с Англией. Ныне она нарушила свою клятву. Она желает объяснить свое странное поведение только тогда, когда французские орлы обратно переправятся через Рейн, оставив в ее полном распоряжении наших союзников. Так неужели же она полагает, что мы вырождаемся? Разве мы не те же самые воины, которые сражались под Аустерлицем?
Россия вынуждает нас сделать выбор между бесчестием и войной, и в нашем выборе не придется сомневаться: мы двинемся вперед, мы перейдем через Неман и принесем войну на земли России. Война прославит французское оружие, и мир, что мы заключим, положит конец тому пагубному влиянию, которое вот уже пятьдесят лет московское правительство оказывает на дела в Европе".
Однако, достигнув берегов той самой реки, где три года тому назад Александр клялся ему в вечной дружбе, где он вместе с русским царем мечтал о завоевании Индии и сокрушении английского могущества, Наполеон остановился в задумчивости и неподвижности.
Затем, касаясь ладонью лба, он прошептал:
— Русских влечет рок! Так пусть же свершится судьба! Однако это его судьбе предстояло свершиться: он не замечал, что это его влечет всемогущая рука, но не рука судьбы, а рука Провидения.
Армии Наполеона потребовалось три дня, чтобы переправиться через Неман. Но вскоре император стал читать свою судьбу в Русской кампании словно на страницах открытой книги. Но то были вовсе не три огненных слова из неведомого языка, начертанные на стенах пиршественного зала, то была явная угроза из недалекого будущего.
Русские отступали и при этом уничтожали все — хлеба, усадьбы, избы. Шестьсот тысяч солдат продвигались вперед по той самой пустыне, которая за сто лет до того не смогла накормить Карла XII и двадцатитысячное шведское войско; от Немана до Витебска армии Наполеона шли вперед при зареве неутихающих пожаров; они не встречали на своем пути ни русских солдат, ни русских генералов, ни русского войска. Страшна та война, где тщетно ищешь противника и находишь только дух разрушения.
Поэтому по прибытии в Витебск, переставая что-либо понимать в этой войне, где натыкаешься только на пустоту, Наполеон, подавленный, рухнул в кресло, вызвал графа Дарю и сказал ему:
— Я здесь останусь; я хочу встретить здесь мою армию, собрать ее, дать ей отдых и навести порядок в Польше. Кампания тысяча восемьсот двенадцатого года завершена, все остальное осуществим в кампании тысяча восемьсот тринадцатого года. Подумайте над тем, как нас прокормить здесь, сударь, ведь мы не повторим безумия Карла Двенадцатого.
Затем, повернувшись к Мюрату, он продолжил:
— Пусть наши орлы опустятся здесь; Москву мы увидим в тысяча восемьсот тринадцатом году, а Петербург — в тысяча восемьсот четырнадцатом; война с Россией будет продолжаться три года.
То былой его гений, гений первых дней, гений Аркольского моста, Пирамид и Маренго, внушает ему подобные мысли. Но император забывает, что, подобно Вечному жиду, он отмечен роковой печатью и что, услышав голос этого доброго гения, другой голос, голос предопределения, жаждущий его поражения ради поражения свободы в мире, кричит ему не переставая: "Иди! Иди! Иди!"
И правда, для того чтобы заставить Наполеона отказаться от этого решения, а в правильности его он сам не был до конца уверен, Александру требуется всего лишь показать ему русских солдат, до сих пор ускользавших из поля зрения завоевателя. Как задремавший игрок просыпается при первом же звоне золотых монет, так Наполеон просыпается от первой перестрелки и бросается преследовать противника, в чьем существовании он стал уже сомневаться.
Четырнадцатого августа Наполеон настигает его и сражается с ним под Красным; 18 августа он выбивает русских из пылающего Смоленска; 30 августа он овладевает Вязьмой, где находит разрушенные склады. Наконец, в то время, когда он мог бы еще повернуть назад и спасти свою могучую армию от разгрома, подготавливаемого Москвой, ему сообщают, словно бросая вызов на дуэль, что русская армия под командованием победителя турок ждет его под Бородином на берегах речки Колочь.
Вызов принят, и 6 сентября в три часа утра обе армии стоят друг против друга.
Но Бог уже начинает отворачиваться от Наполеона. Напрасно г-н де Боссе доставляет ему словно ласковое и прелестное предзнаменование — портрет его сына, написанный Жераром, вместе с письмами Марии Луизы: показав перед своим шатром портрет сына этим королям и принцам, этим герцогам и маршалам, служащим под его началом, показав лишь на минуту, к их полному восхищению, император впадает в ту мрачную меланхолию, какую знавали Цезарь и Карл Великий, и делает знак рукой:
— Отнесите в шатер портрет этого ребенка; слишком рано показывать ему поле битвы.
И он прав, поскольку не будет поля битвы более кровавого и победы более сомнительной, и никогда "Те Deum"не будет куплен столь дорогой ценой. t Одиннадцать генералов останутся лежать на этой невозделанной земле, столь же твердой для шпаги, как и для плуга.
С этой минуты он обречен! Подобно кораблю в полярных морях, он плавает среди льдин, и они вскоре сомкнутся вокруг него.
Тогда он вступает в Москву; император рассчитывал занять русскую столицу в следующем году, но овладевает ею в первый же год войны.
Однако Москва вовсе не похожа на все остальные столицы: завоевав Москву, он не завоевал Россию.
В первый же вечер, когда Наполеон вступил в русскую столицу, она встретила его пожарами.
И тут его охватывает сомнение, он испытывает колебания — ужасное сомнение, роковые колебания, каких он не знал 18 брюмера и какие познает в 1814 году в Фонтенбло ив 1815 году в Елисейском дворце! Тогда, вместо того чтобы принять решение, вместо того чтобы двинуться на Петербург или возвратиться в Париж, вместо того чтобы стать на зимние квартиры в самом сердце России, как это делал Цезарь в Галлии, он развлекается перепиской с Александром, который целый месяц продержит его в Москве в неопределенном положении — драгоценный месяц, утраченное время, невосполнимая потеря, решающие часы, протекшие между пожарами и снегами!
Наконец, 22 октября Наполеон покидает Москву — это его первый шаг вспять.
Теперь он будет двигаться назад вплоть до Ватерлоо.
Двадцать третьего октября Кремль взлетает на воздух.
Еще одиннадцать дней отступление будет проходить без особых бедствий. Но 7 ноября ртутный столбик термометра неожиданно опускается с пяти градусов до восемнадцати градусов мороза.
По крайней мере, Бог утешит гордость завоевателя тем соображением, что его победила стихия, а не люди. Но какое поражение!
По своим масштабам эта катастрофа не уступает самым великим нашим победам; таков Камбиз, занесенный песками Аммона; таков Ксеркс, переправляющийся на лодке через Геллеспонт; таков Варрон, ведущий обратно в Рим остатки армии, разбитой в сражении при Каннах.
Двадцать дней, двадцать смертельных дней протекли под снежным небом на заснеженной земле, между саваном над нашими головами и саваном под нашими ногами.
За эти двадцать дней армия оставит на своем пути двести тысяч человек и пятьсот пушек, а потом, как бурный поток, она подойдет к Березине, зияющей, словно бездонная пропасть.
Пятого декабря, в то время как остатки его армии агонизируют в Вильне, Наполеон садится в сани и выезжает из Сморгони, а 18-го вечером в плохонькой коляске появляется у ворот Тюильри, которые не хотят открыть перед ним.
Ведь все полагали, что он еще в Вильне.
На следующий день высшие государственные деятели приходят поздравить его с возвращением.
Двенадцатого января 1813 года сенатским решением в распоряжение военного министра представляются триста пятьдесят тысяч новобранцев.
Десятого марта стало известно о предательстве Пруссии.
За четыре месяца Франция, похоже, превратилась в военный плацдарм.
Триста пятьдесят тысяч новобранцев поступили на военную службу! Все было взято, все было отнято, за исключением единственных сыновей у вдов.
У бедных родителей, потративших свое состояние на оплату одного, двух, а то и трех мужчин, согласившихся служить в армии вместо их сына, отрывали от сердца этого сына: на этот раз для них уже не оставалось ни единой возможности избавить его от огня вражеской артиллерии.
Матери плакали и начинали роптать; они полагали, что звучные фразы наполеоновских прокламаций весьма слабый бальзам для столь глубоких ран.
Но материнские слезы немного значили для этого титана войны, который мог существовать только в атмосфере битв, среди пламени и дыма!
Поэтому 1 мая 1813 года он находился в Люцене, где русской и прусской армиям он мог противопоставить двести пятьдесят тысяч солдат, из которых двести тысяч ему дала несчастная, почти обессиленная Франция, а остальные пятьдесят тысяч — Саксония, Вестфалия, Вюртемберг, Бавария и Великое герцогство Берг.
Титан, считавшийся поверженным, поднялся, готовый не только противостоять, но и начать новую битву.
Антей прикоснулся к земле Франции, этой щедрой и неистощимой матери.
Но он катился вниз по склону слишком быстро, чтобы остановиться надолго; лишь на одно мгновение он смог устоять, цепляясь за победы при Люцене, Бауцене и Вюршене.
Там он оставляет на поле боя двух своих вернейших сподвижников — Дюрока и Бессьера; затем в череде кровавых дат наступает недоброй памяти битва под Лейпцигом — сражение, где со стороны французов производится сто семнадцать тысяч пушечных выстрелов, что на сто одиннадцать тысяч больше, чем при Мальплаке. Под Лейпцигом мы оставим на поле боя тридцать пять тысяч убитых!
Понимаете ли вы, народы? Понимаете ли вы, матери? Понимаешь ли ты, Господь? Тридцать пять тысяч убитых!.. Ведь сражение длилось три дня!
Каждый выстрел французской пушки стоил два луидора; кто нам скажет, скольких слез стоил каждый выстрел русской, прусской или саксонской пушки!
О Карл Великий! Вот еще один из твоих пэров уснул мертвым сном во втором Ронсевальском ущелье: Понятовский утонул в Эльстере!..
Но несмотря ни на что, 1 ноября Наполеон отправляет в Париж двадцать вражеских знамен: печальная и последняя ложь гордыни, вынужденной во второй раз признать себя побежденной!
В этой последней кампании потери Наполеона составили всего лишь сто тысяч убитых, тридцать тысяч пленных, триста орудий и две тысячи повозок…
Кампания также оказалась короткой: она продлилась с 1 мая по 30 октября.
Пять месяцев!
По прибытии 23 сентября в Эрфурт французская армия насчитывала всего лишь восемьдесят тысяч солдат.
Тридцатого сентября она встретила на своем пути австро-баварскую армию, стоявшую перед Ганау и преградившую дорогу на Франкфурт.
Французы наголову разбили противника, уничтожив шесть тысяч вражеских солдат, и 6–7 ноября переправились через Рейн.
Наконец, 9 ноября, как мы уже говорили в начале этой главы, в ту минуту, когда глаза Консьянса открылись и встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в ту самую минуту, когда невинные уста двух детей слились в поцелуе, Наполеон, во второй раз принужденный к бегству, возвратился во дворец Тюильри.
Наверное, у читателя возникнет вопрос: какая может быть связь между современным Цезарем, новым Ганнибалом, со смиренными детьми, чью историю мы рассказали, и каким образом страшные события, поведанные нами, могли повлиять на обычную и неприметную жизнь двух бедных арамонских крестьян?
Сейчас мы скажем об этом несколько слов.
Прибыв в Тюильри 9 ноября, Наполеон уже 10-го выступает в Сенате.
— Господа, — говорит он, — год тому назад вместе с нами шла вся Европа. Сегодня вся Европа идет против нас. Мне нужны солдаты.
Тотчас был объявлен новый набор трехсот тысяч солдат.
В него включили единственных сыновей вдовых женщин, молодых людей от восемнадцати до двадцати пяти лет.
Консьянсу исполнилось восемнадцать, и он был единственным сыном вдовы.
Разве вы не знаете, что молния, этот бич Божий, сверкающий в высоком небе, поражает порою самые смиренные хижины?
VIII
НАЛОГ НА КРОВЬ
В конце концов, у них самих не возникало даже тени предчувствия угрожающей им опасности, у них, этих двух детей, которых только что коснулась любовь своей волшебной палочкой; им было неведомо, что происходило в остальном мире, и спустя неделю после того как Мариетта и Консьянс открыли для себя свою взаимную любовь, они были настолько поглощены друг другом, что вряд ли знали даже, что происходило в их деревне.
Бедные наивные сердца! Их мысли вовсе не занимало бурлящее в городах большое общество, и, будучи заняты друг другом, ничего не требуя у общества, молодые люди верили, что и оно никогда не станет интересоваться ими, и продолжали пребывать в своей нежной надежде и святой вере.
Однажды в воскресенье, выходя после мессы из церкви, крестьяне деревни Арамон заметили на углу площади только что вывешенную бумагу с типографским текстом.
Они подошли и прочли его.
То было постановление префекта, которое определяло численность набора новобранцев для департамента Эна к следующему воскресенью, то есть к 26 ноября.
Только один кантон Виллер-Котре должен был поставить сто два рекрута.
Предыдущие наборы отняли у кантона сто восемьдесят мужчин, и теперь возможности кантона в этом отношении были почти исчерпаны.
Если не считать калек, лишь очень немногие имели надежду избежать армейской службы.
Как уже было сказано, муниципальная власть велела вывесить это постановление в то время, когда верующие находились в церкви, с тем чтобы матерям после молитвенного общения со Всевышним достало сил вынести страшную новость.
Как только постановление было прочитано, со всех сторон послышались рыдания, и, судя по этому, на сей раз божественное утешение оказалось бессильным.
Видели бы вы в каждой хижине, в каждом убогом жилище муки матерей!.. Казалось, они, бедные, претерпевают вторые роды, еще более мучительные, нежели первые, когда ребенок делает самые начальные движения, чтобы выбраться из окровавленного материнского лона. Нечто подобное люди пережили в 1792 году, но тогда предстояло умереть не ради честолюбия одного человека, а ради спасения родины!
Когда остановится этот человек? Разве недостаточно он поглотил красивых и мужественных людей? Он мог бы стоять по колени в крови и слезах, пролившихся по его вине!
Мариетта и Консьянс вышли из церкви, не слыша и не видя ничего, что происходило вокруг них. Они возвратились в дом г-жи Мари — в дом, где они теперь проводили вместе большую часть времени, потому что старый папаша Каде мог невольно вспугнуть их юную любовь.
Впрочем, он уже сказал: "Надо посмотреть".
Но он еще не сказал: "Да".
Они сидели, прижавшись друг к другу, рука в руке, и не слышали, какие тревожные разговоры шли по всей деревне; они не слышали грозы, грохотавшей над их головами, хотя говорили они так тихо, что из противоположного угла комнаты можно было лишь с трудом понять, разговор ли это, ведущийся шепотом, или же просто сливались их вздохи, смешивалось их дыхание.
Внезапно в комнату вбежала заплаканная Мадлен; простирая к сыну руки, она кричала:
— Мое дитя! Бедное мое дитя!
Консьянс поднял на мать свои большие голубые глаза; она оторвала юношу от Мариетты и, прижав сына к груди, покрыла его лицо поцелуями.
— Матушка, — спросил Консьянс, — какая стряслась беда, если вы так плачете?
— О, для матери самая большая, бедный мой сыночек! — воскликнула несчастная женщина.
Консьянс смотрел на нее с удивлением.
Мариетта задрожала: она догадалась — произошло что-то страшное.
— Да неужели ты ничего не знаешь?.. Мариетта, его у нас хотят забрать! — в отчаянии кричала бедная мать. — Его убьют так же, как убили Гийома!.. О Господи Иисусе! Разве не святотатство забрать вот так сына, если уже забрали отца?.. Ох, бедный мой Гийом! Ох, Консьянс мой дорогой!
Мариетта начала все понимать и, побледнев, смогла только дрожащими губами произнести святое имя Бога, то имя, которое вырывается из нашей груди под ударом любой беды, ибо это имя — источник всяческого утешения.
— Ах, матушка, и когда же это? — спросил Консьянс, также осознавший все.
— В ближайшее воскресенье… Мне хотелось верить, что он хотя бы бедным вдовам оставит последнюю опору, их единственное утешение!.. Ох, нет у него жалости к матерям… Господь покарает императора в его потомстве!
Увы! В тот самый час такой же крик звучал повсюду во Франции; мы услышали этот крик, это проклятие и вспомним еще о нем.
Господи Боже! Как же он не пал, этот Цезарь, этот император, этот полубог, ведь ты тоже слышал его, это всеобщее проклятие?
Время истекало: оно принесло в обе хижины страдание не столь громкое, но не менее глубокое. Госпожа Мари оплакивала одновременно и судьбу Мариетты и судьбу Консьянса. Папаша Каде, узнавший новость по возвращении со своего виноградника, за несколько часов стал похож на восьмидесятилетнего старца.
Однако время от времени среди этого невыразимого горя возникал проблеск надежды, словно теплый лучик света, проникающий сквозь щелку во влажный ледяной погреб: по слухам, при жеребьевке десять номеров с наибольшими числами дают освобождение от службы и, возможно, Консьянс вытянет один из них.
Обе матери приняли девятидневный молитвенный обет;
Мариетта собиралась совершить вместе с Консьянсом паломничество в монастырь Богоматери Льесской, если Небо пошлет ему удачу вытянуть один из десяти счастливых номеров.
Папаша Каде высказал то, чего от него трудно было ожидать:
— Черт подери! Я отдал бы сто экю за то, чтобы Консьянс вытянул счастливый номер!
Консьянс утешал всех, даже маленького Пьера, плакавшего потому, что плакали другие.
— Матушка, — говорил Консьянс, — успокойся, ты прекрасно знаешь, что Господь Бог любит меня. К тому же отец мой погиб, и, значит, долг оплачен. Не все же легли в землю, как он… вот и Бастьен вернулся… И я, матушка, вернусь… быть может, с пенсией, а может быть, с крестом!.. Я вернусь, госпожа Мари, будьте уверены… Мариетта будет молиться за меня… и я знаю, что ангелы небесные прислушаются к ее молитве.
— Ох, — воскликнула Мадлен, — все это, дитя мое, ты говоришь, чтобы утешить меня! А вот такой-то, такой-то и такой-то, они вернулись? Знает ли хоть кто-нибудь, где они? Нет, они исчезли бесследно.
И бедная мать перечисляла земляков, которые ушли на войну так же, как ушел Гийом и как предстояло уйти Консьянсу, но так и не вернулись, и их до сих пор оплакивали матери.
Время от времени появлялся Бастьен; он понимал, что уже одно его присутствие служило утешением, потому что давало надежду; однако, поскольку его симпатия была неотделима от его привычных ругательств, тем более энергичных, что он приходил к женщинам с чувством сострадания, они из-за своей религиозной восприимчивости опасались, как бы эти проклятия не отпугнули ангела-хранителя их домов.
В течение недели, хотя молодые люди и Бернар по-прежнему возили в город молоко, в обеих семьях царили тревога и растерянность.
Обе матери, оплакивавшие несчастье бедной Жюльенны, чьи дом, постройки и запасы зерна сгорели, теперь предпочли бы видеть пепел от своих хижин подобно Жюльенне, лишь бы только держать детей в своих объятиях, да к тому же в том возрасте, когда ребенок еще не повинуется человеческим законам и зависит только от Бога.
Папаша Каде стал пренебрегать собственной землей; он вышагивал взад-вперед перед дверью своего опустевшего дома, ведь оба семейства жили преимущественно у г-жи Мари; порой он то подымал взгляд к небу, то, поправляя росшую у дома виноградную лозу, оставался неподвижным и безмолвным, пока работала его мысль, и голова его клонилась к земле, словно он смотрел в могилу.
Даже животные разделяли печаль хозяев: выказывая любопытство, из окна стойла Пьерро высовывал свою длинноухую голову, Тардиф и Чернушка обменивались долгими мычаниями.
Бернар еще реже, чем обычно, отходил от Консьянса. Бедное животное, словно предчувствуя скорую разлуку с хозяином, похоже, не хотело терять ни минуты, чтобы побыть рядом с ним.
Наступило роковое воскресенье.
Накануне ночью в обеих хижинах никто не ложился спать, кроме папаши Каде и маленького Пьера: эти слабые создания, старик и малыш, нуждались во сне — ребенок был еще причастен к ночи прошлого, а старик готовился войти в ночь грядущего.
Когда прозвонили "Анжелюс", обе матери отправились в церковь помолиться: г-жа Мари перед алтарем, а Мадлен — перед картиной, предметом ее поклонения.
Увы, все то, что до сих пор служило ей утешением, теперь стало внушать ей ужас. Жест, которым Иисус велел ребенку приблизиться, — не означал ли он, что Консьянсу предуготована ранняя смерть? Идти к Иисусу — не означало ли подниматься на Небо?
Тем временем влюбленные оставались рядом друг с другом.
— Боже мой! — говорила Мариетта. — Если тебе не повезет, неужели не найдется еще какой-нибудь способ избежать нашей беды?
— Мариетта! — говорил Консьянс. — Всегда есть возможность избежать беды — это уметь ее вынести. Не правда ли, ты любишь меня, Мариетта?
— Ода!
— Ты веришь, что и я тебя люблю, не правда ли?
— Я в этом уверена, Консьянс.
— Так вот, дорогая моя Мариетта, все заключается в этих словах. Меня могут забрать, разлучить с тобой, одеть в солдатскую форму, послать на войну, даже заставить убивать, но никто мне не помешает и в разлуке думать о тебе, и в боях думать о тебе, и, умирая, думать о тебе.
— Умирая! Ты только подумай, — вся в слезах, вскричала Мариетта, — умирая! Ты что же, собираешься умереть?
И бедная девушка простерла руки к небу, а затем обвила ими шею Консьянса.
— Умереть! Умереть! Умереть! — повторяла она.
— Увы, вот что я прекрасно знаю, — откликнулся Консьянс, — умереть — значит расстаться на какое-то время, но в конце концов, Мариетта, это не значит забыть друг друга, а ведь только забвение является настоящей разлукой. Посмотри на мою мать: вот уже девятнадцать лет как отца нет в живых, и что же? Не проходит и дня, чтобы она о нем не говорила со мной, нету часа, когда бы она о нем не думала. Отец мой видит все это, он радуется ее святой верности, от простирает к ней незримые руки, которые она увидит и почувствует только в минуту смерти. Вот почему, Мариетта, умирающие улыбаются, а их близкие плачут: ведь умирающие уже видят то, чего живые еще не видят.
— Боже мой, Консьянс, кто это научил тебя говорить слова столь прекрасные и вместе с тем столь печальные?
— Мариетта, ты же знаешь, что я пел в церковном хоре.
— И что из этого?
— А то, что я помогал господину кюре при соборовании.
— Да, точно так же как другие дети из хора. Но почему же они вовсе не говорят о смерти и жизни слова такие прекрасные, какие говоришь ты? И почему, если эти слова такие прекрасные, слыша их, хочется плакать?
— Дело в том, Мариетта, что я вижу то, чего не видят другие. Ты же хорошо знаешь, — простодушно добавил Консьянс, — я блаженный.
— Да, так говорят, — подтвердила Мариетта.
— Я ведь тебе рассказывал: когда я сопровождал господина кюре к постелям умирающих, я видел такое, чего не видел сам господин кюре.
— Что ты видел, Консьянс? Ты пугаешь меня. Боже мой, ты видел смерть?
Консьянс улыбнулся, покачал головой, и глаза его, словно одаренные двойным зрением, были неподвижны:
— Нет, Мариетта, напротив, я видел жизнь вечную. Знаешь ли, Мариетта… (Тут девушка, вся дрожа, прижалась к возлюбленному.) всегда бывает миг, когда глаза умирающего, прежде чем им закрыться навсегда, устремляют в одну точку неподвижный взгляд, а дыхание его останавливается; всем своим телом он делает такое движение, словно намерен рвануться куда-то вперед; губы его дрожат и шевелятся, как будто хотят произнести: "Да, Господи, я здесь!" Это, Мариетта, миг перехода из этого мира в иной, это граница, отделяющая пространство от бесконечности, время от вечности, ночь от дня, это… Посмотри, Мариетта, что же происходит в этот миг на небе, — это свет борется с тьмой, это солнце являет свой первый луч. О Мариетта, этот взгляд умирающих, взгляд, плывущий в пустоте, как наш взгляд плывет сейчас в ночи, а затем, наконец, устремляющийся к солнцу неведомого мира, как сейчас наш взгляд стремится к солнцу нашего реального мира. Их взгляд, Мариетта, говорил: "Боже мой! Итак, упование всей моей жизни осуществилось. Оказалось, что ты, Господь, обретаешься за занавесом жизни, как за занавесом ночи обретается день. Господь, я перед тобою, готовый возвратиться в твое лоно, откуда я вышел, и вернуть тебе бессмертную душу такой же бессмертной, какой ты меня одарил".
— Ох, Консьянс, Консьянс, что же ты не говорил этого бедным умирающим?! Как бы ты их утешил!
— Да мне и не нужно было говорить им об этом, Мариетта: то, о чем я думал, они видели собственными глазами.
— Увы, все это прекрасно, — сказала девушка, заливаясь слезами, — и однако все это никак меня не утешает, ведь если тебе не повезет, если ты уедешь, Консьянс, тебя уже не будет рядом со мной, чтобы это говорить.
— Будем надеяться, — ответил Консьянс, сжимая руку любимой, — вот идут наши матери, молившиеся за нас Богу.
IX
МЭР, ВРАЧ И ИНСПЕКТОР ЛЕСНИЧЕСТВА ГОРОДКА ВИЛЛЕР-КОТРЕ
Как уже упоминалось, жеребьевка новобранцев проходила в городе.
Читателю известно, что каждое утро Мариетта, Консьянс и Бернар возили туда молоко.
Жизнь этих славных людей была так проста, что, каким бы ужасным ни стал для них этот день, он начался подобно всем предыдущим, привнося те же самые житейские подробности в единую копилку хороших и плохих дней, какие даровал им Господь.
Однако, поскольку молодые люди любили друг друга, поскольку их всегда видели неразлучными и никому никогда не приходила в голову мысль усомниться в чистоте их любви, поскольку все знали, что в этот день состоится жеребьевка для набора новобранцев, каждый сочувствовал грусти двух влюбленных.
Сначала они пришли к мэру, жизнерадостному чиновнику, который попытался дать Консьянсу надежду, отпустив несколько грубых шуточек насчет способа вытянуть счастливый номер. Слушая их, Консьянс невесело улыбался, а Мариетта плакала.
Увидев, каково действие его шуточек, мэр остановился: он был славным, добрым человеком.
— Еще посмотрим, друг мой, — обратился он к юноше, — ведь вы блаженный… О, не сердитесь на мои слова, я говорю это ради вашего блага.
Консьянс усмехнулся.
Мэр продолжил:
— Поскольку вы блаженный, вы, быть может, заблуждаетесь; быть может, вы толком не знаете собственного возраста; быть может, черт возьми, будь вам случайно на год меньше, нашлась бы возможность отложить это дело до будущего года, а до будущего года — траля-ля! (и тут мэр пропел первые ноты популярной песенки) — до будущего года немало воды утечет.
Консьянс покачал головой.
— Это правда, господин Мюссар, — сказал он. (Мэра Виллер-Котре звали Никола Брис Мюссар.) — Это правда, я блаженный, однако возраст свой я знаю. Родился я десятого марта тысяча семьсот девяноста шестого года, сегодня же у нас двадцать шестое ноября тысяча восемьсот тринадцатого года, значит, сегодня мне восемнадцать лет и восемь месяцев и я подпадаю под действие закона.
— Закона, закона, — пробормотал славный мэр, — как будто существует закон, позволяющий забирать детей у матери и посылать их на бойню, особенно когда у матери это один-единственный ребенок и этот ребенок — бедный блаженный. Послушай, Консьянс, послушай, дитя мое! Есть Господь, исправляющий законы, которые установлены людьми, и, если эти законы слишком жестоки, низвергающий тех, кто их сотворил.
— Я знаю это, сударь, — сказал Консьянс, — и мне приятно, что и вы знаете: ваши слова свидетельствуют о том, что вы следуете по пути, указанному Всевышним.
— Надо же! — удивился мэр, глядя вслед уходящему Консьянсу. — Должно быть, он слышал такие речи от деревенского кюре.
И, снова напевая свою песенку, он попросил служанку:
— Туанетта, завтрак приготовь к девяти часам; в одиннадцать начнется жеребьевка. И пошли за Про, пусть придет отведать со мной яичницу на сале.
Затем, вернувшись в свой кабинет, мэр произнес:
— Видели вы такого человечка? Как он высказался! Честное слово, даже аббат Грегуар не смог бы ответить красноречивее!
Тем временем Консьянс и Мариетта развозили молоко и, доставив его нескольким семьям, пришли к местному врачу.
Жена его пожелала поговорить с молодыми людьми.
— Ну что, бедные мои дети, — сказала она, — сегодня у вас большой день, мучительный день.
Мариетта заплакала.
— К счастью, госпожа Лекосс, — отозвался Консьянс, — у вас-то дети еще малы!
— Да, конечно, одному десять лет, другому — восемь. Но вот уже в этом году он забирает восемнадцатилетних, а в будущем году заберет шестнадцатилетних, а затем, быть может, станет забирать подростков, как только им исполнится четырнадцать. Ведь стольких несчастных убивают! Так что, ты сам прекрасно понимаешь, Консьянс, через три-четыре года я буду в таком же положении, как твоя мать сейчас… Ах, как же это все печально!
И г-жа Лекосс вытерла у глаза одну слезинку, слезинку эгоистичную и вместе с тем человечную.
— Сударыня, — обратилась к ней приободренная Мариетта, — а не мог бы ли Консьянс поговорить с господином Лекоссом?
— Зачем, дитя мое?
— Но ведь господин Лекосс врач.
— А, понимаю, ты хотела бы узнать, нет ли какого-нибудь основания избавить бедного парня от солдатской службы. Конечно же, можно с ним поговорить…
И она позвала:
— Лекосс! Лекосс!.. Или знаешь что, — повернулась она к Мариетте, — пусть парень пройдет к нему в кабинет… Они там потолкуют как мужчина с мужчиной о том, чего нельзя сказать в нашем присутствии.
Большие лазурные глаза девушки округлились: она и не подозревала, что существует такое, о чем нельзя говорить перед всеми.
Госпожа Лекосс толкнула дверь кабинета, и Консьянс очутился перед медиком, слышавшим почти весь разговор.
— Итак, пришел и твой черед, бедный мой блаженный, — сказал врач. — Иди-ка сюда, посмотрим, может быть, найдется возможность… говорят, ты слаб умом.
— Да, сударь, — простодушно подтвердил Консьянс, — так говорят.
— И это правда?
— Ну, конечно, если так говорят, должно быть, так и есть.
— Но мне важно знать твое мнение. Мне и в голову не приходит сделать из тебя философа, поэта или государственного деятеля, — улыбнулся доктор. — Посмотрим, что же ты сам о себе думаешь?
— Сударь, — ответил Консьянс без малейших колебаний, — если вы изволите говорить об уме, то, полагаю, Бог поместил меня среди самых смиренных своих созданий.
— Ты и вправду так думаешь? — спросил медик, изумленный ясностью ответа как по мысли, так и форме. — Ах, ты так полагаешь, и кто же тебе это внушил?
— Все очень просто, господин доктор: за исключением общества моей матери, затем матери Мариетты, самой Мариетты и маленького Пьера, ее брата, за исключением семейных, по своей сути душевных отношений, я предпочитаю общаться скорее с животными, чем с людьми.
— О, — пробормотал врач, — ты прав, дитя мое; быть может, это доказательство простодушия, но это не идиотизм. И почему же ты предпочитаешь животных человеческому обществу?
— Да потому что, как мне кажется, они более послушно выполняют предначертания природы, поскольку действуют в соответствии с собственной натурой, поскольку все, что они делают, вытекает из их инстинкта и поскольку животные, дарованные Богом человеку ради его пользы, естественно и просто служат ему на пользу: одни, такие, как лошадь, осел и собака, жертвуют своей свободой, другие, такие, как быки, бараны, куры, — своей жизнью. Ведь я, зная их язык и будучи убогим, лишенным, как и они, разума, слышу порою, как они жалуются, но они никогда не проклинают.
Врач с удивлением посмотрел на Консьянса:
— И кто же, по-твоему, велел животным вести себя таким образом?
— Бог, — ответил юноша.
— Ах, неужели благодаря простоте своего ума ты беседуешь с Богом так же, как беседуешь с животными?
— Нет, потому что я не могу видеть Бога так, как вижу их. Бог незрим и нематериален.
— Тогда что же такое Бог?
— Бог — это вселенская душа, разлитая в природе, душа, чьим атомом, частичкой, вздохом — и не более того — мы являемся, и, однако, этого достаточно, чтобы вдохнуть в нас жизнь. Бога не видят, господин доктор, его чувствуют.
Изумление добряка доктора перешло в озадаченность.
— Кто тебя этому научил? — спросил он.
— Долгие ночи, проведенные в раздумьях среди леса, шепот ветра в кронах высоких деревьев, лепет ручья в лугах, красота цветов на лужайках.
— А не повлиял ли на тебя кюре из твоей деревни?
— Наш кюре об этих вещах никогда не говорит; однажды я хотел потолковать с ним об этом, но он только пожал плечами и сказал: "Да, мой друг, да, мой друг!" Затем, полный сочувствия, он удалился, шепча: "Бедный блаженный!"
— Значит, ты никогда не говоришь с ним об этом?
— Разумеется, господин доктор.
— С кем же ты тогда об этом беседуешь?
— С теми, кто сам говорит об этом, — с ночью, с ветром, с ручьем, с цветами.
— Следовательно, если бы там, в воинском присутствии, тебя спросили о твоей умственной отсталости, ты так бы и ответил?
— Конечно же, господин доктор.
— Ты не мог бы ответить, ты не мог бы сказать попросту: "Я не знаю" или "Я не понимаю".
— Я сказал бы так, сударь, если бы я действительно не знал и не понимал.
— Да, но если бы ты знал и понимал?
— Это значило бы лгать, господин доктор.
— А ты не согласился бы солгать ради того, чтобы не быть солдатом?
— Нет, сударь.
— Ну, а если бы тебя об этом попросила твоя мать и даже Мариетта?
— О, они не стали бы меня об этом просить; если бы я лгал, я уже не был бы слаб умом, я не был бы, как вы говорите, блаженным, я поступал бы так, как поступают все люди, но уже не так, как поступают животные.
Юноша покачал головой и добавил:
— О нет, я не стал бы лгать, даже если бы меня об этом попросила моя мать и Мариетта.
— Черт возьми! — вырвалось у врача. — Что за странный идиот! Ничего подобного я еще не видел!
Затем, проникнувшись острой жалостью к несчастному юноше, он сказал:
— Давай-ка посмотрим твое тело, так как со стороны души надеяться не на что.
И он велел Консьянсу раздеться.
Консьянс не имел никакого представления о стыдливости, как ее понимает общество; для него стыдливость не означала не показываться на людях более или менее обнаженным: разве животные, цветы, деревья не представали перед ним обнаженными? Для него стыдно было обманывать, стыдно лгать, делать что-то нехорошее.
Юноша снял с себя всю одежду.
Бедный Консьянс! И с этой стороны ему не на что было надеяться: тело его оказалось столь же прекрасным и чистым, как его душа: юношу можно было бы назвать живым соперником Ганимеда или Аполлона.
Теперь покачал головой г-н Лекосс.
— И с этой стороны не на что надеяться, — заявил он. — Одевайся, дитя мое! Ах, да, может, зрение!..
И он знаком велел Консьянсу подойти к нему поближе:
— Посмотрим твои глаза!
Консьянс повиновался.
— О, странное дело, — удивился г-н Лекосс, — у тебя никталопия.
— Я не понимаю, сударь.
— Это значит, — ответил медик, — что ночью ты видишь так же, как днем.
— Это правда, ночью я вижу даже лучше; все предметы тогда одного цвета — только голубого, более или менее темного, в зависимости от освещенности.
— И далеко ли ты видишь?
— О, очень далеко, сударь.
— Ладно, проверим. Такого рода явления наблюдали.
Врач взял очки с зелеными стеклами и примерил их к Консьянсу.
— Ну, как? — спросил он.
— Ах, господин доктор, — попросил пациент, — снимите с меня эти противные очки, они делают меня слепым.
— Значит, ты в них не видишь?
— Я словно в тумане.
— Посмотрим еще: какую вещь я держу перед тобой?
— Мне кажется, это скатерть.
— Какого она цвета?
— Похоже, серого.
— Так оно и есть, — сказал доктор, — в темноте вишнево-красный кажется серым. Ну-ну! Выдать его за близорукого не удастся.
Он снял с Консьянса очки.
— На самом деле, — промолвил юноша, — скатерть красная, так что это я ошибся.
— Нет, мой друг, это не ты ошибся, природа никогда не ошибается; просто один из твоих органов чувств был обманут посторонним вмешательством. Пойдем, Консьянс, предоставлю тебя воле Всевышнего, ибо теперь остается лишь одна надежда на твое спасение.
— Спасибо, господин Лекосс, — вздохнув, ответил юноша, — я в этом очень сомневался, но, чтобы сделать Мариетте приятное, я согласился поговорить с вами, как она того желала.
— Иди, дитя мое, иди! — сказал врач, — К великому моему сожалению, я ничего не могу сделать для тебя.
— От этого я вам не менее признателен, сударь, — отозвался Консьянс своим мягким голосом.
Доктор горестно пожал плечами и со вздохом посмотрел вслед молодому человеку.
Консьянс и Мариетта направились в другие дома.
Навестив два-три дома, они зашли к инспектору лесничества.
Тот только что проверил свои караулы, ныне по приказу перешедшие на военное положение.
Его сын, которого за отцовские деньги уже дважды замещали на военной службе другие парни, теперь был вынужден служить в почетной гвардии.
— А, это ты, бедный мой Консьянс, — сказал инспектор, — у тебя сегодня жеребьевка?
— Увы, да, господин инспектор.
— В этом случае, дорогой мой мальчик, я тебе советую тянуть жребий первым, чтобы эти мошенники не оставили тебя в дураках.
— Для меня, господин инспектор, — заметил Консьянс, — это было бы безразлично, но для моей матери Мадлен, для моей матери Мари, для Мариетты мой отъезд станет большим горем и, быть может, принесет некоторый ущерб.
— Что касается горя, ты, черт возьми, прав. Я не без труда утешил свою жену и не стану даже пытаться утешать трех других женщин. Что же касается ущерба, — тут он посмотрел на юношу с некоторой жалостью, — я не очень-то понимаю, в чем может быть им полезен такой бедный блаженный, как ты. Но в конце концов твой отъезд не помешает Мариетте доставлять нам молоко, а что касается двух твоих матерей, я на зиму сделаю для них запас дров, и, будь спокоен, им будет тепло как никогда.
Консьянса глубоко тронуло это предложение. Господин Девиолен (так звали инспектора) отличался суровым выражением лица, но, как видно, суровость служила ему маской: натура у него была доброй, а сердце отзывчивым.
— Господин инспектор, — обратился к нему Консьянс, — благодарю вас от всей души прежде всего за себя, а затем за Мариетту, которая не может сама поблагодарить вас, потому что, как видите, она плачет, благодарю вас и от имени двух моих матерей.
И правда, бедная Мариетта никак не могла унять слез.
— Хватит, хватит! Уходи, — сказал инспектор, — тысяча громов! С некоторых пор здесь и без вас пролито немало слез. Иди! Ведь, если моя жена и дочери спустятся и увидят, как вы плачете, это послужит им поводом снова лить слезы, и ливень их затопил бы все хлеба на равнине Сен-Реми. Уходи, мой мальчик, уходи!
И, дружески похлопывая Консьянса по плечу, инспектор вывел его из дома на улицу.
Консьянс знал, что на слово инспектора можно было безоговорочно положиться, и его очень успокаивала такая мысль: если беда выталкивает его из дома, то, по крайней мере, в его отсутствие дома двух матерей будут хорошо отапливаться.