Книга: Дюма. Том 06. Сорок пять
Назад: XXII О ТОМ, КАК В НАВАРРЕ ОХОТИЛИСЬ НА ВОЛКОВ
Дальше: Часть третья

XXVI
ДВЕРЬ ОТВОРЯЕТСЯ

Подойдя к двери, несчастный Анри снова преисполнился обычной своей нерешительности.
— Смелее, — твердил он себе, — смелее! — и сделал еще один шаг.
Но прежде чем постучать, он в последний раз оглянулся и увидел на мостовой отблески огней, горевших в окнах гостиницы.
“Туда входят, — подумал он, — чтобы насладиться радостями любви, входят те, кого призывают, кто даже не домогался этого: почему же невозмутимое сердце и беспечная улыбка — не мой удел? Быть может, я тогда тоже был бы там, вместо того чтобы тщетно пытаться войти сюда”.
В эту минуту с колокольни церкви Сен-Жермен-де-Пре донесся печальный звон.
— Вот уже десять пробило, — тихо сказал себе Анри.
Он встал на пороге и постучал.
— Ужасная жизнь! — прошептал он. — Жизнь дряхлого старца! О! Скоро ли наконец настанет день, когда я смогу сказать: привет тебе, прекрасная, радостная смерть, привет, желанная могила!
Он постучал во второй раз.
— Все то же, — продолжал он, прислушиваясь, — вот открылась внутренняя дверь, под тяжестью шагов заскрипела лестница, шаги приближаются; и так всегда, всегда одно и то же!
Он снова приподнял молоток.
— Постучу еще раз, — промолвил он. — Последний раз. Да, так я и знал: поступь становится более осторожной, слуга смотрит сквозь чугунную решетку, видит мое бледное, угрюмое, надоевшее лицо — и, как всегда, уходит, не открыв мне!
Водворившаяся вокруг тишина, казалось, оправдывала предсказание, произнесенное несчастным.
— Прощай, жестокий дом; прощай до завтра! — воскликнул он и, склонясь над каменным порогом, запечатлел на нем поцелуй, в который вложил всю свою душу и который, казалось, пронизал трепетом неимоверно твердый гранит — менее твердый, однако, нежели сердца обитателей таинственного дома.
Затем он удалился, так же, как накануне, так же, как думал удалиться на следующий день.
Но едва он отошел на несколько шагов, как, к величайшему его изумлению, загремел засов; дверь отворилась, и стоявший на пороге слуга низко поклонился.
Это был тот самый человек, наружность которого мы описали во время его свидания с Робером Брике.
— Добрый вечер, сударь, — сказал он резким голосом, который, однако, показался дю Бушажу слаще тех ангельских голосов, что иной раз слышатся нам в детстве, когда во сне перед нами отверзаются небеса.
Растерявшись, дрожа всем телом, молитвенно сложив руки, Анри поспешно пошел назад; у самого дома он пошатнулся так сильно, что неминуемо упал бы на пороге, если бы его не подхватил слуга, лицо которого при этом явно выражало почтительное сочувствие.
— Ну вот, сударь, я здесь, перед вами, — заявил он. — Скажите мне, прошу вас, чего вы желаете!
— Я так страстно любил, — ответил молодой человек, — что уже не знаю, люблю ли я еще. Мое сердце так сильно билось, что я не могу сказать, бьется ли оно еще.
— Не соблаговолите ли вы, сударь, сесть вот сюда, рядом со мной, и побеседовать?
— О да!
Слуга сделал ему знак рукой.
Анри повиновался этому знаку с такой готовностью, словно его подал французский король или римский император.
— Говорите же, сударь, — сказал слуга, когда они сели рядом, — и поверьте мне ваше желание.
— Друг мой, — ответил дю Бушаж, — мы с вами встречаемся и говорим не впервые. Вы знаете, я зачастую подстерегал вас в пустынных закоулках и неожиданно заговаривал с вами; я предлагал золото в количестве, казалось бы, достаточном, чтобы соблазнить вас, будь вы даже самым алчным из людей; иногда я пытался вас запугать; вы никогда не соглашались выслушать меня, хотя видели, как я страдаю, и, по-видимому, никогда не испытывали жалости к моим страданиям. Сегодня вы предлагаете мне беседовать с вами, советуете мне поверить вам мои желания; что же случилось, великий Боже! Какое новое несчастье таится за снисхождением, которое вы мне оказываете?
Слуга вздохнул. По-видимому, под этой суровой оболочкой билось сострадательное сердце.
Ободренный этим вздохом, Анри продолжал.
— Вы знаете, — сказал он, — что я люблю, горячо люблю; вы видели, как я разыскивал одну особу и сумел ее найти, несмотря на все те усилия, которые она прилагала, чтобы скрыться и избежать встречи со мной; при самых мучительных терзаниях у меня никогда не вырвалось ни единого горького слова; никогда я не поддавался мыслям о насильственных действиях — мыслям, зарождающимся под влиянием отчаяния и дурных советов, которые нам нашептывает безрассудная юность с ее огненной кровью.
— Это правда, сударь, — сказал слуга, — ив этом отношении моя госпожа и я — мы отдаем вам должное.
— Так вот, признайте же, — продолжал Анри, сжимая руки бдительного слуги в своих руках, — разве я не мог однажды вечером, когда вы упорно не впускали меня в этот дом, — разве я не мог высадить дверь, как это делают что ни день пьяные или влюбленные школяры? Тогда я хоть на миг увидел бы эту неумолимую женщину, поговорил бы с ней!
— И это правда.
— Наконец, — продолжал молодой граф с неизъяснимой кротостью и грустью, — я кое-что значу в этом мире; у меня знатное имя, крупное состояние, я пользуюсь большим влиянием, мне покровительствует сам король. Не далее как сегодня король настаивал на том, чтобы я поверил ему свои горести, советовал мне обратиться к нему, предлагал мне свое содействие.
— Ах! — воскликнул слуга, явно встревоженный.
— Но я не согласился, — поспешно прибавил молодой человек, — нет, нет, я все отверг, от всего отказался, чтобы снова прийти сюда, и, молитвенно сложив руки, упрашивать вас открыть мне эту дверь, которая — я это знаю — никогда не открывается.
— Граф, у вас поистине благородное сердце, и вы достойны любви.
— И что же! — с глубокой тоской воскликнул Анри. — На какие муки вы обрекли человека, у которого благородное сердце и который даже на ваш взгляд достоин любви? Каждое утро мой паж приносит сюда письмо, которое никогда не принимают; каждый вечер я сам стучусь в эту дверь, и мне никогда не отпирают; словом — мне предоставляют страдать, отчаиваться, умирать на этой улице, не выказывая даже того сострадания, какое вызывает жалобно воющая собака. Ах, друг мой, я вам говорю — у этой женщины неженское сердце; можно не любить несчастного — пусть так, ведь сердцу — о Господи! — так же нельзя приказать любить, как нельзя заставить его разлюбить того, кому оно отдано; но ведь жалеют того, кто так страдает, и говорят ему хоть несколько слов утешения; жалеют несчастного, который падает, и протягивают руку, чтобы помочь ему подняться; но нет, нет — этой женщине приятны мои мучения; у этой женщины нет сердца! Будь у нее сердце, она сама убила бы меня отказом, ею произнесенным, или велела бы убить меня ударом либо ножа, либо кинжала; мертвый я бы, по крайней мере, не страдал более!
— Граф, — ответил слуга, чрезвычайно внимательно выслушав молодого человека, — верьте мне, дама, которую вы яростно обвиняете, отнюдь не так бесчувственна и не так жестока, как вы полагаете; она страдает больше, чем вы сами, ибо она несколько раз видела вас, она поняла, как сильно вы страдаете, и исполнена живейшего сочувствия к вам.
— О! Сочувствия! Сочувствия! — воскликнул молодой человек, утирая холодный пот, струившийся по его вискам. — О, пусть придет день, когда ее сердце, которое вы так восхваляете, познает любовь — такую, какою исполнен я; и если в ответ на эту любовь ей тогда предложат сочувствие, я буду отмщен!
— Граф, граф, иной раз женщина отвергает любовь не потому, что не способна любить; быть может, та, о которой идет речь, знала страсть более сильную, чем когда-либо дано будет изведать вам; быть может, она любила так, как вы никогда не полюбите!
Анри воздел руки к небу.
— Кто так любил — тот любит вечно! — вскричал он.
— А разве я вам сказал, граф, что она перестала любить? — спросил слуга.
Анри тяжко застонал и, словно смертельно раненный, рухнул наземь.
— Она любит! — вскричал он. — Любит! Боже! О Боже!
— Да, граф, она любит; но не ревнуйте ее к тому, кого она любит: его уже нет в живых. Моя госпожа вдовствует, — прибавил сострадательный слуга, надеясь этими словами утешить молодого человека.
Действительно, эти слова таинственным образом вернули ему жизнь, силы и надежду.
— Ради всего святого, — сказал он, — не оставляйте меня на произвол судьбы; она вдовствует, сказали вы; стало быть, она овдовела недавно, стало быть, источник ее слез иссякнет; она вдова — ах, друг мой! Стало быть, она никого не любит, раз она любит чей-то труп, чью-то тень, чье-то имя! Смерть значит меньше, нежели отсутствие; сказать мне, что она любит покойника, — значит, дать мне надежду, что она полюбит меня! Ах, Боже мой! Все великие горести исцелялись временем… Когда вдова Мавсола, на могиле своего супруга поклявшаяся вечно скорбеть по нем, выплакала все свои слезы — она исцелилась. Печаль по усопшим — то же, что болезнь; тот, кого она не уносит в могилу в самый тяжкий ее момент, выходит из нее более сильным и живучим, чем прежде.
Слуга покачал головой.
— Граф, — ответил он, — эта дама, подобно вдове царя Мавсола, поклялась вечно хранить верность умершему; но я хорошо ее знаю — она свято сдержит свое слово, не в пример забывчивой женщине, о которой вы говорите.
— Я готов ждать, я буду ждать десять лет, если нужно! — воскликнул Анри. — Господь не допустит, чтобы она умерла с горя или насильственно оборвала нить своей жизни; вы сами понимаете: раз она не умерла, значит, она хочет жить; раз она продолжает жить, значит, я могу надеяться.
— Ах, молодой человек, молодой человек, — зловещим голосом возразил слуга, — не судите так легкомысленно о мрачных мыслях живых, о требованиях мертвых; она продолжает жить, говорите вы? Да, она уже прожила одна не день, не месяц, не год, а целых семь лет!
Дю Бушаж вздрогнул.
— Но знаете ли вы, для какой цели, — для исполнения какого решения она живет? Она утешится, надеетесь вы. Никогда, граф, никогда! Это вам говорю я, я клянусь вам в этом — я, кто был всего лишь смиренным слугой умершего, я, чья душа, при жизни благочестивая, пылкая, полная сладостных надежд, после его смерти ожесточилась. Так вот, я, кто был только его слугой, тоже никогда не утешусь, говорю я вам.
— Этот человек, которого вы оплакиваете, — прервал его Анри, — этот счастливый усопший, этот супруг…
— То был не супруг, а возлюбленный, а женщина такого склада, как та, которую вы имели несчастье полюбить, за всю свою жизнь имеет лишь одного возлюбленного.
— Друг мой, друг мой, — воскликнул дю Бушаж, устрашенный мрачным величием слуги, под скромной своей одеждой таившего столь возвышенный ум, — друг мой, заклинаю вас, будьте моим ходатаем!
— Я?! — воскликнул слуга. — Я?! Слушайте, граф, если б я считал вас способным применить к моей госпоже насилие, я бы своей рукой умертвил вас!
И он выпростал из-под плаща сильную, мускулистую руку; казалось, то было рука молодого человека лет двадцати пяти, тогда как по седым волосам и согбенному стану ему можно было дать все шестьдесят.
— Но если бы, наоборот, — продолжал он, — у меня возникло предположение, что моя госпожа полюбила вас, то умереть пришлось бы ей! Теперь, граф, я сказал вам все, что мне надлежало вам сказать; не пытайтесь склонить меня поведать вам что-нибудь сверх этого, так как, клянусь честью — и верьте мне: хоть я и не дворянин, но моя честь кое-чего стоит, — клянусь честью, я сказал все, что вправе был сказать.
Анри встал совершенно подавленный.
— Благодарю вас, — сказал он, — за то, что вы сжалились над моими страданиями. Сейчас я принял решение.
— Значит, граф, теперь вы несколько успокоитесь, значит, вы отдалитесь от нас, вы предоставите нас нашей участи, более тяжкой, чем ваша, верьте мне!
— Да, я действительно отдалюсь от вас, — молвил молодой человек, — будьте покойны, я уйду навсегда!
— Вы хотите умереть — я вас понимаю.
— Зачем мне таиться от вас? Я не могу жить без нее и, следовательно, должен умереть, раз она не может быть моею.
— Граф, мы зачастую говорили с моей госпожой о смерти. Верьте мне — смерть, принятая от собственной руки, — дурная смерть.
— Поэтому я и не изберу ее: человек моих лет, обладающий знатным именем и высоким званием, может умереть смертью, прославляемой во все времена, — умереть на поле брани, за своего короля и свою страну.
— Если ваши страдания свыше ваших сил, если у вас нет никаких обязательств по отношению к тем, кто будет служить под вашим началом, если смерть на поле брани вам доступна — умрите, граф, умрите! Что до меня — я давно бы умер, не будь я обречен жить.
— Прощайте, благодарю вас! — ответил граф, протягивая слуге руку. Затем он быстро удалился, бросив к ногам своего собеседника, растроганного этим глубоким горем, туго набитый кошелек.
На часах церкви Сен-Жермен-де-Пре пробило полночь.

XXVII
О ТОМ, КАК ЗНАТНАЯ ДАМА ЛЮБИЛА В 1568 ГОДУ

Свист, трижды с равными промежутками раздавшийся в ночной тиши, действительно был тем сигналом, которого дожидался счастливец Эрнотон.
Поэтому молодой человек, подойдя к гостинице “Меч гордого рыцаря”, застал на пороге г-жу Фурнишон; улыбка, с которой она поджидала посетителей, придавала ей сходство с мифологической богиней, изображенной художником-фламандцем.
Госпожа Фурнишон вертела в пухлых белых руках золотой, который только что украдкой опустила туда рука гораздо более нежная и белая, чем ее собственная.
Она взглянула на Эрнотона и, упершись руками в бока, стала в дверях, преграждая доступ в гостиницу.
Эрнотон, в свою очередь, остановился с видом человека, намеревающегося войти.
— Что вы желаете, сударь? — спросила она. — Что вам угодно?
— Не свистали ли трижды, совсем недавно, из окна этой башенки, милая женщина?
— Совершенно верно!
— Так вот, этим свистом призывали меня.
— Вас?
— Да, меня.
— Ну, тогда — другое дело, если только вы дадите мне честное слово, что это правда.
— Честное слово дворянина, любезная госпожа Фурнишон.
— В таком случае я вам верю; входите, прекрасный рыцарь, входите!
И хозяйка гостиницы, обрадованная тем, что наконец заполучила одного из тех посетителей, о который некогда так мечтала для незадачливого “Розового куста любви”, вытесненного “Мечом гордого рыцаря”, указала Эрнотону винтовую лестницу, которая вела к самой нарядной и самой укромной из расположенных в башне комнат.
На самом верху, за небрежно покрашенной дверью, находилась небольшая прихожая; оттуда посетитель попадал в самую башенку, где все убранство — мебель, обои, ковры — было несколько более изящно, чем можно было ожидать в этом глухом уголке Парижа; надо сказать, что г-жа Фурнишон весьма заботливо обставляла свою любимую башенку, а то, что делаешь любовно, почти всегда удается.
Поэтому г-же Фурнишон это начинание удалось хотя бы в той мере, в какой это возможно для человека по природе своей отнюдь не утонченного.
Войдя в прихожую, молодой человек ощутил сильный запах росного ладана и алоэ. По всей вероятности, чрезвычайно изысканная особа, ожидавшая Эрнотона, воскуряла их, чтобы этими благовониями заглушить кухонные запахи, подымавшиеся от вертелов и кастрюль.
Госпожа Фурнишон шла вслед за Эрнотоном; с лестницы она втолкнула его в прихожую, а оттуда, лукаво подмигнув, — в башенку, после чего удалилась.
Правой рукой приподняв ковровую портьеру, левой взявшись за скобу двери, Эрнотон согнулся в почтительнейшем поклоне. Он уже успел различить в полумраке башенки, освещенной одной розовой восковой свечой, пленительные очертания женщины, несомненно принадлежавшей к числу тех, что всегда вызывают если не любовь, то, во всяком случае, внимание или даже вожделение.
Откинувшись на подушки, свесив крохотную ножку со своего ложа, дама, закутанная в шелка и бархат, держала над свечой остатки веточки алоэ; время от времени она приближала ее к своему лицу и вдыхала душистый дымок, поднося веточку то к складкам капюшона, то к волосам, словно хотела вся пропитаться этим пьянящим ароматом.
По тому, как она бросила остаток веточки в огонь, как оправила платье и опустила капюшон на лицо, скрытое маской, Эрнотон догадался, что она слышала, как он вошел, и знала, что он рядом.
Однако она не обернулась.
Эрнотон выждал несколько минут; она не изменила позы.
— Сударыня, — заговорил он нежнейшим голосом, чтобы выразить этим свою глубокую признательность, — сударыня, вам угодно было позвать вашего смиренного слугу… он здесь.
— Прекрасно, — сказал дама. — Садитесь, прошу вас, господин Эрнотон.
— Позвольте, сударыня, мне прежде всего поблагодарить вас за честь, которую вы мне оказали.
— А! Это весьма учтиво, и вы совершенно правы, господин де Карменж; однако я полагаю, вам еще неизвестно, кого именно вы благодарите?
— Сударыня, — ответил молодой человек, постепенно приближаясь, — лицо ваше скрыто под маской, руки — в перчатках; только что, в минуту, когда я входил, вы спрятали от моих глаз ножку, которая, если б я ее увидел, свела бы меня с ума; я не вижу ничего, что дало бы мне возможность узнать вас; потому я могу только строить догадки.
— И вы догадываетесь, кто я?
— Вы — та, которая владеет моим сердцем, которая в моем воображении молода, прекрасна, могущественна и богата, даже слишком богата и могущественна, чтобы я мог поверить, что то, что происходит со мной сейчас, — действительность, а не сон.
— Вам очень трудно было проникнуть сюда? — спросила дама, не отвечая прямо на вырвавшиеся из переполнявшейся любовью души словоизвержения Эрнотона.
— Нет, сударыня, это было даже легче, чем я полагал.
— Верно — для мужчины все легко; но для женщины это совсем не просто.
— Мне очень жаль, сударыня, что вам пришлось преодолеть столько трудностей; единственное, что я могу сделать, — это принести вам мою глубокую, смиренную благодарность.
Но, по-видимому, дама уже думала о другом.
— Что вы сказали, сударь? — небрежным тоном спросила она, снимая перчатку и обнажая прелестную руку, нежную и тонкую.
— Я сказал, сударыня, что, не видав вашего лица, я все же знаю, кто вы, и, не боясь ошибиться, могу вам сказать, что я вас люблю.
— Стало быть, вы находите возможным утверждать, что я именно та, кого вы думали здесь найти?
— Так говорит мое сердце.
— Итак, вы меня знаете?
— Да, я вас знаю.
— Значит, вы, провинциал, совсем недавно явившийся в Париж, уже наперечет знаете парижских женщин?
— Из всех парижских женщин, сударыня, я пока что знаю лишь одну.
— И эта женщина — я?
— Так я полагаю.
— И по каким признакам вы меня узнали?
— По вашему голосу, вашему изяществу, вашей красоте.
— По голосу — это мне понятно, я не могу его изменить; по моему изяществу — это я могу счесть за комплимент; но что касается красоты — я могу принять этот ответ лишь как предположение.
— Почему, сударыня?
— Это совершенно ясно: вы уверяете, что узнали меня по моей красоте, а ведь она скрыта от ваших глаз!
— Она была не столь скрыта, сударыня, в тот день, когда, чтобы провезти вас в Париж, я так крепко прижимал вас к себе, что ваша грудь касалась моих плеч, ваше дыхание обжигало мне шею.
— Значит, получив записку, вы догадались, что она от меня?
— О, нет-нет, не думайте так, сударыня! Эта мысль не приходила мне в голову; я вообразил, что со мной сыграли какую-то шутку, что я жертва какого-то недоразумения; я решил, что мне грозит одна из тех катастроф, которые называют любовными интрижками, и только несколько минут назад, увидев вас, осмелившись прикоснуться… — Эрнотон хотел было завладеть рукой дамы, но она отняла ее, сказав при этом:
— Довольно! Бесспорно, я совершила невероятнейшую неосторожность!
— В чем же она заключается, сударыня?
— В чем? Вы говорите, что знаете меня, и спрашиваете, в чем моя неосторожность?
— О! Вы правы, сударыня, и я так жалок, так ничтожен рядом с вашей светлостью…
— Бога ради, извольте наконец замолчать, сударь! Уж не обидела ли вас природа умом?
— Чем я провинился? Скажите, сударыня, умоляю вас, — в испуге спросил Эрнотон.
— Чем вы провинились? Вы видите меня в маске, и…
— Что же из этого?
— Если я надела маску, значит, я, по всей вероятности, не хочу быть узнанной, а вы называете меня “ваша светлость”!
Почему бы вам не открыть окно и не выкрикнуть на всю улицу мое имя?
— О, простите, простите! — воскликнул Эрнотон. — Ноя был уверен, что эти стены умеют хранить тайны!
— Видно, вы очень доверчивы!
— Увы, сударыня, я влюблен!
— И вы убеждены, что я тотчас отвечу на эту любовь взаимностью?
Задетый за живое ее словами, Эрнотон встал и сказал:
— Нет, сударыня!
— А тогда что же вы думаете?
— Я думаю, что вы намерены сообщить мне нечто важное; что вы не пожелали принять меня во дворце Гизов или в Бель-Эба и предпочли беседу с глазу на глаз в уединенном месте.
— Вы так думаете?
— Да.
— Что же, по-вашему, я намерена была сообщить вам? Скажите наконец; я была бы рада возможности оценить вашу проницательность.
Под напускной наивностью дамы несомненно таилась тревога.
— Почем я знаю, — ответил Эрнотон, — возможно, что-либо касающееся господина де Майена.
— Разве у меня, сударь, нет моих собственных курьеров, которые завтра вечером сообщат мне о нем гораздо больше, чем можете сообщить вы, поскольку вы уже рассказали мне все, что вам о нем известно?
— Возможно также, что вы хотели расспросить меня о событиях, разыгравшихся прошлой ночью.
— Какие события? О чем вы говорите? — спросила дама. Ее грудь то вздымалась, то опускалась.
— Об испуге д’Эпернона и о том, как были взяты под стражу лотарингские дворяне.
— Как! Лотарингские дворяне взяты под стражу?
— Да, человек двадцать; они не вовремя оказались на дороге в Венсен.
— Которая также ведет в Суассон, где, как мне кажется, гарнизоном командует герцог Гиз. Ах, верно, господин Эрнотон, вы, конечно, могли сказать мне, почему этих дворян заключили под стражу, ведь вы состоите при дворе!
— Я? При дворе?
— Несомненно!
— Вы в этом уверены, сударыня?
— Разумеется! Чтобы разыскать вас, мне пришлось собирать сведения, наводить справки. Но, ради Бога, бросьте наконец ваши увертки, у вас несносная привычка отвечать на вопрос вопросом; какие же последствия имела эта стычка?
— Решительно никаких, сударыня, во всяком случае, мне об этом ничего не известно.
— Так почему же вы думали, что я стану говорить о событии, не имевшем никаких последствий?
— Я в этом ошибся, сударыня, как и во всем остальном, и я признаю свою ошибку.
— Вот как, сударь? Да откуда же вы родом?
— Из Ажана.
— Как, вы гасконец? Ведь Ажан как будто в Гаскони?
*— Вроде того.
— Вы гасконец, и вы не настолько тщеславны, чтобы просто-напросто предположить, что, увидев вас в день казни Сальседа у ворот Сент-Антуан, я заметила вашу благородную осанку?
Эрнотон смутился, краска бросилась ему в лицо. Дама с невозмутимым видом продолжала:
— Что, однажды встретившись с вами на улице, я сочла вас красавцем
Эрнотон густо покраснел.
— Что, наконец, когда вы пришли ко мне с поручением от моего брата, герцога Майенского, вы мне чрезвычайно понравились?
— Сударыня, я этого не думаю, сохрани Боже!
— Напрасно, — сказала дама, впервые обернувшись к Эрнотону и вперив в него сверкнувший из-под маски взгляд, меж тем как он с восхищением глядел на ее стройный стан, пленительные округлые очертания которого красиво обрисовывались на бархатных подушках.
Умоляюще вложив руки, Эрнотон воскликнул:
— О сударыня! Неужели вы смеетесь надо мной?
— Нисколько, — ответила она все так же непринужденно, — я говорю, что вы мне понравились, и это правда!
— Боже мой!
— А вы сами разве не осмелились сказать мне, что вы меня любите?
— Но ведь когда я сказал вам это, сударыня, я не знал, кто вы; а сейчас, когда мне это известно, я смиренно прошу у вас прощения.
— Ну вот, теперь он совсем спятил, — с раздражением в голосе прошептала дама. — Оставайтесь самим собой, сударь, говорите то, что вы думаете, или вы заставите меня пожалеть о том, что я пришла сюда.
Эрнотон опустился на колени.
— Говорите, сударыня, говорите, — v молвил он, — дайте мне убедиться, что все это не игра, и тогда я, быть может, осмелюсь наконец ответить вам.
— Хорошо. Вот какие у меня намерения в отношении вас, — сказала дама, отстраняя Эрнотона и поправляя пышные складки своего платья. — Вы мне нравитесь, но я еще не знаю вас. Я не имею привычки противиться своим прихотям, но я не столь безрассудна, чтобы совершать ошибки. Будь вы ровней мне, я принимала бы вас у себя и изучила бы основательно, прежде чем вы хотя бы смутно догадались о моих замыслах. Но это невозможно; вот почему мне пришлось действовать иначе и ускорить свидание. Теперь вы знаете, на что можете надеяться. Старайтесь стать достойным меня, вот все, что я вам посоветую.
Эрнотон начал было рассыпаться в изъявлениях чувств, но дама прервала его, сказав небрежным тоном:
— О, прошу вас, господин де Карменж, поменьше пыла — не стоит тратить его зря. Быть может, при первой нашей встрече одно ваше имя поразило мой слух и понравилось мне. Я все-таки уверена, что с моей стороны это не более чем каприз, который недолго продлится. Не подумайте, однако, что вы слишком далеки от совершенства, и не отчаивайтесь. Я не выношу людей, олицетворяющих собой совершенство. Но — ах! — зато я обожаю людей, беззаветно преданных. Разрешаю вам твердо запомнить это, прекрасный кавалер!
Эрнотон терял самообладание. Эти надменные речи, эти полные неги и затаенной страстности движения, это горделивое сознание своего превосходства, наконец, доверие, оказанное ему особой столь знатной, — все это вызывало в нем бурный восторг и вместе с тем — живейший страх.
Он сел рядом со своей прекрасной, надменной повелительницей — она не воспротивилась; затем, осмелев, он попытался просунуть руку за подушки, на которые она опиралась.
— Сударь, — воскликнула она, — вы, очевидно, слышали все, что я вам говорила, но не поняли. Никаких вольностей — прошу вас; останемся каждый на своем месте. Несомненно, придет день, когда я дам вам право назвать меня своею, но пока этого права у вас еще нет.
Бледный, раздосадованный, Эрнотон встал.
— Простите, сударыня, — сказал он. — По-видимому, я делаю одни только глупости; это очень просто, я еще не освоился с парижскими обычаями. У нас в провинции — правда, это за двести лье отсюда — женщина, если она сказала “люблю”, действительно любит и не упорствует. В ее устах это слово не становится предлогом, чтобы унижать человека, лежащего у ее ног. Это ваш обычай как парижанки, это ваше право как герцогини; и я всему покоряюсь. Разумеется, мне — что поделать! — все это еще непривычно; но привычка явится.
Дама слушала молча. Она, видимо, все так же внимательно наблюдала за Эрнотоном, чтобы знать, перейдет ли его досада в ярость.
— А! Вы, кажется, рассердились, — сказала она надменно.
— Да, я действительно сержусь, сударыня, но на самого себя, ибо я питаю к вам не мимолетное влечение, а любовь — подлинную, чистую любовь. Я ищу не обладания вами — будь это так, меня терзал бы лишь чувственный пыл, — нет, я стремлюсь завоевать ваше сердце. Поэтому я никогда не простил бы себе, сударыня, если б я сегодня дерзко вышел из пределов того уважения, которое я обязан воздавать вам и которое сменится изъявлениями любви лишь тогда, когда вы мне это прикажете. Соблаговолите только разрешить мне, сударыня, отныне дожидаться ваших приказаний.
— Полноте, полноте, господин де Карменж, — ответила дама, — зачем так преувеличивать? Только что вы пылали огнем, а теперь от вас веет холодом.
— Мне думается, однако, сударыня…
— Ах, сударь, никогда не говорите женщине, что вы будете любить ее так, как вам заблагорассудится, — это неумно; докажите, что вы будете любить ее именно так, как заблагорассудится ей, — вот путь к успеху!
— Я это и сказал, сударыня.
— Да, но вы этого не думаете.
— Я смиренно склоняюсь перед вашим превосходством, сударыня.
— Хватит рассыпаться в любезностях, мне было бы крайне неприятно разыгрывать здесь роль королевы! Вот вам моя рука, возьмите ее — это рука обыкновенной женщины, только более горячая и более трепетная, чем ваша.
Эрнотон почтительно взял прекрасную руку герцогини в свою.
— Что же дальше? — спросила она.
— Дальше?
— Вы сошли с ума? Вы дали клятву гневить меня?
— Но ведь только что…
— Только что я ее у вас отняла, а теперь… Теперь я даю ее вам.
Эрнотон принялся целовать руку герцогини с таким рвением, что она тотчас снова высвободила ее.
— Вот видите, — воскликнул Эрнотон, — опять мне преподан урок!
— Стало быть, я не права?
— Разумеется! Вы заставляете меня переходить из одной крайности в другую; кончится тем, что страх убьет страсть. Правда, я буду по-прежнему коленопреклоненно обожать вас, но у меня уже не будет ни любви, ни доверия к вам.
— О! Этого я не хочу, — игривым тоном сказала дама, — тогда вы будете унылым возлюбленным, а такие мне не по вкусу, предупреждаю вас! Нет, оставайтесь таким, какой вы есть, оставайтесь самим собой, будьте Эрнотоном де Карменжем, и ничем другим. Я не без причуд. Ах, Боже мой! Разве вы не твердили мне, что я красива? У каждой красавицы есть причуды: уважайте многие из них, оставляйте другие без внимания, а главное — не бойтесь меня, и всякий раз, когда я скажу не в меру пылкому Эрнотону: “Успокойтесь!” — пусть он повинуется моему взгляду, а не моему голосу.
С этими словами герцогиня встала.
Она сделала это вовремя: снова охваченный страстью, молодой человек уже заключил ее в свои объятья, и маска герцогини на один миг коснулась лица Эрнотона; но тут герцогиня немедленно доказала истинность того, что ею было сказано: сквозь разрезы маски из ее глаз сверкнула холодная, ослепительная молния, зловещая предвестница бури.
Этот взгляд так подействовал на Эрнотона, что он тотчас разжал руки, и весь его пыл иссяк.
— Вот и отлично! — сказала герцогиня. — Итак, мы еще увидимся. Положительно вы мне нравитесь, господин де Карменж.
Молодой человек поклонился.
— Когда вы бываете свободны? — небрежно спросила она.
— Увы! Довольно редко, сударыня, — ответил Эрнотон.
— Ах да, понимаю — эта служба ведь утомительна, не так ли?
— Какая служба?
— Да та, которую вы несете при короле. Разве вы не принадлежите к одному из отрядов стражи его величества?
— Говоря точнее, я состою в одном из дворянских отрядов, сударыня.
— Вот это я и хотела сказать; и все эти дворяне, кажется, гасконцы?
— Да, сударыня, все.
— Сколько же их? Мне говорили, но я забыла.
— Сорок пять.
— Какое странное число!
— Так уж получилось.
— Оно основано на каких-нибудь вычислениях?
— Не думаю; вероятно, его определил случай.
— И эти сорок пять дворян, говорите вы, неотлучно находятся при короле?
— Я не говорил, сударыня, что мы неотлучно находимся при его величестве.
— Ах, простите, мне так послышалось. Во всяком случае, вы сказали, что редко бываете свободны.
— Верно, я редко бываю свободен, потому что днем мы дежурим при выездах и охотах его величества, а вечером нам приказано бызвыходно пребывать в Лувре.
— Вечером?
— Да.
— И так все вечера?
— Почти все!
— Подумайте только, что могло случиться, если бы сегодня вечером этот приказ помешал вам прийти! Не зная причин вашего отсутствия, та, что так ждала вас, вполне могла вообразить, что вы пренебрегли ее приглашением!
— О, сударыня, клянусь — отныне, чтобы увидеться с вами, я с радостью пойду на все!
— Это излишне и было бы нелепо; я этого не хочу*
— Как же быть?
— Исполняйте вашу службу, устраивать наши встречи — мое дело; я ведь всегда свободна и распоряжаюсь своей жизнью, как хочу.
— О, как вы добры, сударыня!
— Но все это никак не объясняет мне, — продолжала герцогиня, все так же обольстительно улыбаясь, — как случилось, что нынче вечером вы оказались свободны и пришли?
— Нынче вечером, сударыня, я уже хотел обратиться к нашему капитану, господину де Луаньяку, дружески ко мне расположенному, с просьбой на несколько часов освободить меня от службы, как вдруг был дан приказ отпустить весь отряд Сорока пяти на всю ночь.
— Вот как! Был дан такой приказ?.
— Да.
— И по какому поводу такая милость?
— Мне думается, в награду за довольно утомительную службу, которую нам вчера пришлось нести в Венсене.
— А! Прекрасно! — воскликнула герцогиня.
— Вот, сударыня, те обстоятельства, благодаря которым я имел счастье провести сегодняшний вечер с вами.
— Слушайте, Карменж, — сказала герцогиня с ласковой простотой, несказанно обрадовавшей молодого человека, — вот как вам надо действовать впредь: всякий раз, когда у вас будет надежда на свободный вечер, предупреждайте об этом запиской хозяйку этой гостиницы; а к ней каждый день будет заходить преданный мне человек.
— Боже мой! Вы слишком добры, сударыня.
Герцогиня положила свою руку на руку Эрнотона.
— Постойте, — сказала она.
— Что случилось, сударыня?
— Что это за шум? Откуда?
Действительно, снизу, из большого зала гостиницы, словно эхо какого-то буйного вторжения, доносились самые различные звуки: звон шпор, гул голосов, хлопанье дверей, радостные крики.
Эрнотон выглянул в дверь, которая вела в прихожую, и сказал:
— Это мои товарищи — они пришли сюда праздновать отпуск, данный им господином де Луаньяком.
— Почему же случай привел их именно сюда, в ту самую гостиницу, где находимся мы?
— Потому что именно в “Мече гордого рыцаря” Сорок пять по приезде собрались впервые. Потому что с памятного счастливого дня прибытия в столицу моим товарищам полюбились вино и паштеты добряка Фурнишона, а некоторым из них — башенки его супруги.
— О! — воскликнула герцогиня с лукавой улыбкой. — Вы, сударь, говорите об этих башенках так, словно они вам хорошо знакомы.
— Клянусь честью; сударыня, я сегодня впервые очутился здесь. Но вы-то, как вы избрали одну из них для нашей встречи? — осмелился он спросить.
— Да, избрала, и вам нетрудно будет понять, почему я избрала самое пустынное место во всем Париже; место, близкое к реке и укреплениям; здесь мне не грозит опасность быть узнанной и никто не может заподозрить, что я отправилась сюда… Но Боже мой! Как шумно ваши товарищи ведут себя, — прибавила герцогиня.
Действительно, шум, ознаменовавший приход Сорока пяти, становился невыносимым: громогласные рассказы о подвигах, совершенных накануне, зычное бахвальство, звон червонцев и стаканов — все это предвещало жестокую бурю.
Вдруг на винтовой лестнице, которая вела к башенке, послышались шаги, а затем раздался голос г-жи Фурнишон, кричавшей снизу:
— Господин де Сент-Малин! Господин де Сент-Малин!
— Что такое? — отозвался молодой человек.
— Не ходите наверх, господин де Сент-Малин, умоляю вас!
— Ну вот еще! Почему, милейшая госпожа Фурнишон? Разве сегодня вечером весь дом не принадлежит нам?
— Дом — ладно уж, но никак не башенки.
— Вот тебе раз! Башенки — тот же дом, — крикнули пять или шесть голосов, среди которых Эрнотон различил голоса Пердикки де Пенкорнэ и Эсташа де Мираду.
— Нет, — упорствовала г-жа Фурнишон, — башенки не часть дома, башенки исключаются, башенки мои; не мешайте моим постояльцам!
— Я ведь тоже ваш постоялец, госпожа Фурнишон, — возразил Сент-Малин, — стало быть, не мешайте мне!
— Это Сент-Малин! — тревожно прошептал Эрнотон, знавший, какие у этого человека дурные наклонности и как он дерзок.
— Ради всего святого! — молила хозяйка гостиницы.
— Госпожа Фурнишон, — сказал Сент-Малин, — сейчас уже полночь; в девять часов все огни должны быть потушены, а я вижу свет в вашей башенке; только дурные слуги короля нарушают королевские законы; я хочу знать, кто эти дурные слуги.
И Сент-Малин продолжал подниматься по винтовой лестнице; следом за ним шли еще несколько человек.
— О Боже! — вскричала герцогиня, — Господин де Карменж, неужели эти люди посмеют войти сюда!
— Если даже посмеют, сударыня, — я здесь и могу заранее уверить вас: вам нечего бояться.
— О сударь, да ведь они ломают дверь!
Действительно, Сент-Малин, зашедший слишком далеко, чтобы отступать, так яростно колотил в дверь, что она треснула пополам; она была сколочена из сосновых досок, и г-жа Фурнишон не сочла уместным испытать ее прочность, несмотря на свое доходящее до фанатизма почитание любовных похождений.

XXVIII
О ТОМ, КАК СЕНТ-МАЛИН ВОШЕЛ В БАШЕНКУ И К ЧЕМУ ЭТО ПРИВЕЛО

Услышав, что дверь прихожей раскололась под ударами Сент-Малина, Эрнотон первым делом потушил свечу.
Эта предосторожность, разумная, но действенная лишь на мгновение, не успокоила герцогиню; однако тут г-жа Фурнишон, исчерпав все свои доводы, прибегла к последнему средству и воскликнула:
— Господин де Сент-Малин, предупреждаю вас: те, кого вы тревожите, принадлежат к числу ваших друзей; необходимость заставляет меня признаться вам в этом.
— Ну что ж! Это лишний повод засвидетельствовать им наше почтение, — пьяным голосом заявил Пердикка де Пенкорнэ, поднимавшийся по лестнице вслед за Сент-Малином и споткнувшийся о последнюю ступеньку.
— Кто же эти друзья? Нужно на них поглядеть! — вскричал Сент-Малин.
— Да, нужно! Нужно! — подхватил Эсташ де Мираду.
Добрая хозяйка, все еще надеявшаяся предупредить столкновение, которое могло прославить “Меч гордого рыцаря”, но нанесло бы величайший ущерб “Розовому кусту любви”, пробралась сквозь тесно сомкнутые ряды гасконцев и шепнула на ухо буяну имя “Эрнотон”.
— Эрнотон! — зычно повторил Сент-Малин, на которого это открытие подействовало, как масло, подлитое в огонь. — Эрнотон! Эрнотон! Быть не может!
— Почему? — спросила г-жа Фурнишон.
— Да — почему? — повторило несколько голосов.
— Черт возьми! Да потому, — пояснил Сент-Малин, — что Эрнотон образец целомудрия, пример воздержания, вместилище всех добродетелей. Нет, нет, госпожа Фурнишон, вы ошибаетесь, — там заперся не господин де Карменж.
С этими словами он подошел ко второй двери, чтобы разделаться с ней так же, как разделался с первой, но вдруг она распахнулась, и на пороге появился Эрнотон; он стоял неподвижно, выпрямившись во весь рост, и по его лицу было видно, что долготерпение вряд ли входит в число тех многочисленных добродетелей, которые, по словам Сент-Малина, его украшали.
— По какому праву, — спросил он, — господин де Сент-Малин взломал первую дверь и, учинив это, намерен взломать вторую?
— О, да ведь это и впрямь Эрнотон! — воскликнул Сент-Малин. — Узнаю его голос, а что касается его физиономии здесь, черт меня побери, слишком темно, чтобы я мог сказать, какого она цвета.
— Вы не отвечаете на мой вопрос, сударь, — твердо сказал Эрнотон.
Сент-Малин расхохотался; это несколько успокоило тех его товарищей, которые, услыхав угрозу в голосе Эрнотона, сочли за благо на всякий случай спуститься на две ступеньки.
— Я с вами говорю, господин де Сент-Малин, вы меня слышите? — воскликнул Эрнотон.
— Да, сударь, отлично слышу, — ответил тот.
— Что же вы намерены мне сказать?
— Я намерен вам сказать, дорогой мой собрат, что мы хотели убедиться, вы ли находитесь в этой обители любви?
— Так вот, теперь, сударь, когда вы убедились, что это я, раз я говорю с вами и в случае необходимости могу с вами сразиться, — оставьте меня в покое!
— Черти полосатые! — воскликнул Сент-Малин. — Вы ведь не стали отшельником и вы здесь не один — так я полагаю?
— Что до этого, сударь, позвольте мне оставить вас при ваших сомнениях, если таковые у вас имеются.
— Полноте! — продолжал де Сент-Малин, пытаясь проникнуть в башенку. — Неужели вы действительно пребываете здесь в одиночестве? А! Вы сидите без света — браво!
— Вот что, господа, — надменно заявил Эрнотон, — я допускаю, что вы пьяны, и извиняю вас. Но есть предел даже тому терпению, которое надлежит проявлять к людям, утратившим здравый смысл; запас шуток исчерпан — не правда ли? Итак, будьте любезны удалиться.
К несчастью, Сент-Малин как раз находился в том состоянии, когда злобная зависть подавляла в нем все другие чувства.
— О го-го! — вскричал он. — Удалиться? Уж очень решительно вы это заявляете, господин Эрнотон!
— Я говорю это так, чтобы вы совершенно ясно поняли, чего я от вас хочу, господин де Сент-Малин, — а если нужно, повторю еще раз: удалитесь, господа, я вас прошу.
— Ого-го! Не раньше, чем вы удостоите нас чести приветствовать особу, ради которой вы отказались от нашего общества.
Видя, что Сент-Малин решил поставить на своем, его товарищи, уже готовые было отступить, снова окружили его.
— Господин де Монкрабо, — властно сказал Сент-Малин, — сходите вниз и принесите свечу.
— Господин де Монкрабо, — крикнул Эрнотон, — если вы это сделаете, помните, что вы нанесете оскорбление лично мне.
Угрожающий тон, которым это было сказано, заставил Монкрабо поколебаться.
— Ладно! — ответил за него Сент-Малин. — Все мы связаны нашей присягой, и господин де Карменж так свято соблюдает дисциплину, что не захочет ее нарушить: мы не вправе обнажать шпаги друг против друга; итак, посветите нам, Монкрабо!
Монкрабо сошел вниз и минут через пять вернулся со свечой, которую хотел было передать Сент-Малину.
— Нет-нет, — воскликнул тот, — подержите ее: мне, возможно, понадобятся обе руки.
И Сент-Малин сделал шаг вперед, намереваясь войти в башенку.
— Всех вас, сколько вас тут есть, — сказал Эрнотон, — я призываю в свидетели того, что меня недостойнейшим образом оскорбляют и без какого-либо основания применяют ко мне насилие, а посему, — тут Эрнотон в мгновение ока обнажил шпагу, — а посему я всажу этот клинок в грудь первому, кто сделает шаг вперед.
Взбешенный Сент-Малин тоже решил взяться за шпагу, но не успел и наполовину вытащить ее из ножен, как у самой его груди сверкнуло острие шпаги Эрнотона.
Сент-Малин как раз шагнул вперед; поэтому Эрнотону даже не пришлось сделать выпад или вытянуть руку — его противник и без того ощутил прикосновение холодной стали и, словно раненый бык, отпрянул, не помня себя от ярости.
Тотчас Эрнотон шагнул вперед так же стремительно, как отпрянул его противник, и грозная шпага снова уперлась в грудь Сент-Малина.
Сент-Малин побледнел: стоило только Эрнотону слегка надавить на клинок — и он был бы пригвожден к стене.
— Вы заслуживаете тысячу смертей за вашу дерзость, — сказал Эрнотон. — Но меня связывает та присяга, о которой вы только что упомянули, — и я вас не трону. Дайте мне дорогу. — Он отступил на шаг, чтобы удостовериться, выполнят ли его приказ, и сказал, сопровождая свои слова величественным жестом, который сделал бы честь любому королю:
— Расступитесь, господа! Идемте, сударыня! Я отвечаю за все!
Тогда на пороге башенки показалась женщина, голова которой была скрыта капюшоном, а лицо спрятано под густой вуалью; вся дрожа, она вязла Эрнотона под руку.
Молодой человек вложил шпагу в ножны и, видимо, уверенный, что ему уже нечего опасаться, гордо прошел через переднюю, где теснились его товарищи, встревоженные и в то же время любопытствующие.
Сент-Малин, которому острие шпаги слегка поцарапало грудь, отступил до нижней площадки лестницы; он задыхался — так его распалило заслуженное оскорбление, только что нанесенное ему в присутствии товарищей и незнакомой дамы.
Он понял, что все — и пересмешники, и серьезные люди — объединятся против него, если спор между ним и Эрнотоном останется неразрешенным; уверенность в этом толкнула его на отчаянный шаг.
В ту минуту, когда Эрнотон проходил мимо него, он выхватил кинжал.
Хотел ли он убить Эрнотона? Или же хотел совершить именно то, что совершил? Это невозможно выяснить, не проникнув в мрачные мысли этого человека, в которых сам он, быть может, не мог разобраться в минуту ярости.
Как бы там ни было, он направил свой кинжал на поравнявшуюся с ним пару; но вместо того чтобы вонзиться в грудь Эрнотона, лезвие рассекло шелковый капюшон герцогини и перерезало один из шнурков, придерживавших маску.
Маска упала наземь.
Сент-Малин действовал так быстро, что в полумраке никто не мог уловить его движения, никто не мог ему помешать.
Герцогиня вскрикнула. Она осталась без маски и к тому же почувствовала, как вдоль ее шеи скользнуло лезвие кинжала, которое, однако, не ранило ее.
Встревоженный криком герцогини, Эрнотон оглянулся, а Сент-Малин тем временем успел поднять маску, вернуть ее незнакомке и при свете свечи, которую держал Монкрабо, увидеть ее уже ничем не защищенное лицо.
— Так, — протянул он насмешливо и дерзко, — оказывается, это та красавица, которая сидела в носилках; поздравляю вас, Эрнотон, вы малый не промах!
Эрнотон остановился и уже выхватил было шпагу, сожалея о том, что слишком рано вложил ее назад в ножны; но герцогиня увлекла его за собой к лестнице, шепча ему на ухо:
— Идемте, идемте, господин де Карменж, умоляю вас!
— Я еще увижусь с вами, господин де Сент-Малин, — пообещал Эрнотон, удаляясь, — и будьте спокойны, вы поплатитесь за эту подлость, как и за все прочие.
— Ладно, ладно! — ответил Сент-Малин. — Ведите ваш счет, я веду свой. Когда-нибудь мы подведем итоги.
Карменж слышал эти слова, но даже не обернулся; он был всецело занят герцогиней.
Внизу уже никто не мешал ему пройти: те из его товарищей, которые не поднялись в башенку, несомненно, втихомолку осуждали насильственные действия своих товарищей.
Эрнотон подвел герцогиню к ее носилкам, возле которых стояли на страже двое слуг.
Дойдя до носилок и почувствовав себя в безопасности, герцогиня пожала Эрнотону руку и сказала:
— Сударь, после того, что произошло сейчас, после оскорбления, от которого, несмотря на всю вашу храбрость, вы не смогли меня оградить и которое здесь неминуемо повторилось бы, мы не можем больше встречаться в этом месте; прошу вас, поищите где-нибудь поблизости дом, который можно было бы купить или нанять весь, целиком; в скором времени, будьте покойны, я дам вам знать о себе.
— Прикажите проститься с вами, сударыня? — спросил Эрнотон, почтительно кланяясь в знак повиновения данным ему приказаниям, слишком лестным для его самолюбия, чтобы он стал возражать против них.
— Нет еще, господин де Карменж, нет еще; проводите мои носилки до моста, а то я боюсь, как бы этот негодяй, узнавший во мне даму, сидевшую в носилках, и не подозревающий, кто я, не пошел за нами следом и не узнал бы таким образом, где я живу.
Эрнотон повиновался; но никто их не выслеживал.
У Нового моста, тогда вполне заслуживавшего это название, так как зодчий Дюсерсо перебросил его через Сену, — у Нового моста герцогиня поднесла свою руку к губам Эрнотона и сказала:
— Теперь, сударь, ступайте.
— Осмелюсь ли спросить, сударыня, когда я снова увижу вас?
— Это зависит от того, как скоро вы выполните мое поручение, и это будет для меня мерилом вашего желания снова увидеть меня.
— О! Сударыня, в таком случае можете на меня положиться!
— Отлично! Ступай, мой рыцарь!
И герцогиня вторично протянула Эрнотону руку для поцелуя; затем она продолжила путь.
“Как странно в самом деле, — подумал молодой человек, поворачивая назад, — я, несомненно, нравлюсь этой женщине, и, однако, она нимало не тревожится о том, убьет или не убьет меня этот головорез Сент-Малин”.
Легкое досадливое движение плеч показало, что он должным образом оценил эту беспечность. Но он тотчас постарался переубедить себя, так как эта первоначальная оценка отнюдь не льстила его самолюбию.
“Ах, — сказал себе Эрнотон, — бедная женщина была так взволнована! К тому же боязнь погубить свою репутацию у женщин — в особенности у принцесс — сильнее всех других чувств. А ведь она принцесса”, — прибавил он, самодовольно улыбаясь.
Поразмыслив, Эрнотон принял второе толкование, как наиболее лестное для него. Но это приятное чувство не могло изгладить памяти о нанесенном ему оскорблении. Поэтому он тотчас пошел назад в гостиницу, дабы никто не имел оснований предположить, будто он испугался возможных последствий этого спора.
Разумеется, Эрнотон твердо решил нарушить приказы и все клятвы, какие бы они ни были, и при первом слове, которое Сент-Малин скажет, или при первом движении, которое он сделает, уложить его на месте.
Любовь и самолюбие, оскорбленные одновременно, пробудили в нем такую безудержную отвагу, так воодушевили его, что он, несомненно, мог бы бороться с десятью противниками сразу.
Эта решимость сверкала в его глазах, когда он ступил на порог “Меча гордого рыцаря”.
Госпожа Фурнишон, со страхом ожидавшая его возвращения, вся дрожа, стояла у двери.
Увидев Эрнотона, она утерла глаза, словно долго плакала перед тем, и принялась, обеими руками обняв молодого человека за шею, просить у него прощения, несмотря на уговоры своего супруга, утверждавшего, что, поскольку его жена ни в чем не повинна, ей незачем вымаливать прощение.
Славная трактирщица не была столь непривлекательна, чтобы Эрнотон мог долго на нее сердиться, даже если бы у него были основания для недовольства. Поэтому он заверил г-жу Фурнишон, что не питает к ней никакой злобы и что только ее вино всему причиной.
Ее муж, по-видимому, понял, что именно Эрнотон хотел сказать, и кивнул ему в знак благодарности.
Пока это объяснение происходило на пороге гостиницы, все сидели за ужином в зале и горячо обсуждали событие, в тот вечер бесспорно сосредоточившее на себе всеобщий интерес. Многие порицали Сент-Малина с прямотой, столь характерной для гасконцев, когда они среди своих.
Некоторые воздерживались от суждения, видя, что их товарищ сидит насупясь, плотно сжав губы, погруженный в глубокое раздумье.
Впрочем, оживленная беседа не мешала собравшимся с восторгом уписывать изготовленные мэтром Фурнишоном яства; ужин приправляли разглагольствованиями — вот и все.
— Что до меня, — во всеуслышание заявил Гектор де Биран, — я знаю, что господин де Сент-Малин кругом неправ, и будь я хоть минуту на месте Эрнотона де Карменжа, Сент-Малин сейчас лежал бы под этим столом, а не сидел бы за ним.
Сент-Малин поднял голову и посмотрел на Гектора де Бирана.
— Я знаю, что говорю, — сказал тот, — и поглядите-ка, вон там, на пороге, стоит некто, видимо, разделяющий мое мнение.
Все взоры обратились туда, куда указывал молодой дворянин, и все увидели бледного как смерть Эрнотона, неподвижно стоявшего в дверях. Казалось, им явился призрак, и всех присутствующих пробрала дрожь.
Эрнотон шагнул с порога, словно статуя Командора со своего пьедестала, и направился прямо к Сент-Малину; в его поведении не было ничего вызывающего, но чувствовалась непреклонная решимость, заставившая не одно сердце забиться сильнее.
Видя, что он приближается, все наперебой стали кричать:
— Сюда, Эрнотон! Садитесь сюда, Карменж, возле меня свободное место.
— Благодарю, — ответил молодой человек, — я хочу сесть рядом с господином де Сент-Малином.
Сент-Малин поднялся со своего места. Все так и впились в него глазами.
Но пока он вставал, выражение его лица совершенно изменилось.
— Я подвинусь, сударь, — сказал он без всякого раздражения, — вы сядете там, где вам угодно сесть, и вместе с тем я искренне, чистосердечно прошу меня простить за нелепое нападение; я был пьян, вы сами это сказали; простите меня.
Это заявление, сделанное среди всеобщего молчания, нисколько не удовлетворило Эрнотона, хотя было ясно, что сорок три гасконца, в живейшей тревоге ожидавшие, чем кончится эта сцена, ни одного слова не пропустили мимо ушей.
Но, услышав радостные крики, раздавшиеся со всех сторон при последних словах Сент-Малина, Эрнотон понял, что ему следует притвориться удовлетворенным — будто он полностью отомщен.
Здравый смысл заставил его молчать.
В то же время взгляд, брошенный им на Сент-Малина, убедил его, что он должен более чем когда-либо быть настороже.
“Как-никак этот негодяй храбр, — сказал себе Эрнотон, — и если он сейчас идет на уступки, значит, он вынашивает какой-то злодейский замысел, который ему более по нраву”.
Стакан Сент-Малина был полон до краев. Он налил вина Эрнотону.
— Давайте! Давайте! Мир! Мир! — воскликнули все, как один. — Пьем за примирение Карменжа и Сент-Малина!
Карменж воспользовался тем, что звон стаканов и шум общей беседы заглушали его голос, и, наклонясь к Сент-Малину, сказал ему, любезно улыбаясь, дабы никто не мог догадаться о смысле его слов:
— Господин де Сент-Малин, вот уже второй раз вы меня оскорбляете и не даете мне удовлетворения; берегитесь, при третьем оскорблении я вас убью, как собаку.
— Сделайте милость, сударь, — ответил Сент-Малин, — ибо — слово дворянина! — на вашем месте я поступил бы точно так же.
И два смертельных врага чокнулись, словно лучшие друзья.

XXIX
О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО в — ТАИНСТВЕННОМ ДОМЕ

В то время как из гостиницы “Меч гордого рыцаря”, где, казалось, царило совершеннейшее согласие, где двери были наглухо закрыты, а погреба открыты настежь, сквозь щели ставен струился свет и слышалось шумное веселье, в таинственном доме, который до сих пор наши читатели знали только с виду, происходило необычное движение.
Молодой, рано облысевший слуга сновал взад и вперед, укладывая тщательно завернутые вещи.
Окончив эти первые приготовления, он зарядил пистолет и проверил, легко ли вынимается из бархатных ножен кинжал с широким лезвием, который он затем на кольце привесил к цепи, заменявшей ему пояс; к этой же цепи он прикрепил пистолет, связку ключей и молитвенник, переплетенный в черную шагреневую кожу.
Пока он всем этим занимался, чьи-то шаги, легкие, как тень, послышались в комнатах верхнего этажа и скользнули по лестнице вниз.
На пороге появилась бледная, похожая на призрак женщина, закутанная в белый плащ. Голосом нежным, как пение птички в лесной чаще, она спросила:
— Реми, вы готовы?
— Да, сударыня, и сейчас я дожидаюсь только вашего багажа, чтобы увязать его вместе с моим.
— Стало быть, вы думаете, что нашим лошадям не тяжело будет тащить эту кладь?
— Я за это ручаюсь, сударыня; впрочем, если это вас хоть сколько-нибудь тревожит, мы можем оставить мой багаж здесь: разве я там, на месте, не найду все, что мне нужно?
— Нет, Реми, нет, я ни под каким видом не допущу, чтобы в пути вам хоть чего-нибудь недоставало. К тому же, когда мы приедем, все слуги будут хлопотать вокруг несчастного старика, раз он болен. О Реми, мне не терпится быть с отцом. Мне кажется, я целый век не видала его.
— Да ведь, сударыня, — возразил Реми, — вы покинули его всего три месяца назад, и эта разлука не более продолжительна, чем обычно.
— Реми, вы, такой искусный врач, разве не признались мне, когда мы уезжали от него в прошлый раз, что моему отцу недолго осталось жить?
— Да, разумеется; но, говоря так, я только выражал опасение, а не предсказывал будущее; иногда Господь Бог забывает о стариках, и они — вот удивительно! — продолжают жить по привычке к жизни, мало того — иногда старик как ребенок: сегодня болен, завтра здоров.
— Увы, Реми, и так же, как ребенок, старик сегодня здоров, завтра мертв.
Реми не ответил, так как по совести не мог сказать ничего успокоительного, и вслед за разговором, нами пересказанным, наступило тягостное молчание.
Оба собеседника предались унылому раздумью.
— На какой час вы заказали лошадей, Реми? — спросила наконец таинственная дама.
— К двум часам пополуночи.
— Только что пробило час.
— Да, сударыня.
— Никто нас не подстерегает на улице, Реми?
— Никто.
— Даже этот несчастный молодой человек?
— Даже его нет.
Реми вздохнул.
— Вы как-то странно это говорите, Реми.
— Дело в том, что он принял решение.
— Какое? — встрепенувшись, спросила дама.
— Больше не видеться с вами или, по крайней мере, уже не искать встречи…
— Куда же он намерен идти?
— Туда же, куда идем все мы, — к покою.
— Даруй ему, Господи, вечный покой, — ответила дама голосом холодным и мрачным, как погребальный звон. — И однако… — Она умолкла.
— И однако?… — вопросительно повторил Реми.
— Неужели ему нечего делать в этом мире?
— Он любил бы, если бы любили его.
— Человек его возраста, с его именем и положением должен был бы надеяться на будущее!
— А надеетесь ли на будущее вы, сударыня, чей возраст, имя, положение столь же завидны?
В глазах дамы вспыхнул недобрый огонек.
— Да, Реми, — ответила она, — надеюсь, раз живу; однако, погодите… — Она насторожилась. — Мне кажется, я слышу конский топот.
— И мне тоже кажется.
— Неужели это уже наш проводник?
— Возможно; но если это так, значит, он приехал почти на час раньше, чем условлено.
— Подъехали к двери, Реми.
— Да, верно!
Реми сбежал по лестнице вниз и подошел к входной двери в ту минуту, когда кто-то три раза подряд громко стукнул дверным молотком.
— Кто тут? — спросил Реми.
— Я, — ответил дрожащий, надтреснутый голос, — я, Граншан, камердинер барона.
— О Боже! Граншан, вы в Париже! Сейчас я вам отопру, только говорите шепотом.
Он открыл дверь и шепотом спросил:
— Откуда держите путь?
— Из Меридора.
— Из Меридора?
— Да, любезный господин Реми, к несчастью, да!
— Входите, входите скорее. О Боже!
Сверху донесся голос дамы:
— Что, Реми, это привели лошадей?
— Нет, сударыня, еще не привели, — ответил Реми и, снова обратясь к старику, спросил:
— Что случилось, Граншан?
— Вы не догадываетесь? — спросил верный слуга.
— Увы, догадываюсь; но, ради Бога, не сообщайте ей это печальное известие сразу. Ах, каково ей будет, несчастной!
— Реми, Реми, — позвала дама, — вы, кажется, с кем-то разговариваете?
— Да, сударыня.
— Мне кажется, я узнаю голос.
— Верно, сударыня. Как ее подготовить, Граншан? Вот она.
Дама, сначала спустившаяся с третьего этажа во второй, теперь сошла вниз и появилась в конце коридора, который вел к входной двери.
— Кто здесь? — спросила она. — Никак это Граншан?
— Да, сударыня, это я, — печально ответил старик, обнажая седую голову.
— Граншан — ты! О Боже! Предчувствие не обмануло меня — мой отец умер!
— Да, сударыня, — ответил Граншан, забыв все предупреждения Реми. — Да, Меридор остался без хозяина.
Побледнев и на мгновение застыв на месте дама сохранила, однако, спокойствие и твердость: тяжкий удар не сломил ее.
Видя ее столь покорной судьбе и столь мрачной, Реми подошел к ней и ласково взял ее за руку.
— Как он умер? — спросила дама. — Скажите мне все, друг мой!
— Сударыня, господин барон уже некоторое время не вставал со своего кресла, а неделю назад с ним приключился третий удар. Он в последний раз с большим трудом произнес ваше имя, затем лишился речи и в ночь скончался.
Диана — а это, конечно же, была графиня де Монсоро — знаком поблагодарила старого слугу и, не сказав более ни слова, поднялась в спальню.
— Наконец-то она свободна, — прошептал Реми, еще более мрачный и бледный, чем она. — Идемте, Граншан, идемте!
Спальня дамы помещалась во втором этаже позади кабинета, окнами на улицу, и освещалась только небольшим оконцем, выходившим во двор.
Обставлена эта комната была богато, но от всего в ней веяло мрачностью. На штофных обоях лучшей в те времена аррсской работы были изображены последние эпизоды страстей Христовых. Дубовый резной аналой, перед ним — скамеечка того же дерева, украшенная такой же прекрасной резьбой. Кровать с витыми колоннами, тоже завешанная аррасским штофным пологом, и наконец, брюжский ковер — вот все убранство комнаты.
Нигде ни цветка, ни драгоценностей, ни позолоты; вместо золота и серебра — всюду дерево и темная бронза. В срезанном углу комнаты висел портрет мужчины в раме черного дерева; на него падал весь свет из окна, очевидно, прорубленного для этой цели.
Перед портретом дама опустилась на колени; ее сердце теснила скорбь, но глаза оставались сухими.
На этот безжизненный лик она устремила взор, полный неизъяснимой любви и нежности, словно надеясь, что благородное изображение оживет и откликнется.
Действительно — благородное; самое это определение казалось созданным для него.
Художник изобразил молодого человека лет двадцати восьми — тридцати; он лежал на софе полуодетый, из раны на обнаженной груди сочилась кровь; правая рука, вся изувеченная, свесилась с ложа, но еще сжимала обломок шпаги.
Веки раненого смежались, предвещая этим близкую кончину; бледность и страдание наложили на его лицо тот божественный отпечаток, который появляется лишь в минуту, когда человек оставляет земную жизнь для жизни вечной.
Вместо девиза, вместо всякого пояснения на раме под портретом красными, как кровь, буквами были начертаны слова:
Aut Caesar aut nihil.
Дама простерла к портрету руки и заговорила с ним так, как обычно говорят с Богом.
— Я умоляла тебя ждать, — сказала она, — хотя твоя возмущенная душа алкала мести; но ведь мертвые видят все — и ты, любовь моя, видел, что я осталась жить только для того, чтобы не стать отцеубийцей; мне надлежало умереть вместе с тобой, но моя смерть убила бы моего отца.
И еще — ты ведь знаешь, у твоего окровавленного, бездыханного тела я дала священный обет: я поклялась воздать кровью за кровь, смертью за смерть, но тогда кара за мое преступление пала бы на седую голову всеми почитаемого старца, который называл меня своим невинным чадом.
Ты ждал, мой любимый, ты ждал — благодарю тебя! Теперь я свободна; теперь последнее звено, приковывавшее меня к земле, разорвано Господом — да будет он благословен! Ныне — я вся твоя, прочь тайные козни! Я могу действовать в открытую, ибо теперь я никого не оставлю после себя на земле, и я вправе покинуть ее.
Она привстала на одном колене и поцеловала руку, казалось, свесившуюся за край рамы.
— Прости, друг мой, — прибавила она, — что глаза мои сухи; я выплакала все свои слезы на твоей могиле; вот почему их нет на моих глазах, которые ты так любил.
Спустя несколько месяцев я приду к тебе, и ты наконец ответишь мне, дорогая тень, с которой я столько говорила, никогда не получая ответа.
Умолкнув, Диана поднялась с колен так почтительно, словно кончила беседовать с самим Богом, и села на дубовую скамейку перед аналоем.
— Бедный отец! — прошептала она бесстрастным голосом, будто уже не принадлежавшим человеческому существу.
Затем она погрузилась в мрачное раздумье, по-видимому, помогавшее ей забыть о тяжком горе в настоящем и о несчастьях, пережитых в прошлом. Вдруг она встала, выпрямилась и, опершись рукой на спинку кресла, молвила:
— Да, так будет лучше. Реми!
Верный слуга, вероятно, сторожил у двери, так как явился в ту же минуту.
— Я здесь, сударыня, — сказал он.
— Достойный друг мой, брат мой, — начала Диана, — вы, единственный, кто знает меня в этом мире, проститесь со мной.
— Почему, сударыня?
— Потому что нам пришло время расстаться, Реми.
— Расстаться? — воскликнул молодой человек с такой скорбью в голосе, что его собеседница вздрогнула. — Что вы говорите, сударыня!
— Да, Реми. Эта месть, мною задуманная, представлялась мне благородной и чистой, покуда между нею и мной стояло препятствие, покуда я видела ее только на горизонте; все в этом мире величественно и прекрасно только издалека. Теперь, когда исполнение близится, теперь, когда препятствий больше нет, — я не отступаю, Реми, нет; но я не хочу увлечь за собой на путь преступления душу возвышенную и незапятнанную; поэтому, друг мой, вы оставите меня. Вся эта жизнь, проведенная в слезах, зачтется мне как искупление перед Богом и перед вами и, надеюсь, зачтется и вам; таким образом, вы, кто никогда не делал и не сделает зла, можете быть вдвойне уверены, что войдете в Царствие Небесное.
Реми выслушал слова графини де Монсоро с видом мрачным и почти надменным.
— Сударыня, — ответил он, — неужели вы вообразили, что перед вами трясущийся, расслабленный излишествами старец? Мне двадцать шесть лет, я полон сил, лишь по обманчивой видимости иссякших во мне. Если я, труп, вытащенный из могилы, еще живу, то лишь для того, чтобы совершить нечто ужасное, чтобы стать орудием воли Провидения. Так не отделяйте же никогда свой замысел от моего, сударыня, раз эти два мрачных замысла так долго обитали под одной кровлей; куда бы вы ни направлялись — я пойду с вами; что бы вы ни предприняли — я помогу вам; если же, сударыня, несмотря на мои мольбы, вы будете упорствовать в решении прогнать меня…
— О! — прошептала молодая женщина. — Прогнать вас! Какое слово вы произнесли, Реми!
— Если вы будете упорствовать в этом решении, — продолжал Реми, словно она ничего не сказала, — то я знаю, что мне делать, и наши долгие исследования, которые тогда станут бесполезными, завершатся для меня двумя ударами кинжала: один из них поразит сердце известного вам лица, другой — мое собственное.
— Реми! Реми! — вскричала Диана, приближаясь к молодому человеку и повелительно простирая руку над его головой. — Реми, не говорите так! Жизнь того, кому вы угрожаете, не принадлежит вам, она — моя: я достаточно дорогой ценой заплатила за то, чтобы самой отнять ее у него, когда придет час его гибели. Вы знаете, что произошло, Реми, и это не сон, клянусь вам: когда я пришла поклониться уже охладевшему телу того, кто…
Она обернулась к портрету.
— В этот день, говорю я вам, я прильнула устами к отверстой ране — и тогда из глубины ее ко мне воззвал голос, его голос, говоривший: “Отомсти за меня, Диана, отомсти за меня!’’
— Сударыня!..
— Реми, повторяю тебе, это не было марево, это не был порожденный бредом обман чувств; рана заговорила, она говорила со мной, уверяю тебя, я и ныне еще слышу сказанные шепотом слова: “Отомсти за меня, Диана, отомсти за меня!”
Верный слуга опустил голову.
— Стало быть, мщение принадлежит мне, а не вам, — продолжала Диана. — К тому же, ради кого и из-за кого он умер? Ради меня и из-за меня.
— Я должен повиноваться вам, сударыня, — ответил Реми, — потому что я ведь был так же бездыханен, как он; кто велел разыскать меня среди трупов, которыми эта комната была усеяна, и вынести меня отсюда? Вы! Кто исцелил мои раны? Вы! Кто меня скрывал? Вы, вы, иными словами — вторая половина души того, за кого я с такой радостью умер бы; итак — приказывайте, и я буду повиноваться вам, только не велите мне покинуть вас!
— Пусть так, Реми: разделите мою судьбу; вы правы — ничто уже не должно нас разлучить.
Реми указал на портрет и решительным тоном сказал:
— Так вот, сударыня, его убили вероломно, и посему отомстить за него тоже надлежит вероломством. А! Вы еще кое-чего не знаете; вы правы, десница Божия с нами; вы не знаете, что сегодня ночью я нашел секрет Aqua toff ana — этого яда Медичи, яда Рене-флорентийца.
— О! Это правда?
— Пойдемте, пойдемте, сударыня, сами увидите!
— Да. Но нас ждет Граншан. Что он скажет, не видя нас так долго, не слыша наших голосов? Ведь ты проводишь меня вниз, не так ли?
— Бедняга проскакал верхом шестьдесят лье, сударыня; он совершенно измучен и сейчас спит в моей постели. Идемте! Идемте!
Диана последовала за Реми.

XXX
ЛАБОРАТОРИЯ

Реми повел Диану в соседнюю комнату, нажал пружину, скрытую под одной из дощечек паркета, и потайной люк, тянувшийся от середины комнаты до стены, откинулся.
В отверстие люка видна была темная, узкая и крутая лестница. Реми первый спустился на несколько ступенек и протянул Диане руку; опираясь на нее, Диана пошла вслед за ним. Двадцать крутых ступенек этой лестницы, вернее сказать, этого трапа вели в круглое подземелье, вся обстановка которого состояла из печи с огромным очагом, квадратного стола, двух плетеных стульев и, наконец, множества склянок и жестянок.
Единственными обитателями подземелья были неблеявшая коза и птицы, все до единой безмолвствовавшие: в этом мрачном подземельном тайнике они казались призраками тех живых существ, обличье которых носили.
В печи, едва тлея, догорал огонь; густой черный дым беззвучно уходил в трубу, проложенную вдоль стены.

 

Из змеевика перегонного куба, стоявшего на очаге, медленно, капля за каплей, стекала золотистая жидкость. Капли падали во флакон белого стекла толщиной в два пальца, но вместе с тем изумительно прозрачного. Флакон непосредственно сообщался со змеевиком куба.
Очутившись среди всех этих предметов таинственного вида и назначения, Диана не выказала ни изумления, ни страха; казалось, обычные житейские впечатления нимало не могли воздействовать на эту женщину, уже потерявшую интерес к жизни. Реми знаком попросил ее остановиться внизу у лестницы.
Молодой человек зажег лампу; ее тусклый свет упал на все те предметы, о которых мы сейчас рассказали читателю и которые до той поры дремали или бесшумно шевелились во мраке.
Затем он подошел к глубокому колодцу, вырытому у одной из стен подземелья и не обнесенному кладкой, взял ведро и, привязав его к длинной веревке без блока, спустил в воду, зловеще черневшую в глубине; послышался глухой всплеск, и минуту спустя Реми вытащил ведро, до краев полное воды, ледяной и чистой, как хрусталь.
— Подойдите, сударыня, — сказал Реми.
Диана подошла.
В это внушительное количество воды он уронил одно-единственную каплю жидкости, содержавшейся во флаконе, и вся вода мгновенно окрасилась в желтый цвет; затем желтизна исчезла, и спустя десять минут вода снова стала совершенно прозрачной.
Лишь неподвижный взгляд Дианы свидетельствовал о глубоком внимании, с которым она следила за этими превращениями. Реми посмотрел на Диану.
— Что же дальше? — спросила она.
— Что дальше? Окуните теперь в эту воду, не имеющую ни цвета, ни вкуса, ни запаха, — окуните в нее цветок, перчатку, носовой платок; пропитайте этой водой душистое мыло, налейте ее в кувшин, из которого ею будут пользоваться, чтобы чистить зубы, мыть руки или лицо, — и вы увидите, как это видели при дворе Карла Девятого, что цветок задушит своим ароматом, перчатка отравит соприкосновением с кожей, мыло убьет, проникая в поры. Брызните одну каплю этой бесцветной жидкости на фитиль свечи или лампы — он пропитается ею приблизительно на дюйм, и в течение часа свеча или лампа будет распространять вокруг себя смерть, а затем станет снова гореть так же безобидно, как всякая другая свеча или всякая другая лампа!
— Вы уверены в том, что говорите, Реми? — спросила Диана.
— Я проделал все эти опыты, сударыня; поглядите на этих птиц — эти уже не могут спать и не хотят есть: они отведали такой воды. Поглядите на эту козу, поевшую травы, политой такой водой: она линяет, у нее блуждают глаза; если даже мы вернем ее теперь к свободе, к свету, природе — все будет напрасно; она обречена, если только, вновь очутясь на приволье, она благодаря природному своему инстинкту не найдет какого-либо из тех противоядий, которые животные чуют, а люди не знают.
— Можно взглянуть на этот флакон, Реми? — спросила Диана.
— Да, сударыня, сейчас, когда вся жидкость уже вытекла, — можно. Но погодите немного!
С бесконечными предосторожностями Реми отъединил флакон от змеевика, тотчас закупорил горлышко флакона кусочком мягкого воска, сровнял воск с краями горлышка, которое поверх воска еще закрыл клоком шерсти, и подал флакон своей спутнице.
Диана взяла его без малейшего волнения, поднесла к свету и, поглядев некоторое время на густую жидкость, сказала:
— Достаточно; когда придет время, мы сделаем выбор между букетом, перчатками, лампой, мылом и кувшином с водой. А хорошо ли эта жидкость сохраняется в металле?
— Она его разъедает.
— Но ведь флакон, пожалуй, может разбиться?
— Не думаю, вы видите, какой толщины стекло; впрочем, мы можем заключить его в золотой футляр.
— Стало быть, вы довольны, Реми? — спросила Диана.
На ее губах заиграла бледная улыбка, придавая им ту видимость жизни, которую лунный луч дарит предметам, пребывающим в оцепенении.
— Доволен как никогда, сударыня, — ответил Реми, — наказывать злодеев — значит, применять священное право самого Господа Бога.
— Слышите, Реми, слышите?.. — Диана насторожилась.
— Что случилось?
— Как будто стук копыт… Реми, это, наверно, наши лошади.
— Весьма возможно, сударыня. Ведь назначенный час уже близок, но теперь я их отошлю.
— Почему?
— Разве они еще нужны?
— Вместо того чтобы поехать в Меридор, Реми, мы поедем во Фландрию. Оставьте лошадей!
— А, понимаю!
Теперь в глазах слуги мелькнула радость, которую можно было сравнить только с улыбкой, скользнувшей по губам Дианы.
— Но Граншан… — тотчас прибавил он. — Что нам делать с Граншаном?
— Граншан, как я вам уже сказала, должен отдохнуть. Он останется в Париже и продаст этот дом, который нам уже не нужен. Но вы должны вернуть свободу всем этим несчастным, ни в чем не повинным животным, которых мы в силу необходимости заставили страдать. Вы сами сказали: быть может, Господь позаботится об их спасении.
— А все эти очаги, реторты, перегонные кубы?
— Раз они были здесь, когда мы купили этот дом, что за важность, если другие найдут их здесь после нас?
— А порошки, кислоты, эссенции!
— В огонь, Реми, все в огонь!
— В таком случае — уйдите.
— Уйти? Мне?
— Да, или, по крайней мере, наденьте эту стеклянную маску.
Реми подал Диане маску, которую она тотчас надела; сам же, прижав ко рту и к носу большой шерстяной тампон, взялся за веревку горна, и едва тлевшие угли стали разгораться. Когда огонь запылал, Реми бросил туда порошки, которые, воспламеняясь, весело затрещали; одни сверкали зелеными огоньками, другие рассыпались бледными, как сера, искрами; бросил он и эссенции, которые не загасили пламя, а, словно огненные змеи, взвились вверх по трубе с глухим шумом, подобным отдаленным раскатам грома. Когда наконец все стало добычей огня, Реми сказал:
— Вы правы, сударыня, если кто-нибудь и откроет теперь тайну нашего подземелья, он подумает, что здесь жил алхимик. В наши дни колдунов еще жгут, но алхимиков уважают.
— А впрочем, Реми, — ответила Диана, — если б нас сожгли, это, думается мне, было бы только справедливо; разве мы не отравители? И если только, прежде чем взойти на костер, мне удастся выполнить свою задачу, эта смерть будет для меня не страшнее любой другой: большинство древних мучеников умерло именно так.
Реми жестом дал Диане понять, что согласен с ней; взяв флакон из рук своей госпожи, он тщательно завернул его. В эту минуту в наружную дверь постучались.
— Это ваши люди, сударыня, вы не ошиблись. Подите скорее наверх и окликните их, а я тем временем закрою люк.
Диана повиновалась. Оба они были настолько пронизаны одной и той же мыслью, что трудно было сказать, кто из них держит другого в подчинении.
Реми поднялся вслед за ней и нажал пружину; подземелье снова закрылось. Диана застала Граншана у двери; разбуженный шумом, он пошел открыть. Старик немало удивился, услышав о предстоящем отъезде своей госпожи; она сообщила ему об этом, не сказав, куда держит путь.
— Граншан, друг мой, — сказала она, — мы с Реми отправляемся в паломничество по обету, данному уже давно; никому не говорите об этом путешествии. И решительно никому не открывайте моего имени.
— Все исполню, сударыня, клянусь вам, — ответил старый слуга. — Но ведь я еще увижусь с вами?
— Разумеется, Граншан, разумеется; мы непременно увидимся, если не в этом мире, то в ином. Да, к слову сказать, Граншан, этот дом нам больше не нужен.
Диана вынула из шкафа связку бумаг.
— Вот все документы на право владения им; вы его сдадите внаймы или продадите: если в течение месяца вы не найдете ни покупщика, ни нанимателя, вы просто-напросто оставите его и возвратитесь в Меридор.
— А если я найду покупщика, сударыня, то сколько с него взять?
— Сколько хотите.
— А деньги привезти в Меридор?
— Оставьте их себе, славный мой Граншан.
— Что вы, сударыня! Такую большую сумму?
— Конечно! Разве не моя святая обязанность вознаградить вас за верную службу, Граншан? И разве, кроме моего долга вам, я не должна также уплатить по всем обязательствам моего отца?
— Но, сударыня, без купчей, без доверенности я ничего не могу сделать.
— Он прав, — вставил Реми.
— Найдите способ все это уладить, — сказала Диана.
— Нет ничего проще: дом куплен на мое имя, я подарю его Граншану, и тогда он будет вправе продать его кому захочет.
— Так и сделайте!
Реми взял перо и под своей купчей сделал дарственную запись.
— А теперь прощайте, — сказала графиня Монсоро Граншану, расстроенному тем, что он остается в доме совершенно один. — Прощайте, Граншан; велите подать лошадей к крыльцу, а я пока закончу все приготовления.
Диана поднялась к себе, кинжалом вырезала портрет из рамы, свернула его трубкой, завернула в шелковую ткань и положила в саквояж. Зиявшая пустотой рама, казалось, еще красноречивее прежнего повествовала о скорби, свидетельницей которой она была. Теперь, когда портрет исчез, комната утратила всякое своеобразие и стала безликой.
Перевязав багаж ремнями, Реми в последний раз выглянул на улицу, чтобы проверить, нет ли там кого-либо, кроме проводника. Помогая своей мертвенно-бледной госпоже сесть в седло, он шепнул ей:
— Я думаю, сударыня, этот дом — последний, где нам довелось так долго прожить.
— Предпоследний, Реми, — сказала Диана своим ровным печальным голосом.
— Какой же будет последним?
— Могила, Реми.

XXXI
О ТОМ, ЧТО ДЕЛАЛ ВО ФЛАНДРИИ ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ФРАНСУА, ПРИНЦ ФРАНЦУЗСКИЙ, ГЕРЦОГ АНЖУЙСКИЙ И БРАБАНТСКИЙ, ГРАФ ФЛАНДРСКИЙ

Теперь читатель должен разрешить нам покинуть короля в Лувре, Генриха Наваррского — в Кагоре, Шико — на большой дороге, графиню де Монсоро — на улице и перенестись во Фландрию, к его высочеству герцогу Анжуйскому, который совсем недавно получил титул герцога Брабантского и на помощь которому, как нам известно, выступил главный адмирал Франции Анн Дэг, герцог Жуаез.
За восемьдесят лье к северу от Парижа слышалась многоустая французская речь, и французские знамена развевались над лагерем, раскинувшимся на берегу Шельды. Дело было ночью: бесчисленные огни огромным полукругом окаймляли Шельду, такую широкую у Антверпена, и отражались в ее глубоких водах. Обычная тишина польдеров, заросших густой темной зеленью, нарушалась ржанием французских коней.
С высоты городских укреплений часовые видели, как блестят при свете бивуачных костров мушкеты французских часовых — мгновенные дальние вспышки молний, столь же неопасные благодаря огромной ширине реки, отделявшей вражескую армию от города, как те зарницы, что сверкают на горизонте в теплый летний вечер. Это было войско герцога Анжуйского.
Те из наших читателей, которые соизволили терять время, перелистывая “Королеву Марго” и “Графиню де Монсоро”, уже знают герцога Анжуйского, этого завистливого, эгоистичного, честолюбивого и порывистого принца. Рожденный так близко от престола и, казалось, каждым значительным событием приближаемый к нему, он не способен был терпеливо ждать, покуда смерть расчистит ему дорогу. Мы видели, как при Карле IX он сначала стремился получить наваррский престол, затем — престол самого Карла IX и наконец — престол, занятый его братом Генрихом, бывшим королем Польским, увенчанным сразу двумя коронами, что вызывало жгучую зависть его брата, не сумевшего завладеть хотя бы одной.
Тогда герцог Анжуйский ненадолго обратил свои взоры к Англии, где властвовала женщина, и, чтобы получить престол, он просил руки этой женщины, хотя она звалась Елизаветой и была на двадцать лет старше его. В этом начинании судьба, казалось, решила улыбнуться ему, если только можно счесть улыбкой судьбы брак с надменной дочерью Генриха VIII. Тот, кто в течение всей своей жизни, горя нетерпеливыми желаниями, не сумел отстоять даже свойственную свободу; кто присутствовал при казни, а быть может, даже был виновником казни своих любимцев — Ла Моля и Коконнаса — и трусливо принес в жертву Бюсси, самого храброго из своих приближенных — все это без пользы для своего возвышения и к великому ущербу для своей славы, — этот пасынок счастья внезапно увидел себя взысканным милостью могущественной королевы, до того времени недосягаемой для взоров смертного, и волею целого народа возведенным в самый высокий сан, который этот народ мог даровать. Фландрия предлагала ему корону, Елизавета обручилась с ним.
Мы не притязаем на то, чтобы быть историком; если мы иной раз становимся им, то лишь тогда, когда история случайно опускается до уровня романа или, вернее сказать, роман возвышается до уровня истории, — тогда мы охватываем нашим пытливым взором жизнь герцога Анжуйского, постоянно соприкасавшуюся с величественными путями королей и поэтому полную тех то мрачных, то блистательных событий, которые обычно отмечают лишь жизнь коронованных особ.
Итак, расскажем в немногих словах об этой жизни. Увидев, что его брат Генрих III запутался в своей распре с Гизами, герцог Анжуйский перешел на сторону Гизов, но вскоре убедился, что они, в сущности, преследуют лишь одну цель — заменить собою династию Валуа на французском престоле. Тогда он порвал с Гизами, но, как мы видели, этот разрыв для него был сопряжен с опасностью, и казнь Сальседа на Гревской площади показала, какое значение самолюбивые герцоги Лотарингские придавали дружеским чувствам герцога Анжуйского. К тому же у Генриха III давно уже раскрылись глаза, и за год до описываемых событий герцог Анжуйский, изгнанный или почти изгнанный из Парижа, удалился в Амбуаз.
Тогда-то его и призвали фламандцы; измученные владычеством Испании, ожесточенные кровавыми зверствами герцога Альбы, обманутые лжемиром, который с ними заключил дон Хуан Австрийский, воспользовавшийся этим миром, чтобы вновь захватить Намюр и Шарлемон, фламандцы призвали себе на помощь Вильгельма Нассауского, принца Оранского, и назначили его генерал-губернатором Брабанта.
Два слова об этом новом лице, занимающем значительное место в истории, а в нашем рассказе появляющемся лишь ненадолго.
Вильгельму Нассаускому, принцу Оранскому, в ту пору минуло пятьдесят лет; сын Вильгельма Нассауского по прозвищу Старый и графини Юлианы Штольберг, двоюродный брат погибшего при осаде Сен-Дизье Рене Нассауского, унаследовавший от него титул принца Оранского, Вильгельм, с раннего детства воспринявший самые суровые принципы Реформации, совсем еще юношей осознал свое значение и уяснил себе величие своей миссии. Эта миссия, по его глубокому убеждению, вверенная ему свыше, всю жизнь им выполнявшаяся и ставшая причиной его мученической смерти, заключалась в создании голландской республики, и он ее создал. В молодости он был призван Карлом V ко двору этого монарха. Карл V отлично знал людей; он по достоинству оценил Вильгельма, и зачастую старик император, владевший самой обширной державой, когда-либо объединенной под одним скипетром, советовался с юношей по самым сложным вопросам, касавшимся Нидерландов. Более того — молодому человеку не было и двадцати четырех лет, когда Карл V, в отсутствие знаменитого Филибера-Эммануила Савойского, поручил ему командование армией, действовавшей во Фландрии. Тогда Вильгельм показал себя достойным этого доверия: он держал в страхе герцога Неверского и Колиньи — двух наиболее выдающихся полководцев того времени, и на глазах у них укрепил Филиппвиль и Шарлемон. На плечо Вильгельма Нассауского опирался Карл V, сходя со ступеней трона в день своего отречения от престола; Вильгельму же он поручил отвезти Фердинанду императорскую корону, от которой добровольно отказался.
Тогда на сцену выступил Филипп II, и хотя Карл просил своего сына относиться к Вильгельму как к брату, Вильгельм вскоре понял, что Филипп — один из тех государей, которые предпочитают не иметь родичей. Вот тогда в сознании Вильгельма укоренилась великая мысль об освобождении Голландии и раскрепощении Фландрии — мысль, которая, быть может, навсегда осталась бы сокрытой от всех, если бы старик император, его отец и друг, не вздумал, по некоей случайной причуде, сменить императорскую мантию на монашескую рясу. Вот тогда Нидерланды, по предложению Вильгельма Оранского, потребовали вывода иноземных войск; тогда Испания, стремясь удержать вырывавшуюся из ее тисков жертву, начала ожесточенную борьбу; тогда этому несчастному народу, постоянно теснимому и Францией и Англией, пришлось претерпеть сначала правление вице-королевы Маргариты Австрийской, затем — кровавое проконсульство герцога Альбы; тогда была организована та одновременно политическая и религиозная борьба, предлогом к которой послужило составленное в доме графа Кулембурга заявление с требованием отмены инквизиции в Нидерландах. Тогда четыреста дворян, одетых с подчеркнутой простотой, торжественной процессией, по двое в ряд, явились к подножию трона вице-королевы, чтобы передать ей всенародные пожелания, изложенные в этом заявлении; и тогда, при виде этих людей, таких угрюмых и так скромно одетых, у Барлемона, одного из советников герцогини, вырвалось слово “гезы”, тотчас подхваченное фламандскими дворянами и принятое ими для обозначения партии нидерландских патриотов, до того времени не имевшей названия.
' С этого дня Вильгельм взял на себя ту роль, в которой прославился как один из величайших актеров драмы, именуемой мировой историей. Постоянно побеждаемый в борьбе против подавляющего могущества Филиппа II, он снова и снова возобновлял эту борьбу, становясь сильнее после каждого поражения, всякий раз набирал новое войско взамен прежнего, обращенного в бегство или разгромленного, и появлялся вновь со свежими силами, всегда приветствуемый как освободитель.
Среди этих непрестанно чередовавшихся нравственных побед и материальных поражений Вильгельм, находясь в Монсе, узнал о кровавых ужасах Варфоломеевской ночи.
Это был жестокий удар, поразивший Нидерланды едва ли не в самое сердце. Голландия и кальвинистская часть Фландрии потеряли в этой ужасающей резне самых отважных из числа своих естественных союзников — французских гугенотов.
На эту весть Вильгельм ответил тем, что, по своему обыкновению, отступил; из Монса он отвел свое войско к Рейну и стал выжидать, как события обернутся в дальнейшем.
События редко предают правое дело.
Внезапно разнеслась весть, поразившая всех своей неожиданностью. Встречный ветер погнал морских гезов — были гезы морские и гезы сухопутные — к порту Бриль. Видя, что нет никакой возможности вернуться в открытое море, гезы покорились воле стихии, вошли в гавань и, движимые отчаянием, приступом взяли город, уже соорудивший для них виселицы. Овладев городом, они прогнали из его окрестностей испанские гарнизоны и, не находя в своей среде человека достаточно сильного, чтобы извлечь пользу из успеха, которым были обязаны случаю, призвали принца Оранского; Вильгельм тотчас явился; нужно было нанести решительный удар, нужно было вовлечь в борьбу всю Голландию, навсегда уничтожив этим возможность примирения с Испанией.
По настоянию Вильгельма был издан декрет, запрещавший в Голландии католический культ, подобно тому как протестантский культ был запрещен во Франции.
С обнародованием этого эдикта снова началась война; герцог Альба выслал против восставших своего сына, герцога Толедского, который отнял у них Зутфен, Нардем и Гарлем; но эти поражения не только не лишили голландцев мужества, а, казалось, придали им силы; восстали все; взялись за оружие все — от Зюйдерзе до Шельды; Испания испугалась, отозвала герцога Альбу и на его место назначила дона Луиса де Рекесенса, одного из победителей при Лепанте.
Для Вильгельма начался новый период несчастий. Людвиг и Генрих Нассауские, спешившие со своими войсками на помощь принцу Оранскому, вблизи Нимвегена неожиданно подверглись нападению со стороны одного из помощников дона Луиса, были разбиты и пали в бою; испанцы вторглись в Голландию, осадили Лейден и разграбили Антверпен. Казалось, все было потеряно, как вдруг Провидение вторично пришло на помощь только что возникшей республике: в Брюсселе умер Рекесенс.
Тогда все провинции, сплоченные единством интересов, 8 ноября 1576 года, то есть спустя четыре дня после разгрома Антверпена, сообща составили и подписали известный под названием Гентского мира договор, которым обязывались оказывать друг другу помощь в деле освобождения страны “от гнета испанцев и других иноземцев”.
Вернулся дон Хуан, и с его появлением возобновились бедствия Нидерландов. Не прошло и двух месяцев, как Намюр и Шарлемон были взяты.
Фламандцы ответили на эти два поражения тем, что избрали принца Оранского генерал-губернатором Брабанта.
Пришел черед умереть и дону Хуану. Положительно, Господь Бог способствовал освобождению Нидерландов. Преемником дона Хуана стал Александр Фарнезе.
Это был государь весьма искусный, очаровательный в обращении с людьми, кроткий и сильный одновременно, мудрый политик, хороший полководец; Фландрия встрепенулась, когда этот вкрадчивый испанский голос впервые назвал ее другом, вместо того чтобы поносить ее как бунтовщицу.
Вильгельм понял, что Фарнезе своими обещаниями достигнет для Испании большего, нежели герцог Альба своими зверствами.
По его настоянию 29 января 1579 года провинции подписали Утрехтскую унию, ставшую основой государственного строя Голландии. Тогда же, опасаясь, что он один не в силах будет осуществлять освобождение, за которое боролся уже пятнадцать лет, Вильгельм добился того, что герцогу Анжуйскому было предложено владычество над Нидерландами с условием, что герцог оставит неприкосновенными привилегии голландцев и фламандцев и будет уважать свободу вероисповедания.
Этим был нанесен тягчайший удар Филиппу II. Он ответил на него тем, что назначил награду в двадцать пять тысяч экю тому, кто убьет Вильгельма.
Генеральные штаты, собравшиеся в Гааге, немедленно объявили Филиппа II лишенным нидерландского престола и постановили, что отныне присяга на верность должна приноситься им, а не королю Испанскому.
Именно в это время герцог Анжуйский вступил в Бельгию и был встречен фламандцами с тем недоверием, с которым они относились ко всем чужеземцам. Но помощь Франции, обещанная французским принцем, была для них слишком важна, чтобы они, хотя бы для вида, не оказали ему радушного и почтительного приема.
Однако посулы Филиппа II принесли свои плоды. Во время празднества, устроенного в честь герцога Анжуйского, рядом с принцем Оранским грянул выстрел; Вильгельм пошатнулся; думали, что он смертельно ранен; однако он еще послужил Голландии.
Пуля злодея только прошла через обе щеки принца. Стрелял Жан Жорги, предшественник Бальтазара Жерара, так же как Жан Шатель был предшественником Равальяка.
Под влиянием всех этих событий Вильгельм проникся глубокой печалью, которую лишь изредка освещала задумчивая улыбка. Фламандцы и голландцы почитали этого замкнутого человека как самого Бога, — ведь они сознавали, что в нем, в нем одном — все их будущее; когда он медленно шел, закутанный в просторный плащ, надвинув на лоб широкополую шляпу, левой рукой подпирая правую, а правой держась за подбородок, мужчины сторонились, давая ему дорогу, а матери с каким-то суеверным благоговением указывали на него детям, говоря: “Смотри, сын мой, вот идет Молчаливый!”
Итак, по предложению Вильгельма фламандцы избрали Франсуа Валуа герцогом Брабантским, графом Фландрским — иначе говоря, своим верховным властителем. Это не мешало, а, напротив, даже способствовало тому, что Елизавета по-прежнему подавала ему надежду на брачный союз с ней. В этом союзе она усматривала возможность присоединить к английским кальвинистам фландрских и французских; быть может, мудрая Елизавета грезила о тройной короне.
Принц Оранский как будто относился к герцогу Анжуйскому благожелательно и временно облек его покровом своей собственной популярности, но был готов лишить его этого блага, как только по его, Вильгельма, мнению, придет пора свергнуть власть француза, так же как в свое время он свергнул тиранию испанца. Но этот лицемерный союзник был для герцога Анжуйского опаснее открытого врага; он помешал выполнению всех тех планов, которые могли доставить герцогу слишком обширную власть или слишком большое влияние во Фландрии.
Как только французский принц въехал в Брюссель, Филипп II потребовал помощи от герцога Гиза, ссылаясь при этом на договор, некогда заключенный доном Хуаном Австрийским с Генрихом Гизом. Эти юные герои, почти однолетки, чутьем распознали друг друга. Сойдясь поближе и соединив свои честолюбивые стремления, они поклялись помочь друг другу завоевать по королевству.
Когда после смерти своего столь грозного брата Филипп II нашел в бумагах молодого принца договор, подписанный Генрихом Гизом, он, казалось, ничуть не был этим встревожен. Стоит ли волноваться из-за честолюбивых замыслов мертвеца? Разве не погребли вместе с ним шпагу, которая могла вдохнуть жизнь в письмена?
Но монарх столь могущественный, как Филипп II, к тому же отлично знавший, какое значение зачастую имеют в политике две строчки, начертанные рукой достаточно известной, не мог допустить, чтобы в собрании рукописей и автографов, привлекающем в Эскуриал стольких посетителей, без пользы хранилась подпись Генриха Гиза, начавшая в ту пору приобретать большой вес среди таких торговавших коронами властителей, какими были принц Оранский, Валуа, Габсбурги и Тюдоры.
Поэтому Филипп II и предложил герцогу Гизу продлить заключенный некогда с доном Хуаном договор, согласно которому лотарингец обязывался поддерживать испанское господство во Фландрии, взамен чего испанец обещал лотарингцу довести до благополучного конца начинание, которое некогда пытался осуществить кардинал. Завет, оставленный кардиналом семейству Гизов, состоял в том, чтобы ни на минуту не прекращать усердной работы, которая со временем должна была доставить тем, кто ею занимается, возможность завладеть королевством Французским.
Гиз согласился — да он и не мог поступить иначе; Филипп II грозил, что препроводит копию договора Генриху Французскому; вот тогда испанец и лотарингец подослали к герцогу Анжуйскому, победоносному властелину Фландрии, испанца Сальседа, приверженца Лотарингского дома Гизов, чтобы убить его из-за угла. Действительно, убийство завершило бы все к полному удовольствию как испанского короля, так и герцога Лотарингского. Со смертью герцога Анжуйского не стало бы ни претендента на престол Фландрии, ни наследника французской короны.
Оставался, правда, принц Оранский; но, как уже известно читателю, у Филиппа II был наготове другой Сальсед, которого звали Жан Жорги.
Сальсед не успел выполнить свой замысел; его схватили и четвертовали на Гревской площади.
Жан Жорги тяжело ранил принца Оранского, но все же только ранил.
Итак, герцог Анжуйский и Молчаливый — оба остались в живых; внешне — добрые друзья, на деле — соперники, еще более непримиримые, чем те, кто подсылал к ним убийц.
Мы уже упоминали, что герцога Анжуйского приняли недоверчиво. Брюссель раскрыл ему свои ворота, но Брюссель не был ни Фландрией, ни Брабантом.
Поэтому, действуя то убеждением, то силой, герцог начал наступление на Нидерланды, начал постепенно, город за городом, занимать свое строптивое королевство; по совету герцога Оранского, хорошо знавшего несговорчивость фламандцев, он, как сказал бы Цезарь Борджа, принялся листик за листиком поедать сочный фландрский артишок.
Фламандцы, со свой стороны, сопротивлялись не слишком упорно; сознавая, что герцог Анжуйский надежно защищает их от испанцев, они не спешили принять своего освободителя, но все же принимали его.
Франсуа терял терпение и в ярости топал ногой, видя, что продвигается вперед слишком медленно.
— Эти народы медлительны и робки, — говорили герцогу его доброжелатели, — повремените!
— Эти народы изменчивы и коварны, — говорил герцогу Молчаливый, — применяйте силу!
Кончилось тем, что герцог, от природы крайне самолюбивый и поэтому воспринимавший медлительность фламандцев как поражение, стал брать силою те города, которые не покорялись ему так быстро, как он того желал.
Этого дожидались и его союзник Вильгельм Молчаливый, принц Оранский, и самый лютый его враг Филипп II, неусыпно следившие друг за другом.
Одержав некоторые успехи, герцог Анжуйский расположился лагерем напротив Антверпена; он решил силою взять этот город, который герцог Альба, Рекесенс, дон Хуан и герцог Пармский один за другим подчиняли своему игу, но который никто из них не мог ни истощить, ни поработить хотя бы на мгновение.
Антверпен призвал герцога Анжуйского на помощь против Александра Фарнезе; но когда герцог Анжуйский вознамерился, в свою очередь, занять Антверпен, город обратил свои пушки против него. Таково было положение, в котором Франсуа Французский находился в ту пору, когда он снова появляется в нашем повествовании, спустя два дня после того, как к нему присоединился адмирал Жуаез со своим флотом.

XXXII
О ТОМ, КАК ГОТОВИЛИСЬ К БИТВЕ

Лагерь новоявленного герцога Брабантского раскинулся по обоим берегам Шельды; армия была хорошо дисциплинирована, но в ней царило вполне понятное волнение.
Оно было вызвано тем, что на стороне герцога Анжуйского сражалось много кальвинистов, примкнувших к нему отнюдь не из симпатии к его особе, а из желания как можно сильнее досадить испанцам и еще более — французским и английским католикам; следовательно, к войне этих людей более всего побуждало честолюбие, а не убежденность или преданность; чувствовалось, что тотчас по окончании похода они покинут полководца или поставят ему свои условия.
Впрочем, герцог Анжуйский всегда давал понять, что настанет час, когда он согласится на эти условия. Он любил повторять: “Стал ведь католиком Генрих Наваррский, так почему бы Франсуа Французскому не стать гугенотом?”
На другой же стороне, то есть у неприятеля, в противоположность этим моральным и политическим распрям имелись твердые, ясные принципы, существовала вполне определенная цель, в то время как честолюбие и злоба отсутствовали.
Антверпен сначала намеревался впустить герцога, но в свое время и на тех условиях, которые найдет нужными; город не отвергал Франсуа, но, уверенный в своей силе, храбрости и боевом опыте своих жителей, оставлял за собой право повременить; к тому же антверпенцы знали, что стоит им только протянуть руку — и, кроме герцога Гиза, внимательно наблюдавшего из Лотарингии за ходом событий, они найдут в Люксембурге Александра Фарнезе. Почему в случае настоятельной необходимости не воспользоваться поддержкой Испании против герцога Анжуйского, так же как до этого герцога призвали на помощь против Испании? А уж потом, после того как при содействии Испании будет дан отпор герцогу Анжуйскому, можно будет разделаться с Испанией.
За этими скучными республиканцами стояла великая сила — железный здравый смысл.
Но вдруг они увидели в устье Шельды флот, и узнали, что этот флот приведен главным адмиралом Франции на помощь их врагу.
С тех пор как герцог Анжуйский осадил Антверпен, он, естественно, стал врагом его жителей.
Увидев этот флот и узнав о прибытии Жуаеза, кальвинисты герцога Анжуйского состроили почти такую же кислую мину, как сами фламандцы. Кальвинисты были весьма храбры, но и весьма ревниво оберегали свою воинскую славу; они были довольно покладисты в денежных вопросах, но терпеть не могли, когда другие пытались обкорнать их лавры, да еще теми шпагами, которые в Варфоломеевскую ночь умертвили такое множество гугенотов.
Отсюда — бесчисленные ссоры, которые начались в тот самый вечер, когда флот прибыл, и с превеликим шумом продолжались оба следующих дня.
С крепостных стен антверпенцы каждый день наблюдали за десятью — двенадцатью поединками между католиками и гугенотами. Происходили они на польдерах, и в реку бросали гораздо больше жертв этих дуэлей, чем французы потеряли бы людей при схватке в открытом поле. Если бы осада Антверпена, подобно осаде Трои, продолжалась девять лет, осажденным пришлось бы делать только одно — наблюдать, чем занимаются осаждающие; а уж те, несомненно, сами бы себя истребили.
Во всех этих столкновениях Франсуа играл роль примирителя, что было сопряжено с огромными трудностями; он взял на себя определенные обязательства в отношении французских гугенотов; оскорбить их значило лишить себя моральной поддержки фламандских гугенотов, которые могли оказать французам важные услуги в Антверпене.
С другой стороны, раздражить католиков, посланных королем, дабы, если потребуется, отдать за него жизнь, для герцога Анжуйского значило бы не только совершить политический промах, но и запятнать свое имя.
Прибытие этого мощного подкрепления, на которое не рассчитывал и сам герцог, вызвало смятение среди испанцев, а лотарингцев привело в неописуемую ярость. Разумеется, это двойное удовольствие — растерянность одних, бешенство других — кое-что значило для герцога Анжуйского. Но необходимость считаться в лагере под Антверпеном со всеми партиями пагубно отражалась на дисциплине его армии.
Жуаезу, которого, если читатель помнит, возложенная на него миссия никогда не прельщала, было не по себе среди всех этих людей, движимых столь различными чувствами; он смутно сознавал, что время успехов прошло. Предчувствие огромной неудачи носилось в воздухе, и адмирал, ленивый, как истый придворный, и честолюбивый, как истый военачальник, горько сожалел о том, что явился из такой дали, чтобы разделить поражение.
По множеству причин он искренне думал и во всеуслышание говорил, что решение осадить Антверпен было крупной ошибкой герцога Анжуйского. Принц Оранский, давший ему этот коварный совет, исчез, как только его совету последовали, и никто не знал, куда он девался. Его армия стояла в Антверпене, он обещал герцогу Анжуйскому ее поддержку, а между тем не слыхать было ни о каких раздорах между солдатами Вильгельма и антверпенцами, и с того дня, как осаждающие разбили свой лагерь в виду города, их еще ни разу не порадовала весть хотя бы об одной дуэли между осажденными.
Возражая против осады, Жуаез особенно настаивал на том, что Антверпен по своему значению был почти столицей, а владеть большим городом с согласия этого города было бы, несомненно, крупным успехом; но взять приступом вторую столицу своего будущего государства значило бы утратить доброе расположение фламандцев, а Жуаез знал их слишком хорошо, чтобы, в случае если герцог Анжуйский возьмет Антверпен, надеяться, что они рано или поздно не отомстят за это с лихвой.
Свое мнение Жуаез излагал вслух в шатре герцога в ту самую ночь, о которой мы повествуем читателю, вводя его в лагерь французов.
Пока его полководцы совещались, герцог сидел, или, вернее, лежал в удобнейшем кресле, которое можно было при желании превратить в диван, и слушал отнюдь не советы главного адмирала Франции, а шепот Орильи, своего музыканта, обычно игравшего ему на лютне.
Своей подлой угодливостью, своей низкой лестью, своей всегдашней готовностью оказывать самые позорные услуги Орильи прочно вошел в милость к герцогу; однако, служа ему, он, не в пример прочим его любимцам, никогда не действовал во вред королю или иным могущественным лицам, и поэтому благополучно миновал тот подводный камень, о который разбились Ла Моль, Коконнас, Бюсси и множество других.
Играя на лютне, искусно выполняя любовные поручения, сообщая подробнейшие сведения обо всех придворных интригах и, наконец, с изумительной ловкостью улавливая в расставленные герцогом сети любую приглянувшуюся ему жертву, кто бы она ни была, Орильи исподволь составил себе огромное состояние, которым искусно распорядился на случай опалы; поэтому с виду он был все тем же нищим музыкантом, гоняющимся за каждым экю и, как стрекоза, распевающим, чтобы не умереть с голоду.
Влияние этого человека было огромно именно потому, что оно было скрыто.
Заметив, что музыкант мешает слушать изложение важных стратегических соображений и отвлекает внимание герцога, Жуаез подался назад и резко оборвал свою речь. Раздражение Жуаеза не ускользнуло от Франсуа, казалось, не слушавшего речь адмирала, а на самом деле ни слова из нее не пропустившего. Он тотчас спросил:
— Что с вами, адмирал?
— Ничего, ваше высочество; я только жду, когда вы удосужитесь выслушать меня.
— Да я вас слушаю, Жуаез, я вас слушаю, — весело ответил герцог. — Ах! Видно, все вы, парижане, воображаете, что, сражаясь во Фландрии, я изрядно отупел, коль скоро решили, что я не могу слушать двух человек одновременно, — а ведь Цезарь диктовал по семи писем сразу!
— Ваше высочество, — ответил Жуаез, метнув на музыканта взгляд, под которым тот склонился со своим обычным притворным смирением, — я не певец и, следовательно, не нуждаюсь в аккомпанементе, когда говорю.
— Ладно, ладно! Замолчите, Орильи!
Орильи безмолвно поклонился.
— Итак, — продолжал Франсуа, — вы, Жуаез, не одобряете моего решения приступом взять Антверпен?
— Нет, ваше высочество.
— Однако этот план был одобрен военным советом!
— Потому-то я и высказываюсь так осторожно, что говорю после стольких многоопытных полководцев.
И Жуаез, по придворному обычаю, раскланялся на все стороны.
Некоторые командиры тотчас заявили главному адмиралу, что согласны с ним. Другие промолчали, но знаками выразили ему свое одобрение.
— Граф де Сент-Эньян, — обратился герцог к одному из храбрейших своих подчиненных, — вы-то ведь не разделяете мнения господина де Жуаеза?
— Напротив, ваше высочество, разделяю.
— Так! А я подумал, судя по вашей гримасе…
Все рассмеялись. Жуаез побледнел, Сент-Эньян покраснел.
— Если граф де Сент-Эньян, — сказал Жуаез, — имеет привычку таким способом выражать свое мнение — значит, он недостаточно учтивый советник, вот и все.
— Господин де Жуаез, — взволнованно возразил де Сент-Эньян, — его высочество напрасно попрекает меня увечьем, которое я получил, служа ему; при взятии Като-Камбрези я был ранен пикой в голову и с тех пор страдаю нервными судорогами, они-то и вызывают гримасы, на которые сетует его высочество… Но то, что я сейчас сказал, господин де Жуаез, — не извинение, а объяснение, — гордо закончил граф, глядя адмиралу прямо в лицо.
— Нет, сударь, — сказал Жуаез, протягивая ему руку, — это упрек с вашей стороны, и вполне справедливый.
Кровь прилила к лицу герцога Анжуйского.
— А к кому же относится этот упрек? — спросил он.
— По всей вероятности, ко мне, ваше высочество.
— В чем же Сент-Эньян может упрекать вас, господин де Жуаез, ведь он вас совсем не знает?
— В том, что я хоть на минуту мог вообразить, будто господин де Сент-Эньян так мало привержен вашему высочеству, что дал вам совет взять Антверпен приступом.
— Но должно же наконец мое положение в этой стране определиться! — воскликнул герцог. — Я называюсь герцогом Брабантским и графом Фландрским и, следовательно, должен повелевать здесь на деле! Молчаливый, который неизвестно где скрывается, сулил мне королевскую корону. Где же она? В Антверпене! А где Молчаливый? Вероятно, тоже в Антверпене. Значит, нужно взять Антверпен; тогда мы будем знать, как нам действовать дальше.
— Ах, ваше высочество, вы это и так знаете, клянусь спасением своей души, иначе вы не были бы таким проницательным политиком, каким слывете. Кто вам дал совет штурмовать Антверпен? Принц Оранский, который исчез в ту минуту, когда нужно было выступить в поход; принц Оранский, который, предоставив вашему высочеству титуловаться герцогом Брабантским, оставил за собой управление герцогством. Принц Оранский, которому так важно, чтобы вы разгромили испанцев, а испанцы — вас; принц Оранский, который вас заменит, который станет вашим преемником, если только он уже не заменил и не вытеснил вас; принц Оранский… ваше высочество, до сих пор вы, следуя советам принца Оранского, только восстановили фламандцев против себя. Стоит вам только потерпеть поражение — и все те, кто теперь не смеет взглянуть вам прямо в лицо, погонятся за вами, как те трусливые псы, что преследуют только бегущих.
— Как! Вы полагаете, что меня могут победить эти торговцы шерстью, пьющие одно только пиво?
— Эти торговцы шерстью, пьющие одно только пиво, причинили много хлопот королю Филиппу Валуа, императору Карлу Пятому и королю Филиппу Второму — трем государям династий достаточно славных, чтобы сравнение с ними не было так уж нелестно для вас, ваше высочество.
— Стало быть, вы опасаетесь поражения?
— Да, ваше высочество, опасаюсь.
— Следовательно, вас там не будет, господин де Жуаез?
— Почему же мне не быть там?
— Потому что меня удивляет, как это вы до такой степени сомневаетесь в собственной храбрости, что уже мысленно видите себя удирающим от фламандцев; как бы там ни было, вы можете успокоиться; когда эти осмотрительные торговцы идут в бой, они облачаются в такие тяжелые доспехи, что ни за что вас не настигнут, даже если погонятся за вами.
— Ваше высочество, я не сомневаюсь в своей храбрости; я буду в первом ряду; и сразят меня в первом ряду, тогда как других сразят в последнем, только и всего.
— Но, в конце концов, ваше рассуждение нелогично, господин де Жуаез. Вы признаете правильным, что я занимал небольшие укрепленные города?
— Я признаю правильным, что вы занимали все те города, которые не защищались.
— Так вот, заняв небольшие укрепленные города, которые, как вы говорите, не защищались, я и не подумаю отступить от большого города из-за того, что он защищается или, вернее сказать, грозит обороной.
— Ваше высочество, вы напрасно так рассуждаете! Лучше отступить по ровной дороге, нежели, продолжая двигаться вперед, споткнуться и упасть в ров.
— Пусть я споткнусь — но я не отступлю!
— Ваше высочество поступит так, как ему будет угодно, — с поклоном сказал Жуаез, — и мы, со своей стороны, будем действовать так, как прикажет ваше высочество, — все мы находимся здесь, чтобы повиноваться вам.
— Это не ответ, герцог.
— И, однако, это единственный ответ, который я могу дать вашему высочеству.
— Ну что ж, докажите мне, что я не прав: я буду очень рад, если вы меня переубедите.
— Ваше высочество, взгляните на армию принца Оранского — она ведь была вашей, не так ли? И что же? Теперь, вместо того чтобы находиться рядом с вашими войсками под Антверпеном, она в Антверпене, а это большая разница: взгляните на Молчаливого, как вы сами его называете: он был вашим другом и вашим советчиком, а теперь вы не только не знаете, куда девался советчик, — вы почти что уверены, что друг превратился в недруга; взгляните на фламандцев: когда вы были во Фландрии, они в каждом городе при вашем приближении вывешивали флаги на своих домах и лодках; теперь, завидев вас, они запирают городские ворота и направляют на вас жерла своих пушек — ни дать ни взять словно вы герцог Альба. Так вот, я заявляю вам: фламандцы и голландцы, Антверпен и принц Оранский только и ждут случая объединиться против вас, и они сделают это в ту минуту, когда вы прикажете командующему вашей артиллерией открыть огонь.
— Ну что же, — ответил герцог Анжуйский, — стало быть, одним ударом побьем Антверпен и Оранского, фламандцев и голландцев.
— Нет, ваше высочество, потому что у нас ровно столько людей, сколько нужно, чтобы штурмовать Антверпен, при условии, что мы будем иметь дело с одними только антверпенцами, тогда как на самом деле во время этого штурма на нас без всякого предупреждения нападет Молчаливый со своими вековечными, всегда уничтожаемыми и всегда воскресающими восемью — десятью тысячами солдат, при помощи которых он вот уже десять, если не двенадцать лет держит в страхе герцога Альба, дона Хуана, Рекесенса и герцога Пармского.
— Итак, вы упорствуете в своем мнении?
— Каком именно?
— Что мы будем разбиты?
— Неминуемо!
— Ну что ж! Этого легко избежать — по крайней мере, лично вам, господин де Жуаез, — язвительно продолжал герцог. — Мой брат послал вас сюда, чтобы оказать мне поддержку; вы не будете в ответе, если я отпущу вас, заявив, что, по моему разумению, я в поддержке не нуждаюсь.
— Ваше высочество, вы можете меня отпустить, — сказал Жуаез, — но согласиться на это накануне боя было бы для меня позором.
Ответом на слова Жуаеза был долгий гул одобрения; герцог понял, что зашел слишком далеко.
— Любезный адмирал, — сказал он, встав со своего ложа и обняв молодого человека, — вы не хотите меня понять. Мне думается, однако, что я прав или, вернее, что в том положении, в каком я нахожусь, я не могу во всеуслышание признать, что был неправ; вы упрекаете меня в моих промахах, я их знаю: я слишком ревниво относился к чести своего имени; я слишком усердно старался доказать превосходство французского оружия, стало быть, я не прав. Но ошибка уже совершена — неужели вы хотите еще усугубить ее? Сейчас мы стоим лицом к лицу с вооруженными людьми — иначе говоря, с людьми, которые оспаривают у нас то, что сами предложили мне. Так неужели вы хотите, чтобы я уступил им? Тогда завтра они отберут все, что я завоевал; нет — меч обнажен, нужно разить им, не то сразят нас. Вот что я чувствую.
— Раз вы так решили, ваше высочество, — ответил Жуаез, — я ни слова больше не скажу; я нахожусь здесь, чтобы повиноваться вам, и верьте мне — с величайшей радостью пойду за вами, куда бы вы меня ни повели — к гибели или к победе. Однако… но нет, нет…
— В чем дело?
— Нет, я должен молчать.
— О, клянусь Богом! Говорите, адмирал, говорите — я так хочу.
— Я могу сказать это только вам, ваше высочество.
— Только мне?
— Да, если вашему высочеству будет угодно.
Все присутствующие встали и отошли в самую глубь просторного шатра герцога.
— Говорите, — приказал он.
— Ваше высочество, вам, возможно, будет безразлично, если вы потерпите поражение от Испании, безразлично, если вас постигнет неудача, которая, возможно, будет знаменовать торжество этих фламандских петухов или этого двуличного принца Оранского; останетесь ли вы столь же равнодушным, если, быть может, над вами посмеется герцог де Гиз?
Франсуа нахмурился.
— Герцог Гиз? — переспросил он. — А он тут при чем?
— Герцог Гиз, — продолжал Жуаез, — пытался, как говорят, организовать покушение на ваше высочество; Сальсед не признался в этом на эшафоте, но признался на дыбе. Так вот, лотарингец, играющий — вряд ли я заблуждаюсь — во всем этом очень важную роль, будет безмерно рад, если благодаря его козням нас разобьют под Антверпеном и если — кто знает? — в этой битве, без всяких расходов для Лотарингского дома, погибнет отпрыск французской королевской династии, за смерть которого он обещал так щедро заплатить Сальседу. Прочтите историю Фландрии, ваше высочество, и вы увидите, что в обычае фламандцев удобрять свою землю кровью самых прославленных государей Франции и самых благородных ее рыцарей.
Герцог покачал головой.
— Ну что ж, пусть так, Жуаез, — сказал он, — если мне это суждено, я доставлю треклятому лотарингцу радость видеть меня мертвым; но радостью видеть меня в бегстве он не насладится. Я жажду славы, Жуаез, ведь я последний в своей династии, и мне еще нужно выиграть немало сражений.
— Вы забываете Като-Камбрези, ваше высочество. Да, правда, вы — последний.
— Сравните эту стычку с Жарнаком и Монконтуром, Жуаез, и вы убедитесь, что я еще в большом долгу у моего возлюбленного брата Генриха. Нет, нет, — прибавил он, — я не наваррский король, я принц французского королевского дома!
Затем герцог сказал, обратясь к сановникам, удалившимся в глубь шатра:
— Господа, штурм не отменяется; дождь перестал, земля не размокла, сегодня ночью — в атаку!
Жуаез поклонился и сказал:
— Соблаговолите, ваше высочество, подробно изложить ваши приказания: мы ждем их.
— У вас, господин де Жуаез, восемь кораблей, не считая адмиральской галеры, верно?
— Да, ваше высочество.
— Вы прорвете линию морской обороны, это будет нетрудно сделать — ведь у антверпенцев в гавани одни торговые суда; затем вы поставите ваши корабли на двойные якоря против набережной. Если набережную будут защищать, вы откроете сильный огонь по городу и в то же время попытаетесь высадиться с вашими полутора тысячами моряков. Сухопутную армию я разделю на две колонны; одной будет командовать граф де Сент-Эньян, другой — я. Обе колонны при первых орудийных выстрелах стремительно пойдут на приступ. Конница останется в резерве, чтобы в случае неудачи прикрывать отступление отброшенной колонны; из этих трех атак одна, несомненно, удастся. Отряд, который первым твердо станет на крепостной стене, пустит ракету, чтобы собрать вокруг себя все другие отряды.
— Нужно, однако, все предусмотреть, ваше высочество, — сказал Жуаез. — Предположим то, что вы считаете невозможным предположить, — то есть что все три атакующие колонны будут отброшены?
— Тогда мы под прикрытием огня наших батарей сядем на корабли и рассеемся по польдерам, где антверпенцы не отважатся нас преследовать.
Все присутствующие поклонились принцу, выражая этим согласие.
— А теперь, господа, — сказал герцог, — молчание! Нужно немедленно разбудить солдат и, соблюдая полный порядок, посадить их на корабли; ни один огонек, ни один выстрел не должен выдать нашего намерения! Вы, адмирал, появитесь в гавани прежде, чем антверпенцы догадаются о том, что вы снялись с якоря. Мы же, переправясь через Шельду и следуя левым берегом, окажемся на месте одновременно с вами. Идите, господа, и дерзайте! Счастье, сопутствовавшее нам до сих пор, не побоится перейти Шельду вместе с нами!
Полководцы вышли из палатки герцога и, соблюдая все указанные им предосторожности, отдали нужные распоряжения.
Вскоре весь этот растревоженный людской муравейник глухо зашумел: но можно было подумать, что это ветер резвится в бескрайних камышовых зарослях и высоких травах польдеров.
Адмирал вернулся на корабль.

XXXIII
МОНСЕНЬОР

Однако антверпенцы не созерцали бездеятельно враждебные приготовления герцога Анжуйского, и Жуаез не ошибался, полагая, что они до крайности озлоблены.
Антверпен разительно напоминал улей вечером — снаружи спокойный и пустынный, внутри же — полный шума и движения.
Вооруженные фламандцы ходили дозором по улицам города, баррикадировали дома, перегораживали улицы двойными цепями, братались с войсками принца Оранского, одна часть которых уже вошла в состав антверпенского гарнизона, а другая прибывала небольшими отрядами, которые тотчас распределялись по городу.
Когда все было подготовлено к мощной обороне, принц Оранский в темный, безлунный вечер сам вступил в город, никем не узнанный и не приветствуемый, но проникнутый тем спокойствием, той твердостью, с которыми он выполнял все решения, однажды им принятые.
Он остановился в городской ратуше, где его приверженцы уже все для него приготовили.
Там он принял всех начальников отрядов городского ополчения, произвел смотр офицерам наемных войск и, наконец, собрав командиров, изложил им свои намерения.
Самым непоколебимым из них было намерение воспользоваться действиями герцога Анжуйского против города, чтобы порвать с ним. Герцог Анжуйский пришел к тому, к чему его задумал привести Молчаливый, с радостью видевший, что новый претендент на верховную власть губит себя так же, как все остальные.
В тот самый вечер, когда герцог Анжуйский, как мы видели, готовился к приступу, принц Оранский, уже два дня находившийся в Антверпене, совещался с комендантом города.
При каждом возражении, выдвигаемом комендантом против плана наступательных действий, предложенного принцем Оранским, принц, если эти возражения грозили замедлить выполнение его замыслов, качал головой с видом человека, изумленного такой нерешительностью.
Но каждый раз комендант говорил:
— Принц, вы ведь знаете, прибытие монсеньора — дело решенное; так подождем же монсеньора.
Услышав эти волшебные слова, Молчаливый неизменно хмурил брови, но, насупясь и грызя ногти от нетерпения, все-таки ждал. Тогда взоры всех присутствующих обращались к большим стенным часам, громко тикавшим, и, казалось, все молили маятник ускорить приход того, кого ждали с таким нетерпением.
Пробило девять; неуверенность сменилась подлинной тревогой; некоторые дозорные сообщили, что во французском лагере замечено оживление.
На Шельду давно уже выслали небольшую лодку, плоскую, как чаша весов; антверпенцы, пока что обеспокоенные не столько тем, что происходило на суше, сколько тем, что делалось на море, решили добыть точные сведения о французском флоте; но лодка все не возвращалась.
Принц Оранский встал и, со злости кусая свои буйволовой кожи перчатки, сказал:
— Господа, монсеньор заставляет нас ждать так долго, что к его прибытию Антверпен будет взят и сожжен; тогда город сможет судить о разнице, существующей в этом отношении между французами и испанцами.
Эти слова никак не могли успокоить начальников городского ополчения, и они растерянно переглянулись.
В эти минуту в зал вошел конный лазутчик, посланный на Мехельнскую дорогу и добравшийся до Сен-Никола; он сообщил, что не видал и не слыхал ничего, что хоть в малейшей мере предвещало бы прибытие лица, ожидаемого с таким нетерпением.
— Господа, — воскликнул, услыхав это донесение, Молчаливый, — вы видите, мы ждем напрасно, так будем сами решать свои дела! Время не терпит, и ничего еще не предпринято для защиты подступов к городу. Полагаться на чужой военный опыт — хорошее дело; но вы видите, прежде всего нужно надеяться на самих себя. Итак, господа, начнем совещаться.
Не успел он договорить, как ковровая портьера, закрывавшая дверь, приподнялась, вошел служитель ратуши и произнес одно лишь слово, в ту минуту, видимо, стоившее тысячи других слов:
— Монсеньор!
В голосе этого человека, в той радости, которую он невольно проявил при выполнении своих скромных обязанностей, чувствовался весь восторг народа и все его доверие к тому, кого почтительно и безлично именовали “монсеньор”!
Не успело отзвучать это слово, произнесенное дрожавшим от волнения голосом, как в зал вошел мужчина высокого роста, величественного вида, с головы до ног закутанный в плащ, который он носил с неподражаемым изяществом.
Он учтиво поклонился всем присутствующим, но его гордый, проницательный взор мгновенно распознал среди военных принца. Минуя всех, незнакомец тотчас подошел к нему и протянул руку, которую принц пожал горячо и с оттенком почтения. Здороваясь, они назвали друг друга “монсеньор”.
После этого краткого обмена приветствиями незнакомец снял плащ. На нем были кожаная куртка, суконные штаны и высокие сапоги. Вооружен он был длинной шпагой, казавшейся частью его самого — так легко и свободно она держалась у него на боку; за поясом, рядом с туго набитой сумкой, виднелся небольшой кинжал.
Когда он сбросил плащ, оказалось, что его сапоги до самого верха в пыли и грязи. Каждый его шаг по каменным плитам пола сопровождался мрачным звоном шпор, обагренных кровью его коня.
Он сел за стол совета и спросил:
— Ну что, ваше высочество? Как обстоят наши дела?
— Монсеньор, — ответил Молчаливый, — вы, вероятно, видели, когда ехали сюда, что улицы забаррикадированы.
— Да, видел.
— А в домах прорезаны бойницы, — прибавил один из военных.
— Их я видеть не мог, но это разумная предосторожность.
— И поперек улиц протянуты двойные цепи, — вставил другой.
— Превосходно, — беспечным тоном ответил незнакомец.
— Монсеньор не одобряет этих приготовлений к обороне? — спросил голос, в котором слышались и беспокойство и разочарование.
— Одобряю, — ответил незнакомец, — хотя не думаю, чтобы при тех условиях, в которых мы находимся, они были очень полезны; они утомляют солдат и тревожат горожан. У вас, я полагаю, есть план и нападения и обороны?
— Мы ждали вас, монсеньор, чтобы сообщить вам его, — ответил бургомистр.
— Говорите, господа, говорите.
— Монсеньор прибыл с некоторым опозданием, — прибавил принц Оранский, — и, дожидаясь его, я вынужден был действовать.
— И хорошо сделали, ваше высочество; к тому же всем известно, что действуете вы превосходно. Поверьте мне — я в дороге тоже не терял времени даром.
Затем он повернулся лицом к горожанам.
— Наши лазутчики донесли нам, — сказал бургомистр, — что во французском лагере готовятся к выступлению; французы решили пойти на приступ; но нам неизвестно, с какой стороны последует атака, и поэтому мы велели расположить пушки в равных промежутках на всем протяжении укреплений.
— Это разумно, — с легкой усмешкой сказал незнакомец, украдкой взглянув на Молчаливого, не проронившего ни слова; многоопытный полководец предоставил горожанам рассуждать о войне.
— Мы распорядились и насчет отрядов городского ополчения, — продолжал бургомистр, — они размещены двойными постами на всем протяжении крепостных стен, и им дан приказ тотчас ринуться туда, где произойдет нападение.
Незнакомец ничего не ответил; по-видимому, он ждал, что скажет принц Оранский.
— Однако, — продолжал бургомистр, — большинство членов совета полагает, что французы задумали не настоящее нападение, а обманный маневр.
— С какой целью? — спросил незнакомец.
— С целью запугать нас и побудить к мирному соглашению, по которому город будет отдан французам.
Незнакомец снова взглянул на принца Оранского; казалось, все, что происходило вокруг, не имело к принцу никакого отношения — с такой граничившей с презрением беспечностью он слушал все эти речи.
— Говорят, однако, — сказал чей-то тревожный голос, — что сегодня вечером в лагере замечены были приготовления к штурму.
— Это необоснованные догадки, — возразил бургомистр. — Я сам наблюдал лагерь в отличную подзорную трубу, выписанную из Страсбурга; пушки стоят, словно пригвожденные к земле; люди спокойно укладывались спать, герцог Анжуйский в своем шатре угощал приближенных обедом.
Незнакомец снова взглянул на принца Оранского. На этот раз ему показалось, что губы Молчаливого искривила усмешка, сопровождавшаяся едва приметным презрительным подергиванием плеч.
— Эх, господа, — сказал незнакомец, — вы жестоко ошибаетесь; не к обманному нападению готовятся сейчас французы — нет; вам придется выдержать самый настоящий штурм.
— Это правда?
— Ваши планы, какими бы бесспорными они вам ни представлялись, недоработаны.
— Однако, монсеньор, — в один голос воскликнули горожане, обиженные тем, что, по-видимому, незнакомец сомневался в их стратегических познаниях.
— Недоработаны в том смысле, — продолжал незнакомец, — что вы ждете внезапного мощного нападения и приняли все предосторожности на этот случай…
— Разумеется!
— Так вот, позвольте дать вам совет, господа: это нападение…
— Договаривайте, договаривайте, монсеньор!
— …это нападение вы предупредите — вы нападете сами!
— Отлично! — воскликнул принц Оранский. — Вот это дело!
— Сейчас, в эту минуту, — продолжал незнакомец, тотчас поняв, что принц окажет ему поддержку, — корабли господина де Жуаеза снимаются с якоря.
— Откуда вы это знаете, монсеньор? — разом воскликнули бургомистр и все члены городского совета.
— Знаю, — ответил незнакомец.
По залу пронесся шепот сомнения; едва внятный, он, однако, коснулся слуха искусного полководца, только что появившегося на этой сцене, с тем чтобы, по всей вероятности, сыграть здесь главную роль.
— Вы в этом сомневаетесь? — спросил он с невозмутимым спокойствием, тоном человека, привыкшего бороться со всеми опасениями, со всеми вздорными притязаниями, со всеми предрассудками купцов и ремесленников.
— Мы не сомневаемся, коль скоро это говорите вы, монсеньор. Но да будет нам дозволено сказать вашему высочеству…
— Говорите.
— Что, если б это было так…
— Нас известил бы об этом…
— Кто?
— Наш морской лазутчик.
Назад: XXII О ТОМ, КАК В НАВАРРЕ ОХОТИЛИСЬ НА ВОЛКОВ
Дальше: Часть третья