Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 24. Шевалье де Мезон-Руж. Волонтер девяносто второго года
Назад: VII НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ
Дальше: XXIII ЭШАФОТ

XV
РЕГИСТРАТОР ВОЕННОГО МИНИСТЕРСТВА

Покинув кабачок, патриот не ушел слишком далеко. Сквозь закопченные стекла он следил за тюремщиком. Необходимо было убедиться, не свяжется ли тот с агентами республиканской полиции, одной из лучших во все времена, потому что одна половина общества шпионила за другой не столько ради большей славы правительства, сколько ради большей безопасности собственной головы.
Но ничего тревожного для патриота не произошло. За несколько минут до девяти тюремщик поднялся, потрепал по подбородку кабатчицу и вышел. На набережной Консьержери патриот нагнал его, и они вместе вошли в тюрьму.
Сделка состоялась в тот же вечер. Папаша Ришар согласился, чтобы Мардош занял место гражданина Гракха…
А за два часа до того, как в помещении тюремного смотрителя уладилось это дело, в другой части тюрьмы разыгралась внешне ничем не примечательная сцена, но последствия ее имели не меньшее значение для главных действующих лиц этой истории.
Уставший за день секретарь Консьержери собирался сложить свои бумаги и уйти, когда какой-то человек, сопровождаемый гражданкой Ришар, возник перед его конторкой.
— Гражданин секретарь, — сказала она, — это ваш собрат из военного министерства. Он пришел от имени гражданина министра, чтобы восстановить списки военных, заключенных под стражу.
— Ах, гражданин, — расстроился секретарь, — вы поздновато пришли: я уже убираю все бумаги.
— Простите меня, дорогой собрат, — ответил вошедший, — но у нас так много работы, что мы можем ходить по другим делам только в минуты досуга, а у нас минуты досуга настают лишь в то время, когда другие уже едят или спят.
— Ну, раз дело обстоит именно так, дорогой собрат, то поторопитесь, ибо, как вы говорите, уже время ужина, а я голоден. Покажите ваши документы.
— Вот они, — предъявил свои бумаги представитель военного министерства; его собрат, хотя и крайне спешил, просмотрел их с исключительным вниманием.
— Не беспокойтесь, с ними все в порядке, — заметила жена Ришара. — Мой муж уже их проверил.
— Неважно, неважно, — возразил секретарь, продолжая читать документы.
Регистратор военного министерства ждал терпеливо, как человек, привыкший к строгому выполнению формальностей.
— Прекрасно, — произнес секретарь Консьержери, — вы можете начинать работу в любое время. Много записей вам надо проверить?
— Сотню.
— Но у вас на это уйдет несколько дней!
— В таком случае, дорогой собрат, я устрою у вас что-то вроде небольшой конторы, если вы, конечно, позволите.
— Что вы имеете в виду? — не понял секретарь Консьержери.
— Это я расскажу во время ужина, на который сейчас приглашаю вас; ведь вы сами сказали, что голодны.
— И не отрицаю этого.
— Вот и хорошо, вы познакомитесь с моей женой, прекрасной хозяйкой, ближе узнаете меня — я добрый малый.
— Честное слово, вы производите на меня именно такое впечатление, однако, дорогой собрат…
— Не спорьте, соглашайтесь без церемоний. Я по пути куплю устриц на площади Шатле, у нас есть цыпленок, взятый у торговца жареным мясом, и два или три блюда, которые госпожа Дюран готовит в совершенстве.
— Вы меня соблазняете, — смутился секретарь Консьержери, ослепленный непривычным меню: Революционный трибунал платил ему два ливра ассигнатами, в действительности едва ли стоившие два франка.
— Значит, вы согласны?
— Согласен.
— В таком случае отложим работу до утра — и в путь.
— Отправляемся.
— Так что же вы медлите?
— Одну минуту; позвольте мне только предупредить жандармов, охраняющих Австриячку.
— Зачем вы их предупреждаете?
— Зная о том, что я ушел и что, следовательно, в секретарской комнате никого уже нет, они будут прислушиваться к малейшим звукам.
— А! Очень хорошо: отличная мера предосторожности, клянусь честью!
— Вы понимаете, не так ли?
— Прекрасно понимаю; идите.
Секретарь Консьержери вышел и постучал в дверь — ее открыл один из охраников, предварительно спросив:
— Кто там?
— Это секретарь; я ухожу. До свидания, гражданин Жильбер.
— До свидания, гражданин секретарь.
И дверь захлопнулась.
Регистратор военного министерства с величайшим вниманием следил за этой сценкой. И пока дверь камеры, в которой находилась королева, оставалась открытой, его быстрый взгляд успел охватить первое отделение; увидев сидящего за столом жандарма Дюшена, он еще раз убедился в том, что при королеве только два охранника. Само собой разумеется, когда секретарь Консьержери вернулся, его собрат постарался, насколько мог, придать своему лицу самое безразличное выражение.
При выходе из Консьержери они столкнулись с двумя входившими туда мужчинами.
Это были гражданин Гракх и его кузен Мардош.
Кузен Мардош и регистратор военного министерства мгновенным движением (казалось, оно было вызвано одним и тем же чувством), увидев друг друга, надвинули на глаза один — медвежью шапку, другой — шляпу с широкими полями.
— Что это за люди? — поинтересовался регистратор военного министерства.
— Я знаю только одного: это тюремщик по имени Гракх.
10-105
— Ах, значит, тюремщики все-таки выходят из Консьержери, — с подчеркнутым безразличием заметил военный регистратор.
— В определенные дни.
Дальнейших расспросов не последовало. Новые приятели пересекли мост Менял. На углу площади Шатле регистратор военного министерства, в соответствии с объявленной программой, купил корзинку устриц. Дальше они продолжили путь по набережной Жевр.
Жилище регистратора военного министерства оказалось весьма простым. Гражданин Дюран занимал три маленькие комнаты на Гревской площади в доме без привратника. Каждый жилец имел свой ключ от входной двери. Было условлено, что, если у кого-то не оказывалось при себе ключа, он стучал молотком один, два или три раза, в зависимости от этажа, на котором жил. И тот, кто ждал его, услышав этот сигнал, спускался и открывал дверь.
У гражданина Дюрана ключ был в кармане, и стучать не пришлось.
Секретарю из Дворца правосудия очень понравилась жена регистратора военного министерства.
Это была действительно очаровательная женщина. Выражение глубокой печали, застывшее на ее лице, вызывало сильный интерес с первого взгляда. Надо заметить, что для красивых женщин печаль является одним из самых надежных средств соблазна: она делает влюбленными всех без исключения мужчин, даже секретарей, ибо, как бы там ни считали, секретари тоже мужчины. Даже самый жестокий эгоист, не говоря уже о человеке с чувствительным сердцем, всегда надеется утешить огорченную женщину, сменить белые розы бледного лица на розы, более приятные для глаз, как говорил гражданин Дора.
Оба собрата поужинали с весьма большим аппетитом, но г-жа Дюран почти ничего не ела.
За столом задано было немало вопросов. Регистратор военного министерства расспрашивал своего собрата с любопытством, весьма примечательным в это время ежедневных драм, о порядках во Дворце, о днях судебных приговоров, о средствах досмотра посторонних.
Секретарь Дворца, восхищенный тем, что его слушают с таким вниманием, отвечал с удовольствием. Он рассказывал о нравах тюремщиков, о привычках Фукье-Тенвиля и гражданина Сансона — главного актера той трагедии, что ежедневно разыгрывалась на площади Революции.
Затем он обратился к своему коллеге и гостю с просьбой в свою очередь рассказать о военном министерстве.
— О, я осведомлен гораздо меньше, чем вы, — сказал Дюран. — Ведь мое положение неизмеримо менее значительно, чем ваше, поскольку я скорее писец при секретаре, нежели полноправный чиновник; я выполняю работу для главного секретаря. Незаметный служащий: мне — работа, а великим мира сего — выгода. Это обычай всех бюрократий, даже революционных. Земля и небо, возможно, изменятся, но канцелярии — никогда.
— Хорошо, я помогу вам, гражданин, — сказал секретарь Дворца, очарованный хорошим вином хозяина и особенно прекрасными глазами г-жи Дюран.
— Благодарю, — ответил тот, кому было сделано это благосклонное предложение. — Любая смена привычек и мест — развлечение для бедного служащего, и я боюсь скорее не того, что моя работа в Консьержери надолго затянется, а того, что она скоро кончится, если только я смогу каждый вечер приводить в канцелярию г-жу Дюран: она так скучает здесь…
— Не вижу препятствий, — ответил секретарь Дворца в восторге от приятного развлечения, что ему обещал собрат.
— Она будет диктовать мне записи, — продолжал гражданин Дюран. — Ну а по вечерам время от времени, если вы нашли сегодняшний ужин не слишком плохим, вы бы приходили с нами поужинать.
— Да, но не слишком часто, — самодовольно согласился секретарь Дворца. — Должен вам признаться, что меня будут бранить, если я стану возвращаться позднее обычного в один маленький домик на улице Пти-Мюск.
— Ну вот, как все чудесно устроится, — сказал Дюран, — не правда ли, дорогая?
Госпожа Дюран, очень бледная и по-прежнему очень печальная, подняла на мужа глаза и ответила:
— Как вам будет угодно.
Пробило одиннадцать; пора было уходить. Секретарь Дворца поднялся и простился со своими новыми друзьями, выразив им признательность за полученное удовольствие от знакомства с ними и от их ужина.
Гражданин Дюран проводил гостя до лестничной площадки. Вернувшись в комнату, бросил:
— Ну, Женевьева, пора спать.
Молодая женщина поднялась, не отвечая, взяла лампу и прошла в комнату направо.
Дюран, вернее Диксмер, посмотрел, как она вышла; после ее ухода он посидел минуту в задумчивости, нахмурив лоб, затем прошел в свою комнату напротив.

XVI
ДВЕ ЗАПИСКИ

С этого времени регистратор военного министерства каждый вечер приходил усердно трудиться к своему коллеге во Дворец. Госпожа Дюран отыскивала записи в книге, подготовленной заранее, а Дюран старательно их перетасовал.
Дюран изучал все вокруг, хотя, казалось, ни на что не обращал внимания. Он заметил, что ежедневно в девять вечера Ришар или его жена приносили корзину с провизией и ставили ее под дверь камеры королевы. И в тот момент, когда секретарь предупреждал охранника: «Я ухожу, гражданин», кто нибудь из жандармов — Жильбер или Дюшен — выходил, забирал корзину и относил ее к Марии Антуанетте.
Три вечера подряд, когда Дюран дольше обычного оставался на своем посту, корзина тоже оставалась на своем месте, потому что жандармы забирали провизию только после того, как открывали дверь, чтобы сказать «до свидания» секретарю.
Тогда полная корзина исчезала за дверью, а через четверть часа после этого один из жандармов выносил пустую вчерашнюю корзину, ставя ее на место взятой.
На четвертый вечер — происходило это в начале октября, опять-таки позже обычного времени, — когда секретарь Дворца ушел и Дюран, вернее Диксмер, остался вдвоем с женой, он уронил перо, огляделся и прислушался к тишине с таким вниманием, словно от этого зависела его жизнь. Затем быстро встал, подбежал на цыпочках к двери камеры, приподнял салфетку, прикрывающую корзинку, и воткнул в мягкий хлеб, предназначенный для узницы, маленький серебряный футляр.
Бледный, дрожа от волнения, охватывающего — это относится к самым сильным натурам — человека, когда он после длительной подготовки совершит давно ожидаемый решающий поступок, Диксмер вернулся на свое место, прижав одну руку ко лбу, другую — к сердцу.
Женевьева наблюдала за ним, но ничего ему не говорила: с тех пор как муж забрал ее от Мориса, она обычно всегда ждала, чтобы он заговорил первым.
Однако на этот раз она нарушила молчание.
— Это будет сегодня вечером?
— Нет, завтра, — ответил Диксмер.
Снова осмотревшись и тщательно прислушавшись, он встал, закрыл регистрационные книги и, подойдя к камере, постучал в дверь.
— В чем дело? — спросил Жильбер.
— Гражданин, — сказал Диксмер, — я ухожу.
— Хорошо, — ответил охранник из глубины камеры. — До свидания.
— До свидания, гражданин Жильбер.
Дюран услышал скрип засовов, понял, что охранник открыл дверь, и вышел.
В коридоре, ведущем из комнаты папаши Ришара во двор, он столкнулся с тюремщиком в медвежьей шапке и с тяжелой связкой ключей.
Диксмера охватил страх: этот человек, грубый, как и все из его сословия, сейчас окликнет, всмотрится и, возможно, узнает его. Он надвинул на лоб шляпу, а Женевьева натянула на глаза оторочку своей черной мантильи.
Но Диксмер ошибался.
— О! Извините! — только и произнес тюремщик, хотя не он, а его толкнули.
Диксмер вздрогнул при звуке этого мягкого и вежливого голоса. Но тюремщик явно торопился; он проскользнул в коридор, открыл ведущую к папаше Ришару дверь и исчез. Диксмер продолжал путь, увлекая за собой Женевьеву.
— Странно, — сказал он, когда за ними закрылась дверь и свежий воздух охладил его пылающее лицо.
— О да, очень странно, — прошептала Женевьева.
Во времена былой близости супруги поделились бы причинами своего удивления. Но Диксмер скрыл свои мысли, борясь с ними как с галлюцинацией. Женевьева же ограничилась тем, что, сворачивая на мост Менял, бросила последний взгляд на темное здание Дворца, в котором видение, напоминавшее призрак потерянного друга, пробудило в ней много воспоминаний, нежных и в то же время горьких.
Они пришли на Гревскую площадь, не обменявшись ни единым словом.
А в это время охранник Жильбер, как всегда, вышел и взял корзинку с провизией, предназначенной королеве. В ней были фрукты, холодный цыпленок, бутылка белого вина, графин с водой и половина двухфунтового хлеба. Жильбер поднял салфетку, осмотрел обычный набор продуктов, уложенных в корзину гражданкой Ришар. Отодвинув ширму, он громко объявил:
— Гражданка, вот ужин.
Мария Антуанетта разломила хлеб; но едва ее пальцы прикоснулись к нему, она почувствовала холод серебра и поняла, что на этот раз в хлебе что-то спрятано.
Она оглянулась: охранник уже вышел.
Какое-то время королева сидела неподвижно, в ожидании, когда он отойдет как можно дальше. И убедившись в том, что он сел рядом со своим товарищем, она вытащила из хлеба футлярчик. В нем была записка. Развернув ее, королева прочитала:
«Мадам, будьте готовы: завтра в то же самое время, когда Вы получите эту записку, в тот же самый час в камеру Вашего Величества войдет женщина. Она переоденется в Вашу одежду, а Вам отдаст свою. Потом Вы выйдете из Консьержери под руку с одним из самых преданных Ваших слуг.
Не беспокойтесь из-за шума, который возникнет в первой комнате. Не обращайте внимания ни на крики, ни на стоны, только поторопитесь быстрее переодеться в платье и накидку той женщины, что должна занять место Вашего величества».
— Какая преданность, — прошептала королева. — Благодарю тебя, Господи! Значит, не все меня, как о том говорили, проклинают.
Она перечитала записку. Второй абзац поразил ее.
«Не обращайте внимания ни на крики, ни на стоны», — прошептала она. — О! Это значит, что моих охранников убьют; бедные люди! Они проявили ко мне столько участия… О, никогда, никогда!"
Она оторвала чистую часть листочка и, поскольку у нее не было ни пера, ни карандаша, чтобы ответить незнакомому другу, беспокоившемуся за нее, вытащила булавку из своего шейного платка и наколола на бумаге буквы, составившие слова:
"Я не могу и не должна соглашаться на принесение в жертву чьей-либо жизни в обмен на мою.
МЛ"
Она положила записку в футлярчик и воткнула его во вторую половинку разломанного хлеба.
Едва эта операция была закончена, пробило десять часов; королева, продолжая держать в руке кусок хлеба, с грустью считала удары, падавшие медленно и мерно. Неожиданно она услышала в одном из окон, выходивших в женский двор, резкий звук, похожий на скрип алмаза по стеклу. Потом кто-то легонько постучал в окно один раз, второй, пытаясь заглушить стук явно преднамеренным кашлем. Потом в уголке окна появился сложенный клочок бумаги, который, медленно скользнув, упал возле стены. Тут же королева услышала бряцание ключей, ударявшихся один о другой, и затихающие шаги.
Она поняла, что в углу стекла прорезано отверстие и через него человек, чьи удаляющиеся шаги она слышала, передал ей записку. Бумажка лежала на полу. Королева не сводила с нее глаз, прислушиваясь, не приближается ли кто-нибудь из охранников. Но услышала, что они о чем-то беседуют вполголоса — как по молчаливому соглашению вошло у них в привычку, — чтобы не докучать ей. Тогда она потихоньку встала и, затаив дыхание, шагнула, чтобы подобрать записку.
Из записки, как из ножен, выскользнул тонкий и твердый предмет и, упав на пол, издал металлический звон. Это была тончайшая пилка, скорее похожая на украшение, чем на инструмент, одно из тех стальных орудий, с помощью которого даже самая слабая и неловкая рука способна перерезать за четверть часа железо самой толстой решетки.
"Мадам, — говорилось в записке, — завтра в половине десятого один человек придет поговорить через окно, выходящее на женский двор, с жандармами, охраняющими Вас. За это время Ваше Величество подпилит третий прут решетки своего окна, считая слева направо… Пилите наискось; Вашему Величеству должно хватить четверти часа. Потом будьте готовы выйти через окно… Это сообщение посылает Вам один из самых преданных и самых верных Ваших подданных; он посвятил жизнь служению Вашему Величеству и будет счастлив отдать ее за Вас".
— О! — прошептала королева. — Не западня ли это? Но нет, кажется, мне знаком этот почерк. Он тот же, как и в записке, полученной мною в Тампле; это почерк шевалье де Мезон-Ружа. Что ж, возможно, Господь хочет, чтобы я бежала.
Королева упала на колени и предалась молитве, этому высшему утешению заключенных.

XVII
ПРИГОТОВЛЕНИЯ ДИКСМЕРА

Наконец-то наступил день, пришедший на смену бессонной ночи, — ужасный день, который без преувеличения можно назвать окрашенным в цвет крови. Поистине в ту эпоху и в тот год даже самое яркое солнце каждого дня имело свои мертвенно-бледные пятна.
Королева плохо спала. Сон не дал ей отдыха: едва она закрывала глаза, как ей чудились кровь и крики. Она уснула с пилкой в руках.
Часть дня она посвятила молитве. Тюремщики так часто видели ее молящейся, что не придали никакого значения этому приливу набожности.
Время от времени узница доставала спрятанную на груди пилку, переданную одним из тех, кто пытался ее спасти, и сравнивала хрупкий инструмент с толстой решеткой.
К счастью, перекладины были вмурованы в стену только с одной стороны — нижней. Верхняя их часть была вставлена в поперечный прут; если удастся подпилить нижнюю часть, то достаточно будет потянуть прут, и решетка отойдет.
Но отнюдь не физические трудности останавливали королеву. Она прекрасно понимала, что задуманное возможно, и именно сама эта возможность превращала надежду в кровавое, слепящее глаза пламя.
Она сознавала, что пройти к ней ее друзья могли только убив тех, кто ее охраняет, но она ни за какую цену не согласилась бы на их смерть: эти люди были единственными, кто столько времени проявлял к ней хоть немного сострадания.
С другой стороны, за этой решеткой, которую ей предстояло перепилить, за телами этих двух человек, которые должны были пасть, потому что они преградили дорогу ее спасителям, была жизнь, свобода и, возможно, месть — три ценности, столь притягательные, особенно для женщины; королева даже просила у Бога прощения за то, что она так страстно их желает.
К тому же, как она заметила, охранники ничего не подозревают и даже предполагать не могут о той западне, куда хотят заманить их узницу, если предположить, что этот заговор был западней.
В много видевших глазах женщины, которую страдания приучили угадывать зло, эти простые люди были бы просто преданы.
Королева почти отказалась от мысли, что два полученные ею предложения таят в себе западню; но, по мере того как ее покидал стыд оказаться в этой западне, она впадала в еще больший страх оттого, что увидит пролитую ради нее кровь.
— Странная судьба, возвышенное зрелище! — прошептала она. — Два заговора объединяются для того, чтобы спасти бедную королеву, скорее бедную женщину-узницу, ничего не сделавшую для того, чтобы соблазнить или ободрить заговорщиков. И оба намечены на одно и то же время.
"Кто знает! — говорила она себе. — Может быть, заговор только один. Может быть, это два подкопа, сходящиеся в одной точке.
Если бы я захотела — могла бы спастись!
Но бедная женщина, принесенная в жертву вместо меня!
Но два человека, убитых для того, чтобы эта женщина прошла ко мне!
Бог и будущее не простят меня.
Невозможно! Невозможно!"
Но тут же в ее мозгу снова и снова возникли высокие мысли о слугах, жертвовавших собой ради господ, и древние предания о праве господина на жизнь слуги — почти стершиеся призраки умирающей монархии.
"Анна Австрийская согласилась бы, — уговаривала она себя. — Анна Австрийская поставила бы превыше всего великий принцип спасения августейших особ.
Анна Австрийская была той же крови, что и я; она была почти в таком же положении, как я.
Безумие — явиться продолжать царствование Анны Австрийской во Франции!
Но ведь я явилась не сама. Два короля сказали: "Необходимо, чтобы двое королевских детей, которые никогда не видели друг друга, которые не успели полюбить друг друга, которые, может быть, никогда не полюбят друг друга, сочетались браком на одном алтаре, чтобы умереть на одном эшафоте".
И потом, разве моя смерть не повлечет за собой смерть бедного ребенка, что в глазах моих немногих друзей все еще король Франции?
А когда мой сын умрет, как умер мой муж, разве тени их не улыбнутся от жалости, видя, что я, пощадив несколько капель простонародной крови, запятнала своей кровью обломки трона Людовика Святого?"
В этих постоянно возрастающих тревогах, в этой беспрестанно усиливающейся лихорадке сомнений, трепеща от страха, королева дождалась вечера.
Несколько раз посматривала она на двоих своих стражников: никогда они еще не казались такими спокойными.
И никогда еще маленькие знаки внимания этих грубых, но добрых людей не ранили ее сильнее.
Когда в камере сгустились сумерки; когда прозвучали шаги часовых, совершавших обход; когда бряцание оружия и ворчание собак разбудили эхо под мрачными сводами; когда, наконец, вся тюрьма проявила себя во всем своем ужасе и безнадежности, — Мария Антуанетта, покоренная слабостью, свойственной женской натуре, в ужасе поднялась.
— Я убегу, — шептала она. — Да, да, я убегу. Когда они придут, когда заговорят, я распилю решетку и буду ждать, как распорядятся мною Бог и мои освободители. У меня есть долг перед моими детьми; их не убьют из-за меня, но, если все-таки убьют, а я буду свободна… О! Тогда, по крайней мере…
Она не закончила. Глаза ее закрылись, голос угас. Ужасен был сон этой бедной королевы в комнате, огороженной засовами и решетками. Но вскоре, во все продолжающемся сне, решетки и засовы упали; она увидела себя в середине зловещей безжалостной армии; она приказала пламени пылать, а железу покинуть ножны; она мстила народу, который в конечном счете был не ее народом…
А в это время Жильбер и Дюшен спокойно беседовали и готовили себе ужин.
В это же самое время Диксмер и Женевьева вошли в Консьержери и, как всегда, расположились в канцелярии. Через час после их прихода, опять-таки по обыкновению, секретарь Дворца закончил свои дела и оставил их одних.
Как только за коллегой закрылась дверь, Диксмер бросился к пустой корзине, выставленной за дверь в обмен на корзину с провизией.
Он схватил кусок хлеба, разломил его и нашел футлярчик.
В нем была записка королевы. Прочитав ее, он побледнел.
На глазах у Женевьевы он разорвал бумажку на тысячу кусочков и бросил их пылавший зев печки.
— Хорошо, — произнес он, — все решено.
Потом, повернувшись к Женевьеве, сказал:
— Подойдите, сударыня.
— Я?
— Да; то, что я вам скажу, я должен сказать тихо.
Женевьева, неподвижная и холодная, как мраморная статуя, покорно кивнула и подошла к нему.
— Вот и настал час, сударыня, — произнес Диксмер. — Выслушайте меня.
— Да, сударь.
— Вы предпочитаете смерть, полезную для нашего дела, за которую вас будет благословлять целая партия и оплакивать целый народ, постыдной смерти, вызванной мщением, не так ли?
— Да, сударь.
— Я мог убить вас на месте, когда застал у вашего любовника. Но человек, как я посвятивший свою жизнь праведному и святому делу, должен уметь извлекать пользу даже из своих собственных несчастий, обращая их на благо этого дела; я так и поступил, вернее, рассчитываю поступить. Как вы убедились, я отказал себе в удовольствии расправиться с вами. Я также пощадил вашего любовника… (Что-то вроде мимолетной, но ужасной улыбки промелькнуло на бескровных губах Женевьевы.) Но что касается вашего любовника, то вы должны понимать — ведь вы меня знаете, — что я ждал только более удобного случая.
— Сударь, — прервала Женевьева, — я готова; для чего же это предисловие?
— Вы готовы?
— Да, вы меня убьете. Вы правы, я жду.
Взглянув на Женевьеву, Диксмер невольно вздрогнул: так величественна она была в этот момент. Ее как бы освещал ореол, самый яркий из всех возможных, тот, что исходит от любви.
— Я продолжу, — сказал Диксмер. — Я предупредил королеву, она ждет. Однако, по всей вероятности, она будет возражать; тогда вы ее заставите.
— Хорошо, сударь; приказывайте, я исполню.
— Сейчас я постучу в дверь, — продолжал Диксмер, — Жильбер мне откроет. Вот этим кинжалом (он расстегнул свою одежду и показал, наполовину вытащив из ножен, кинжал с обоюдоострым лезвием), — этим кинжалом я убью его.
Женевьева невольно вздрогнула.
Диксмер сделал знак рукой, требуя внимания.
— В тот момент, когда я нанесу удар, — наставлял он, — вы броситесь во вторую комнату, туда, где находится королева. Там нет двери, вы это знаете, есть только ширма; вы поменяетесь с королевой одеждой, а я тем временем убью второго солдата. Затем я возьму королеву под руку и выйду с ней из камеры.
— Очень хорошо, — холодно произнесла Женевьева.
— Вы понимаете? — продолжал Диксмер. — Каждый вечер вас видят здесь в этой черной тафтяной мантилье, скрывающей лицо. Наденьте эту мантилью на ее величество и задрапируйте ее точно так, как вы обычно драпируетесь сами.
— Я сделаю так, как вы говорите, сударь.
— Теперь мне остается только простить вас и поблагодарить, сударыня, — произнес Диксмер.
Женевьева покачала головой и холодно улыбнулась.
— Мне не нужны ни ваше прощение, ни ваша благодарность, сударь, — сказала она, протянув к нему руку. — Шаг, что я делаю — точнее, собираюсь сделать, — загладил бы даже преступление, я же совершила только ошибку, и к тому же эту ошибку — вспомните свое поведение, сударь, — вы почти заставили меня совершить. Я удалялась от него, а вы толкали меня в его объятия, так что вы и подстрекатель, и судья, и мститель. Значит, это я должна простить вам мою смерть, и я вам ее прощаю. Значит, это я должна, сударь, поблагодарить вас за то, что вы лишаете меня жизни. Жизнь была бы для меня невыносимой в разлуке с тем единственным человеком, кого я люблю, особенно с той минуты, когда вы своей жестокой местью разорвали все узы, связывающие меня с ним.
Диксмер впился ногтями в грудь: он хотел ответить, но голоса не было.
Он сделал несколько шагов по канцелярии.
— Время идет, — произнес он наконец, — дорога каждая секунда. Вы готовы, сударыня? Тогда пойдемте.
— Я вам уже сказала, сударь, — ответила Женевьева со спокойствием мученицы, — я жду!
Диксмер собрал все бумаги, проверил, надежно ли заперты двери, чтобы никто не смог войти в канцелярию. Потом он попытался повторить жене свои инструкции.
— Не нужно, сударь, — остановила его Женевьева. — Я прекрасно знаю, что нужно делать.
— Тогда прощайте!
И Диксмер протянул ей руку, словно в этот решительный момент все обвинения должны были исчезнуть перед величием ситуации и возвышенностью самопожертвования.
Вздрогнув, Женевьева коснулась кончиками пальцев руки мужа.
— Станьте рядом со мной, сударыня, — произнес Диксмер. — И как только я ударю Жильбера, проходите.
— Я готова.
Диксмер, сжав в правой руке свой широкий кинжал, левой постучал в дверь.

XVIII
ПРИГОТОВЛЕНИЯ ШЕВАЛЬЕ ДЕ МЕЗОН-РУЖА

В то время как сцена, описанная в предыдущей главе, происходила в канцелярии у двери в камеру королевы, а точнее — в первую комнату, что занимали два жандарма, другие приготовления велись с противоположной стороны, на женском дворе.
Внезапно, подобно каменной статуе, отделившейся от стены, появился человек. Его сопровождали две собаки. Напевая вполголоса "Дело пойдет" — очень модную в то время песенку, он провел связкой ключей, которую нес в руке, по пяти прутьям решетки, закрывающим окно королевы.
Королева сначала вздрогнула; но, догадавшись, что это сигнал, сразу же тихонько открыла окно и принялась за работу более опытной рукой, чем можно было бы подумать, ибо не раз в слесарной мастерской, где ее царственный супруг любил когда-то проводить часть дня, она прикасалась своими изящными пальцами к инструментам, подобным тому, от которого зависели сейчас все ее шансы на спасение.
Как только человек со связкой ключей услышал, что окно королевы открылось, он постучал в окно жандармов.
— А-а! — узнал Жильбер, глядя сквозь стекло. — Это гражданин Мардош.
— Он самый, — подтвердил тюремщик. — Ну как? Кажется, мы хорошо несем службу?
— Как обычно, гражданин ключник. Вы, кажется, не часто находите у нас погрешности.
— Да, — согласился Мардош, — но дело в том, что сегодня ночью бдительность нужнее, чем когда-либо.
— Ну да? — удивился подошедший Дюшен.
— Конечно.
— А что произошло?
— Откройте окно, я расскажу вам.
— Открывай, — скомандовал Дюшен.
Жильбер открыл окно и обменялся рукопожатием с ключником, который успел уже стать приятелем обоих жандармов.
— Так в чем же дело, гражданин Мардош? — повторил Жильбер.
— Заседание Конвента было малость жарким. Вы читали?
— Нет. Что же там произошло?
— Сначала гражданин Эбер сообщил кое-что неизвестное.
— Что именно?
— А то, что заговорщики, которых считали мертвыми, живы, и даже очень живы.
— Ах да, — вставил Жильбер, — Делессар и Тьерри, я слышал об этом; негодяи сейчас в Англии.
— А шевалье де Мезон-Руж? — произнес ключник так громко, чтобы королева его услышала.
— Как! Этот тоже в Англии?
— Вовсе нет, он во Франции, — так же громко продолжал Мардош.
— Он что, вернулся?
— Он и не уезжал.
— Ну и дерзкий человек! — заметил Дюшен.
— Такой уж он есть.
— Тогда, наверное, его попытаются арестовать?
— Конечно, попытаются; но, кажется, что это совсем непросто.
В этот момент пилка в руках королевы так сильно заскрежетала о железо, что ключник испугался, как бы охранники не услышали это, несмотря на все его усилия заглушить эти звуки.
Он наступил каблуком на лапу одной из своих собак, которая взвыла от боли.
— Ах, бедный пес! — не сдержался Жильбер.
— Вот еще, — ответил ключник, — ему нужно было всего-навсего надеть сабо. Да замолчи ты, Жирондист, замолчи!
— Твоего пса зовут Жирондист, гражданин Мардош?
— Да, такое вот имя я ему дал.
— Однако ты говорил… — перебил Дюшен (будучи сам пленником, он питал к новостям такой же интерес, как и арестанты), — ты говорил…
— Ах да, я говорил, что тогда гражданин Эбер — вот это патриот!.. — что гражданин Эбер внес предложение перевести Австриячку обратно в Тампль.
— Почему это?
— Черт возьми! Потому что, как он утверждает, ее перевели из Тампля только для того, чтобы удалить от общественного надзора Коммуны.
— А еще и затем, чтобы оградить ее от этого проклятого Мезон-Ружа, — заявил Жильбер. — Мне кажется, что подземный ход все-таки существует.
— То же самое ему заявил и гражданин Сантер. На это Эбер ответил, что, раз мы теперь предупреждены, опасности больше нет и что в Тампле Марию Антуанетту можно было бы охранять с половиной предосторожностей, требующихся здесь; да ведь Тампль и вправду куда прочнее Консьержери.
— Честное слово, — заявил Жильбер, — что касается меня, то я хотел бы, чтобы ее снова отправили в Тампль.
— Ясно, тебе надоело ее охранять.
— Нет, но эта охрана меня печалит.
Мезон-Руж громко закашлялся: чем глубже пилка вонзалась в железный прут, тем больше шума она производила.
— Так что же решили? — спросил Дюшен, подождав, пока у ключника пройдет приступ кашля.
— Решили, что она останется здесь, но суд над ней состоится незамедлительно.
— Бедная женщина! — произнес Жильбер.
Дюшен, чей слух оказался более тонким, чем у его сослуживца, или внимание было не так занято рассказом Мардоша, наклонился, прислушиваясь к происходящему в другом отделении камеры.
Ключник заметил это движение.
— Так что, понимаешь, гражданин Дюшен, — живо сказал он, — попытки заговорщиков, если они узнают, что времени на осуществление задуманного у них нет, станут совсем отчаянными. В тюрьме удвоят охрану, потому что речь идет не больше и не меньше как о вооруженном вторжении в Консьержери; заговорщики убили бы всех, чтобы проникнуть к королеве, то есть я хочу сказать к вдове Капет.
— Да полно тебе! Как же они войдут сюда, твои заговорщики?
— Переодевшись в патриотов, они притворятся, что хотят повторить события второго сентября, подлецы! Потом двери будут открыты — и прощай!
На мгновение воцарилась тишина, вызванная изумлением жандармов.
Ключник с радостью, смешанной со страхом, услышал, что пилка продолжает работать. Пробило девять часов.
В это время кто-то постучал в дверь из канцелярии, но жандармы, поглощенные беседой, не ответили на стук.
— Что ж, будем смотреть в оба, будем смотреть в оба, — сказал Жильбер.
— И если понадобится, умрем на своем посту настоящими республиканцами, — добавил Дюшен.
"Она должна скоро закончить", — подумал про себя ключник, вытирая вспотевший лоб.
— И ты со своей стороны тоже будь бдителен, я так считаю, — заметил Жильбер, — потому что тебя они пощадят не больше, чем нас, если произойдет что-нибудь вроде того, о чем ты говорил.
— Я тоже так думаю, — согласился ключник. — Я все ночи провожу в обходах и устал до изнеможения. Вы-то, по крайней мере, сменяете друг друга и можете спать хотя бы через ночь.
В это время в дверь из канцелярии опять постучали. Мардош вздрогнул: любое событие, как бы незначительно оно ни было, могло помешать осуществлению его плана.
— Что там такое? — как бы невзначай поинтересовался он.
— Ничего особенного, — ответил Жильбер, — регистратор военного министерства уходит и предупреждает меня об этом.
— Очень хорошо, — сказал ключник.
Регистратор продолжал упорно стучать в дверь.
— Ладно, ладно, — крикнул Жильбер, не отходя от окна. — До свидания! Прощайте!
— Кажется, он что-то тебе говорит, — сказал Дюшен, поворачиваясь к двери. — Ответь же ему…
Тут послышался голос регистратора:
— Подойди на минутку, гражданин жандарм, мне надо с тобой поговорить.
Этот голос, хотя волнение и изменило его, заставил ключника насторожиться: ему показалось, что он его узнал.
— Так что тебе нужно, гражданин Дюран? — спросил Жильбер.
— Мне надо тебе кое-то сказать.
— Ладно, скажешь завтра.
— Нет, сегодня; я должен поговорить с тобой сейчас, — продолжал тот же голос.
"О! — прошептал ключник. — Что же должно произойти? Это голос Диксмера".
Зловещий и вибрирующий голос, казалось, заимствовал что-то мрачное из отдаленного эха, рождающегося в темном коридоре.
Дюшен повернулся.
— Хорошо, — сказал Жильбер, — раз уж он непременно хочет, пойду.
И он направился к двери.
Воспользовавшись тем, что внимание обоих жандармов отвлечено неожиданным обстоятельством, ключник подбежал к окну королевы.
— Готово? — спросил он.
— Я перепилила уже больше половины, — ответила королева.
— Боже мой, Боже мой! — прошептал он.
— Эй, гражданин Мардош, — сказал Дюшен, — куда ты девался?
— Я здесь! — воскликнул ключник, быстро возвращаясь к окну, у которого стоял раньше.
В тот момент, когда он перебегал, в камере раздался ужасный крик, потом проклятие, потом звук сабли, выхваченной из металлических ножен.
— Ах, злодей! Ах, разбойник! — кричал Жильбер.
Из коридора доносился шум драки.
В это время распахнулась дверь и в ее проеме ключник увидел две борющиеся фигуры, а мимо них какая-то женщина, оттолкнув Дюшена, бросилась в комнату королевы.
Дюшен, не обращая на нее никакого внимания, ринулся на помощь своему товарищу.
Ключник бросился к другому окну и увидел женщину, стоявшую на коленях перед королевой; она просила, она умоляла узницу поменяться с ней одеждой.
Он нагнулся к стеклу, пылающим взором стараясь вглядеться в эту женщину и боясь, что уже узнал ее. Внезапно у него вырвался скорбный крик:
— Женевьева! Женевьева!
Королева, подавленная, уронила пилку. Еще одна неудавшаяся попытка!
Ключник схватился обеими руками за надпиленный прут и сверхчеловеческим усилием стал трясти его.
Но стальные зубы пилки вгрызлись недостаточно глубоко — прут устоял.
Тем временем Диксмер успел оттеснить Жильбера в камеру и хотел войти туда с ним; но Дюшену удалось, навалившись, оттолкнуть дверь обратно.
Однако закрыть ее он не мог: Диксмер в отчаянии просунул руку между дверью и стеной.
В этой руке был кинжал, который, наткнувшись на медную пряжку пояса, скользнул по груди жандарма, разрезав его одежду и ранив его.
Двое охранников ободрились, объединив свои силы, и стали звать на помощь.
Диксмер чувствовал, что его рука сейчас переломится; он надавил плечом на дверь, сильно толкнул ее и вырвал помертвевшую руку.
Дверь с грохотом захлопнулась; Дюшен задвинул засовы, Жильбер повернул ключ в двери.
В коридоре раздались быстрые шаги, затем все стихло. Жандармы переглянулись и стали осматривать камеру.
Тут они услышали шум: его производил мнимый ключник, пытавшийся сломать прут решетки.
Жильбер бросился к королеве. Он увидел Женевьеву, на коленях умолявшую королеву поменяться с ней одеждой.
Дюшен схватил карабин и подбежал к окну: на решетке висел человек и с яростью тряс ее, тщетно пытаясь переломить.
Дюшен прицелился.
Молодой человек заметил наклоняющееся к нему дуло оружия.
— О да! Убей меня! Убей!
И величественный в своем отчаянии, он подставил грудь, словно посылая вызов пуле.
— Шевалье! — воскликнула королева. — Шевалье, я умоляю вас: живите, живите!
Услышав голос Марии Антуанетты, Мезон-Руж упал на колени.
Это движение спасло его: раздался выстрел, но пуля пролетела над головой шевалье.
Женевьева, решив, что ее друг убит, без сознания рухнула на пол.
Когда дым рассеялся, в женском дворе уже никого не было.
Через десять минут тридцать солдат в сопровождении двух комиссаров обшаривали Консьержери, осматривая даже самые недоступные уголки.
Они никого не нашли. Регистратор, спокойный и улыбающийся, прошел мимо кресла папаши Ришара.
Что касается ключника, то он выбежал с криком:
— Тревога! Тревога!
Часовой попытался преградить ему дорогу штыком, но тут на него набросились собаки.
Арестовали только Женевьеву; после допроса она была заключена под стражу.

XIX
ПОИСКИ

Мы не можем и дальше оставлять в забвении одного из главных персонажей этой истории, того, кто во время событий, о которых рассказано в предыдущей главе, страдал больше всех и чьи страдания более всего заслуживают сочувствия наших читателей.
Яркое солнце освещало Монетную улицу, и кумушки болтали у дверей своих домов так радостно, будто вот уже в течение десяти месяцев ни единое кровавое облачко не зависало над городом. В этот час Морис возвратился в кабриолете, обещанном Женевьеве.
Он передал поводья чистильщику сапог с паперти церкви святого Евстафия и с переполненным радостью сердцем поднялся по ступенькам лестницы.
Любовь — живительное чувство. Она умеет воскрешать сердца, умершие для любых ощущений; она заселяет пустыни, она вызывает перед глазами призрак предмета любви; она делает так, что голос, поющий в душе влюбленного, показывает ему всю вселенную в ярком свете надежды и счастья. Но, поскольку любовь — чувство не только склонное к излияниям, а еще и эгоистичное, она делает любящего слепым ко всему, что не есть предмет его любви.
Морис не видел этих кумушек, Морис не слышал их пересудов; он видел только Женевьеву, готовящуюся к отъезду, который должен принести им долгое счастье; он слышал только Женевьеву, рассеянно напевающую свою обычную песенку. И эта песенка так ласково звучала в его ушах, что он мог бы поклясться, будто различает малейшие оттенки дорогого голоса вместе со щелчками закрываемых запоров.
На лестничной площадке Морис остановился перед полуоткрытой дверью, что очень удивило его: обычно она всегда была закрыта. Он огляделся, чтобы убедиться, нет ли Женевьевы в коридоре: ее там не было. Он прошел через прихожую, столовую, гостиную, зашел в спальню. Прихожая, столовая, гостиная, спальня были пусты. Он позвал, никто не ответил.
Служитель, как мы знаем, ушел. Морис предположил: в его отсутствие Женевьеве, возможно, понадобилась веревка, чтобы перевязать чемоданы или что-нибудь из провизии в дорогу, чтобы потом погрузить в экипаж, и она спустилась за покупками. Он подумал, что это большая неосторожность; но, хотя его начало охватывать беспокойство, он еще ни о чем не догадывался.
Итак, Морис ждал, ходил взад и вперед по комнате, время от времени подходя к полуоткрытому окну, куда влетали порывы ветра, обещавшие дождь.
Вскоре Морису почудились шаги на лестнице. Он прислушался: это не были шаги Женевьевы, однако он выбежал на площадку, наклонился через перила и узнал служителя, поднимавшегося по лестнице с беззаботностью, обычной для домашних слуг.
— Агесилай! — крикнул он.
Слуга поднял голову.
— Ах, это вы, гражданин!
— Да, это я; но где же гражданка?
— Гражданка? — удивленно спросил Агесилай, продолжая подниматься.
— Да. Ты ее внизу не видел?
— Нет.
— Ну так спустись. Спроси у привратника, у соседей.
— Сейчас.
Агесилай стал спускаться.
— Скорее же! Скорее! — крикнул Морис. — Разве ты не видишь, что я как на углях?
Морис подождал пять-шесть минут на лестнице; потом, видя, что Агесилай не возвращается, вернулся в квартиру и снова стал смотреть в окно: он видел, как Агесилай зашел в две или три лавки и вышел назад, явно не узнав ничего нового. В нетерпении он окликнул служителя. Тот поднял голову и увидел в окне своего хозяина.
Морис знаком приказал ему подняться.
"Невозможно, чтобы она ушла", — уговаривал себя Морис.
И снова позвал:
— Женевьева! Женевьева!
Мертвая тишина. В пустой комнате, казалось, больше не было эха.
Вошел Агесилай.
— Так вот, один только привратник видел ее.
— Привратник?
— Да, соседи ничего об этом не слышали.
— Так ты говоришь, привратник видел? Когда?
— Он видел, как она выходила.
— Значит, она ушла?
— Кажется.
— Одна? Невозможно, чтобы Женевьева ушла одна.
— Она была не одна, гражданин, она была с мужчиной.
— Как с мужчиной?
— По крайней мере, так сказал гражданин привратник.
— Схода за ним, мне нужно знать, что это был за мужчина. Агесилай сделал два шага к двери, потом обернулся.
— Подождите-ка, — сказал он, как бы раздумывая.
— Что? Что ты хочешь сказать? Говори, ты убиваешь меня!
— Возможно, с мужчиной, который бежал за мной.
— За тобой бежал мужчина?
— Да.
— Зачем?
— Чтобы от вашего имени попросить у меня ключ.
— Какой ключ, несчастный? Но говори же, говори!
— Ключ от квартиры.
— И ты дал незнакомому человеку ключ от квартиры? — воскликнул Морис, схватив его обеими руками за шиворот.
— Но он не был незнакомцем, сударь. Это ведь один из ваших друзей.
— Ах, один из моих друзей? Прекрасно, это наверняка Лорен. Да, она ушла с Лореном.
И Морис, все еще бледный, улыбнулся и провел платком по вспотевшему лбу.
— Нет, нет, нет, сударь, это был не он, — сказал слуга. — Черт возьми! Разве я не знаю господина Лорена?
— Но кто же это был?
— Вы хорошо его знаете, тот самый мужчина, который приходил к вам однажды…
— Когда?
— В тот день, когда вы были таким грустным, а он вас увел, и потом вы вернулись таким веселым…
Агесилай замечал все.
Ошеломленный Морис смотрел на слугу; дрожь пробежала по его телу. Потом, после долгого молчания, он воскликнул:
— Диксмер?
— Честное слово, гражданин, да, думаю, что он.
Морис зашатался и, отступив, упал в кресло.
Его глаза закрылись.
— О, Боже мой! — прошептал он.
Потом, открыв глаза, Морис увидел букет фиалок, забытый, а точнее, оставленный Женевьевой.
Он бросился к нему, взял в руки, начал целовать цветы, потом обратил внимание на то, где лежал букет.
— Сомнений больше нет, — произнес он, — эти фиалки… это ее последнее "прости"!
Морис огляделся и только теперь заметил, что чемодан собран наполовину, а остальное белье валяется на полу и лежит в полуоткрытом шкафу.
Несомненно, белье выпало из рук Женевьевы на пол при появлении Диксмера.
Теперь ему все стало ясно. Ужасная сцена, разыгравшаяся в этих четырех стенах, недавних свидетелей большого счастья, воочию предстала перед ним.
До этой минуты Морис был подавлен, уничтожен. Пробуждение его было страшным, ярость — ужасающей.
Он поднялся, закрыл окно, взял с секретера два пистолета, уже заряженные для путешествия, осмотрел запальные устройства и, убедившись, что они в хорошем состоянии, положил пистолеты в карманы. Потом опустил в кошелек два свертка луидоров, которые он, несмотря на свой патриотизм, считал благоразумным хранить в укромном месте, и взял вложенную в ножны саблю.
— Агесилай, — сказал он, — надеюсь, ты привязан ко мне, ведь ты служил моему отцу и мне пятнадцать лет.
— Да, гражданин, — ответил служитель, охваченный ужасом при виде мраморной бледности и нервной дрожи своего хозяина, чего никогда раньше не замечал у него, по праву считавшегося одним из самых отважных и сильных мужчин, — да, что прикажете?
— Послушай, если дама, которая жила здесь…
Морис замолчал, потому что его голос, когда он произносил эти слова, дрожал так, что он не мог продолжать.
— Если она вернется, — сказал он через мгновение, — прими ее. Запри за ней дверь, возьми этот карабин, встань на лестнице и ценой твоей головы, твоей жизни, твоей души не позволяй никому войти сюда. Если же кто-то захочет ворваться сюда силой, защити ее: бей! убивай! убивай! И ничего не бойся, Агесилай, я все беру на себя.
Тон, каким говорил молодой человек, и его пылкое доверие воодушевили Агесилая.
— Я не только убью его, кто бы он ни был, — сказал он, — но и себя дам убить ради гражданки Женевьевы.
— Спасибо… А теперь послушай. Эта квартира мне ненавистна, я вернусь сюда только в том случае, если найду Женевьеву. Если ей удастся бежать, если она вернется, поставь на окно большую японскую вазу с астрами, что она так любила. Это на день. Ночью поставишь фонарь. Таким образом, каждый раз, проезжая мимо, я буду знать, здесь ли она. Если на окне не будет вазы или фонаря, буду продолжать поиски.
— О, будьте осторожны, сударь! Будьте осторожны! — воскликнул Агесилай.
Морис даже не ответил; он выбежал из комнаты, спустился по лестнице будто на крыльях и понесся к Лорену.
Передать изумление, гнев, ярость достойного поэта, когда он узнал эту новость, было бы так же трудно, как снова исполнить трогательные элегии, на которые Орест должен был вдохновлять Пилада.
— Так ты даже не знаешь, где она? — все время повторял он.
— Пропала! Исчезла! — в приступе отчаяния кричал Морис. — Он убил ее, Лорен, он убил ее!
— Ну нет, дорогой мой, нет, мой добрый Морис, он не убил ее. Таких женщин, как Женевьева, не убивают после стольких дней размышлений; нет, если бы он ее убил, то убил бы на месте и в знак отмщения оставил бы тело в твоей квартире. Но, видишь, он исчез вместе с ней, крайне счастливый тем, что вновь нашел свое сокровище.
— Ты не знаешь его, Лорен, ты его не знаешь, — повторял Морис. — Даже во взгляде этого человека было что-то зловещее.
— Да нет же, ты ошибаешься; на меня он всегда производил впечатление смелого человека. Он забрал Женевьеву, чтобы принести ее в жертву. Он сделает так, что их вместе арестуют и вместе убьют. Вот в чем опасность, — сказал Лорен.
Эти слова удвоили исступление Мориса.
— Я найду ее! Я найду ее или умру! — воскликнул он.
— Что касается первого, то мы, конечно, найдем ее, — сказал Лорен, — только успокойся. Морис, добрый мой Морис, поверь мне, плохо ищет тот, кто не размышляет, а плохо размышляет тот, кто волнуется, как ты.
— Прощай, Лорен, прощай!
— Что ты собираешься делать?
— Ухожу.
— Ты покидаешь меня? Почему?
— Потому что дело касается только одного меня; потому что я один должен рисковать жизнью, чтобы спасти Женевьеву.
— Ты хочешь умереть?
— Я готов на все: я пойду к председателю наблюдательного комитета, поговорю с Эбером, Дантоном, Робеспьером. Я во всем признаюсь, пусть только мне вернут ее.
— Хорошо, — согласился Лорен.
И, не сказав больше ни слова, он поднялся, пристегнул пояс, надел форменную шляпу и, так же как Морис, сунул в карманы два заряженных пистолета.
— Пойдем, — просто добавил он.
— Но ты же рискуешь собой! — воскликнул Морис.
— Ну и что?
Я, милый друг, скажу тебе по чести:
Коль пьеса сыграна, уйдем со сцены вместе.
— Где начнем искать? — спросил Морис.
— Поищем вначале в том старинном квартале — знаешь? — на Старой улице Сен-Жак. Потом выследим Мезон-Ружа: там, где он, несомненно, будет и Диксмер. Затем доберемся до домов на Старой Канатной. Знаешь, пошли разговоры о том, что королеву вновь вернут в Тампль! Поверь мне, такие люди, как они, до последней минуты не потеряют надежды спасти ее.
— Да, — согласился Морис, — действительно, ты прав… Думаешь, что Мезон-Руж в Париже?
— Диксмер ведь здесь.
— Это так, это так; и они, конечно, встретились, — сказал Морис, которого эти смутные проблески надежды немного привели в себя.
С этого момента друзья принялись за поиски; но все их усилия были напрасны. Париж велик, и его тень густа. Ни одна пропасть не могла так укрыть во мраке тайну, доверенную ей преступлением или несчастьем.
Сотни раз Морис и Лорен проходили по Гревской площади, сотни раз бывали рядом с маленьким домом, где жила Женевьева под неусыпным надзором Диксмера. Так некогда жрецы следили за жертвой, обреченной на заклание.
Со своей стороны, видя себя обреченной на гибель, Женевьева, как и все благородные души, смирилась с самопожертвованием и хотела лишь умереть, не возбуждая шума. При этом она опасалась — не столько ради Диксмера, столько ради дела королевы — той огласки, которую Морис не преминул бы придать своему мщению.
Итак, она хранила глубокое молчание, словно смерть уже закрыла ей уста.
Тем временем, не посвящая Лорена, Морис умолял членов ужасного Комитета общественного спасения помочь ему; а Лорен, со своей стороны, ничего не говоря Морису, тоже хлопотал по этому делу.
И в тот же день Фукье-Тенвиль поставил красные кресты напротив их фамилий и слово "подозрительные" соединило их в кровавом объятии.

XX
СУД

В двадцать третий день первого месяца II года Французской республики, единой и неделимой, соответствующий 14 октября 1793 года по старому стилю, как тогда говорили, толпа любопытствующих с самого утра забила зал, где проходило заседание Революционного трибунала.
Коридоры Дворца и все подходы к Консьержери были переполнены жадными и нетерпеливыми зрителями; они передавали друг другу слухи и кипение страстей, подобно волнам, передающим друг другу свой шум и свою пену.
Несмотря на любопытство, подталкивающее зрителей, а возможно, именно из-за этого любопытства, каждая волна этого моря — бурная, зажатая между двумя барьерами: внешним, толкавшим ее вперед, и внутренним, отталкивавшим ее, — сохраняла в этом приливе и отливе свое, почти не меняющееся место. Но те, кто успел захватить лучшие места, понимали, что им надо просить извинение за свое счастье, и они достигали этой цели, рассказывая об увиденном и услышанном своим соседям, разместившимся менее удачно, а те передавали главное другим.
А у двери трибунала несколько сгрудившихся людей жестоко спорили о десяти линиях пространства в ширину или в высоту: десяти линий в ширину хватало для того, чтобы между двумя плечами увидеть уголок зала и фигуры судей, десяти линий в высоту — чтобы увидеть поверх чьей-то головы весь зал и фигуру обвиняемой.
К несчастью, этот проход из коридора в зал, это узкое ущелье занимал один человек; он почти полностью загородил его своими широкими плечами и руками, поднятыми вверх в виде подпорной арки, и сдерживал волнующуюся толпу, готовую хлынуть в зал, если этот заслон из плоти и крови не выдержит.
Этот человек, непоколебимо стоявший на пороге трибунала, был молод и красив; при каждом натиске толпы он встряхивал густой, как грива, шевелюрой, а под ней сверкал мрачный и решительный взор. Затем, оттолкнув взглядом или движением толпу, постоянный напор которой он сдерживал подобно живому молу, он вновь застывал в настороженной неподвижности.
Сотню раз плотная толпа пыталась опрокинуть этого человека, ибо высокий рост его не давал стоявшим сзади хоть что-нибудь увидеть; но, как мы сказали, он был неколебим подобно утесу.
Тем временем с противоположной стороны этого человеческого моря, в самой гуще давки, другой человек прокладывал себе дорогу с упорством, похожим на жестокость. Ничто не останавливало его неукротимое продвижение вперед: ни удары тех, кто оставался позади, ни проклятия тех, кого он давил, ни жалобы женщин (их в толпе было немало).
На удары он отвечал ударами, на проклятия — таким взглядом, что перед ним отступали даже самые храбрые, на жалобы — безучастностью, схожей с презрением.
Наконец он приблизился к тому могучему молодому человеку, кто, если можно так сказать, запирал собой вход в зал. И среди всеобщего выжидания — поскольку каждому хотелось увидеть, что произойдет между двумя этими жестокими противниками, — так вот, среди всеобщего выжидания он решил испробовать свой метод, заключающийся в том, чтобы раздвинуть локтями, как клином, двух стоящих впереди зрителей и своим телом разделить их спаянные тела.
А между тем это был невысокий молодой человек, бледный, хрупкий и даже тщедушный на вид; но в его горящих глазах была непоколебимая воля.
Едва его локоть коснулся бока молодого человека, стоявшего перед ним, как тот, удивленный таким нападением, быстро повернулся и вскинул кулак, грозящий мгновенно уничтожить безрассудного смельчака.
Противники оказались лицом к лицу, и у них одновременно вырвался легкий вскрик.
Они узнали друг друга.
— О! Гражданин Морис, — произнес хрупкий молодой человек с невыразимой печалью в голосе, — пропустите меня, позвольте мне увидеть ее, я умоляю вас! Вы убьете меня потом!
Мориса, а это действительно был он, тронула и восхитила эта беспредельная преданность, несокрушимая воля.
— Вы! — прошептал он. — Вы здесь, безумец!
— Да, я здесь! Но я уже изнемог… О, Боже мой! Она говорит! Позвольте мне увидеть ее! Позвольте ее услышать!
Морис посторонился, и молодой человек встал перед ним. Теперь, поскольку Морис сдерживал толпу, ничто больше не мешало видеть происходящее тому, кто вынес столько ударов и окриков, чтобы попасть сюда.
Эта сцена и глухой говор, возбужденный ею, привлекли внимание судей.
Обвиняемая тоже взглянула в их сторону, она заметила и узнала шевалье, стоявшего в первом ряду.
Что-то похожее на дрожь пробежало по телу королевы, сидевшей в железном кресле.
Допрос, проходивший под председательством Эрмана (обвинителем был Фукье-Тенвиль, защитником королевы — Шово-Лагард), продолжался до тех пор, пока позволяли силы судей и обвиняемой.
Все это время Морис оставался неподвижным, тогда как зрители и в зале и в коридоре уже сменились по нескольку раз.
Шевалье нашел себе опору у колонны. И был так же бледен, как гипс, к которому он прислонился.
День сменился непроглядной ночью. Несколько свечей, зажженных на судейских столах, и несколько чадящих ламп вдоль стен зала зловещим красным отблеском освещали благородное лицо этой женщины, что было таким прекрасным на сверкающих огнями праздниках в Версале.
Она отрешенно и надменно отвечала на вопросы председателя несколькими короткими словами, иногда наклоняясь к уху своего адвоката и что-то тихо говоря ему. Ее бледное лицо нисколько не утратило своей обычной гордости; на ней было платье с черными полосами, с которым после смерти короля она не хотела расставаться.
Судьи поднялись, чтобы удалиться на совещание; заседание закончилось.
— Я вела себя очень высокомерно, сударь? — спросила она у Шово-Лагарда.
— Ах, мадам, — ответил он, — вы всегда хороши, когда остаетесь сами собой.
— Смотрите-ка, какая она гордая! — воскликнула женщина из зала, как бы отвечая на вопрос, который несчастная королева только что задала своему адвокату.
Королева повернула голову в сторону женщины.
— Да, да, — откликнулась женщина, — я сказала, что ты слишком горда, Антуанетта, и эта гордость погубила тебя.
Королева покраснела.
Шевалье повернулся к женщине, произнесшей эти слова, и тихо заметил:
— Она была королевой.
Морис схватил его за запястье.
— Пойдемте, — чуть слышно сказал он ему, — имейте мужество не губить себя.
— О! Господин Морис, — отвечал шевалье, — вы мужчина и знаете, что говорите тоже с мужчиной. Скажите, как вы думаете, ее могут приговорить к смерти?
— Не только думаю, — ответил Морис. — Я в этом уверен.
— Как, женщину?.. — с рыданием воскликнул Мезон-Руж.
— Нет, королеву, — ответил Морис. — Вы это только что сказали сами.
Шевалье с силой, какую невозможно было предположить в нем, в свою очередь схватил запястье Мориса и заставил наклониться.
Была половина четвертого утра; в рядах зрителей виднелись большие пустоты. То тут, то там гасли лампы, погружая ту или иную часть зала в темноту. В одной из самых неосвещенных находились Мезон-Руж и Морис, готовый выслушать все, что ему скажет шевалье.
— Почему вы здесь и что вы здесь делаете? — спросил шевалье. — У вас же, сударь, не сердце тигра!
— Увы! — отозвался Морис. — Я здесь лишь для того, чтобы узнать, что случилось с одной несчастной женщиной.
— Да, да, — отозвался Мезон-Руж, — с той, кого муж толкнул в камеру королевы, не так ли? С той, кого арестовали у меня на глазах.
— Женевьеву?
— Да, Женевьеву.
— Значит, Женевьева — узница, принесенная в жертву своим мужем, убитая Диксмером?.. О, теперь я понимаю, все понимаю. Шевалье, расскажите мне, что произошло; скажите, где она, как я могу найти ее? Шевалье… Эта женщина — моя жизнь, слышите?
— Да, я ее видел; я был там, когда ее арестовали. Я тоже пришел, чтобы помочь королеве бежать! Но наши планы — мы не могли их друг другу сообщить — вместо помощи лишь повредили один другому.
— И вы не спасли хотя бы Женевьеву, вашу сестру?
— Как я мог? Ее отделяла от меня железная решетка. Ах, если бы вы были там, если бы могли соединить ваши силы с моими, проклятая решетка поддалась бы и мы спасли бы их обеих.
"Женевьева! Женевьева!" — простонал Морис.
Потом, взглянув на Мезон-Ружа с выражением неизъяснимой ярости, спросил:
— А Диксмер? Что стало с ним?
— Не знаю. Мы спаслись порознь.
— О! — шептал Морис, стиснув зубы, — если я когда-нибудь его встречу…
— Да, я понимаю. Но для Женевьевы еще не все потеряно, — сказал Мезон-Руж, — тогда как здесь, тогда как для королевы… О, послушайте, Морис, вы сердечный человек, вы могущественны; у вас есть друзья… О, прошу вас, как просят Бога… помогите мне спасти королеву!
— Вы еще об этом думаете?
— Морис, Женевьева умоляет вас моими устами.
— Не произносите этого имени, сударь. Кто знает, может, и вы, как Диксмер, тоже пожертвовали бы бедной женщиной?
— Сударь, — с гордостью ответил шевалье, — когда я ставлю перед собой цель, то умею жертвовать только собой.
Морис хотел что-то сказать, но открылась дверь совещательной комнаты.
— Тише, сударь, — остановил его шевалье, — тише. Судьи возвращаются.
И Морис почувствовал, как дрожит рука, которую Мезон- Руж, бледный и шатающийся, положил на его руку.
— О! — прошептал шевалье. — О! У меня останавливается сердце.
— Мужайтесь и держитесь или вы погибли! — ответил Морис.
Трибунал действительно вернулся, и весть о его возвращении распространилась в коридорах и галереях.
Толпа опять ринулась в зал, и, кажется, даже лампы в этот решающий, торжественный момент сами собой ожили и засветились ярче.
Привели королеву. Она держалась прямо, твердо, надменно; взгляд ее был неподвижен, губы сжаты.
Ей зачитали решение суда, приговаривающее ее к смертной казни.
Она выслушала приговор, не побледнев, не нахмурившись, ни один мускул на лице не выдал ее волнения.
Повернувшись к шевалье, она послала ему долгий и выразительный взгляд, словно хотела поблагодарить этого человека, кого всегда воспринимала как олицетворение преданности; затем, опираясь на руку жандармского офицера, командовавшего вооруженной охраной, спокойная, полная достоинства, покинула зал трибунала.
Морис глубоко вздохнул.
— Слава Богу! — сказал он. — В ее показаниях нет ничего, что скомпрометировало бы Женевьеву. Еще есть надежда.
— Слава Богу! — в свою очередь прошептал шевалье де Мезон-Руж. — Все кончено, борьба завершилась. У меня не было сил идти дальше.
— Мужайтесь, сударь, — тихо произнес Морис.
— Постараюсь, сударь, — отозвался шевалье.
Затем, пожав друг другу руки, они покинули зал через разные выходы.
Королеву увели в Консьержери. Пробило четыре на больших часах, когда она вернулась туда.
Перейдя Новый мост, Морис попал в объятия Лорена.
— Стой! — сказал он, — хода нет!
— Почему?
— Прежде всего, куда ты направляешься?
— К себе. Именно теперь я могу вернуться: я знаю, что с ней произошло.
— Тем лучше; но домой ты не пойдешь.
— Причина?
— Причина проста: два часа назад приходили жандармы, чтобы тебя арестовать.
— Ах так! — воскликнул Морис. — Тем более следует вернуться.
— С ума сошел? А Женевьева?
— Да, ты прав. И куда же мы пойдем?
— Ко мне, черт возьми!
— Но я погублю тебя.
— Тем более надо идти. Итак, в путь!
И он увлек Мориса за собой.

XXI
СВЯЩЕННИК И ПАЛАЧ

Из трибунала королеву отвели назад, в Консьержери.
Вернувшись в камеру, она взяла ножницы и обрезала свои длинные прекрасные волосы, ставшие еще прекраснее из-за отсутствия пудры, отмененной год назад. Она завернула волосы в бумагу, написав сверху: "Разделить между моей дочерью и сыном". '
Затем она села, а вернее, упала на стул, разбитая усталостью (допрос длился восемнадцать часов), и уснула.
В семь часов ее внезапно разбудил шум отодвигаемой ширмы; она повернулась и увидела совсем незнакомого человека.
— Что хотят от меня? — спросила она.
Человек подошел к ней и поклонился так же вежливо, как если бы она по-прежнему была королевой.
— Меня зовут Сансон, — сказал он.
Королева слегка вздрогнула и поднялась. Одно это имя говорило больше, чем длинная речь.
— Вы пришли очень рано, сударь, — сказала она. — Не могли бы вы явиться немного позже?
— Нет, сударыня, — возразил Сансон. — У меня приказ.
Ответив, он сделал еще один шаг в сторону королевы.
Все в этом человеке сейчас было выразительным и ужасным.
— А, я понимаю, — произнесла узница, — вы хотите обрезать мне волосы?
— Это необходимо, сударыня, — ответил палач.
— Я знала об этом, сударь, — сказала королева, — и мне захотелось избавить вас от такого труда. Мои волосы здесь, на столе.
Сансон проследил за движением руки королевы.
— Только, — продолжала она, — я бы желала, чтобы сегодня вечером они были переданы моим детям.
— Сударыня, — ответил Сансон, — это не моя забота.
— Однако я думала…
— Мне принадлежит, — продолжал палач, — только то, что остается после… людей… приговоренных… их одежда, их драгоценности, да и то, если они их формально отдают мне. Иначе все это идет в Сальпетриер и распределяется между бедняками в больницах. Так предписывает постановление Комитета общественного спасения.
— Но, в конце концов, сударь, — настаивала Мария Антуанетта, — могу ли я рассчитывать, что эти волосы вручат моим детям?
Сансон молчал.
— Я обещаю постараться, — сказал Жильбер.
Узница бросила на жандарма взгляд, полный невыразимой признательности.
— Я пришел, — объяснил Сансон, — чтобы обрезать вам волосы. Поскольку эта работа уже сделана, я могу, если желаете, ненадолго оставить вас одну.
— Прошу вас об этом, сударь, — сказала королева, — мне нужно сосредоточиться и помолиться.
Сансон поклонился и вышел.
Королева осталась одна: Жильбер высунул голову из-за ширмы лишь для того, чтобы произнести приведенные нами слова.
В то время как приговоренная преклонила колени на стул (он был ниже других и служил ей скамеечкой для молитвы), другая сцена, не менее трагическая, чем та, о которой мы рассказали, происходила в доме священника маленькой церкви Сен-Ландри в Сите.
Местный кюре только что поднялся, а старая экономка накрывала стол для скромного завтрака, как вдруг в дверь дома громко постучали.
Даже в наши дни для священника непредвиденный визит всегда возвещает какое-нибудь событие: речь идет или 0 крестинах, или браке in extremis, или о последней исповеди. Ну а в то время визит незнакомца мог означать нечто еще более серьезное. Действительно, в ту эпоху священник больше не был уполномоченным Бога, а должен был давать отчет людям.
Однако аббат Жирар принадлежал к числу тех, кому можно было бояться меньше других: он присягнул конституции, совесть и порядочность взяли в нем верх над эгоизмом и религиозностью. Несомненно, аббат Жирар допускал возможность того, что новый образ правления может быть успешным, и жалел о многочисленных злоупотреблениях, совершенных во имя божественной власти; сохранив своего Бога, он принял братство республиканского режима.
— Посмотрите, госпожа Гиацинта, — попросил он, — посмотрите, кто это так рано стучит в нашу дверь. Если меня требуют не по какому-нибудь неотложному делу, то скажите, что я вызван на это утро в Консьержери и вынужден немедленно туда отправиться.
Госпожу Гиацинту раньше называли г-жой Мадлен, но она согласилась обменять свое прежнее имя на название цветка, как и аббат Жирар согласился вместо кюре стать гражданином.
По приказу хозяина г-жа Гиацинта поспешила спуститься в маленький сад, где была дверь на улицу. Она отодвинула засовы и увидела молодого человека, очень бледного, очень взволнованного, с приятным и честным лицом.
— Дома господин аббат Жирар? — сказал он.
Гиацинта обратила внимание на беспорядок в одежде, длинную бороду и нервную дрожь пришедшего; все это показалось ей дурным предзнаменованием.
— Гражданин, — запротестовала она, — здесь нет ни господина, ни аббата.
— Простите, мадам, — продолжал молодой человек, — я хочу сказать священника церкви Сен-Ландри.
Гиацинта, несмотря на свой патриотизм, была тронута словом "мадам", обращенным отнюдь не к императрице; однако ответила:
— Его нельзя видеть, гражданин: он читает свой требник.
— В таком случае, я подожду, — ответил молодой человек.
— Но, — продолжала г-жа Гиацинта, которой эта настойчивость вновь напомнила о дурных предчувствиях, охвативших ее вначале, — вы напрасно будете ждать, гражданин: его вызывают в Консьержери, и он сейчас уезжает.
Молодой человек ужасно побледнел, а точнее, из бледного превратился в мертвенно-бледного.
— Значит, это правда, — прошептал он.
Потом уже громче сказал:
— Именно эта причина, сударыня, и привела меня к гражданину Жирару.
Продолжая говорить, он шагнул вперед, осторожно, но с твердостью задвинул засовы двери и, несмотря на настояния и даже угрозы г-жи Гиацинты, вошел в дом и проник в комнату аббата.
Тот, увидев его, удивленно вскрикнул.
— Простите, господин кюре, — торопливо сказал молодой человек, — но мне нужно поговорить с вами об очень важном деле. Позвольте сделать это без свидетелей.
Старый священник по опыту знал проявления больших несчастий. На взволнованном лице молодого человека он прочитал всю силу страсти, а в прерывающемся голосе — крайнее волнение.
— Оставьте нас, госпожа Гиацинта, — сказал он.
Молодой человек с нетерпением следил глазами за экономкой: привыкнув принимать участие во всех тайнах своего хозяина, она колебалась — уйти или остаться. Потом, когда она наконец закрыла дверь, незнакомец заговорил:
— Господин кюре, вы, наверное, хотите знать, кто я такой. Я вам сейчас скажу. Я изгнанник; я человек, приговоренный к смерти и живущий только благодаря своей дерзости; я шевалье де Мезон-Руж.
Аббат подскочил от ужаса в своем большом кресле.
— О, не бойтесь ничего! — продолжал шевалье. — Никто не заметил, как я вошел сюда, а если бы кто-нибудь меня и увидел, то не узнал бы. За два месяца я очень изменился.
— Но что, наконец, вам угодно, гражданин? — спросил кюре.
— Сегодня вы направляетесь в Консьержери, не так ли?
— Да, меня вызвал тюремный смотритель.
— Вы знаете, зачем?
— К какому-нибудь больному, умирающему или, возможно, приговоренному.
— Именно так: вас ждет приговоренная.
Старый священник с удивлением взглянул на шевалье.
— А вы знаете, кто она? — продолжал Мезон-Руж.
— Нет… не знаю.
— Ну так вот, это — королева…
Аббат горестно вскрикнул:
— Королева? О Боже мой!
— Да, сударь, королева! Я навел справки и узнал, кого из священников ей должны дать; узнал, что это вы, и прибежал сюда.
— Чего же вы от меня хотите? — спросил священник, напуганный возбужденным голосом шевалье.
— Я хочу… я не хочу, сударь. Я пришел просить вас, умолять, взывать к вам.
— О чем?
— Взять меня с собой к ее величеству.
— О! Да вы сошли с ума! — воскликнул аббат. — Но вы меня погубите! Вы погубите себя самого!
— Ничего не бойтесь.
— Бедная женщина приговорена, и ничего нельзя изменить.
— Знаю; я прошу вас вовсе не для того, чтобы попытаться спасти ее, я хочу видеть ее… Но выслушайте же меня, отец мой. Вы меня не слушаете.
— Я не слушаю вас, потому что вы просите невозможного; я не слушаю вас, потому что вы ведете себя как безумец, — сказал старик. — Я не слушаю вас, потому что вы приводите меня в ужас.
— Отец мой, успокойтесь, — ответил молодой человек, пытаясь и сам успокоиться. — Отец мой, поверьте, я в здравом уме. Королева погибла, я знаю. Но если бы я мог броситься к ее ногам хотя бы на секунду, это спасло бы мне жизнь. Если я не увижу ее, я покончу с собой, и вы, поскольку будете причиной моего отчаяния, убьете одновременно и тело и душу.
— Сын мой, сын мой, — сказал священник, — вы ведь просите меня пожертвовать жизнью, подумайте об этом; хоть я и стар уже, моя жизнь, тем не менее, нужна еще многим несчастным; хоть я и стар, но не могу идти сам навстречу смерти — это значило бы совершить самоубийство.
— Не отказывайте мне, отец мой, — ответил шевалье. — Послушайте, вам ведь нужен прислужник: возьмите меня с собой.
Священник пытался призвать всю свою твердость, которая начинала уже слабеть.
— Нет, — промолвил он, — нет. Это значило бы изменить своему долгу; я присягнул конституции, присягнул ей всем сердцем, душой и совестью. Приговоренная женщина — это виновная королева. Я согласился бы умереть, если бы моя смерть могла быть полезной моему ближнему, однако я не могу изменить своему долгу.
— Но, — воскликнул шевалье, — если я вам скажу и повторю, если я поклянусь вам, что не собираюсь спасать королеву! Вот на этом Евангелии, на этом распятии клянусь, что иду в Консьержери не для того, чтобы помешать ей умереть.
— Чего же вы тогда хотите? — спросил старец, взволнованный этим непритворным отчаянием.
— Послушайте, — проговорил шевалье, казалось вложив свою душу в слова, — она была моей благодетельницей. У нее была ко мне своего рода привязанность! Увидеть меня в свой последний час, я уверен, будет для нее утешением.
— Это все, чего вы хотите? — спросил священник, уже готовый уступить такому натиску.
— Более ничего.
— И вы не замышляете никакого заговора, чтобы попытаться освободить приговоренную?
— Никакого. Я христианин, отец мой, и если есть в моем сердце хотя бы тень лжи, если я надеюсь, что королева будет жить, если я чем бы то ни было содействую этому, то пусть Господь Бог покарает меня вечным проклятием.
— Нет, нет! Я ничего не могу вам обещать! — воскликнул кюре, которому вновь пришли на ум многочисленные и опаснейшие последствия подобной неосторожности.
— Послушайте, отец мой, — произнес шевалье с глубокой печалью, — я говорил с вами как покорный сын, взывая только к христианским чувствам и милосердию. Ни одного дурного слова, ни одной угрозы не вырвалось из моих уст; однако голова моя в горячке, однако лихорадка сжигает мою кровь, однако отчаяние гложет мне сердце; к тому же я вооружен… Смотрите, вот мой кинжал…
И молодой человек вытащил из-за жилета блестящее тонкое лезвие, отбросившее мертвенный отблеск на его дрожащую руку.
Кюре быстро отступил.
— Не бойтесь, — с грустной улыбкой сказал шевалье. — Другие, зная о том, как вы верны своему слову, вырвали бы клятву у вашего страха. Нет, я умолял вас и продолжаю умолять с молитвенно сложенными руками и кланяясь до земли: сделайте так, чтобы я хоть на мгновение увидел ее. Вот вам для гарантии…
Он достал из кармана записку и протянул ее аббату Жирару. Тот развернул и прочитал следующее:
"Я, Арман, шевалье де Мезон-Руж, клянусь Богом и честью, что под угрозой смерти заставил достойного кюре из Сен-Ландри провести меня в Консьержери, несмотря на его отказ и сопротивление, В чем и подписываюсь,
Мезон-Руж".
— Хорошо, — сдался священник, — но поклянитесь мне также в том, что вы не совершите ни малейшей неосторожности. Недостаточно, чтобы моя жизнь была в безопасности: ведь я отвечаю и за вашу.
— Не будем думать об этом, — ответил шевалье, — вы согласны?
— Приходится согласиться, поскольку вы этого непременно желаете. Будете ждать меня внизу, и, когда она пройдет в канцелярию суда, вы увидите ее…
Шевалье схватил руку старца и поцеловал ее с таким почтением и пылом, словно это было распятие.
— О! — прошептал он. — По крайней мере, она умрет королевой, рука палача ее не коснется!

XXII
ПОВОЗКА

Получив согласие кюре из Сен-Ландри, Мезон-Руж тотчас кинулся в полуоткрытую дверь, успев разглядеть за ней туалетную комнату аббата. Одно движение руки — его борода и усы упали под бритвой. Только теперь он смог увидеть свою бледность: она была ужасающей.
Возвратившись, он выглядел совершенно спокойным. Впрочем, он, казалось, совсем забыл, что, хотя он сбрил усы и бороду, его могут узнать в Консьержери.
Шевалье последовал за аббатом, за которым уже приехали два чиновника. И с храбростью, устраняющей всякое подозрение, в лихорадочном возбуждении, преображающем даже внешность, он прошел за решетку, окружавшую в те годы внутренний двор Дворца.
Как и аббат Жирар, он был одет в черное — священнические одежды были упразднены.
В канцелярии находилось больше пятидесяти человек; это были тюремщики, представители власти, комиссары. Они хотели увидеть, как пройдет королева; одни находились здесь по долгу службы, другие — из любопытства.
Когда Мезон-Руж подошел к тюремным дверям, сердце его билось так сильно, что он даже не слышал переговоров аббата с жандармами и смотрителем.
Какой-то человек, державший в руках ножницы и кусок только что отрезанной ткани, на пороге толкнул его.
Повернувшись, Мезон-Руж узнал в нем палача.
— Что тебе нужно, гражданин? — спросил Сансон.
Шевалье пытался унять трепет, невольно пробежавший по всем его жилам.
— Мне? — сказал он. — Ты же прекрасно видишь, гражданин Сансон, я сопровождаю кюре из Сен-Ландри.
— Тогда ладно, — ответил палач, направляясь дальше и отдавая приказы помощнику.
В это время Мезон-Руж проник в канцелярию, из нее — в отделение, где находились два жандарма.
Эти честные люди выглядели подавленно: приговоренная, полная достоинства и гордости по отношению к другим, с ними была добра и кротка, и они больше походили на ее слуг, чем на охранников.
Но отсюда шевалье не мог видеть королеву: ширма была закрыта. Она открылась, чтобы смог пройти кюре, но тотчас задвинулась за ним.
Когда шевалье вошел в камеру, беседа королевы со священником уже началась.
— Сударь, — произнесла королева резко и надменно, — поскольку вы дали клятву Республике, именем которой меня предают смерти, я не могу исповедоваться вам. Мы молимся теперь не одному и тому же Богу!
— Сударыня, — ответил Жирар, весьма взволнованный этим пренебрежительным заявлением. — Христианке надлежит умирать без ненависти в сердце и не следует отталкивать Бога, кем бы ни был он представлен перед нею.
Мезон-Руж сделал шаг, чтобы приоткрыть ширму, надеясь, что королева, увидев его и узнав о причине, которая привела его сюда, изменит отношение к кюре; но оба жандарма тут же поднялись.
— Однако, — сказал Мезон-Руж, — поскольку я помощник кюре…
— Если она отказывается от кюре, — ответил Дюшен, — ей не нужен и его помощник.
— А возможно, она согласится, — повысил голос шевалье, — не может быть, чтобы она не согласилась.
Но Мария Антуанетта была слишком поглощена волновавшими ее чувствами, чтобы услышать и узнать голос шевалье.
— Ступайте, сударь, — продолжала она, обращаясь к Жирару, — ступайте, оставьте меня: поскольку сейчас мы живем во Франции при режиме свободы, я требую предоставить мне свободу умереть так, как мне желательно.
Священник попытался настаивать.
— Оставьте меня, сударь, — сказала королева, — говорю вам, чтобы вы меня оставили.
Он опять попытался что-то возразить.
— Я так хочу, — произнесла королева с жестом Марии Терезии.
Жирар вышел.
Мезон-Руж попытался заглянуть за ширму, но узница повернулась спиной.
Аббат столкнулся с помощником палача; тот входил, держа в руках веревки.
Жандармы вытолкнули шевалье за дверь до того, как, ослепленный, отчаявшийся, оглушенный, он смог издать хоть один крик, сделать хоть одно движение для исполнения задуманного.
Он очутился в коридоре вместе с аббатом. Из коридора их выпроводили в канцелярию, где уже распространилась новость об отказе королевы и где австрийская гордость Марии Антуанетты стала для одних темой грубой брани, для других — предметом тайного восхищения.
— Идите, — сказал папаша Ришар аббату, — возвращайтесь к себе, раз она вас выгнала, — пусть умирает как ей вздумается.
— А ведь она права, — сказала жена Ришара, — я бы поступила точно так же.
— И были бы не правы, гражданка, — возразил аббат.
— Замолчи, женщина! — прошипел смотритель, сердито взглянув на нее. — Разве это тебя касается? Идите, аббат, идите.
— Нет, — сказал Жирар, — я буду сопровождать ее, несмотря на все возражения. Одно слово, пусть хоть одно услышанное слово, напомнит ей о ее обязанностях. Впрочем, Коммуна поручила мне… я должен повиноваться Коммуне.
— Пусть будет так, но отошли своего служку, — грубо сказал унтер-офицер, командовавший отрядом охраны.
Этим унтер-офицером был Граммон, бывший актер театра Комеди Франсез.
Глаза шевалье вспыхнули от гнева, и он машинально поднес руку к груди.
Жирар, зная, что у шевалье под жилетом кинжал, остановил его умоляющим взглядом.
— Пощадите мою жизнь, — едва слышно прошептал он. — Вы видите, для вас все потеряно, не губите же вместе с нею себя. По дороге я расскажу ей о вас, клянусь вам; я скажу ей о том, какому риску подвергались вы ради того, чтобы увидеть ее в последний раз.
Эти слова успокоили волнение молодого человека. Впрочем, наступила обычная в таких случаях реакция: он вдруг впал в какое-то изнеможение. Этот человек, наделенный героической волей и чудесной силой, дошел до предела своих сил и воли: нерешительный, а скорее усталый, побежденный, он находился в каком-то дремотном состоянии, которое можно было считать предвестником смерти.
— Да, — прошептал он, — так и должно было произойти. Крест для Иисуса, эшафот для нее: боги и короли до конца испивают ту чашу, что им преподносят люди.
Результатом этой совсем смиренной и совсем бездейственной мысли было то, что молодой человек позволил вытолкнуть себя до входной двери, защищаясь только невольным стоном и сопротивляясь не больше, чем Офелия, обреченная на смерть и видящая, как ее уносят волны.
У решеток и дверей Консьержери сгрудилась одна из тех ужасающих толп, какие невозможно представить себе, если хоть раз их не увидишь.
Нетерпение подчинило себе остальные человеческие страсти, однако каждая из них громко говорила на своем языке, и вместе они создавали такой бесконечный и протяжный гул, словно все шумы и все население Парижа сосредоточились здесь, в квартале Дворца правосудия.
Перед этой толпой расположилась целая армия с пушками, которые должны были обеспечить охрану долгожданного праздника и сделать его безопасным для тех, кто пришел им насладиться.
Напрасно было бы пытаться пройти сквозь эту толпу, все увеличивающуюся по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий.
Мезон-Руж, вытолкнутый из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат.
Те спросили, кто он такой.
Шевалье ответил, что он помощник аббата Жирара; но он, так же как и его кюре, давал присягу Республике; по этой причине ему, как и его кюре, королева отказалась исповедоваться. И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.
Здесь ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Тут же поднялись крики:
— Он только что от нее…
— Он ее видел…
— Что она сказала?..
— Что она делает?..
— Она по-прежнему горда?..
— Она сражена?..
— Она плачет?..
Шевалье отвечал на все эти вопросы; его слабый, тихий и приветливый голос казался последним проявлением жизни, замирающим на его устах.
Ответы его были правдой, чистой и простой; эта правда служила похвалой твердости Марии Антуанетты. И поскольку он рассказывал с безыскусностью и верой евангелиста, то слова его посеяли беспокойство и угрызения совести не в одном сердце.
Когда он говорил о маленьком дофине и юной принцессе; когда он говорил о королеве без трона, об этой супруге без супруга, об этой матери без детей, наконец, об этой женщине, одинокой и покинутой, без единого друга, среди палачей, — не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза, тайная и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших ненавистью.
На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих. Сто тысяч человек считали удары часов, и им отвечали удары их сердец.
Когда звук последнего удара затих, растворившись в воздухе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент повозка, прибывшая со стороны Цветочной набережной, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.
Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что все страсти толпы сосредоточились в глазах, дыхание ее прервалось и затихло.
Волосы королевы были коротко острижены; за время заключения они почти поседели, и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря чему красота дочери цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.
На ней было белое платье; руки ее были связаны за спиной.
Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы (справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач; оба они были в черном), по толпе пробежал шепот, подлинный смысл которого только Бог, читающий в сердцах людских, сумел бы понять и повторить в виде истины.
В этот момент между палачом и Марией Антуанеттой прошел какой-то человек.
Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную повозку.
Королева невольно сделала шаг назад.
— Взойдите! — приказал Граммон.
Все услышали это слово; от волнения собравшиеся онемели.
И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос; но почти сразу же лицо ее вновь стало смертельно бледным.
Ее побелевшие губы приоткрылись.
— Почему я должна ехать в этой повозке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственной карете?
Тогда аббат Жирар тихо сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.
Королева замолчала и покачнулась.
Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать ее, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.
Она спустилась с крыльца, между тем как помощник палача уже установил деревянную подножку сзади повозки. Королева взошла в повозку; следом за ней поднялся аббат.
Сансон усадил их обоих.
Когда повозка тронулась, в толпе произошло сильное движение. Солдаты, не поняв его причины, стали изо всех сил отталкивать людей. Таким образом, между повозкой и первыми рядами образовалось большое свободное пространство.
И в этом пространстве раздался жалобный вой.
Королева вздрогнула и встала, осматриваясь.
Она увидела свою собаку, потерявшуюся два месяца назад; собака не могла вместе с ней оказаться в Консьержери и сейчас, несмотря на крики, пинки, удары прикладов, бросилась к повозке. Но почти тотчас же бедный Блек, изможденный, худой, измученный, исчез под копытами лошадей.
Королева проследила за ним взглядом. Она не могла говорить — шум заглушал ее голос. Она не могла показать на него пальцем — руки ее были связаны. Впрочем, если бы даже она смогла показать и если бы даже ее смогли услышать — все равно просьба ее была бы напрасной.
Но, потеряв на мгновение собаку из виду, она снова увидела ее.
Блек был на руках у бледного молодого человека, который возвышался над толпой, взобравшись на пушку, и в порыве невыразимой восторженности приветствовал королеву, указывая ей на небо.
Мария Антуанетта тоже посмотрела на небо и кротко улыбнулась.
Шевалье де Мезон-Руж испустил стон, как будто эта улыбка ранила его в сердце, и, поскольку повозка повернула к мосту Менял, бросился в толпу и исчез.
Назад: VII НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ
Дальше: XXIII ЭШАФОТ