XXXIII
КАРТЫ НЕ ЛГУТ
Передав Жюстену коня, Жан Робер ощупью нашел лестницу, которую показал ему Сальватор, когда вернулся из полиции и застал его первым в условленном месте.
Мы сколько угодно могли бы шутить на тему о лестницах, чердаках и поэтах. Но у Жана Робера, как мы уже сказали, была лошадь — отличная полукровка, способная за час проскакать пять льё; итак, Жан Робер не был похож на обыкновенного поэта, у которого в голове только лестницы да чердаки.
Завидев Сальватора, старуха с тяжелым вздохом выронила колоду из рук, собаки вернулись в корзину, ворона снова уселась на балку.
Когда Жан Робер вошел в комнату, он все же увидел живописную группу, которая могла порадовать глаз его друга художника Петруса и которая именно своей живописностью сразу захватила его поэтическую натуру.
Перед ним сидела на скамеечке старая гадалка, в ногах у нее лежал Баболен, а Рождественская Роза, как и прежде, стояла, прислонившись к столбу.
Броканта с заметным беспокойством ждала, что скажет Сальватор.
Дети улыбались ему как другу, но по-разному.
У Баболена улыбка была веселой, у Рождественской Розы — грустной.
К величайшему изумлению Броканты, Сальватор словно не заметил карт.
— Это вы, Броканта? — спросил он. — Как себя чувствует Рождественская Роза?
— Хорошо, господин Сальватор, очень хорошо, — пролепетала девочка.
— Я не тебя спрашиваю, бедняжка, а вот ее.
— Покашливает, — отвечала старуха.
— Доктор заходил?
— Да, господин Сальватор.
— Что сказал?
— Что надо как можно скорее съезжать с этой квартиры.
— Правильно сделал, я давно вам об этом толкую, Броканта.
Нахмурившись, он еще строже продолжал:
— Почему у девочки голые ноги?
— Не хочет надевать ни чулки, ни башмаки, господин Сальватор.
— Это правда, Рождественская Роза? — ласково спросил молодой человек, хотя в голосе его слышался упрек.
— Я не надеваю чулки, потому что у меня они одни — из грубой шерсти, а башмаки тоже одни — из грубой кожи.
— Почему же Броканта не купит тебе тонкие чулки и туфли?
— Это слишком дорого, господин Сальватор, а я бедна, — вмешалась старуха.
— Ошибаешься, это недорого, — возразил Сальватор. — И ты лжешь, когда говоришь, что бедна.
— Господин Сальватор!
— Тихо! И послушай-ка меня!
— Я слушаю, господин Сальватор.
— И сделаешь, как я скажу?
— Постараюсь.
— И сделаешь, как я скажу? — повелительно повторил молодой человек.
— Да.
— Если через неделю — слышишь? — если через неделю ты не найдешь комнату для себя и Баболена, а также просторную светлую комнату для этой девочки и отдельную конуру для собак, я заберу у тебя Рождественскую Розу.
Старуха обхватила девочку за талию и прижала к себе, словно Сальватор мог сейчас же привести угрозу в исполнение.
— Вы отнимете у меня мою девочку?! — вскричала старуха. — Мою девочку, которая живет со мной семь лет?
— Прежде всего, она не твоя, — возразил Сальватор. — Ты ее украла.
— Спасла, господин Сальватор! Спасла!
— Украла ты ее или спасла, об этом ты поспоришь с господином Жакалем.
Броканта умолкла и еще крепче прижала к себе Рождественскую Розу.
— Впрочем, я пришел не за этим, — продолжал Сальватор, — я пришел за несчастным юношей, из которого ты вытягивала последние деньги, когда я появился.
— Ничего я не вытягивала, господин Сальватор: я брала то, что он мне давал добровольно.
— Значит, ты его обманывала.
— Я его не обманывала, я говорила ему правду.
— Откуда тебе ее знать?
— Из карт.
— Врешь!
— Однако карты...
— Твои карты — средство мошенничества!
— Господин Сальватор! Рождественской Розой клянусь: все, что я ему сказала, — чистая правда.
— Что ты ему сказала?
— Что он любит блондинку лет шестнадцати-семнадцати.
— Кто тебе это сказал?
— Карты.
— Кто тебе это сказал? — властно повторил Сальватор.
— Баболен; он слышал об этом от соседей.
— Вот ты чем занимаешься! — обратился Сальватор к Баболену.
— Простите, господин Сальватор, я не думал, что поступаю плохо, рассказывая об этом Броканте. Все в предместье Сен-Жак знают, что господин Жюстен влюблен в мадемуазель Мину.
— Дальше, Броканта. Что еще ты ему сказала?
— Сказала, что девушка его любит, что они хотели пожениться, но этому помешали неожиданные деньги.
— Кто тебе это сказал?
— Господин Сальватор! Трефовая десятка означает "деньги", пиковая восьмерка — "обманутую мечту".
— Кто тебе это сказал, Броканта? — все более теряя терпение, продолжал настаивать Сальватор.
— Один славный кюре, господин Сальватор... Старый добрый седовласый кюре, а уж он, конечно, врать не станет! Он говорил толпе, которая его расспрашивала: "Как подумаю, что из-за этих двенадцати тысяч франков..." Не упомню точно, десяти или двенадцати.
— Неважно!
— "Как подумаю, — говорил добрый старый кюре, — что из-за двенадцати тысяч франков, которые я привез, и произошло это несчастье!.."
— Хорошо, Броканта. А потом что ты ему сказала?
— Что мадемуазель Мину похитил черноволосый молодой человек.
— Откуда ты это знаешь?
— Господин Сальватор, там, видите ли, был пиковый валет, а пиковый валет...
— Откуда ты знаешь, что девушка была похищена? — топнув ногой, повторил Сальватор.
— Сама ее видела, сударь.
— Ты ее видела?
— Как вижу вас, господин Сальватор.
— Где?
— На площади Мобер.
— Ты видела Мину на площади Мобер?
— Нынче ночью, господин Сальватор, нынче ночью... Я только что обошла улицу Галанд и пошла через площадь Мобер. Вдруг пролетает карета, да так быстро, словно лошади понесли. Стекло опустилось, и я слышу: "Ко мне, на помощь! Меня похищают!" Затем из окна показывается хорошенькая, словно у херувимчика, белокурая головка. Сейчас же рядом — другая голова: черноволосый молодой человек, усатый... Он втягивает назад ту, что кричала, и поднимает стекло. Но девушка успела бросить письмо.
— И письмо это?..
— То самое, на котором был указан адрес господина Жюстена.
— В котором часу это было, Броканта?
— Было, должно быть, пять часов утра, господин Сальватор.
— Ладно! Это все?
— Да.
— Поклянись Рождественской Розой!
— Клянусь Рождественской Розой!
— Почему ты просто не рассказала господину Жюстену все, как оно было?
— Соблазнилась я, господин Сальватор: он всем станет рассказывать, что тут было, и у меня прибавится клиентов.
— Вот тебе, Броканта, луидор за то, что сказала правду, — продолжал Сальватор. — Но на этот луидор ты купишь девочке три пары хлопчатых чулок и шевровые туфли.
— Я хочу красные туфли, господин Сальватор, — вставила Рождественская Роза.
— Получишь любого цвета, какой захочешь, дитя мое.
Повернувшись к Броканте, он продолжал:
— Ты все слышала! Если через неделю, день в день, час в час, я вас еще застану здесь, то заберу Рождественскую Розу.
— Ах! — вздохнула старуха.
— А тебя, Розочка, если я еще застану с голыми ногами, я прикажу одеть так, как ты была одета, когда я увидел тебя впервые пять лет назад.
— Ой, господин Сальватор! — испугалась девочка.
Еще раз приблизившись к старухе, он негромко сказал ей:
— Не забудь, Броканта, что ты отвечаешь за девочку головой! Если ты ее заморозишь на своем чердаке, ты сгниешь в тюрьме от холода, голода и нищеты.
После этой угрозы он склонился над девочкой, и та подставила ему лоб для поцелуя.
Он направился к выходу и знаком приказал Жану Роберу следовать за ним. Жан Робер бросил последний взгляд на старуху и двоих детей и вышел вслед за Сальватором.
— Кто эта странная девочка? — спросил он у Сальватора, когда они очутились на улице.
— Одному Богу известно! — ответил тот.
Продолжая спускаться по улице Копо, а затем по улице Муфтар, он рассказал поэту о том, что произошло вечером 20 августа и как девочка, которую поэт только что видел и чья дикая красота произвела на него такое сильное впечатление, попала в руки Броканты, — в навозной куче оказалась жемчужина.
Рассказ много времени не занял: когда они вышли на Новый мост, Сальватор умолк.
— Здесь! — сказал Сальватор, прислонившись к решетке, окружавшей статую Генриха IV.
— Вы здесь решили остановиться? — уточнил Жан Робер.
— Да.
— Зачем?
— Надо подождать.
— Чего?
— Карету.
— Куда она нас повезет?
— О, дорогой мой, вы слишком любопытны!
— Тем не менее...
— Будучи драматическим поэтом, вы должны знать, что это настоящее искусство — уметь поддерживать интерес.
— Ну, как вам будет угодно. Подождем.
Впрочем, ждать им пришлось недолго.
Спустя десять минут карета, запряженная парой выносливых лошадей, свернула с набережной Орфевр и остановилась против статуи Генриха IV.
Человек лет сорока отворил дверцу и проговорил:
— Едем! Скорее!
Молодые люди сели в карету.
— Ты знаешь, куда ехать, — сказал человек кучеру.
И лошади помчались галопом, проехали мост и свернули на Школьную набережную.
XXXIV
ГОСПОДИН ЖАКАЛЬ
Поведаем нашим читателям о том, во что г-н Сальватор не счел нужным посвящать Жана Робера.
Расставшись с Жюстеном и Жаном Робером на улице Предместья Сен-Жак, Сальватор, как мы уже сказали, отправился в префектуру полиции.
Он пришел в отвратительный тупик, носящий имя Иерусалимской улицы, тесную, темную, грязную клоаку, куда даже солнце никогда не заглядывает.
Сальватор шагнул за порог префектуры проворно и свободно, как завсегдатай мрачного особняка.
Было семь часов утра — иными словами, только что начало светать.
Его остановил привратник.
— Эй, сударь! — крикнул он. — Вы куда?.. Сударь! Эй!
— В чем дело? — обернулся Сальватор.
— Простите, господин Сальватор, я вас не узнал.
И он со смехом прибавил:
— Сами виноваты: одеты как важный господин.
— Господин Жакаль уже у себя? — спросил Сальватор.
— Еще у себя — он там и ночевал.
Сальватор прошел через двор, потом в арку напротив двери, свернул налево, по небольшой лестнице поднялся двумя этажами выше, прошел коридор и спросил у пристава, где г-н Жакаль.
— Он сейчас очень занят! — отвечал пристав.
— Скажите, что его спрашивает Сальватор, комиссионер с Железной улицы.
Пристав исчез за дверью и почти тотчас вернулся.
— Через две минуты господин Жакаль будет в вашем распоряжении.
Действительно, дверь скоро снова распахнулась и, раньше чем показался хозяин кабинета, послышался его голос:
— Ищите женщину, черт побери! Ищите женщину!
Потом показался тот, чей голос они только что слышали.
Попытаемся набросать портрет г-на Жакаля.
Это был человек лет сорока, неимоверно длинный и тонкий, червеобразный, как говорят натуралисты, но с короткими жилистыми ногами.
Тело говорило о гибкости, ноги — о проворстве.
Голова его, казалось, принадлежала сразу всем семействам разряда пальцеходящих хищников: шевелюра, или грива, или масть — как угодно читателю, — была рыжевато-серая; уши, длинные, торчащие на голове, были заострены и покрыты шерстью, совсем как у барса; глаза, цвета желтого ириса вечером, зеленые днем, напоминали одновременно глаза рыси и волка; зрачок, вытянутый вертикально, как у кошки, сужался и расширялся в зависимости от силы света; нос и подбородок (мы чуть не сказали морда) были заострены, как у борзой.
Голова лисицы и тело хорька.
А ноги, о которых мы уже упомянули, были такие, что г-н Жакаль мог, по примеру куницы, проскользнуть повсюду и проскочить в самую узкую щель, лишь бы пролезла голова.
Вся физиономия, как у лисицы, изобличала лукавство, хитрость и тонкость; как ночной хищник, охотящийся на кроликов и кур, г-н Жакаль выходил из своей норы на Иерусалимской улице и отправлялся на охоту лишь с наступлением темноты.
Он прищурился и заметил в полумраке коридора того, о ком ему доложил пристав.
— A-а, это вы, дорогой господин Сальватор! — поспешив навстречу гостю, воскликнул он. — Чему я обязан удовольствием видеть вас так рано?
— Мне сказали, сударь, что вы очень заняты, — отвечал Сальватор, с трудом преодолевая отвращение к полицейскому.
— Верно, дорогой господин Сальватор. Но вы отлично знаете, что нет такого дела, какое я сейчас же не оставил бы ради удовольствия побеседовать с вами.
— Идемте к вам в кабинет, — пропуская комплимент г-на Жакаля мимо ушей, предложил Сальватор.
— Невозможно, — возразил г-н Жакаль, — меня ждут двадцать человек.
— Эти люди у вас надолго?
— Минут на двадцать, по минуте на каждого. В девять я должен быть в Ба-Мёдоне.
— В Ба-Мёдоне?
— Да.
— Какого черта вы там собираетесь делать?
— Должен констатировать смерть от удушья.
— Удушья?
— Двое молодых людей покончили с собой, да... Старшему всего двадцать четыре года, кажется.
— Несчастные! — вздохнул Сальватор.
Потом, переходя к делу Жюстена, он сказал:
— Дьявольщина! Мне так нужно было поговорить с вами без помех! Я хотел сообщить вам нечто очень важное.
— У меня идея...
— Говорите!
— Я еду в карете один. Поедемте со мной: в дороге вы мне обо всем расскажете. О чем речь, в двух словах?
— О похищении.
— Ищите женщину!
— Черт подери! Ее-то мы и ищем.
— Нет, не похищенную надо искать.
— Кого же?
— Ту, которая приказала ее похитить.
— Вы полагаете, в этом деле замешана женщина?
— Женщина замешана в любом деле, господин Сальватор, поэтому-то наша работа так трудна. Вчера мне сообщили, что один кровельщик упал с крыши...
— И вы сказали: "Ищите женщину!"
— Это первое, что я сказал.
— И что же?
— Они надо мной посмеялись и сказали, что у меня навязчивая идея. Но стали искать женщину и нашли!
— Как же было дело?
— Недотепа обернулся поглазеть на женщину, она одевалась в мансарде напротив, и так ему это понравилось, ей-Богу, что он забыл, где стоит: нога подвернулась и — трах-тарарах!
— Убился?
— Насмерть, дурачина! Ну что, договорились: вы едете со мной в Ба-Мёдон?
— Да, но я с другом.
— У меня четырехместная карета. Фаржо, — обратился г-н Жакаль к приставу, — прикажите запрягать.
— Сначала мне надо зайти на улицу Трипре, — предупредил Сальватор.
— Даю вам полчаса.
— Где мы встретимся?
— У статуи Генриха Четвертого. Я прикажу остановить карету, вы сядете и — вперед, кучер!
Господин Жакаль возвратился к себе в кабинет, Сальватор отправился за Жаном Робером на улицу Трипре.
Все произошло так, как они условились: молодые люди сели в карету к г-ну Жакалю и втроем они покатили в Ба-Мёдон.
Мы попытались описать внешность г-на Жакаля; теперь два слова о его характере.
Господин Жакаль начинал с должности комиссара полиции, но благодаря выдающимся способностям постепенно поднялся до самой вершины — должности начальника уголовной полиции.
Он знал наперечет всех парижских воров, мошенников, цыган, освобожденных каторжников, беглых каторжников, матерых воров, начинающих воров, искусных воров, отошедших от дел воров — все они кишмя кишели под его всеохватывающим взглядом, в грязном пандемониуме старой Лютеции, и не могли ни в кромешной темноте, ни в глубоком подземелье, ни в бесчисленных кабаках укрыться от начальника полиции. Он отлично знал все меблированные комнаты, притоны, дома терпимости, западни, как Филидор — клетки своей шахматной доски. Стоило ему лишь взглянуть на сорванный ставень, на разбитое окно, на ножевую рану, как он говорил: "Ого! Это мне знакомо! Так работает такой-то!"
И почти не ошибался.
У г-на Жакаля словно не было природных потребностей.
Если ему было некогда позавтракать — он не завтракал, если было некогда пообедать — он не обедал, если было некогда поужинать — он не ужинал; если у него не было времени поспать — не спал вовсе!
Господин Жакаль с одинаковым удовольствием и успехом переодевался в любой костюм: рантье из Маре, генерала Империи, члена общества "Каво", швейцара богатого дома, портье небольшого дома, бакалейщика, торговца целебными снадобьями, бродячего акробата, пэра Франции, циркача из Гента — одним словом, он мог превратиться в кого угодно и посрамить самого ловкого комедианта.
Протей рядом с ним был бы всего-навсего кривлякой из Тиволи или с бульвара Тампль.
У г-на Жакаля не было ни отца, ни матери, ни жены, ни сестры, ни брата, ни сына, ни дочери; он был один в целом свете, и казалось, что само Провидение позаботилось о том, чтобы освободить его от свидетелей его таинственной жизни и дать возможность свободно идти своей дорогой.
На четырех полках книжного шкафа у г-на Жакаля стояло по собранию сочинений Вольтера! В те времена, когда все, особенно полицейские, были иезуитами в рясах или без оных, он один выражался открыто, цитировал по любому случаю "Философский словарь" и знал "Девственницу" назубок. Четыре разных издания сочинений автора "Кандида" стояли в шагреневых переплетах с серебряным обрезом — мрачный символ навсегда похороненных надежд их владельца.
Господин Жакаль не верил в добро: зло, по его мнению, господствовало над всем сущим. Обуздать зло было единственной целью всей его жизни; он не понимал, как может существовать в мире какая-то иная цель.
Он был Михаилом-архангелом бедных кварталов. Последнее слово всегда было за ним, и он пользовался полученными от общества полномочиями, как карающий ангел — пылающим мечом.
Люди представлялись ему большим собранием марионеток и паяцев, исполняющих самые разные обязанности; по его мнению, за веревочки этих марионеток и паяцев дергали женщины. Вот чем объяснялась его навязчивая идея; мы с вами видели, как, едва выйдя из кабинета, он заговорил о женщине. Но именно благодаря своей навязчивой идее он почти непременно раскрывал любое преступление.
Всякий раз как ему докладывали о заговоре, убийстве, краже, похищении, покушении на собственность, кощунстве или самоубийстве, у него на все был один ответ: "Ищите женщину!"
Отправлялись на поиски женщины, и, когда ее находили, можно было ни о чем не беспокоиться: остальное отыскивалось само собой.
Он и сам это доказал, когда привел пример с кровельщиком, упавшим с крыши на мостовую.
Господин Жакаль и в этом деле разглядел женщину, а ведь другой сказал бы, что кровельщик просто оступился и потерял равновесие.
Опыт показывал, что у г-на Жакаля был острый глаз.
Итак, г-н Жакаль был верен своему принципу, когда сказал Сальватору по поводу похищения Мины: "Ищите женщину!"
Вот что представлял собой — наше описание получилось далеко не столь полным, как нам бы хотелось, — г-н Жакаль, то есть тот, в чьей карете Сальватор и Жан Робер ехали вдоль набережной Тюильри.
Ах да, мы забыли сказать еще об одной характерной черте г-на Жакаля: он носил зеленые очки, но не для того, чтобы лучше видеть, а затем, чтоб его меньше замечали.
Когда он хотел что-то рассмотреть, он резким движением поднимал очки на лоб и его глаза, отливавшие всеми цветами радуги, в любое мгновение готовы были метнуть молнию из-под полуприкрытых век. Потом он опускал очки, но не рукой, а движением височных мускулов, и очки садились на место в канавку, проложенную стальной дужкой на его переносице.
Ему почти всегда оказывалось довольно первого осмотра: такой быстрый, пытливый, верный взгляд был у него!
Этот взгляд был похож на бесшумные летние молнии, вспыхивающие меж двух грозовых туч в теплые августовские вечера.
XXXV
ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!
Когда молодые люди сели в карету, г-н Жакаль начал с того, что поднял очки и бросил на Жана Робера один из тех проницательных взглядов, которые позволяли ему сразу оценить внешность и моральные качества человека.
Через мгновение его очки упали на переносицу — то ли потому, что он узнал Жана Робера, поэта, который, как мы говорили, прошел уже первый круг популярности, то ли потому, что, едва взглянув на благородные черты его лица, г-н Жакаль понял, с кем имеет дело.
— Итак, — сказал полицейский, прочно устроившись в мягком углу кареты, который он хотел было уступить Сальватору, но тот наотрез отказался, — итак, вы говорите, что речь идет о похищении?
Господин Жакаль взялся за табакерку — прелестную изящную бонбоньерку, хранившую, должно быть, когда-то пастилки для маркизы Помпадур или графини Дюбарри, — и с наслаждением засунул в нос огромную понюшку.
— Ну, рассказывайте.
У каждого человека есть свое слабое место, своя уязвимая пята, не омытая водами Стикса.
Было уязвимое место и у г-на Жакаля; и мы были бы недобросовестными историками, если бы забыли о нем упомянуть.
Господин Жакаль мог не есть, не пить, не спать, но не мог обойтись без нюхательного табаку. Табакерка и табак были его неизменными спутниками. Похоже, в табакерке он и черпал свои нескончаемые хитроумные идеи, внезапностью и изобилием которых изумлял современников.
Итак, он поднес к носу табак со словами: "Ну, рассказывайте!"
Господин Жакаль уже слышал историю Жюстена в двух словах, но на бегу, когда его голова была занята другими мыслями.
Ему необходимо было послушать еще раз.
Впрочем, повторение рассказа не изменило первого его впечатления, хотя теперь Сальватор излагал дело со всевозможными подробностями, услышанными из уст Броканты.
— И вы не искали женщину? — спросил полицейский.
— У нас не было времени: мы узнали о происшествии лишь в семь часов утра.
— Дьявольщина! Они, должно быть, перевернули всю комнату и затоптали весь сад.
— Кто?
— Эти идиотки.
"Этими идиотками" были хозяйка пансиона, воспитательницы и ученицы.
— Нет, — возразил Сальватор. — Опасаться нечего.
— Почему?
— Жюстен во весь опор помчался верхом на лошади этого господина, — Сальватор указал на Жана Робера, — и будет охранять дверь в комнату...
— ...если доедет!
— То есть как?
— Разве школьный учитель умеет садиться на лошадь? Надо было мне сказать, я бы дал вам Гусара.
Гусаром называли одного из подчиненных г-на Жакаля;
это изысканное и выразительное прозвище дано было за ловкость в обращении с лошадьми.
— Я тоже ему об этом говорил, — ответил Сальватор, — но Жюстен мне сказал, что он сын фермера и с детства знает лошадей.
— Ну, теперь, если найдем женщину, все пойдет хорошо.
— Я не вижу радом с ней женщины, которую можно было бы подозревать, — позволил себе заметить Сальватор.
— Женщину надо подозревать всегда.
— По-моему, вы слишком категоричны, господин Жакаль.
— Вы говорите, что вашу Мину похитил молодой человек?
— Мою Мину? — улыбаясь, переспросил Сальватор.
— Ну, Мину школьного учителя, словом, Мину, о которой идет речь!
— Да, Броканта видела карету в четыре часа утра, как я вам сказал, и разглядела молодого человека. Она даже утверждала, что он брюнет.
— Ночью все кошки серы.
Произнося эту поговорку, г-н Жакаль покачал головой.
— Вы сомневаетесь? — спросил Сальватор.
— Видите ли... Мне представляется неестественным, что молодой человек похищает девицу; это не в наших традициях, если только молодой человек не является отпрыском богатой и могущественной при дворе фамилии и не боится в девятнадцатом веке изображать Лозена и Ришелье. Может быть, это сын пэра Франции, племянник кардинала или архиепископа... Похищают обыкновенно старики; я говорю это для вас, господин Сальватор, и особенно для господина, который пишет пьесы, — прибавил полицейский, едва заметно кивнув в сторону Жана Робера. — Ведь старость бессильна и пресыщенна. Но похищение со стороны молодого человека, красивого и сильного, — чудовищное преступление!
— Однако дело обстоит именно так.
— В таком случае поищем женщину! Очевидно, женщина замешана в этом преступлении. В какой мере — не знаю. Но какая-то роль в этой таинственной драме несомненно принадлежит женщине. Вы говорите, что не видите около нее никакой женщины. А вот я вижу одних только женщин: воспитательницы, помощницы воспитательниц, подруги по пансиону, камеристки... Вы даже не подозреваете, что такое пансион, наивный вы человек!
И г-н Жакаль взял еще щепотку табаку.
— Все эти пансионы, изволите ли видеть, господин Сальватор, — продолжал он, — это очаги пожара; в них живут и бьются пятнадцатилетние девочки, подобно саламандрам, о которых рассказывают древние натуралисты. Что до меня, я знаю одно: если б я имел честь быть отцом дочери на выданье, я бы скорее запер ее в погребе, чем отдал в пансион. Вы не можете себе вообразить, какие жалобы поступают в полицию нравов на пансионы, и не потому, что плохи хозяйки, а всему виной постоянно влюбляющиеся девочки: это старая басня о Еве. Воспитательницы, их помощницы, надзирательницы, напротив, всегда начеку, как собаки вокруг фермы или телохранители вокруг короля. Но как помешать волку войти в овчарню, когда овечка сама отпирает ему дверь?
— Это не тот случай: Мина обожает Жюстена.
— Значит, это дело подруги; вот почему я говорил и повторяю: "Поищем женщину!"
— Я начинаю склоняться к этому же мнению, господин Жакаль, — проговорил Сальватор, наморщив лоб, словно для того, чтобы заставить свою мысль остановиться на каком-то неясном и подозрительном пункте.
— Разумеется, — продолжал полицейский, — я не ставлю под сомнение целомудрие вашей Мины... Я говорю "ваша Мина"... В общем, я хочу сказать, Мина вашего школьного учителя... Я уверен, что она не принесла с собой в пансион ничего такого, что могло бы испортить окружавших ее девиц. Она получила хорошее воспитание и заключала в себе сокровища доброты и благочестия, накопленные под неусыпным оком приемных родителей. Но сколько вокруг этого чистого благоухающего цветка вредных растений, дыхание которых для него гибельно! И ведь они подцепили заразу в родной семье! Ребенка считают беззаботным несмышленышем, а он никогда и ничего не забывает, господин Сальватор, запомните это! Тот, кто в десять лет видел невинные феерии в театре Амбигю-Комик или в Тэте, в пятнадцать лет, если это мальчик, попросит рыцарское копье, чтобы поразить великанов, охраняющих и мучающих принцессу его сердца; если же это девочка, она вообразит себя этой самой принцессой, которую мучают родители, и употребит, ради того чтобы снова соединиться с любовником, с кем ее разлучили, все, чему она научилась от колдуна Можи или феи Колибри. Наши театры, музеи, стены, магазины, места прогулок — все способствует тому, чтобы пробудить в детской душе любопытство, и его готов удовлетворить первый встречный, если не будет рядом матери или отца. Все стремятся пробудить и постоянно поддерживать в ребенке желание все узнать, жажду все понять, а ведь это бич детства. И мать не может объяснить дочери, почему, входя в церковь, красивый молодой человек подает святую воду юной девушке, почему в летний полдень пара влюбленных целуется в поле, почему люди женятся, почему один идет к мессе, а другой — нет; мать не может открыть дочери ни одну из тайн, о каких та смутно догадывается, и посылает ее, испугавшись растущего с годами любопытства, в пансион, где девочка узнает от старших подруг нечто такое, что пагубно влияет на ее здоровье и на ее нравственность, а потом и сама передает все это младшим подругам. Дорогой мой Сальватор, да будет вам известно, если вы когда-нибудь задумаете жениться, что даже девушка из хорошей семьи, поступая в пансион, несет в себе ядовитые семена, способные позднее отравить целое поле!
— Но ведь есть, наверно, какое-нибудь лекарство? — спросил Сальватор, пока Жан Робер удивленно слушал рассуждения полицейского.
— Да, разумеется, вылечить можно все, и это тоже, но — черт подери! — существует стена более прочная, высокая и протяженная, чем Великая китайская стена: существует обычай — бич всякого общества. Вот, к примеру, с некоторых пор молодежь взяла себе пагубную привычку, тем более пагубную, что от нее лекарства нет...
— Какую?
— Самоубийство. Юноша любит девушку, она его пока не любит. Он не ждет, пока она его полюбит, — он накладывает на себя руки! Девушка любит молодого человека, а он ее разлюбил, она надеялась, что он прикроет их грех, женившись на ней, — она кончает жизнь самоубийством! Двое любят друг друга, но родители против их брака, — они умирают! И знаете, почему чаще всего они накладывают на себя руки?
— Очевидно, потому что устали от жизни, — предположил Жан Робер.
— Э, нет, господин поэт, — возразил полицейский, — от жизни устать нельзя, а доказательством тому — то, что, чем человек старше, тем сильнее он за нее держится. На сто случаев самоубийств среди тех, кто моложе двадцати пяти лет, приходится только один случай самоубийства среди стариков, которым за семьдесят. Люди умирают, — ужасно такое говорить! — чтобы сыграть шутку над близкими: юноша подшучивает над любовницей, любовница — над возлюбленным, влюбленные — над родителями. Страшная шутка, которая и не понадобилась бы, стоило лишь подождать год, полгода, неделю, а то и вовсе час: девушка успела бы полюбить, возлюбленный вернулся бы, родители дали бы свое согласие. Раньше такого не было — люди не знали, что такое самоубийство, или почти не знали. За все средние века, то есть за три-четыре столетия, вы насчитаете не более десятка случаев самоубийства!
— В средние века существовали монастыри, — вставил Жан Робер.
— Вот именно! Вы попали в самую точку, молодой человек. Жили тогда со скорбью, жизнь была не мила: мужчина становился монахом, женщина — монахиней; это был способ пустить себе пулю в лоб, повеситься, утопиться. Вот сегодня я, к примеру, еду в Ба-Мёдон констатировать самоубийство мадемуазель Кармелиты и господина Коломбана. Так вот...
Молодые люди вздрогнули.
— Простите... — в один голос перебили они г-на Жакаля.
— Что такое?
— Это не та мадемуазель Кармелита, что была воспитанницей Сен-Дени? — спросил Сальватор.
— Совершенно верно.
— А господин Коломбан был бретонский дворянин? — уточнил Жан Робер.
— Абсолютно точно.
— В таком случае, — прошептал Сальватор, — я понимаю смысл письма, которое получила сегодня утром Фрагола.
— Несчастный юноша! — воскликнул Жан Робер. — Я слышал это имя от Людовика.
— Но эта девушка — ангел! — заметил Сальватор.
— А молодой человек — святой! — проговорил Жан Робер.
— Несомненно! — кивнул старый вольтерьянец. — Потому-то они и вознеслись на небо: им не было места на земле, несчастным детям!
Он произнес эти слова со странной смесью сарказма и умиления.
— Ах, Боже мой! Бедный Людовик придет в отчаяние! — заметил Жан Робер.
— Боже мой, как бедняжка Фрагола огорчится! — прошептал Сальватор.
— А причины этой смерти содержатся в тайне или вы можете нам рассказать?.. — начал Жан Робер.
— Об этом несчастье во всех подробностях? Да ради Бога; вам достаточно будет заменить имена, и поэма или роман готовы; ручаюсь, что тема подходящая.
Карета свернула с набережной Конферанс на Севрский мост, и г-н Жакаль поведал молодым людям следующую историю, которая, на первый взгляд, не имеет отношения к нашему повествованию, но рано или поздно вольется в него.
XXXVI
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ,
ЧТО СЛУЧАЙНО И ОДИН РАЗ ИЗ СТА МОЖНО ВСТРЕТИТЬ ХОРОШИХ СОСЕДЕЙ
Двенадцатый округ был в 1827 году, да и теперь остается, самым бедным в столице, как видно из результатов последней переписи неимущего населения, опубликованных ведомством общественной благотворительности.
Так, в первом округе бедняков — 3 707 из общего числа жителей 112 740, в то время как в двенадцатом — на 95 243 жителя приходится 12 204 неимущих.
Вот почему в отчете соотношение числа неимущих и общего количества жителей составляет такие пугающие цифры: в первом округе — 10 к 304; в двенадцатом округе — 10 к 78.
А если учесть, что в двенадцатом округе живут в основном старьевщики, кучера, башмачники, перекупщики, водовозы, грузчики и поденные рабочие, то читателям будет ясно, что мы ничего не преувеличили, утверждая, что этот округ был и остается самым бедным.
С высоты птичьего полета этот округ напоминает четырехугольник. Он разделен на четыре квартала, носящих названия: Обсерватория, Сен-Жак, Ботанический сад, Сен-Марсель.
В ходе нашего повествования мы постепенно познакомим читателей со всеми этими кварталами; значительная часть описываемых нами событий будет происходить в двенадцатом округе.
Начнем с того, что самая живописная часть квартала Сен-Жак находится между улицей Вальде-Грас и Грязной улицей, носящей ныне название улицы Пор-Рояль.
Поднимаясь по улице Сен-Жак от улицы Вальде-Грас к предместью, можно увидеть, что все дома с правой стороны — старые, некрасивые, небрежно построенные — ведут в восхитительные сады, какие, может быть, сохранились лишь вокруг нескольких аристократических парижских особняков.
Мы приглашаем наших читателей в один из домов между номерами 330 и 350 по улице Сен-Жак. Надеемся, что нам удастся познакомить вас с совершенно неведомой страной, а кое-кто, чувствуя обычно при упоминании квартала Сен-Жак запах нищеты, будет, возможно, немало удивлен и даже очарован, вдыхая аромат роз и жасмина, поднимающийся в окна этих привилегированных жилищ, выходящие в настоящие уголки земного рая.
Фасад дома, в котором живут герои страшной истории, рассказанной г-ном Жакалем, был того тусклого, наводящего тоску цвета, в который время и дождь выкрасили старые стены Парижа.
В дом вела небольшая узкая дверь, и посетители попадали в коридор, темный даже средь белого дня.
Оказавшись в этом коридоре впервые, посетитель мог подумать, что очутился в разбойничьем притоне — доме скупщика краденого или фальшивомонетчика. Но когда последняя плита была пройдена, отважный исследователь оказывался в подобии Эдема.
И действительно, выйдя из коридора, человек попадал во двор, а из него — в огромный сад. Там у посетителя разбегались глаза, когда он видел белый домик с зелеными ставнями; стены домика утопали в розах, жимолости и ломоносах, а ступени сбегали в расстилавшийся, как озеро, газон.
Домик был трехэтажный; все его окна, благодаря восхитительному расположению небольшого здания, выходили в сад. В доме было шесть квартир, каждая из трех комнат и кухни.
Четыре квартиры, расположенные в первом и втором этаже, занимали семьи ремесленников. Вместо того чтобы напиваться у заставы, как их товарищи по работе, эти люди, степенные и непьющие, копались по воскресеньям в той части сада, что прилегала к их скромному жилищу.
В третьем этаже на одной лестничной площадке, один — слева, другой — справа, жили два главных персонажа этой истории.
Квартиру слева занимал молодой человек лет двадцати-двадцати трех. Это был красивый юноша с открытым лицом, голубоглазый, светловолосый и крепкого сложения. Он был невысокого роста, но широкие плечи свидетельствовали о недюжинной силе. Он родился в Кемпере, но было вовсе не обязательно заглядывать в его свидетельство о рождении, чтобы убедиться, что он бретонец, это и так было написано у него на лице, отмеченном энергией и благородством прекрасной гэльской расы.
Его отец, старый обедневший дворянин, удалившийся в башню — все, что уцелело от феодального замка XIII века, разрушенного во время войн в Вандее, отправил сына в Париж, где тот изучал право. Окончив коллеж, юный Коломбан де Пангоэль поселился на улице Сен-Жак и жил там уже в течение трех лет, то есть с 1823 года — даты, с которой мы начнем этот рассказ.
Отец назначил ему небольшое содержание в тысячу двести франков годовых: славный старик делил с сыном все, что у него оставалось от родового наследия.
Квартира Коломбану обходилась всего в двести франков в год; таким образом, у юноши оставалась тысяча франков, то есть целое состояние для непьющего, экономного, степенного юноши.
Мы ошиблись, когда сказали, что ему оставалась тысяча франков в год: из этой суммы мы должны вычесть десять франков в месяц — плата за прокат фортепьяно; это была единственная роскошь, которую себе позволил Коломбан, несомненно, чтобы не нарушать одну из политических аксиом древних бретонцев, сохранившуюся до сих пор; она, как рассказывает Огюстен Тьерри, считает музыканта (наряду с землепашцем и ремесленником) одним из трех столпов общественной жизни.
Стоял январь 1823 года. Коломбан изучал право уже третий год. Часы церкви святого Иакова-Высокий порог пробили десять.
Молодой человек сидел в углу перед камином и изучал кодекс Юстиниана, как вдруг услышал громкие жалобные стоны.
Он отворил дверь на лестницу и увидел на пороге соседней квартиры девушку — бледную, растрепанную; заливаясь слезами, ломая руки, она звала на помощь.
В этой квартире жили девушка с матерью, вдовой капитана, убитого при Шампобере во время кампании 1814 года. Мать получала пенсию в тысячу двести франков и немного зарабатывала шитьем: работу давали ей белошвейки квартала.
Она прожила полгода в одиночестве, как вдруг однажды утром Коломбан, возвращаясь из Школы права, столкнулся на лестнице с высокой красивой девушкой, которая была ему совершенно незнакома.
Коломбан был по природе своей неразговорчив, и поэтому лишь спустя несколько дней после этой и еще двух-трех встреч он узнал от одного из жителей первого этажа, что мадемуазель Кармелита — дочь г-жи Жерве, его соседки; девушка, как дочь офицера Почетного легиона, воспитывалась в королевском пансионе Сен-Дени и, завершив обучение, вернулась к матери.
Первая встреча юноши и девушки произошла в сентябре 1822 года, во время каникул. Через две недели Коломбан отправился погостить в Пангоэль, вернулся в ноябре и до января 1823 года лишь изредка встречал девушку на лестнице, когда возвращался к себе с молоком; они вежливо раскланивались, но ни разу не обменялись и словом.
Девушка была робка, Коломбан — слишком почтителен.
Но в один прекрасный день молодой человек вышел раньше обычного и поднимался по лестнице с завтраком в руках и встретил девушку: она задержалась в то утро и спускалась за своим завтраком.
Молодой человек раскланялся с ней не как простой студент, а как дворянин (воспитание, полученное в раннем детстве, остается на всю жизнь), и хотел пройти дальше.
Она покраснела и остановила его такими словами:
— Я хочу вас кое о чем попросить, сударь. Мы с матушкой очень любим музыку и обычно с большим удовольствием слушаем, как вы поете, аккомпанируя себе на фортепьяно. Но вот уже три дня, как матушке нездоровится. И хотя сама она ничего не говорит, доктор, приходивший к нам с визитом вчера вечером, как раз во время вашего пения, сказал, что музыка, должно быть, ее утомляет.
— Прошу прощения, мадемуазель, — покраснев до корней волос, отвечал молодой человек. — Я не знал, что ваша матушка больна; поверьте, что я ни за что этого себе не позволил бы, зная о ее болезни.
— О Боже мой! Это я, сударь, прошу у вас прощения, что лишаю вас удовольствия, и от всего сердца благодарю за то, что ради нас вы готовы пойти на это лишение.
Молодые люди раскланялись. Вернувшись к себе, Коломбан закрыл фортепьяно до тех пор, пока не поправится г-жа Жерве.
С этого времени он стал встречать девушку все чаще. Болезнь матери становилась все серьезнее. Кармелита постоянно бегала то ко врачу, то в аптеку. Несколько раз Коломбан слышал, как она поздним вечером спускается по лестнице. Он хотел бы предложить ей свои услуги — и ни одна девушка, нуждающаяся в помощи, не получила бы поддержки более благородного и более бескорыстного сердца, — но Коломбан был столь же робок, сколь благороден; его смущало не столько предложение, как то, в какой форме он должен его сделать. Лишь заслышав крики о помощи, он осмелел и предложил ей располагать им.
К несчастью, было слишком поздно: девушка кричала не от бессилия, а от страха, от ужаса.
Госпожа Жерве, четыре дня не встававшая с постели из-за серьезной угрозы разрыва аневризмы (доктор решил скрыть это от Кармелиты), стала задыхаться и попросила стакан воды. Девушка не хотела давать ей простую воду и отправилась на кухню приготовить питье. Стон, донесшийся до ее слуха и напоминавший зов, заставил ее поторопиться. Она вошла в комнату и увидела, что мать лежит с запрокинутой головой. Девушка просунула руку ей под спину и приподняла ее голову: бедная женщина смотрела на дочь как-то странно. Похоже, она не могла говорить, но всю душу вложила в свой взгляд. Кармелита, дрожа от страха, который, однако, придавал ей силы, продолжала поддерживать голову матери и поднесла стакан к ее губам. Но прежде чем стакан коснулся губ, г-жа Жерве издала глубокий, протяжный, скорбный вздох и ее голова тяжело упала девушке на руку, а потом на подушку.
Девушка с усилием снова приподняла ее голову и поднесла стакан к губам со словами:
— Выпей, матушка!
Однако зубы матери были плотно сжаты, она ничего не отвечала. Кармелита наклонила стакан. Вода полилась по губам, но в рот так и не проникла.
Глаза больной по-прежнему были широко раскрыты. Госпожа Жерве словно не могла отвести от дочери взгляд.
Кармелита почувствовала, как лоб ее покрывается испариной. Только широко раскрытые глаза матери еще придавали девушке мужества.
— Да пей же, мамочка! — повторила она.
Больная снова ничего не ответила. Кармелите показалось, что шея, которую она поддерживала, медленно остывает и что ее самое охватывает смертельный холод. Испугавшись, она опустила голову матери на подушку, поставила стакан на стол, бросилась к матери, обхватила ее обеими руками, осыпала ее лицо поцелуями и поднялась, не сводя с нее почти столь же неподвижного взгляда, как у г-жи Жерве. Только тогда бедная девочка, полная жизни и никогда не задумывавшаяся о том, что единственное любимое в мире существо может умереть, вдруг поняла, что случилось! Однако она не могла поверить, что матери, всего минуту назад с ней разговаривавшей, больше нет, что она умерла вот так, тихо, незаметно. Она прижалась губами ко лбу умершей и испугалась: ей почудилось, что ее лихорадочно горящие губы коснулись мрамора.
Она в ужасе попятилась назад, но еще не смела поверить, что это смерть.
Голова матери была слегка повернута, и широко раскрытые глаза продолжали смотреть на девушку с застывшим в них выражением материнской любви. Но этот взгляд не успокаивал, а пугал Кармелиту.
Она озиралась по сторонам, но все время возвращалась к этим неподвижным глазам и вдруг в ужасе изо всех сил закричала:
— Матушка! Матушка! Скажи хоть что-нибудь! Отзовись, матушка! Или я подумаю, что ты умерла...Умерла!.. — повторяла она, с тоской приближаясь к матери.
Сделав шаг, она застыла перед неподвижным телом, но продолжала звать мать все громче, не осмеливаясь к ней прикоснуться. Отчаявшись добиться ответа, не осмеливаясь дольше оставаться в этой комнате под этим взглядом, похожим на взгляд призрака, боясь всего и ничему не веря, она распахнула входную дверь и закричала: "На помощь!"
Коломбан вышел на крики и увидел, как мы уже сказали, растрепанную, заплаканную девушку, заломившую руки.
— Сударь! Сударь! Матушка на меня смотрит, но не отвечает!
— Она, должно быть, лишилась чувств от слабости, — предположил молодой человек: он тоже не хотел верить в худшее.
И он вошел в спальню.
Он вздрогнул, увидев тело, постепенно принимавшее облик трупа: лицо напоминало маску Гиппократа; члены окоченели; рука, которую он взял, чтобы пощупать пульс, была холодна как мрамор.
Он вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком смотрел на свою мать, благородную графиню де Пангоэль, лежавшую на смертном одре. Вот и теперь он видел, что на лбу у г-жи Жерве залегли такие же, как тогда у покойной матери, сиреневатые тени.
— Ну что, сударь?.. Что?.. — спрашивала, рыдая, Кармелита.
Молодой человек не стал разуверять девушку в том, что это обморок, надеясь постепенно приготовить ее к удару.
— О, ваша мать очень плоха, бедное дитя!
— Но почему она не отвечает мне, сударь? Почему она мне не отвечает?
— Подойдите, мадемуазель, — предложил Коломбан.
— Я не смею... Не смею... Почему она на меня так смотрит? О чем она хочет спросить?.. Зачем она так на меня смотрит?
— Она просит, чтобы вы закрыли ей глаза, мадемуазель! Она просит, чтобы мы помолились о ее душе!
— Но она ведь не умерла, правда? — вскричала девушка.
— Опуститесь на колени, мадемуазель! — подавая ей пример, сказал Коломбан.
— Что вы говорите, сударь?..
— Я говорю, мадемуазель, что Господь, дарующий нам жизнь, имеет право взять ее, когда пожелает.
— О! — вскрикнула девушка, словно громом пораженная. — О, я вижу, вижу!.. Моя матушка умерла!
Она откинулась назад, словно тоже умирая.
Молодой человек подхватил ее, лишившуюся чувств, на руки и перенес на кровать, стоявшую в алькове соседней комнаты.
На крики девушки, на шум только что описанной нами сцены поднялась жена мастерового со второго этажа вместе с подругой, зашедшей к ней в это время.
Все двери квартиры были распахнуты настежь; женщины вошли и увидели, как Коломбан пытается привести девушку в чувство, похлопывая ее по рукам.
Средство это не помогало. Тогда одна из женщин взяла с туалетного столика графин и брызнула водой в лицо несчастной сироте.
Кармелита пришла в себя; ее бил озноб. Женщины хотели было раздеть ее и уложить в постель.
Но она сделала над собой усилие, поднялась на ноги и обернулась к Коломбану.
— Сударь! Вы сказали, что моя мать просит закрыть ей глаза... Проводите меня к ней... проводите, прошу вас!.. Иначе, — прибавила она, со страхом приближая губы к уху Коломбана, — иначе она будет так на меня смотреть до конца моих дней!
— Идемте, — кивнул молодой человек, полагавший, что девушка бредит.
Она прошла через всю комнату, опираясь на руку Коломбана, вошла в спальню матери, чей взгляд хотя и замутился, но еще сохранял свою пугающую неподвижность, медленными, твердыми, торжественными шагами приблизилась к кровати и, наклонившись над покойницей, благоговейно закрыла одно за другим ее веки.
Тут силы оставили ее, Кармелита рухнула на тело матери и снова лишилась чувств.
XXXVII
ФРА ДОМИНИКО САРРАНТИ
Молодой человек поднял Кармелиту на руки и как ребенка перенес в соседнюю комнату, где их ожидали две женщины. Пора было ее раздеть и уложить в постель.
Коломбан удалился к себе, попросив одну из соседок зайти за ним, как только девушка будет в постели.
Через десять минут соседка была у него.
— Ну как? — спросил Коломбан.
— Она пришла в себя, — сказала соседка, — но держится за голову и говорит что-то бессвязное, вроде как бредит.
— У нее есть родственники? — спросил молодой человек.
— Мы не знаем.
— А подруги в квартале?
— Ни одной. Это тихие, порядочные женщины, они жили очень уединенно, ни с кем не встречались.
— Что же вы намерены делать? Ее нельзя оставлять в этой квартире с покойницей! Ее надо бы поместить в другое место.
— Я бы предложила свою квартиру, — сказала соседка, — но у нас одна кровать... Хотя... — прибавила славная женщина, размышляя вслух, — отошлю-ка я мужа спать на чердак, а сама посижу ночь на стуле.
На такой самоотверженный поступок ради незнакомых людей способны лишь немногие женщины, чаще всего простолюдинки: они предлагают свой стол, свою комнату и свою постель так же бескорыстно, как лавочник подает стакан воды. Если душевное или физическое страдание взывает к ее помощи, будь то умирающий или отчаявшийся человек, простолюдинка будет выхаживать, утешать, помогать от всего сердца, щедро и самозабвенно; это, несомненно, заслуживает восхищения философа и наблюдателя.
— Нет, — возразил Коломбан. — Поступим иначе. Принесем сюда ее кровать, а мою отнесем к ней в альков. Потом сходите за священником, пусть отслужит у постели усопшей. А я пойду за доктором для девушки.
Соседка замерла в нерешительности.
— В чем дело? — спросил Коломбан.
— Лучше я схожу за доктором, а вы позовите священника.
— Почему?
— Потому что несчастная женщина скончалась внезапно...
— Увы, да, внезапно.
— И, стало быть, умерла... ну, вы понимаете?
— Нет, не понимаю.
— Умерла, не успев исповедаться.
— Но вы же сами говорите, что она святая.
— Да, но священник... священник может не согласиться.
— Как?! Священник откажется отслужить у гроба покойной?
— У умершей без покаяния, могу побиться об заклад, он откажется.
— Ну, хорошо. Приведите доктора, я беру священника на себя.
— О, я мигом: доктор живет почти напротив.
— А кого можно попросить отнести письмо на улицу Железной Кружки?
— Давайте мне, я пошлю кого-нибудь.
Коломбан сел за стол и написал:
"Приходите, друг мой!В Вас нуждаются мертвец и живой".
Сложив письмо, он надписал адрес:
"Брату Доминику Сарранти, монаху-доминиканцу, улица Железной Кружки, №11".
— Возьмите, — протянул он письмо соседке.
Та пошла вниз.
Пока она спускалась, Коломбан взялся за перестановку: свою кровать перенес в спальню девушки, а ее кровать — в свою квартиру.
Подруга соседки вызвалась посидеть с Кармелитой до прихода доктора, а если будет нужно, то подежурить всю ночь.
Бред девушки все усиливался.
Женщина села у нее в изголовье. Коломбан сходил к бакалейщику, купил свечу, поставил ее в изголовье усопшей.
Пока Коломбана не было, вернулась с доктором другая соседка. Проводив ученого человека к больной, она сама отдала покойнице последний долг, сложив ей на груди руки и вложив в них распятие.
Коломбан зажег свечу, опустился на колени и стал читать заупокойные молитвы.
Женщинам у постели Кармелиты хватало дел: доктор заметил первые признаки менингита. Он оставил рецепт и велел точно следовать его указаниям, не став скрывать, что болезнь серьезная — она могла перейти в острую форму.
А мать, сказал доктор, скончалась от разрыва одного из крупных сердечных сосудов.
Многие вольнодумцы посмеялись бы, увидев красивого двадцатидвухлетнего юношу на коленях у постели незнакомой женщины, читавшего молитвы по часослову, украшенному семейным гербом.
Но Коломбан был набожным бретонцем прежних времен: подобно своим предкам, он был готов, продав земли и замки, следовать за Готье Нищим в Иерусалим со словами: "Так хочет Бог!"
Итак, он молился с неподдельным рвением, стараясь изгнать из своей молитвы всякие земные помыслы. Вдруг у него за спиной послышался скрип входной двери.
Он обернулся.
Пришел тот, кого он вызывал: брат Доминик, в красивой черно-белой одежде, стоял на пороге.
Молодому монаху было не больше двадцати семи-двадцати восьми лет; он был едва ли не единственным другом Коломбана, не считая школьных приятелей, которых принято называть друзьями, хотя они представляют собой особую породу. А вот монах, как мы сказали, был, пожалуй, его единственным другом в Париже.
Однажды Коломбан проходил мимо церкви святого Иакова-Высокий порог и увидел, что в дверях толпятся жители предместья. Он спросил, что там такое, и ему сказали, что молодой монах в длинном белом одеянии произносит проповедь.
Коломбан вошел.
Монах, юный годами, но до времени состарившийся то ли из-за строгих постов, то ли от страданий, стоял на кафедре и проповедовал.
Темой его проповеди было смирение.
В смирении он как бы видел две четко различающиеся стороны.
В горе, посылаемом Господом, то есть в случае смерти, непоправимых несчастий, неизлечимых болезней он советовал уповать на Господа.
"Смиритесь, братья! — говорил он. — Преклоните голову перед карающей десницей! Молитесь и любите! Смирение есть добродетель!"
Но всем несчастьям, исходящим от людей, таким, как обманутое честолюбие, пущенные по ветру состояния, сорванные планы, он учил не поддаваться и призывал:
"Надо противостоять невезению, братья! Поднимитесь, сильные верой в Господа, в свою правоту и в себя самих. Бейтесь и не сдавайтесь! Смирение — трусость!"
Коломбан дождался окончания проповеди и при выходе из церкви подошел пожать монаху руку, как пожал бы не только духовному лицу, но любому человеку, в котором видел три добродетели, более других им почитаемые: простоту, честность, силу.
С этого дня молодые люди — монах был лет на пять старше Коломбана — подружились, обнаружив редкостное совпадение своих принципов и взглядов.
За редким исключением, они виделись раз или два в неделю и проводили вместе по два-три часа.
Бросим взгляд назад и посмотрим, какой суровый путь проделал этот строгий и задумчивый молодой монах, прежде чем появиться перед нами.
Звали его Доминик Сарранти; помимо имени, у него было немало общего с мрачным святым, которого случай сделал покровителем нашего юноши.
Он родился в Викдесо, маленьком городке департамента Арьеж, расположенном на краю леса в шести льё от Фуа, в нескольких шагах от испанской границы.
Отец его был корсиканец, мать — каталонка. Сын был похож на обоих родителей: он унаследовал от отца редкую памятливость, а от матери — необычайную стойкость. Видя его властные жесты на кафедре, слыша эти строгие и суровые проповеди, можно было сразу принять его за испанского монаха, прибывшего миссионером во Францию.
Его отец родился в Аяччо в один год с Бонапартом и связал свою судьбу со знаменитым земляком, разделив все ее превратности: он сопровождал поверженного императора на остров Эльбу, он же последовал за покинутым Наполеоном на остров Святой Елены.
В 1816 году он возвратился во Францию. Почему он так скоро оставил прославленного пленника? Гаэтано Сарранти уверял, что сделал это из-за вредного климата, невыносимой жары.
Люди, хорошо знавшие его, не верили этому и видели в Сарранти одного из тайных агентов, рассылаемых, как поговаривали, императором по всей Франции, чтобы подготовить возвращение его со Святой Елены или, если это окажется невозможно, хотя бы защитить интересы его сына.
Гаэтано поступил воспитателем детей к одному очень богатому человеку, которого звали г-н Жерар.
Это были не родные дети г-на Жерара, а племянник и племянница.
Внезапно в 1820 году во время заговора Нантеса и Берара Гаэтано Сарранти исчез. Говорили, что он отправился в Индию, дабы присоединиться там к бывшему генералу Наполеона, поступившему в 1813 году на службу к князю Лахора.
Мы уже упомянули мельком об этом бегстве Гаэтано Сарранти, когда рассказывали об исчезновении каретника с улицы Сен-Жак, брата мамаши Буавен, — происшествии, которое закрыло перед маленькой Миной дверь, куда ей предстояло постучаться, и девочку приютила семья школьного учителя.
Мы также упомянули о сыне этого беглого корсиканца, учившемся в семинарии Сен-Сюльпис.
Этим сыном и был человек, портрет которого мы пытаемся нарисовать; это был брат Доминик Сарранти, которого за сходство с испанцем чаще звали фра Доминико.
Молодой человек с детства решил стать служителем Церкви; мать его умерла, отец уехал на остров Святой Елены, и мальчика отдали в семинарию.
Когда в 1816 году отец вернулся, он был неприятно удивлен этим странным призванием: по его мнению, сын мог стать кем угодно, только не священником. Отец предпринял последнюю попытку возвратить сына к мирской жизни. Он привез с собой значительную сумму, желая обеспечить сыну независимое существование, однако тот наотрез отказался.
В 1820 году, когда Гаэтано Сарранти исчез, его сына, учившегося тогда, как мы уже рассказывали, в семинарии Сен-Сюльпис, не раз вызывали в полицию.
Однажды его товарищи увидели, что он возвратился еще печальнее и взволнованнее, чем обыкновенно.
Против его отца было выдвинуто обвинение куда более страшное, чем заговор против государственной безопасности. Его обвиняли не только в намерении свергнуть существующее правительство: против него велось следствие по обвинению в краже трехсот тысяч франков у г-на Жерара, у которого он служил воспитателем детей. Но и это еще не все. Ему вменялось в вину сначала исчезновение, а потом даже убийство племянников г-на Жерара.
Правда, расследование зашло в тупик, но страшное обвинение по-прежнему тяготело над изгнанником.
Эти события омрачали жизнь Доминика и превращали его в еще более непримиримого проповедника.
При произнесении обета он выразил желание вступить в самый строгий монашеский орден и выбрал орден доминиканцев, который во Франции существовал под названием ордена якобинцев, потому что первый доминиканский монастырь был когда-то построен на улице Сен-Жак, иначе — святого Иакова.
Он дал обет и был назначен священником на следующий же день после своего совершеннолетия, то есть 7 марта 1821 года.
Итак, в описываемое нами время брат Доминик уже около двух лет был священником.
Теперь это был мужчина лет двадцати семи-двадцати восьми, с проникающим в душу живым, ясным, глубоким взглядом больших черных глаз, с бледным, суровым, сосредоточенным лицом, с гордой, энергичной и решительной манерой держаться; он был высок, сдержан в жестах, немногословен; походка его была величественной, неторопливой, степенной, размеренной. Кто видел, какой идет по улице в тени домов, кто видел его задумчивое лицо, неизменно хранящее след мрачной печали, тот решил бы, что один из красивых монахов с полотен Сурбарана вышел из склепа и, возвратясь на землю, размеренным и гулким шагом Каменного гостя направляется на встречу с Дон Жуаном.
Впрочем, несгибаемая воля и исключительная сила духа, угадывавшиеся в этом угрюмом лице, свидетельствовали скорее о непоколебимости строгих принципов, чем о борьбе честолюбивых страстей.
Кроме того, он как никто в мире отличался прямотой суждений, здравым умом и щедростью сердца.
Единственный непростительный грех, по его мнению, заключался в равнодушном отношении к людям, ибо любовь к ним он считал основой жизни народов. Восхитительные порывы воодушевления охватывали его, когда он представлял себе будущее — каким бы отдаленным оно ни было — как всеобщую гармонию, основанную на братстве народов, которая будет соответствовать гармонии миров во Вселенной.
Когда он с увлекательным красноречием говорил о будущей независимости наций, слушателей неудержимо влекло к нему; в словах монаха словно отражалась его душа, его речь воодушевляла! Его зажигательная сила освещала все вокруг; слышавший Доминика был готов взяться за подол его сутаны со словами: "Ступай вперед, пророк, я иду за тобой!"
Но страшный червь подтачивал этот сочный плод изнутри — то было обвинение в краже и убийстве, тяготевшее над его отсутствовавшим отцом.
XXXVIII
СИМФОНИЯ ВЕСНЫ И РОЗ
Таков был молодой монах, появившийся на пороге.
Он замер, пораженный зрелищем, открывшимся его взору.
— Друг мой, — проговорил он печальным голосом, которому умел в случае необходимости придать утешительные интонации, — надеюсь, женщина, лежащая здесь, не ваша мать и не ваша сестра?
— Нет, — отвечал Коломбан. — Мне было пятнадцать лет, когда я потерял мать, а сестры у меня никогда не было.
— Да хранит вас Господь, Коломбан, для утешения вашего отца в старости!
И он хотел было опуститься перед покойницей на колени.
— Погодите, Доминик, — остановил его Коломбан, — я посылал за вами...
Доминик его перебил:
— Вы посылали за мной, потому что я понадобился вам. И вот я пришел.
— Я посылал за вами, друг мой, потому что женщина, лежащая перед вами, умерла внезапно от разрыва сердца. Она была истинной христианкой, святой женщиной, но умерла без исповеди.
— Одному Господу, а не людям, дано судить, в каком расположении духа она умерла, — заметил монах. — Помолимся!
Он опустился на колени у изголовья кровати.
Коломбан, зная, что за девушкой присматривают, а рядом с покойницей теперь священник, мог заняться похоронами.
По дороге он зашел узнать, как чувствует себя Кармелита.
Обессиленная девушка уснула под влиянием опийной микстуры, прописанной доктором.
Коломбан забрал с собой все свои деньги до последнего су; он уладил дела с церковью, с похоронами, с кладбищенским сторожем и подготовил все необходимое для последнего, пятого акта жизни.
В семь часов вечера он вернулся.
Он застал Доминика если и не за молитвой, то глубоко задумавшимся у изголовья усопшей.
Служитель Божий ни на мгновение не оставлял комнату г-жи Жерве.
Коломбан настоятельно просил его сходить поесть. Монаху, казалось, были неведомы человеческие потребности. Все же он внял просьбам друга, но через десять минут вернулся и занял свое место у изголовья покойной.
Кармелита проснулась; ее бред усилился.
Хорошо еще, что, находясь в беспамятстве, несчастная девушка не понимала, что готовилось в ее доме.
В сущности говоря, для нее легче было пережить физические мучения, чем глубокие душевные потрясения.
Соседи взялись приготовить покойную в последний путь; столяр принес гроб; его не стали забивать гвоздями, а скрепили винтами, чтобы Кармелита в бреду не услышала молотка, стучащего по гробу матери.
Поскольку смерть наступила внезапно, гроб перенесли в церковь святого Иакова-Высокий порог только на третий день.
Брат Доминик отслужил мессу в отдельной часовне.
Потом гроб отнесли на Западное кладбище.
Коломбан проводил г-жу Жерве в последний путь вместе с двумя ремесленниками, согласившимися потерять дневной заработок ради того, чтобы исполнить христианский долг.
Болезнь Кармелиты благодаря правильному лечению шаг за шагом отступала перед могуществом науки.
Через неделю девушка пришла в себя. Через десять дней доктор уже мог поручиться за благополучный исход. Спустя две недели она встала с постели.
Слезы хлынули у нее из глаз — она была спасена!
Однако бедняжка была на первых порах так слаба, что едва могла вымолвить слово.
Она снова открыла глаза: у изголовья был верный Коломбан — человек, которого она видела последним перед тем, как лишилась чувств, и первым — после того как пришла в себя.
В знак благодарности Кармелита едва заметно кивнула головой, потом вынула из-под одеяла исхудавшую руку и протянула ее молодому человеку. Вместо того чтобы ее пожать, тот почтительно коснулся ее губами, будто печать страдания на челе девушки в глазах благородного бретонца требовала не меньшего уважения, чем королевская корона.
Выздоровление Кармелиты длилось целый месяц. Только в начале марта она вернулась в свою комнату, а молодой человек — в свою.
С этого дня отношения, установившиеся было между ними, прекратились.
Коломбан в одном из уголков памяти сохранил воспоминание о красоте и доброте девушки.
Кармелита в одном из уголков сердца хранила безграничную признательность и искреннюю привязанность к Коломбану.
Но они виделись теперь очень редко, как соседи, живущие на одной площадке, и только.
Встречаясь, они перебрасывались несколькими словами, но никогда не заходили друг к другу.
Наступил май. Садики Коломбана и Кармелиты находились по соседству, разгороженные лишь сиреневыми кустами, а ведь изгородь из кустов — это даже не стена, разделявшая когда-то влюбленных Пирама и Тисбу.
Молодые люди находились, можно сказать, в одном саду; когда ветер пригибал кусты, изгородь словно раздвигалась, приглашая юношу и девушку поговорить, а ее цветы осыпались то по одну, то по другую сторону.
Однажды вечером молодой человек по просьбе Кармелиты открыл фортепьяно и стал извлекать из инструмента, долго запертого, долго молчавшего, как и сердце Коломбана, тысячи мелодичных звуков; они вырывались из окон его комнаты и звучали в неподвижном вечернем воздухе, а потом влетали в окна Кармелиты и, словно свежий весенний ветерок, ласкали девушку.
Так она наслаждалась не только музыкой, но и весенними ароматами.
Но какая глубокая печаль омрачала ее душу!
Бедняжка Кармелита! Она была менее всего или, напротив, больше всего расположена полюбить, в зависимости от того, дорогой читатель, что вы склонны видеть в любви: страдание или радость, невезение или счастье.
Теперь посмотрим, к чему приведет это болезненное состояние души.
В одной из предыдущих глав мы рассказывали о том, что все дома, расположенные по правой стороне улиц Вальде-Грас и Сен-Жак в этой части города, выходили в восхитительные сады.
В самом деле, из окон молодых людей, откуда лились мелодичные звуки и куда поднимались весенние ароматы, глазам открывался прекрасный вид.
Справа, на севере, — огромный участок, засаженный тополями и другими высокими деревьями.
Слева, на юге, — сады, засаженные акациями, сиренью, жасмином и альпийским ракитником с гроздьями желтых цветов.
Вдали, на западе, словно зеленый гамак, в который укладывалось на покой солнце, — верхушки деревьев Люксембургского сада.
Наконец, в середине этого треугольника — великолепнейшее зрелище, какое когда-либо открывалось взорам поэта или влюбленного!
Вообразите целое поле роз площадью в двадцать или двадцать пять арпанов; в центре — небольшое надгробие XVII века, напоминающее очертаниями часовню из тех, что наследники заказывают на Пер-Лашез над склепом почившего родственника.
Да что там поле — целая равнина роз в окрестностях Персеполя, где, как говорят, родилась королева цветов. И не думайте, что мы хоть сколько-нибудь преувеличиваем; живя в таком городе, как Париж, приятно окружить себя хотя бы несколькими горшками с розами, и когда кто-то имеет перед глазами целое море цветов, это может показаться сказкой. Однако это сущая правда: еще и сегодня, тридцать лет спустя, можно увидеть четыре-пять арпанов, оставшихся от того библейского поля.
Это были, как мы сказали, не клевер, не люцерна, а настоящие розы, аромат которых распространялся на два льё вокруг.
Каждая местность словно принесла в этот сад, к могиле, где покоились, может быть, мощи какой-то святой, самые красивые розы.
Это напоминало цветные вкладыши из "Монографии о розах", опубликованной в те времена англичанином Линдли.
Каких только роз там не было! Все без исключения виды их росли на этом поле, все пять частей света были представлены своими прекраснейшими цветами. Здесь были розы с Кавказа, с Камчатки, разноцветные китайские, розы-турнепс из Каролины, светящиеся розы из Америки, майские розы, шведские, альпийские, сибирские, желтые розы из Леванта, розы из Нанкина, дамасские, бенгальские, розы из Прованса, Шампани, Сен-Клу, Провена (согласно легенде их привез в Провен из Сирии граф Бри по возвращении из крестового похода) — одним словом, это была коллекция уникальная, может быть, потому, что была полной, ведь в ней насчитывалось две или три тысячи видов роз, известных в то время (число это до сих пор постоянно увеличивается, за что мы должны быть чрезвычайно благодарны садоводам).
"Роза заслуживает звания королевы цветов, но оно стало банальным от частого повторения, — говорится в "Умелом садоводе". — Роза обладает всеми достоинствами, какие только можно желать: соблазнительное кокетство ее бутонов, изящное расположение приоткрытых лепестков, грациозные очертания распустившегося цветка делают ее форму совершенной; нет более приятного и нежного аромата, чем у нее; изумительный ярко-розовый цвет самых разных оттенков делает ее схожей с румяной вакханкой; ее белизна — символ непорочности и чистоты".
Это определение розы, красочное, как старинная пастель времен Людовика XV, послужит для нас естественным переходом к описанию юной красоты нашей героини. В самом деле, достаточно прибавить всего несколько слов к описанию владычицы цветов в "Умелом садоводе" — и портрет Кармелиты готов.
Она была высокой и гибкой; ее красивые темно-каштановые волосы были так густы, что казались жесткими, хотя на ощупь оказывались мягкими как шелк.
Сапфировые глаза, коралловые губы, жемчужные зубки дополняли портрет этого прекрасного и соблазнительного создания.
Однажды в конце мая Кармелита и Коломбан сидели каждый у своего окна. У девушки глаза разбегались при виде окружавшей ее красоты; ее дурманили ароматы, поднимающиеся из сада.
Весь день стояла невыносимая жара, три или четыре часа лил дождь, а к семи часам вечера Кармелита отворила окно и была очарована видом, открывшимся на поле роз, которые еще утром были в бутонах. Она не могла понять, каким образом они так скоро распустились; так же как в скорбный день, память о котором постоянно жила в ней, она не могла понять этого внезапного перехода от жизни к смерти.
И вот с наступлением вечера молодые люди спустились в сад, где их разделяла только живая изгородь из осыпавшейся сирени. Кармелита спросила Коломбана об этом внезапном превращении бутонов в цветы.
Она совершенно не разбиралась в ботанике: в описываемые нами времена эта наука считалась излишней для юных девиц. Коломбан не раз имел случай в этом убедиться; он пустился — по-прежнему стоя за живой изгородью — в изложение курса физиологии растений, избегая точных, но малопонятных, особенно для женщин, слов, которыми загромоздили эту науку ученые.
Он очень доступно объяснил ей устройство растений, сведя его к трем простейшим органам, которые, соединяясь, образуют растительную ткань. Эту ткань в принципе можно сравнить с раствором камеди, которая, быстро густея, сплетает свои разбросанные нити; между ними мало-помалу образуется бесчисленное количество крошечных клеток. Он ей растолковал, что в этих трех простейших органах содержится и материал, из которого образуются слои древесины, и кристаллизованные соки, крахмал, клейковина, летучие масла, различные красящие вещества, а преобладающее из них — зеленое.
От простейших органов он перешел к сложным, рассказал об эпидерме, служащей растениям для перехода из одного состояния в другое. Начав с зародыша растения, когда оно только рождается и еще плотно прилегает к материнскому стеблю, он проследил за всеми фазами его развития вплоть до того момента, когда, готовое отделиться от родного корня, оно в свою очередь размножается.
Он дал своей соседке ясное и четкое определение корня, стебля, листа, почки и объяснил, как происходят у многих растений преобразования некоторых их органов: в колючки — как у чертополоха, барбариса, ложной акации, или в усики — как у винограда, гороха и пассифлоры.
Он рассказал, о единстве, существующем между всеми царствами природы. Человек не может жить без растений, как растения — без человека. Все в мире устроено очень разумно и гармонично, одно дополняет другое. Он объяснил, как растения питаются, как они получают необходимые вещества и через корневую систему, и через листья, получая их и из почвы и из воздуха; назвал вещества, необходимые для их развития. Он показал, каким образом сок — а это кровь растений — поднимается снизу вверх; он продемонстрировал, как свежесрезанная виноградная лоза истекает соком, что называется виноградными "слезами". Наконец, он рассказал, что растения спят, дышат, воспроизводятся подобно животным, и окончательно сразил юную слушательницу, сказав, что некоторые растения умеют даже передвигаться.
Не раз он готов был замолчать, боясь утомить девушку или наскучить ей. Но если бы не сумерки и листва, скрывавшие от него лицо Кармелиты, он прочел бы в ее глазах глубочайший интерес.
Вдруг пронеслась по небу и упала звезда; тогда от патологии растений он перешел к астрономии, от душистых земных цветов — к сияющим небесным цветам. Он перебрал все мифологические имена, которыми люди наградили неведомые миры, предмет их непреходящего интереса; небо, земля, современная эпоха, античность; Греция, Египет, Индия (эти три прародителя человечества) — все эти разнообразные темы послужили тому, чтобы первые часы сближения двух душ в ту теплую весеннюю ночь стали праздничными.
Они позабыли обо всем на свете — о людях, о себе; они не подозревали, что эти цветы, волны, облака, звезды, эти ветры, на которых они странствовали всю ночь, неизбежно увлекут их в небесную страну платонической любви.
Но чем была страстная горячность, что Коломбан вкладывал в описание гармонии природы, если не ярким проявлением самой чистой и сильной любви, которая — дитя жизни или смерти — когда-либо зарождалась в душе юноши?
А это пристальное внимание, этот восторг девушки, с какими она внимала рассказу юноши о чудесах мироздания — рассказу, промелькнувшему для нее так же быстро, как эта падающая звезда, — разве не было оно откровением первой любви?
Прибавьте к этому ее семнадцать лет и его двадцать два года, да еще знойный день, да теплый ласковый ветер и целое поле роз, утром стоявших в бутонах, к вечеру распустившихся пышным цветом!