Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 30. Парижские могикане. Часть. 1,2
Назад: XXXIII КАРТЫ НЕ ЛГУТ
Дальше: Часть вторая

XXXIX
МОГИЛА ЛАВАЛЬЕР

Итак, в этот вечер, опьяненные ароматом роз, окутавшим их подобно душистому облаку, в котором Вергилий скрывает своих богинь; под светящимся небом, где влюбленные звезды играли в прятки, как Аполлон и Дафна; в прохладе, наступившей после дневного дождя, — одним словом, в эту первую весеннюю ночь, тихую, ясную, благоуханную, сердца молодых людей открылись навстречу любви, как раскрываются благодатной вечерней росе чашечки цветов.
Часы пробили полночь; насчитав двенадцать гулких размеренных ударов, влюбленные встрепенулись, вскрикнули, торопливо попрощались и бросились в дом, словно чувствуя какую-то вину.
Взбежав на верхнюю площадку, они замерли: окно было отворено; безмолвная печальная луна освещала могилу в окружении роз.
— Что это за надгробие? — спросила Кармелита, опершись локтями на подоконник.
— Это могила мадемуазель де Лавальер, — отвечал молодой человек, облокачиваясь рядом с ней в узком проеме открытого окна.
— А почему ее могила здесь? — удивилась Кармелита.
— Все земли, которые вы видите, — пояснил Коломбан, — были когда-то монастырским садом, принадлежавшим католическому ордену, чье поэтическое имя вы носите. Посреди этого сада стояла церковь, построенная, согласно легендам древней Лютеции, на развалинах храма Цереры. Точная дата появления этой часовни неизвестна; предполагают, что она была построена в эпоху царствования Роберта Благочестивого. Доподлинно известно только, что с конца десятого века ее занимали монахи-бенедиктинцы аббатства Мармутье, владевшие ею как приоратом, находившимся под покровительством Богоматери, вплоть до тысяча шестьсот четвертого года. Потом она была передана монахиням-кармелиткам, последовательницам реформы святой Терезы. Екатерина Орлеанская, герцогиня де Лонгвиль, по наущению святош, предложивших ей звание учредительницы, а также заручившись поддержкой Марии Медичи, добилась от короля разрешения и основала здесь монастырь. С позволения короля Генриха Четвертого и одобрения папы Климента Восьмого в Париж из Авилы пригласили шесть сестер-кармелиток, воспитанных серафической святой Терезой Сепеда. Эти шесть монахинь стали основательницами ордена во Франции. Они жили в монастыре, не сохранившемся до наших дней. Они молились, пели, умирали в этой церкви; от нее теперь осталась только эта могила, о которой вы меня спросили.
— Как интересно! — воскликнула Кармелита, все более изумляясь открывавшимся ей тайнам вечной природы и эфемерного прошлого. — А известны имена этих шести несчастных?
— Да, я знаю их имена, — с улыбкой отвечал юный бретонец, — ведь я обожаю легенды. Их звали: Анна от святого Варфоломея, Изабелла от Ангела, Беатриса от Непорочного зачатия, Изабелла от святого Павла и Элеонора от святого Бернара. Герцогиня Лонгвильская выехала им навстречу и пожелала, чтобы их прибытие в приорат было отпраздновано.
Все это, возможно, было не так интересно, как считала Кармелита, и не так любопытно, как утверждал Коломбан. Просто бедные дети обманывали друг друга и искали повода подольше не расставаться. Может, так оно и было? Беседа продолжалась.
— Вот бы посмотреть на тот праздник, — мечтательно проговорила Кармелита.
— Знаете что, мадемуазель, оставайтесь, где стоите, закройте глаза и вообразите: слева от вас — мрачный монастырь с высокими стенами, а напротив — церковь. Подождите-ка...
Молодой человек пошел к себе.
— Куда вы? — забеспокоилась Кармелита.
— За книгой! — крикнул из глубины квартиры молодой человек.
Спустя несколько секунд он возвратился с книгой в руке.
— Вы закрыли глаза? — спросил он.
— Закрыла.
— Видите слева монастырь?
— Да.
— А церковь напротив?
— Вижу.
Коломбан раскрыл книгу.
Было полнолуние, и ясный свет, льющийся на уснувшую природу, был настолько ярок, что Коломбан мог читать как днем.
Он начал:
"В среду двадцать четвертого августа тысяча шестьсот пятого года, в день Святого Варфоломея, в Париже прошло новое торжественное шествие сестер-кармелиток. В этот день они вступали во владение своим монастырем. При большом стечении народа, как при отпущении грехов, сестры торжественно шествовали в сопровождении доктора Дюваля, приставленного к ним для охраны. Он шагал с палкой в руке и весьма походил на оборотня.
Но случаю было угодно, чтобы прекрасное святое таинство было нарушено звуками двух скрипок, заигравших берга-маск. Напуганные бедные кармелитки опрометью бросились прочь, вместе с сопровождавшим их оборотнем укрылись в церкви и там, почувствовав себя под надежным и безопасным кровом, запели "Те Deum laudamus,".
Ну как, представили все это? — спросил Коломбан.
— Да, но я все увидела совсем не так, как ожидала, — улыбнулась Кармелита.
— Даже с открытыми глазами не всегда удается увидеть то, что хочется, тем более — с закрытыми, — заметил Коломбан.
— В этот монастырь и удалилась мадемуазель де Лавальер?
— В этот самый, где она провела тридцать шесть лет в постах и молитвах, укрепляющих веру, и умерла шестого июня тысяча семьсот десятого года.
— Значит, в этой могиле и покоится несчастная герцогиня? — спросила девушка.
— Я бы не взялся это утверждать, — отвечал Коломбан.
— Так ее, что же, выкопали?
— В тысяча семьсот девяностом году декретом Национального собрания монастырь был закрыт. Церковь разрушили... Кто знает, что сталось с телом бедной грешницы, изображенной Лебреном в образе Магдалины? Однако, как я уже сказал вам, заинтересовавшейся ее судьбой спустя полтора столетия, в народе бытует мнение, что тело не тронули, что оно и сейчас покоится в склепе под этой часовенкой.
— Туда, конечно, нельзя войти? — спросила Кармелита с любопытством и в то же время с опаской, как бы страшась быть разочарованной.
— Прошу прощения, мадемуазель, — отвечал Коломбан, — туда не только входят, там даже живут.
— Какой нечестивец может жить в святом месте?
— Садовник, мадемуазель. Тот самый, что ухаживает за всеми этими прекрасными розами, ароматом которых мы с вами сейчас наслаждаемся.
— Как бы я хотела осмотреть эту часовню! — воскликнула Кармелита.
— Нет ничего проще.
— Как же это сделать?
— Достаточно спросить позволения у садовника.
— А если он откажет?..
— Если он не допустит вас к могиле, вы попросите позволения полюбоваться розами, а из любви к своим цветам он разрешит взглянуть и на надгробие.
— Значит, это его цветы?
— Он их единственный владелец.
— Зачем ему столько роз?
— Он их продает, — сообщил юный бретонец.
— О, дурной человек! — возмутилась Кармелита, и что-то детское прозвучало в ее упреке. — Продавать эти чудесные розы! А я-то думала, что он их выращивает из благоговения или в крайнем случае — ради собственного удовольствия!
— А он их продает... Да вот, взгляните: отсюда на моем окне видны три розовых куста, которые он продал мне на днях.
Кармелита высунулась из окна, задев своими прекрасными развевающимися волосами лицо молодого человека, отчего он задрожал всем телом.
Кармелита почувствовала его дыхание, отпрянула и, покраснев, неосторожно промолвила:
— Как бы мне хотелось иметь розовый куст из тех, что окружают эту часовню!
— Позвольте мне подарить вам один из моих! — осмелился предложить Коломбан.
— Спасибо, сударь, — спохватившись, отвечала Кармелита, — я бы хотела вырыть его собственными руками, ведь где-то здесь жила сестра Луиза Милосердная; здесь же покоилось, да и сейчас, может быть, лежит ее тело.
— Почему бы вам не отправиться туда завтра же утром?
— Я ни за что не осмелюсь пойти одна.
— Разрешите предложить мою руку, если вам угодно будет ее принять.
Девушка смутилась и, сделав над собой усилие, сказала:
— Послушайте, господин Коломбан! Я глубоко вас уважаю и очень вам признательна. Но, если я выйду с вами под руку среди белого дня, все кумушки квартала задохнутся от возмущения.
— Пойдемте ночью!
— А можно?
— Отчего же нет?
— Мне кажется, садовник должен засыпать и просыпаться вместе с цветами.
— Не знаю, когда он ложится, но знаю наверное, что встает он раньше своих цветов.
— Откуда вам это известно?
— Иногда ночью, когда мне не спится, — при этих словах голос Коломбана едва заметно задрожал, — я подхожу к окну и вижу, как он ходит по саду с фонарем в руке... Вон, взгляните, мадемуазель! Видите блуждающий среди роз огонек? Должно быть, это он там.
— Куда это он так бежит? — удивилась Кармелита.
— За кошкой, верно.
— Однако раз он уже встал, — улыбнулась Кармелита, — то для него это, может быть, и рано, а для нас чересчур поздно!
— Поздно? — переспросил Коломбан.
— Да... Который теперь час?
— Около двух, — поколебавшись, ответил Коломбан.
— Ох, я еще никогда так поздно не ложилась! — вскрикнула девушка, воздев руки. — Два часа ночи! Боже милостивый! Простимся скорее, господин Коломбан!.. Благодарю за поучительный рассказ. Как-нибудь, когда все соседи уснут, — прибавила она шепотом, — я попрошу вас проводить меня, чтобы вырыть розовый куст.
— Лучше сегодняшней ночи никогда не будет, мадемуазель, — проговорил молодой человек, с трудом сдерживая дрожь.
— Если бы я была уверена, что нас никто не увидит, — с простодушной откровенностью отвечала девушка, — я пошла бы прямо сейчас.
— Кто может увидеть вас в такой час?
— Прежде всего привратница.
— Я знаю, как отпереть дверь и не разбудив ее.
— Как!? Вы отопрете их отмычкой?
— Нет, мадемуазель, своим ключом. Мне случается возвращаться из библиотеки за полночь, а привратница — калека, и мне неловко ее беспокоить, вот я и заказал себе ключ.
— Раз так, — сказала девушка, — идемте прямо теперь. Мне кажется, я все равно не засну и буду все время думать о своей розе.
Неужели из-за розы вы не смогли бы уснуть, Кармелита? Нет, конечно. Но вы так думали, бедное дитя, невинная девушка, и именно ваша чистота толкнула вас на эту ночную вылазку под руку с молодым человеком, таким же чистым, как вы.
Кармелита надела чепчик, набросила на плечи косынку; молодой человек взял шляпу, и, крадучись, они сошли по лестнице. Они старались не шуметь, но все-таки разбудили птиц, спавших в кустах сирени, и птицы, заслышав их шаги и увидев, какая красивая на небе луна, запели, то ли решив, что наступил рассвет, то ли пожелав принять участие в этом ночном празднике, устроенном весной и природой в честь двух молодых людей.
Миновав улицы Сен-Жак и Вальде-Грас, они вышли на улицу Анфер и остановились перед большими решетчатыми воротами, закрывавшими вход в бывший сад кармелиток.
Они позвонили.
Для посетителей время было слишком раннее или чересчур позднее, и сторож не торопился отпирать.
Но когда колокольчик снова задребезжал, человек с фонарем зашевелился. Молодые люди подошли поближе. Сторож осветил их лица и узнал юношу, которого часто видел в окне, а лежа среди роз, слышал, как он поет, аккомпанируя себе на фортепьяно.
Садовник открыл ворота и пригласил наших Адама и Еву в свой райский сад.
Как мы уже сказали, это был огромный питомник, где росли только розы.
Невозможно описать ощущение необычайной нежности и легкого опьянения, овладевшее молодыми людьми, когда они проникли в этот гарем роз; его султан с фонарем в руках называл их мелодичные имена, ласкавшие посетителям слух, будто пение птиц.
Можно было подумать, что эти звуки издает бюль-бюль, этот соловей Востока, который знает тайну цветов и, подобно тростнику царя Мидаса, поверяет эту тайну легкому восточному ветру.
Держа друг друга за руку и слушая рассказ садовника, они подошли к могиле, или часовне, сестры Луизы Милосердной.
Кармелита оробела и не решилась войти; Коломбан ее уговорил.
Но она почти тотчас в ужасе выбежала вон, когда вместо символов веры, какие она надеялась увидеть, она разглядела прислоненные или подвешенные к стенам лопаты, заступы, грабли, лейки, тачки и другой садовый инвентарь, которым пользовался хозяин питомника.
Девушка с любопытством обошла вокруг часовни, окруженной необыкновенными розами в восемь футов высотой.
— Что это за восхитительные розы? — полюбопытствовала Кармелита.
— Александрийские белые, — отозвался садовник. Они растут преимущественно на юге Европы и побережьях Северной Африки. Из их лепестков получают розовое масло.
— Продайте мне, пожалуйста, один куст! — попросила девушка.
— Какой? — спросил садовник.
— Вот этот.
Кармелита указала на куст, росший ближе других к могиле.
Садовник вошел в часовню и взял заступ.
В нескольких шагах от часовни пел свою лучшую любовную песню соловей.
Луна была похожа на греческую Фебу, что обводит землю любовным взором в поисках тени Эндимиона.
Ночной ветерок, нежный, будто поцелуй природы, играл завитками волос Кармелиты и Коломбана.
Сцена поражала красочностью и поэтичностью: высокая девушка в трауре, светловолосый юноша в черном костюме и садовник, копающий землю в этот ночной час при ясном свете луны, под теплым ветром, под пение соловья. Все дышало жизнью, и каждый из них готов был воскликнуть: "До чего жизнь прекрасна! Благодарю тебя, Господи, за то, что мы все живем в одно время!"
Увы!
Первый удар заступа болью отозвался в душах молодых людей. Им казалось кощунством копаться в земле, где покоилось тело раскаявшейся любовницы короля-эгоиста, как называли Людовика XIV.
Они поспешили из питомника, унося с собой розовый куст и чувствуя испуг, словно дети, сорвавшие цветок на кладбище.
Очутившись за воротами сада, они забыли свои мрачные мысли, бросили прощальный взгляд на питомник, посылавший им вдогонку свои ароматы, потом посмотрели на звезды, будто пытаясь навсегда запомнить все радости кипевшей вокруг жизни, и возблагодарили Провидение за все благодеяния, которыми оно их осыпало в эту необыкновенную весеннюю ночь.

XL
КОЛОМБАН

Сердце юного бретонца, которого мы назвали Коломбаном, напоминало четырехгранный бриллиант чистой воды. А гранями его были: доброта, нежность, простодушие и верность.
Несколько умников в коллеже — пять или шесть восемнадцатилетних повес, которые уже к двадцати годам становятся потасканными львами, — прозвали его Коломбаном-дурачком в память о некоторых шутках, жертвой которых стал наш бретонец.
Благодаря геркулесовской силе он мог бы заставить замолчать эти злые языки. Однако он питал к этим пустомелям такое же презрение, как ньюфаундленды и огромные сенбернары — к турецким собачкам и кинг-чарлзам.
Но однажды один из самых тщедушных и злобных его товарищей — юный креол из Луизианы, недавно поступивший в коллеж, — видя, что Коломбан с непоколебимым терпением невозмутимо сносит все оскорбления, придумал такую шутку: сел верхом на одного из верзил и дернул Коломбана за белокурые волосы.
Если бы это была игра, Коломбан промолчал бы.
Но ему было больно и обидно.
Дело происходило во время вечерней рекреации, когда учащиеся прогуливались в гимнастическом дворе.
Почувствовав резкую боль и услышав хохот всех, кто был во дворе, Коломбан обернулся и, оставаясь внешне совершенно спокойным, схватил креола за шиворот, сдернул со спины верзилы и понес к трапеции, где была подвешена веревка с узлами.
Подойдя к трапеции, он хладнокровно перекинул веревку поперек его тела и подтянул ее вверх — забияка беспомощно стал болтать в воздухе руками и ногами.
Зрители перестали смеяться и запротестовали, но тщетно.
Верзила, с плеч которого был сдернут Камилл Розан (так звали креола), подошел к Коломбану и потребовал освободить товарища.
В ответ Коломбан достал часы, взглянул на них и, убирая в кармашек, сказал:
— Еще пять минут!
Наказание и без того уже продолжалось пять минут.
Верзила, что был на целую голову выше Коломбана, бросился на него. Но бретонец схватил противника поперек туловища, оторвал от земли, сдавил изо всех сил, как Геракл Антея, о чем им рассказывали на уроках мифологии, а потом бросил наземь под рукоплескания всех учеников, ведь дети со школьной скамьи привыкают принимать сторону сильнейшего.
Коломбан наступил коленом на грудь верзилы. Тот, задыхаясь, запросил пощады, но упрямый бретонец опять вынул часы и сказал просто:
— Еще две минуты!
Весь двор взорвался ликующим "ура".
Среди этого веселья Камилл Розан продолжал извиваться, хотя не так отчаянно, как раньше.
Когда истекли пять минут, Коломбан, столь же свято исполнявший данное слово, как его земляк Дюгеклен, убрал колено с груди верзилы, который и думать забыл о мщении, и отвязал злобного американца; тот в бешенстве кинулся в лазарет, где пролежал целый месяц в бреду.
Отступление креола сопровождалось, о чем нетрудно догадаться, громким смехом; все бросились поздравлять Коломбана. Но тот будто не слышал этих похвал и невозмутимо продолжал прогулку, повернувшись спиной к однокашникам, но перед тем по-дружески их предупредил:
— Вы видите, на что я способен. И с первым из вас, кому взбредет на ум со мной шутить, будет то же самое.
Целый месяц состояние юного Камилла Розана вызывало опасения.
Но кто впал в настоящее отчаяние, так это славный Коломбан. Он уже забыл, что напали на него, что он защищался и потому правда была на его стороне, и винил в этой болезни себя, и только себя.
Его отчаяние естественно переросло в искреннюю симпатию, когда молодой человек начал поправляться. Вскоре он почувствовал к маленькому Камиллу нежность, какую сильные испытывают по отношению к слабым, а победители — к побежденным. То было чувство, рожденное самой трогательной из всех добродетелей — состраданием.
Мало-помалу эта случайно возникшая нежность превратилась в настоящую привязанность, в дружбу-покровительство, какая бывает у старшего брата с младшим.
Камилл Розан тоже, казалось, искренне полюбил Коломбана. Но к его симпатии примешивался страх. Его слабая натура скоро привыкла к покровительству бретонца, но в то же время гордыня противилась, воздвигая между ним и Коломбаном непреодолимое, хоть и невидимое, препятствие.
Камилл был хилый, но задиристый, и он ежедневно получал бы от товарищей внушение, подобное тому, какое задал ему Коломбан. Однако стоило бретонцу шагнуть вперед и тихо спросить: "Эй, в чем дело?", как опасность отступала.
Коломбану, как дубу, достаточно было простереть могучие ветви над тростником, чтобы защитить Камилла от непогоды.
С течением времени Камилл, казалось, смирил гордыню, искренне полюбил Коломбана и постоянно искал случая доказать свою любовь. Они учились в разных классах, спали в разных дортуарах и могли увидеться и поболтать только во время рекреаций. Но потребность в излияниях у креола была так велика, что, как только он оказывался вдали от друга, непременно писал ему письма. Начавшаяся переписка, постоянная, обстоятельная, сблизила их. Она была почти такой же нежной, как у двух влюбленных.
Первая юношеская дружба бывает столь же бурной, как первая любовь. Душа похожа на человека, который долгое время провел в заключении и ждет не дождется свободы, чтобы дать возможность своим самым сокровенным мыслям распуститься под солнечными лучами. Встретившись, души молодых людей щебечут, словно птички ранней весной. Человек, сразу же вступивший во взрослую жизнь и не узнавший всего очарования юной и целомудренной богини Дружбы, достоин жалости! Ни страстная любовь к женщине, ни эгоистическая привязанность зрелого мужчины не могут дать ему той чистой радости, какую он получает, поверяя другу сердечные тайны в шестнадцать лет.
И вот с этого времени молодые люди очень сблизились. В следующем году Камилл начал заниматься на том же отделении, что и Коломбан, и они стали приятелями, как принято выражаться в коллеже, то есть делили все, что имели, от перьев и бумаги до белья и денег.
Если родные креола присылали ему варенье из гуайявы или консервированные ананасы, Камилл половину приносил Коломбану. Если граф де Пангоэль присылал соленья с берегов Бретани, Коломбан перекладывал половину Камиллу на стол.
Эта дружба становилась с каждым днем все нежнее, но вдруг Камилл уехал: родители неожиданно вызвали его в Луизиану незадолго до окончания класса философии.
Друзья распростились, нежно обнявшись и обещая друг другу писать не реже раза в две недели.
Первые три месяца Камилл держал слово, потом письма стали приходить раз в месяц, потом раз в три месяца.
Зато верный бретонец, свято выполняя обещание, писал другу аккуратно раз в две недели.
На следующий день после той весенней ночи, что мы описали в предыдущей главе, в десять часов утра старая привратница принесла молодому человеку письмо, на котором он тотчас узнал долгожданный штемпель.
Письмо было от Камилла.
Он возвращался во Францию!
Письмо дошло всего за несколько дней до его приезда.
Камилл предлагал Коломбану вернуться к прежней совместной жизни, как это было в коллеже.
"У тебя три комнаты и кухня, — писал он, — половина кухни — моя, половина от трех комнатмоя".
— Черт побери! Ну еще бы! — воскликнул бретонец, обрадованный неожиданным возвращением молодого человека.
Потом он спохватился: если его дорогой Камилл приезжает, ему же нужны стол, кровать, туалетный столик и в особенности диван, где ленивец-креол мог бы валяться, покуривая великолепные сигары, которые, несомненно, он привезет с берегов Мексиканского залива. И Коломбан, взяв все свои сбережения — триста франков, — побежал покупать все необходимое.
На лестнице он столкнулся с Кармелитой.
— Ах, Боже мой! Какой у вас довольный вид сегодня, господин Коломбан! — заметила Кармелита при виде сияющего соседа.
— Да, мадемуазель, я счастлив, очень счастлив, — отвечал Коломбан. — Ко мне едет друг из Америки, из Мексики, из Луизианы! Школьный друг, самый близкий!
— Тем лучше! — проговорила девушка. — А когда он приезжает?
— Не могу сказать точно, но я бы хотел, чтобы это произошло сию минуту!
Кармелита улыбнулась.
— Да, я бы хотел, повторяю, чтобы он уже был здесь, потому что вам было бы приятно увидеть и услышать его. Он воплощение красоты и веселья. Я никогда не видел даже на полотнах мастеров такого красивого лица... Оно, пожалуй, немного женственно, но и только... — прибавил он, ничуть не желая умалить достоинств друга, которого только что описал с такой искренностью; Коломбан лишь хотел оставаться в рамках достоверности. — Да, лицо немного женственное, но оно прекрасно гармонирует со всем его обликом! Ни у одного принца из волшебных сказок не бывало такого изящного поворота головы, ни один выпускник Саламанки не умеет так молодцевато держаться, как он, ни один парижский студент не сможет с ним сравниться в беззаботной легкости! И потом... Говорю это нарочно для вас, ведь вы любите музыку: у него восхитительный тенор, и он прекрасно поет! О, вы услышите старинные дуэты, которые мы распевали в коллеже... Кстати, о музыке: когда мы расстались сегодня ночью, я решил вот что вам предложить... Вы ведь мне говорили, что изучали в Сен-Дени музыку?
— Да, я прилично пела сольфеджио, и мое контральто хвалили. Уезжая из Сен-Дени, я больше всего жалела о трех своих подругах — мы дружили так же, как вы с Камиллом Розаном, — и об уроках музыки, которые не смогла продолжать; думаю, что, если бы я немного поработала над голосом, то могла бы кое-чего добиться.
— Если пожелаете... — продолжал Коломбан, — я не говорю, что буду давать вам уроки, я не настолько сведущ, но все-таки смог бы с вами заниматься; я не Бог весть какой певец, но в коллеже у меня был отличный старый преподаватель-немец, господин Мюллер; с тех пор я много работал сам и охотно с вами поделюсь своими знаниями.
Коломбан сам испугался: как это он мог столько наговорить? Однако всколыхнувшее тихую жизнь бретонца известие о том, что приезжает Камилл, вывело его из равновесия; от радости он потерял голову — вот чем объяснялась его смелость и многословие.
Кармелита с благодарностью приняла предложение соседа. Она обрадовалась больше, чем если бы получила наследство. Она раскрыла было рот, чтобы поблагодарить, как вдруг заметила внизу у лестницы монаха-доминиканца, того самого, что читал молитвы над ее усопшей матерью. С того рокового дня она не раз его видела, когда он навещал друга.
Она покраснела и ушла к себе.
Коломбан тоже смутился.
Монах с удивлением и упреком взирал на Коломбана. Он словно хотел сказать: "Я думал, что знаю все ваши тайны, потому что раскрыл перед вами душу, а оказывается, есть нечто такое, что вы мне не доверили!"
Коломбан покраснел как девушка и, отложив покупку мебели на другое время, пригласил монаха к себе.
За пять минут Доминик сумел разглядеть в душе друга такое, о чем тот не подозревал и сам.
И Коломбан рассказал ему все-все, вплоть до событий последней ночи, со всеми милыми подробностями, воспоминания о которых до сих пор опьяняли его сердце.
Если бы монах стал осуждать Коломбана за эту чистую первую любовь, он впал бы в противоречие с собственными теориями всеобщей любви, ведь он называл любовь во всех ее проявлениях "узлом жизни", сравнивая таким образом жизнь с деревом, любовь — с узелком, где зарождается листва, а человечество — с плодами, венчающими это дерево.
И потому брат Доминик узрел в этой зарождавшейся страсти, неведомой дотоле молодому человеку, животворное возбуждение, признаки которого скорее радовали, нежели настораживали.
С другой стороны, он прощал Коломбану, что тот не рассказал ему ранее о своей любви: монах понимал, что Коломбан сам не знал, что творится у него в душе.
Поняв, что он влюблен, юный бретонец готов был ужаснуться.
Монах улыбнулся и взял его за руку.
— Вы нуждаетесь в этой любви, друг мой, — сказал он, — иначе ваша молодость так и пройдет в вялом безразличии. Благородная страсть, а именно такая и должна была зародиться в вашем благородном сердце, придаст вам сил и послужит вашему обновлению. Выгляните в этот сад, — прибавил монах и указал на питомник, — еще вчера в это время земля была сухая, растения зачахли, рост их прекратился. Но вот прошел дождь, и из земли проклюнулись ростки, корни дали побеги, почки превратились в листья, а бутоны — в цветы! Люби, юноша! Цвети и плодоноси, молодое дерево! Где же, как не на этом юном и мощном стволе, рождаться ярким цветам и зреть плодам!
— Значит, — сказал Коломбан, — вы не осуждаете меня и советуете прислушаться к тому, что мне подсказывает сердце?
— Я одобряю вас, Коломбан! Я мог бы вас осудить только за то, что вы пытались утаить от меня свою любовь, ведь обыкновенно скрывают любовь порочную. Что может быть прекраснее в свободном человеке, чем зависимость от своего сердца; насколько страсть, зародившаяся в низменной душе, может опорочить и унизить человека, настолько она возвышает и освящает благородное сердце. Оглянитесь, друг мой! Вы увидите, что именно живительные силы страсти, даже в большей степени, чем человеческий гений, двигали империями, потрясали мир или делали его сильнее. Как бы всемогущ ни был разум, он робок, беспокоен, он дремлет и в любую минуту готов отступить перед препятствием на своем пути; сердце, напротив, находится в постоянном волнении, быстро принимает решения, твердо стоит на своем, и никакая преграда не может противостоять его стремительному натиску. Разум — это отдохновение, а сердце — сама жизнь. Но отдохновение в вашем возрасте, Коломбан, было бы опасным бездельем; чем накапливать силы в праздности, чем хранить в себе эту драгоценную активность, бурлящую во мне, я скорее расшатал бы, как Самсон, колонны храма, даже если бы мне было суждено погибнуть под его развалинами!
— Но ведь вы, брат мой, не можете любить, — возразил Коломбан.
Молодой монах печально улыбнулся.
— Нет, — сказал он, — я не могу любить вашей земной, плотской любовью, потому что служу Господу. Но, лишив меня возможности любить женщину, Бог наделил меня способностью любить всех! Вы горячо любите женщину, а я, друг мой, страстно люблю человечество! Чтобы вы влюбились, вам необходимо иметь-перед глазами юную и богатую девушку, которая платила бы вам взаимностью. Я же, напротив, прежде всего, люблю бедных, немощных, страждущих. И если я не нахожу в себе сил любить ненавидящих меня, то могу их, по крайней мере, пожалеть... О, вы не правы, Коломбан, когда говорите, что мне запрещено любить. Господь, которому я себя посвятил, является источником всякой любви. Бывают минуты, когда я, подобно святой Терезе, готов оплакивать Сатану, потому что он единственное существо, кому не позволено любить!
Долгим был разговор на эту неисчерпаемую тему, предложенную братом Домиником. Они перебирали достижения, которыми человек был обязан благородным страстям своего сердца. И Коломбан подумал, что монах пришел в этот час нарочно для того, чтобы приподнять перед ним краешек завесы, скрывающей жизнь; слова монаха были благодатны, как крупные капли летнего дождя: они омыли душу юноши и он почувствовал себя более достойным любви. Мысль о том, что девушка, может быть, не отвечает ему взаимностью, даже не пришла Коломбану в голову.
Внимая истине, бретонец вздохнул свободнее; вместо задумчивого серьезного молодого человека перед монахом был теперь страстно влюбленный юноша. Он стал похож на поэта или живописца: на поэта — ибо речь его украшали образы, почерпнутые в лучших произведениях мировой поэзии; на живописца — ибо он не столько рассказывал о своей страсти, сколько рисовал ее ярким красками, черпая их в своем пылающем сердце.
Они, несомненно, провели бы весь день, припав к сосцам этой плодородной Исиды, которую зовут Любовью. Но вдруг с лестницы кто-то дважды громко позвал Коломбана.
— О! Это голос Камилла! — вскричал восторженный бретонец.
Он не слышал голоса друга три года, но сразу его узнал.
— Коломбан! Коломбан! — снова послышался с лестницы веселый голос.
Коломбан отворил дверь и принял в объятия Камилла.
Ни один слепец еще не раскрывал столь братского объятия Несчастью, принимая его за лучшего друга.

XLI
КАМИЛЛ

Завидев Камилла, с которым он был незнаком, брат Доминик скромно удалился, несмотря на то что Коломбан настойчиво уговаривал его остаться.
Камилл провожал монаха взглядом до тех пор, пока за ним не захлопнулась дверь, а потом с комической важностью заметил:
— О! Римлянин счел бы, что получил предупреждение!
— Что ты хочешь сказать?
— Помнишь латинскую поговорку: "Если споткнешься, выходя из дома, или увидишь слева ворона, ступай назад!"
На открытом и радостном лице Коломбана промелькнуло выражение досады, почти страдания.
— Ты все тот же, милый Камилл, — проговорил он. — Неужели ты хочешь первым же словом разочаровать друга, с которым не виделся три года?
— Почему это?
— Потому что этот ворон, как ты выразился...
— Ты прав, скорее он похож на сороку: у него черно-белое одеяние...
Второй удар поразил Коломбана в самое сердце.
— Этот ворон или эта сорока — один из лучших, умнейших, сердечнейших людей, каких я знаю. Когда ты познакомишься с ним поближе, ты сам увидишь, что спутал его со священниками, воюющими с Господом, вместо того чтобы бороться во имя его, и пожалеешь, что в самом начале придумал ему это глупое прозвище.
— О! Ты как всегда, суров и назидателен, словно миссионер, дорогой мой Коломбан! — рассмеялся Камилл. — Ну ладно, пусть я не прав, но ты же знаешь, у меня такая привычка! Прости, что я обидел твоего друга, ведь этот красавец-монах — твой друг, верно? — прибавил американец, сбавив тон.
— Да, Камилл, это настоящий, искренний друг, — серьезно ответил бретонец.
— Мне жаль, что я дал ему прозвище или наградил эпитетом, как тебе будет угодно. Но, понимаешь, когда я уезжал из коллежа, ты не был набожным, вот почему меня несколько удивляет, что я застал тебя за беседой с монахом.
— Ты перестанешь удивляться, когда познакомишься с братом Домиником. Впрочем, — продолжал Коломбан, и в его голосе зазвучали ласковые нотки, а лицо осветила дружеская улыбка, — речь теперь не о брате Доминике, а о брате Камилле. Один — мой духовный брат, другой — названый. Вот, наконец, и ты! Давай-ка обнимемся еще раз! Не могу тебе сказать, как меня обрадовало твое письмо! А уж как я рад — и еще буду радоваться — твоему приезду! Надеюсь, мы будем жить вместе, как в коллеже?
— Даже лучше, чем в коллеже! — почти с такой же радостью отозвался Камилл. — В коллеже нам все мешало быть вместе. Здесь, напротив, у нас не будет ни злобных товарищей, ни угрюмых надзирателей, которых надо опасаться, и мы вволю нагуляемся, будем музицировать, ходить в театр, ночами наговоримся досыта. Ведь в коллеже это было строго запрещено!
— Да, я помню ночные разговоры в дортуаре; как это было чудесно! — мечтательно проговорил Коломбан.
— Особенно в ночь с воскресенья на понедельник, да?
— Верно, — вспомнив, подхватил Коломбан с полурадостной, полугрустной улыбкой, — в ночь с воскресенья на понедельник. Я редко выходил: родственников в Париже у меня не было. Весь день я слонялся по двору наедине со своими мыслями, — нет, это слишком громко сказано: со своими мечтами. А ты, беглец, поднимался в этот день, как жаворонок, спозаранку и с веселым щебетом улетал Бог знает в какое прелестное гнездышко! Я всегда провожал тебя без зависти, но с сожалением. А вечером ты возвращался полный новых впечатлений и делился ими со мной:
мы разговаривали всю ночь, ты рассказывал, а я слушал о твоих дневных проказах.
— Мы снова заживем такой жизнью, Коломбан, не беспокойся! Ты рассудителен, а я сумасброд и еще не одну ночь буду забавлять тебя рассказами о дневных приключениях. В Луизиане я жил как настоящий Робинзон и теперь надеюсь наверстать в Париже упущенное.
— Время тебя не изменило, — с ласковой озабоченностью проговорил степенный бретонец.
— Да, и прежде всего, сохранило мой хороший аппетит. Скажи-ка, где тут едят, когда голодны?
— Мы поели бы в столовой нашей квартиры, если бы я знал заранее.
— Ты что же, не получил моего письма?
— Получил час назад.
— Ах да, — вспомнил Камилл, — оно же отправилось на одном со мной пакетботе, прибыло на нем в Гавр одновременно со мной и опередило меня лишь потому, что почтовые кареты ездят быстрее дилижансов. Тем уместнее мой вопрос: где можно поесть?
— Дорогой мой! — сказал Коломбан. — Я не стану возражать, когда ты сравниваешь себя с Робинзоном Крузо; это означает, что ты привык к лишениям.
— Ты заставляешь меня трепетать, Коломбан! Оставь эти шутки. Я не герой романа. Я хочу есть! В третий раз спрашиваю, где это можно сделать.
— Здесь, друг мой, договариваются с привратницей или с какой-нибудь доброй женщиной по соседству, чтобы она вас кормила за определенную плату.
— А в непредвиденных случаях?..
— У Фликото!
— A-а, милейший Фликото с площади Сорбонны! Так он еще существует? Он еще не съел все бифштексы?
И Камилл закричал:
— Фликото! Бифштекс и гору картошки!
Он схватился за шляпу.
— Куда ты идешь? — спросил Коломбан.
— Не иду, а бегу! Бегу к Фликото. Ты со мной?
— Нет.
— Почему?
— Надо купить для тебя кровать, чтобы ты спал, стол, чтобы ты мог работать, диван, чтобы ты мог курить, не так ли?
— Кстати, о курении: я привез отличные гаванские сигары!.. То есть, они у меня будут, если таможня соблаговолит вернуть их мне. Должно быть, лучшие "пурос" курят господа таможенники!
— Сочувствую твоему горю не из эгоизма, а по-христиански — сам я не курю.
— Ты полон пороков, дорогой друг; не знаю, какая женщина могла бы тебя полюбить.
Коломбан покраснел.
— Неужели уже нашлась такая? — удивился Камилл. — Ну ладно!
Он протянул руку со словами:
— Дорогой друг! Прими мои самые искренние поздравления! Значит, с женщинами дело обстоит лучше, чем с едой? Можно кого-нибудь найти в этом квартале? Коломбан, как только я пообедаю, можешь быть уверен, я немедленно отправлюсь на поиски. Жаль, что я не привез тебе негритянку... О, не вороти нос: среди них встречаются великолепные! Но таможенники отняли бы ее у меня: заграничный товар конфискуется!.. Так ты идешь?
— Нет, я же сказал.
— Верно, ты отказался. А почему ты отказался?
— Пустая твоя голова!
— Пустая? А вот мой отец придерживается иного мнения: он утверждает, что у меня в голове вместо мозгов — креветка. Так почему ты отказался?
— Потому что надо купить тебе мебель.
— Резонно. Беги за моей мебелью, а я побегу набивать свой желудок. Встречаемся здесь через час.
— Хорошо.
— Дать тебе денег?
— Спасибо, у меня есть.
— Ладно, когда кончатся, возьмешь.
— Где же? — рассмеялся Коломбан.
— У меня в кошельке, если там еще что-нибудь останется, дорогой мой. Я теперь богат: Ротшильд и Лаффит в подметки мне не годятся! У меня шесть тысяч ливров годового дохода, то есть пятьсот ливров в месяц, шестнадцать франков тринадцать су и полтора сантима в день. Хочешь, купим Тюильри, Сен-Клу или Рамбуйе? В этом кошельке — за три месяца вперед.
Камилл достал из кармана кошелек, в ячейках которого сверкало золото.
— Поговорим об этом потом, — предложил Коломбан.
— До встречи через час!
— Договорились!
— В таком случае, Умри за короля, я за страну умру! процитировал Камилл.
И он скатился по лестнице вниз, но не с намерением умереть "за короля", как призывали стихи Казимира Делавиня, а чтобы пообедать у Фликото.
Коломбан спустился вслед за ним размеренным шагом, как и подобало человеку его характера.
Вы видели, дорогие читатели, с каким насмешливым легкомыслием относился Камилл к самым серьезным вещам; он проявил это, едва войдя к Коломбану, в первых же словах по поводу брата Доминика.
Французов принято обвинять в легкомыслии, беззаботности, насмешливости.
В данном же случае француз напоминал чопорного англичанина, а американец держал себя с истинно французской легкостью.
Если бы не его возраст, выражение лица, изысканные манеры, элегантный костюм, его можно было бы принять за парижского гамена — тот же ум, та же живость, тот же громкий смех и та же манера говорить.
Напрасно собеседник затолкал бы его в угол комнаты, втиснул в оконный проем, зажал между двумя дверьми, чтобы попытаться его урезонить, растолковать ему серьезную мысль — первая же муха отвлекла бы его, и он внял бы увещеваниям не больше, чем любой случайный прохожий.
Впрочем, у него было одно преимущество — с ним довольно было перемолвиться всего несколькими словами, чтобы постичь его характер. В пять минут, если только у вас был сачок, вы могли поймать ту самую креветку, которая, по меткому выражению папаши Розана, сидела у него в голове вместо мозгов.
Все говорило об этом: выражение лица, слова, походка, весь его облик.
Впрочем, он был очаровательным кавалером, как справедливо заметил Коломбан в разговоре с Кармелитой.
У него была восхитительная посадка головы, он был строен и гибок, хотя его нельзя было назвать ни худым, ни высоким; внешне он казался хрупким и изящным, но это проистекало благодаря гибкости его стана и изысканности манер.
У него были живые миндалевидные глаза, темно-коричневые, как и положено креолу, бархатистые, опушенные ресницами в шесть линий длиной.
Красивые иссиня-черные волосы обрамляли его тонкое смуглое лицо.
Нос у него был прямой, пропорциональный, как у древнегреческой статуи.
Рот его был маленький, красиво очерченный, свежий, губы — немного вывернутые, в любое мгновение готовые к поцелуям.
Одним словом, во всем его облике, осанке, манере держаться, даже в одежде (хотя у него — у этой очаровательной тропической птицы, этой великолепной экваториальной бабочки — были, возможно, слишком яркие галстуки и слишком пестрые жилеты) проявлялось столько изысканности, что самые почтенные маркизы приняли бы его за отпрыска древнего рода.
Его своенравная красота, кокетливая и яркая, странным образом вступала в противоречие со строгой, суровой, я бы сказал, почти мраморной красотой Коломбана.
Один силой и красотой походил на древнего Геракла; мягкость, юношеская грациозность, morbidezza другого напоминала Кастора, Антиноя и даже Гермафродита.
Довелись кому-нибудь увидеть их обнимающимися, он бы не понял, что за тайная симпатия, что за таинственная близость толкают друг другу в объятия этого сильного мужчину и слабого юнца. Их нельзя было назвать братьями, потому что природа не терпит несходства, — стало быть, это были друзья.
Но какие невидимые нити связывали их сердца?
Мы уже рассказывали об этом в предыдущей главе. Покровительство, каким Коломбан постепенно окружил молодого человека, незаметно переросло в нежную дружбу. Он бережно хранил в душе, не растрачивая направо и налево, сокровища привязанности, которую испытывал в коллеже к Камиллу Розану.
И вот теперь он принял его как любимого брата. Силу его дружбы доказывает то, что за весь день он ни разу не вспомнил о новом чувстве, на которое только что открыл ему глаза брат Доминик.
Небольшую гостиную, где Коломбан принимал изредка школьных товарищей, он превратил в спальню для Камилла.
Коломбан спал в соседней комнате, разделенной с гостиной перегородкой, и такой тонкой, что из одной комнаты было отлично слышно, что делается в другой.
Сначала Коломбан обошел торговцев мебелью в квартале Сен-Жак. Но там, как известно, продавалась только ореховая мебель, а Коломбан, сам спавший на крашеной кушетке, понимал, что его друг-аристократ согласится только на красное дерево.
Он прошел вниз по улице Сен-Жак, пересек оба рукава Сены и вышел на улицу Клери.
Там он нашел то, что искал: кровать красного дерева, такие же письменный стол, диван и полдюжины стульев.
Все это обошлось ему в пятьсот франков.
Так как это ровно вдвое превосходило сумму, которой он располагал, ему пришлось занять недостающее.
Что же до постели, то он снял два матраца, одну подушку и одеяло со своей кровати, а себе оставил металлическую сетку, простыню, одну подушку и зимнее пальто.
Коломбан возвращался в отчаянии оттого, что опаздывал на два часа. Должно быть, Камилл его заждался.
К счастью, Камилла еще не было.
"Тем лучше! — подумал Коломбан. — Дорогой Камилл! Я успею приготовить тебе комнату".
Коломбан прождал Камилла весь день.
Тот вернулся лишь в одиннадцать часов вечера. Сияющий Коломбан ввел его в приготовленную комнату, заранее представляя, как обрадуется его дорогой друг.
— Уф! — бросил тот, громко рассмеявшись. — Красное дерево! Дорогой мой, у нас только негры покупают такую мебель!
Коломбан в третий раз за день почувствовал укол в сердце.
— Да ничего, дорогой Коломбан, — поспешил его успокоить Камилл. — Я знаю, что ты хотел сделать как лучше. Обними меня и прими мою благодарность.
Он сам поцеловал Коломбана, не подозревая ни того, какую боль причинил ему своим замечанием, ни того, как обрадовал его поцелуй друга.

XLII
ИСТОРИЯ ПРИНЦЕССЫ ВАНВРСКОЙ

Первые дни пролетели в воспоминаниях о прошлом и в рассказах Камилла о разнообразных приключениях, жертвой или героем которых он был.
При всей широте своей натуры он был эгоистом: радостью для него было лишь удовлетворение собственных прихотей, а огорчением — отсутствие удовольствий.
Он много путешествовал, видел Грецию, Италию, Восток, Америку. Казалось, разговор с ним должен был бы весьма занимать пытливый ум жадного до всего нового Коломбана.
Но Камилл путешествовал не как ученый, не как художник, даже не как коммивояжер.
Он путешествовал подобно птице, и первый же ветер сдувал с его крыльев даже пыль той страны, в которой он побывал.
Однако во время своих странствований он встретил нечто такое, что поразило его воображение.
Это не были ни памятники, ни ландшафты, ни нравы, ни люди, ни произведения искусства, ни красоты природы. Нет, его поразило, взволновало, ослепило разнообразие женской красоты в странах с разным климатом. Камилл жил скорее ощущениями, чем впечатлениями. Переживая минуты блаженства, он чувствовал его всем телом, но не душой. Он принимал радость, счастье, сладострастие так, как другой принимает ванну; он уходил с головой в собственное ощущение надолго или на короткое время, в зависимости от того, насколько сильное удовольствие это ему доставляло.
Вот как случилось, что Камилл был готов пожертвовать всеми на свете лесами, джунглями, саваннами, озерами, прериями, Грецией с ее развалинами, Иерусалимом с его памятниками, Нилом с тысячью его городов за поцелуй первой красавицы, которую он встречал на своем пути.
Напрасно Коломбан с настойчивостью, свидетельствовавшей о его наивности, пытался вытянуть из него живописный рассказ о разных странах, где Камилл побывал, — тот отмалчивался. И не то чтобы ему не хватало слов для выражения своих впечатлений: напротив, слова он находил точные и очень поэтичные. Но когда друг пытался возвратить его мысли к берегам Огайо или в большую каирскую мечеть, у Камилла возникало воспоминание о юной краснокожей индианке или черноглазой гречанке, и о серьезном рассказе речи уже не было.
Однажды, когда он описывал Коломбану Грецию — классическую страну, больше всего восхищавшую юного бретонца, тот тщетно пытался заставить его рассказать о живописных островах, на которых побывал Камилл: о Делосе, Кее, Пафосе, Кифере, Паросе, Итаке, Лесбосе, Амафонте — об этих цветах в венке Ионического архипелага; от одних их названий сердце замирает, как при чтении античных поэтов, и ты снова чувствуешь себя пятнадцатилетним. Выслушав во всех подробностях повествование о любви юной дарданелльской красавицы под абидосскими олеандрами, Коломбан стал умолять его рассказать об Афинах и о впечатлениях от поездки в этот великий город, по которому они вместе мысленно путешествовали, сидя за школьной партой.
— Ах, ты хочешь услышать рассказ об Афинах? — переспросил Камилл.
— Да, я хочу знать, что ты о нем думаешь...
— Что я думаю об Афинах?.. Дьявольщина! Нечего мне тебе сказать.
— То есть как это нечего?
— Нет... Слушай, ты знаешь Монмартр? Ну вот, город стоит на такой же горе, как Монмартр, только она господствует над Пиреем.
Разум, темперамент, характер Камилла — все выразилось в этой оценке Афин.
С такой же беззаботностью, с таким же легкомыслием он относился к самым серьезным сторонам жизни.
Впрочем, у нас еще будет случай убедиться в том, какие прекрасные воспоминания умел извлекать при необходимости из самых сокровенных уголков памяти забывчивый креол.
Однажды Коломбан — иными словами, актер, исполнявший в комедии жизни Камилла роль резонера, как Арист, Филинт, Клеант при Дамисе или Валере, сказал ему:
— Послушай, Камилл, нельзя же ничего не делать! Живи в свое удовольствие, сколько твоей душе угодно, если здоровье тебе позволяет, — это твое дело. Но удовольствие не может быть целью жизни. Настоящая цель — это труд. Ты должен подумать о том, чем тебе заняться. Кстати, чем бы ты ни занимался, ты получишь еще большее удовольствие. И потом, не так уж велико твое состояние. Придет день, когда тебе его не хватит, если, например, ты женишься и у тебя родятся дети. Если в самом начале жизни ты привыкнешь ничего не делать, тебе будет трудно избавиться от этой привычки. Ты окажешься никому не нужен, потому что будешь отдыхать, пока другие будут трудиться. Если бы ты был человеком недалеким, лишенным воображения, я бы, может быть, ничего не стал тебе говорить. Но у тебя прекрасные данные, ты очень способный... Что ты умеешь делать? Ах, Боже мой! Я, как и ты, не имею об этом понятия! Вернемся к этому разговору, когда пожелаешь. Но пока, мне кажется, ты достаточно умен для любого занятия и мог бы с одинаковым успехом посвятить себя и искусству и наукам. Из тебя может выйти хороший адвокат, врач, знаменитый композитор, у тебя есть способности к музыке — у меня сохранилось кое-что из того, что ты сочинил в коллеже. Прошло пять лет, а я и сейчас нахожу в твоей музыке восхитительно свежие и оригинальные мотивы. Выбери себе занятие, Бога ради! Займись правом или медициной, стань ученым или музыкантом, стань кем-нибудь! Я не знаю, как тобой руководить. Я понятия не имею о твоих вкусах: мы давно не виделись. Но поверь мне, дорогой Камилл, лучше заниматься тем, что тебе не очень нравится, чем не делать ничего!
— Я подумаю, — пообещал Камилл с таким видом, что можно было понять: он скорее повесится, чем будет ломать голову над словами Коломбана.
— Если бы ты дорожил моей дружбой так же, как я твоей, — не отступал Коломбан, — я пригрозил бы, что перестану быть тебе другом, если ты не найдешь себе занятия. Брат Доминик называет тех, кто ничего не делает, бесчестными людьми, и он прав.
— Хорошо, выберу я себе занятие, — сказал Камилл, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. — Я уже думаю об этом, просто со стороны это незаметно. Но в глубине души я только об этом и мечтаю: каждый вечер, раздеваясь перед сном, я себя спрашиваю, почему мои подтяжки с утра лежат ровно и прямо, а к вечеру оказываются вытянуты и перекручены, словно веревки. Это наблюдение, друг мой, навело меня на глубокие размышления: я полагаю, надо посвятить себя усовершенствованию подтяжек, чтобы облагодетельствовать человечество.
Коломбан тяжело вздохнул.
— Да не вздыхай ты так, Коломбан, это же шутка! — воскликнул Камилл. — Ну что за несчастье? Завтра я запишусь в Школу права, куплю уголовный кодекс, закажу для него шагреневый переплет, и пусть это будет трогательным напоминанием о том, что когда-то я причинял тебе огорчения.
— Камилл! Камилл! — покачал головой Коломбан. — Я в отчаянии! Боюсь, что из тебя никогда не будет толку.
Камилл понял, что надо поскорее перевести разговор на другую тему, иначе он плохо кончится.
— Ах, ты боишься, что я никогда не стану человеком? — вскричал он. — А вот твоя прачка так не думает!
Коломбан смотрел на Камилла словно человек, с которым посреди беседы вдруг заговорили на незнакомом языке.
— Моя прачка? — переспросил он.
— Ну, дорогой, — продолжал Камилл, — что же ты строил из себя скромника?.. Дьявольщина! Ах, господин доктор, господин мудрец, господин святой Иероним! У вас, оказывается, есть восемнадцатилетняя прачка, за обворожительную красоту единодушно прозванная принцессой Ванврской и королевой Средокрестья! И вот лучший друг приезжает из девственных лесов Америки, в нем бурлят юные соки вышеназванных лесов, а вы нарушаете первейшую обязанность гостеприимного хозяина, скрывая от гостя самое дорогое сокровище?! Чрево Магона (как говорит не помню уж какой персонаж Вальтера Скотта)! Так-то вы понимаете основные правила содружества; не похожа ли ваша скрытность на предательство?
— Друг мой! — с восхитительным простодушием отвечал Коломбан. — Ты можешь мне не верить, но я не помню лица своей прачки.
— Не помнишь лица своей прачки?
— Клянусь.
— Странно, как это за три года двадцатидвухлетний . мужчина не успел разглядеть такое личико! Я ведь у нее спросил, сколько лет она у тебя в прачках, и она сама сказала: "Три года".
— Возможно, так оно и есть, — отвечал Коломбан. — У меня, во всяком случае, нет причин менять прачку, раз она хорошо стирает.
— И раз она хорошенькая!
— Камилл! Есть женщины, внешность которых меня не интересует.
— Полюбуйтесь на господина виконта де Пангоэля! Каков аристократ! По-вашему, господин де Беранже, увлекавшийся своей Лизеттой, — хам, простолюдин вроде Камилла Розана? Что такое Лизетта? Прачка господина де Беранже. Правда, у господина де Беранже есть песенка, в которой поэт говорит, что он не благородного, а, наоборот, низкого, самого низкого происхождения: отсюда и Лизетта, Фретийон, Сюзон... Но господин Коломбан де Пангоэль — это же, черт возьми, совсем другое дело!..
— Говори что хочешь, Камилл, но так оно и есть.
Камилл с комическим сочувствием воздел руки к небу.
— Так оно и есть, говоришь? — переспросил он. — Как? Верховное Существо всячески старается раскрыть тебе глаза на все прелести женской красоты, воплощенные в одном-единственном создании, а ты, язычник, утверждаешь, что есть нечто более важное, и не хочешь полюбоваться этим шедевром? Да если бы покойный Рафаэль с таким же презрением относился к Форнарине, как ты к принцессе Ванврской, мы никогда не увидели бы его "Сидящую мадонну". А кем была Форнарина? Прачкой, которая стирала в Тибре его белье. Не возражай: я навел справки в порту Рипетга!
— Хорошо, согласен. А как ты познакомился с моей прачкой? Где ты ее видел?
— Вот об этом я и хотел рассказать. Ну что, змея ревности уже впилась в твое сердце?
— Ты рехнулся! — пожал плечами Коломбан.
— Дай слово, что прелестная принцесса Ванврская тебя не интересует!
— Слово дворянина.
— Значит, если я поухаживаю за этой феей вод, этой наядой Сены, я не вторгнусь в твои владения?
— Да нет, тысячу раз нет!
— Тогда слушай внимательно, я начинаю. "Рассказ о первой встрече Гийома Феликса Камилла Розана, креола из Луизианы, с ее высочеством мадемуазель Шант-Лила, принцессой Ванврской, прачкой в вышеуказанном княжестве".
Случилось это вчера... Романист сказал бы, что был ослепительный майский полдень. Но этот романист обманул бы тебя, мой дорогой, потому что шел проливной дождь, как ты знаешь, ибо ты забрал зонт; по этой причине я, учитывая невозможность нанять фиакр, поскольку это привилегия только цивилизованных стран, не смог выйти из дому, пока ты был на занятиях. Впрочем, я не жалуюсь, потому что в это время я имел удовольствие принимать твою прачку, которая промокла, будто ее окунули в вино, выпитое нами в коллеже. Помнишь наши возлияния, а! Вот до чего промокла принцесса Ванврская! Когда я это увидел, первой моей мыслью было — смотри, какой я философ! — купить второй зонт. Запомни эту аксиому, Коломбан: насколько два зонта не нужны в хорошую погоду, настолько же в дождь одного зонта мало для двоих, если им надо идти в разные стороны. Но это так, к слову.
Итак, прачка белой голубкой влетела в твой ковчег, правда, не в конце, а в самом начале потопа. Она выглянула в окно, увидела: дождь льет так, что "покрылись все высокие горы", как сказано в Библии, — вот почему она с удовольствием приняла мое предложение остаться, чтобы переждать непогоду.
А как бы ты, Коломбан, поступил на моем месте? Ну, скажи откровенно!
— Рассказывай дальше, проказник! — невольно забавляясь щебетом этой птички-пересмешника, попросил степенный бретонец.
— Насколько я тебя знаю, — продолжал Камилл, — ты либо обрек бы прачку на прозябание под дождем, либо проявил человечность, предложив ей свой кров, но при этом или повернулся бы к ней спиной, лишив возможности созерцать твое прекрасное лицо, или снова взялся бы за книгу, лишив удовольствия побеседовать с тобой. Ты поступил бы именно так, не правда ли? И сделал бы это под тем предлогом, что есть женщины, которые для тебя, дворянина, не существуют! Я же дикарь и поступил, как индеец в своем вигваме или араб в своей палатке: со всею скрупулезностью исполнил обязанности гостеприимства. Первой обязанностью после того, как мы обменялись несколькими незначащими словами, я полагал уговорить ее снять косынку, учитывая то обстоятельство, что с вышеуказанной косынки вода стекала ей на спину, как с зонтика. Не сжалься я над бедняжкой — принцесса Ванврская неизбежно заболела бы воспалением легких и я бы никогда себе этого не простил! A-а, я вижу, какая дурная мысль тебя "пронзает", как сказал бы метр Амьо. — Нет, дорогой мой, никаких порочных намерений у меня не было, и вслед за Ипполитом я могу повторить:
... А сердце у меня Едва ли в ясности уступит свету дня.
Впрочем, стихи тут ни при чем, и я очень рад: я никогда не любил стихов... Итак, повторяю, я просто сжалился над бедняжкой, опасаясь, как бы она не простудилась в твоей холодной квартире, и предложил ей платок, лежавший на твоем стуле. Ну, как? Сам Тартюф такого не выдумал бы, а?
Это был твой белый шейный платок, самый красивый! Но должен предупредить, что принцесса унесла его с собой, решив, что это подарок. Впрочем, это тоже можно опустить.
Итак, когда жизнь ее была вне опасности, я пригласил ее присесть на стул. К чести ее; должен признать, что она сначала отказывалась, но не потому, что, будучи принцессой Ванврской, считала недостойным сидеть в присутствии одного из своих покорнейших слуг, а потому, что платье у нее было мокрое и она боялась испортить утрехтский бархат твоей мебели... Думаю, что я правильно понял причину, судя по тому, что она, немного пожеманившись, согласилась присесть рядом со мной на канапе, покрытое тиковым чехлом и, следовательно, не подвергавшееся опасности.
Ты не поверишь, Коломбан, ведь ты не признаешь Лизетту, не снисходишь до Фретийон, презираешь Сюзон господина де Беранже. Но человек, родившийся между восемьюдесятью шестью градусами сорока минутами и девяноста двумя градусами пятьюдесятью пятью минутами западной долготы, а также между двадцать девятым и тридцать третьим градусами северной широты, не может спокойно сидеть рядом с хорошенькой девчонкой, даже если она прачка. Между ними, видишь ли, Коломбан, возникает нечто похожее на то, что наш учитель физики в коллеже называл электрическим током. Тебе, о Сократ, король мудрецов, не дано знать, как под действием этого тока в голове зарождается, растет и расцветает тысяча таких смелых мыслей, какие никогда не возникнут при чтении статьи закона, как бы увлекательна эта статья ни была.
Вот одна такая мысль, дорогой друг, и заставила меня обратиться к девочке с такими словами: "Ваше высочество принцесса Ванврская! Клянусь честью, вы очаровательны!"
Безусловно, девочка думала о чем-то подобном: она стала красной как мак.
Даже такому невинному человеку, как ты, дорогой Коломбан, незачем рассказывать, что, чем ярче румянец, тем привлекательнее девушка. А принцесса Ванврская — привлекательнейшая из принцесс, и у меня закружилась голова, но, к счастью, я успел зацепиться взглядом за твой белый платок, сменивший ее косынку. Платок был как бы тобой, мой друг; я не знал о твоем отвращении к феям, наядам и русалкам. Я побоялся, что предаю дружбу, это и остановило меня на краю пропасти.
И вот теперь ты мне клянешься, что незнаком с принцессой Ванврской, — тем лучше! Я родом из тех мест, где много пропастей, я их не боюсь. При первой же возможности я с большим удовольствием спущусь в эту пропасть!
Когда рассказ был окончен, Коломбан хотел высказать свои соображения, но Камилл запел восхитительным голосом:
Лизетта так и этак Меня морочит вновь;
Но выпью за гризеток,
За милую Лизетту,
За нас и за любовь!
При звуках этого мелодичного, звонкого, магического голоса, заставляющего трепетать самые сокровенные струны сердца, Коломбан уже мог только аплодировать.

XLIII
ДУБ И ТРОСТНИК

Этот рассказ о первой встрече Камилла с принцессой Ванврской, который мы попытались воспроизвести не только в целом, но и во всех подробностях, лучше всякого анализа даст читателю представление о характере Камилла, беззаботном и веселом.
Такую веселость вряд ли можно считать достоинством мужчины, но на серьезного бретонца она оказывала такое же действие, как кошачьи ласки или болтовня попугая. В начале разговора Камилл всегда был не прав, зато к концу рассказа неизменно оказывался оправдан.
Но однажды его настойчивость натолкнулась на непреодолимое препятствие.
Размеренный, даже монотонный образ жизни Коломбана был далек от идеала, о котором мечтал Камилл. Креолу было не по себе в тихом прибежище друга. Квартира бретонца внушала ему ужас, какой должен испытывать молодой человек, вступивший в монастырь не по призванию, при выборе своей кельи.
Вернувшись однажды после занятий, Коломбан увидел в изголовье своей кровати череп с костями и утешительной надписью: "Камилл, надобно умереть!"
Серьезного и вдумчивого молодого человека ничуть не испугала эта мрачная максима, и он оставил над кроватью зловещее украшение, помещенное туда Камиллом.
Итак, эта уютная квартирка, такая веселая, по мнению Коломбана, для Камилла источала миазмы не меньше, чем семинария; все здесь его раздражало, наводило на него тоску, даже трогательная могила Лавальер, так полюбившаяся Коломбану и Кармелите, — вечное напоминание о смерти у них перед глазами, утешительное для благочестивой души, — все вызывало в душе Камилла протест и побуждало к самым язвительным насмешкам.
— Почему бы тебе не купить место на кладбище прямо сейчас? — говорил он Коломбану. — Ты обтянешь стены черным с серебром и уже при жизни приготовишь себе веселенькую квартирку, где сможешь остаться и после смерти.
Раз двадцать он предлагал Коломбану съехать с его квартиры, которую он называл тюрьмой, и поселиться, как он говорил, "в Париже или хотя бы в предместье Парижа", например, на улице Турнон или Паромной улице.
Коломбан наотрез отказывался.
Тогда Камилл сделал вид, что смирился, и о переезде больше не заговаривал, но в душе лелеял мысль переубедить Коломбана и постоянно подшучивал над их монашеским заточением. Камилл был по натуре нетерпелив, но когда встречал сопротивление, превосходившее по силе его волю, он пускал в ход неистощимую изобретательность и ужом проскальзывал в самую узкую щель. Он тянул время, пытаясь обойти препятствие, которое не мог преодолеть, при первой же возможности извлекая выгоду и из преданной дружбы Коломбана, и из своих слабостей избалованного ребенка. Он стремился к одному — как можно скорее расстаться с кварталом Сен-Жак.
К несчастью для креола, Коломбана эта квартира устраивала невысокой платой, позволявшей сохранять равновесие его бюджета; квартал был тихий, что тоже отвечало потребностям прилежного бретонца. Но главная причина, по которой он не хотел съезжать, заключалась в том, что здесь ему впервые улыбнулась любовь.
Опасаясь легкомыслия Камилла, Коломбан поостерегся доверять ему тайну, переполнявшую его душу. И американец никак не мог понять, почему Коломбан так отчаянно сопротивляется.
Камилл не раз встречал Кармелиту на лестнице. Пылкий креол по достоинству оценил яркую красоту соседки и засыпал Коломбана вопросами, недоумевая, почему Кармелита носит траур.
Коломбан ограничился тем, что сообщил другу:
— Эта девушка носит траур по матери. Надеюсь, ты с уважением будешь относиться к ее горю.
И Камилл больше не заговаривал о Кармелите.
Но однажды, "вернувшись из Парижа", как говорил юный креол, он поудобнее устроился в кресле, закурил сигару и повел рассказ:
— Я только что из Люксембургского сада...
— Очень хорошо, — только и произнес в ответ Коломбан.
— Я встретил нашу соседку.
— Где именно?
— Мы столкнулись в воротах дома: она как раз выходила, когда я вернулся.
Коломбан промолчал.
— В руках у нее был небольшой сверток.
— И что ты нашел в этом интересного?
— Да погоди...
— Ну, я слушаю.
— Я спросил у привратника, что у нее в пакете.
— Зачем?
— Чтобы знать...
— И...
— Он ответил: "Рубашки".
Коломбан не проронил ни звука.
— И знаешь, для кого эти рубашки? — продолжал Камилл.
— Полагаю, что для какой-нибудь бельевой лавки.
— Для больниц и монастырей, дорогой мой!
— Бедняжка! — прошептал Коломбан.
— Тогда я спросил у Мари Жанны...
— Кто такая Мари Жанна?
— Да твоя привратница! Ты не знал, как ее зовут?
— Нет.
— Как?! Ты же здесь три года живешь!
Коломбан снова промолчал, всем своим видом словно желая сказать: "К чему мне знать, что привратницу зовут Мари Жанна?"
— В этом весь ты! — заметил Камилл, — но не о том речь. Я спросил у Мари Жанны: "Сколько, по-вашему, эта красавица зарабатывает рубашками для больниц и монастырей?" И знаешь, сколько?
— Не знаю, — признался Коломбан. — Должно быть, немного.
— По франку за рубашку, дорогой мой!
— Ах ты, Господи!
— А знаешь, сколько времени у нее уходит на одну рубашку?
— Откуда мне знать?
— Верно! Я и забыл, что ты нелюбопытен. Так вот, дорогой мой, она вынуждена тратить на рубашку целый день, да еще при условии, что будет трудиться не разгибаясь, как негритянка, с шести утра до десяти вечера. А если она хочет заработать тридцать су, — то есть столько, сколько нужно на обед, понимаешь? — она прихватывает и ночь.
Коломбан провел рукой по вспотевшему лбу.
— Ну, не ужасно ли? — продолжал Камилл. — Ответь-ка мне, каменное сердце! Возможно ли, чтобы Божье создание — красивое, юное, изысканное — надрывалось словно вьючное животное?
— Ты прав, Камилл, совершенно прав, — согласился Коломбан, тронутый чувствительностью друга ничуть не меньше, чем бедностью девушки, — и я очень признателен тебе за то, что ты жалеешь бедных тружениц, этих никому не известных святых, которые в глазах Господа искупают своим трудом безделье других!
— Ты на меня намекаешь? Благодарю!.. Ну да ладно! Впрочем, я с тобой согласен. Клянусь честью, несправедливо, когда женщина, созданная Богом для того, чтобы давать счастье мужчине, рожать, кормить, воспитывать детей, это существо, состоящее из лепестков роз, благоухания цветов и капель росы, существо, чья улыбка для мужчины то же, что солнечный луч для природы, — обречено зарабатывать шитьем рубашек для монастырей и больниц по франку за штуку, то есть триста франков в год за вычетом воскресений, праздников и тех дней, когда нет работы! Стало быть, чтобы по-прежнему жить в квартире матери, твоей соседке Кармелите... Ты хоть знал, что ее зовут Кармелита?
— Да. 
—...Кармелите приходится платить по сто пятьдесят франков. Значит, на одежду, дрова, обувь, еду ей остается сто пятьдесят франков в год или сорок один сантим в день, если только она не работает по ночам: в таком случае она, может быть, получит на пятьдесят франков больше! А ведь это такой же человек, как я, с той разницей, что она красива. За что же она обречена на эту муку? Но, друг мой, нет правды на земле; чтобы изменить такой порядок вещей, нужна революция!
— Кармелита, если не ошибаюсь, получает небольшой пенсион в триста франков.
— Неужели? Триста франков! "Небольшой пенсион в триста франков" да еще сто пятьдесят — это четыреста пятьдесят франков... И вам кажется, что этого довольно? А ведь вы сами живете на тысячу двести ливров годовых, не так ли? Ах, господин филантроп! Четырехсот пятидесяти франков на триста шестьдесят пять дней, и даже на триста шестьдесят шесть, если год високосный, довольно, по-вашему, чтобы жить, одеваться, завтракать, обедать, ужинать, платить за стул в церкви? Да знаешь ли ты, несчастный, что если поручить правительству заботиться о растениях, то необходимый им кислород и углекислый газ обошлись бы вдвое дороже расходов этой несчастной девочки?
— Ты прав, — отвечал бретонец; до сих пор он не задумывался о том, в какой нищете живет Кармелита. — Да, ты прав, все это очень печально, и я ума не приложу, как она выкручивается.
— А тебя это интересует? — спросил Камилл, стремившийся взять верх над Коломбаном и, кроме того, воодушевленный красотой соседки. — Тебя это интересует? Ну что ж, я тебе отвечу: она работает почти каждую ночь до трех часов.
— Это привратница тебе сказала?
— Нет, я сам видел.
— Ты, Камилл?
— Да, я, Камилл Розан, креол из Луизианы, видел это собственными глазами.
— Когда?
— Когда? Вчера, третьего дня и еще раньше.
— Как же ты видел?..
— Она не настолько богата, чтобы спать с зажженной лампой или свечой, верно? Значит, если свет у нее горит, она не спит. А лампа или свеча гаснет в окне твоей соседки не раньше трех часов ночи.
— Но ты-то ложишься раньше трех часов, откуда же ты об этом знаешь?
— Кто тебе сказал, что я ложусь раньше трех? Тут-то ты и ошибаешься! Третьего дня, например, я был в Опере, помнишь?
— Да, кажется...
— Ах, ты не знаешь, по каким дням бывает Опера? По понедельникам, средам и пятницам, дикарь! Третьего дня был понедельник, стало быть...
— Пусть так!
— Даже если тебе неприятно, это, тем не менее, так и есть... Выйдя из театра, я встретил школьного товарища...
— Кого-то из наших?
— Нуда!
— Кого же?
— Людовика.
— Хороший малый! Удивительно, как это мы теряем друг друга из виду!
— Не говори об этом при мне! Если об этом думать, только расстроишься понапрасну.
— Чем он занимается?
— Стал доктором; все как взбесились: всем надо чем-нибудь заниматься!
— Один ты...
— О, я так и думал... Не береди рану! Я сражен; не будем больше об этом. Итак, он доктор.
— Людовик многого добьется: он очень умен, только с виду слишком откровенный материалист.
— Да, да, немного есть. Принцесса Ванврская могла бы тебе кое-что об этом рассказать.
— Итак...
— Да, ad eventum... Впрочем, чтобы festinare ad even-turn, надо покончить с мелочами. Людовик обещал к тебе зайти — вы соседи; я дал ему адрес.
— Слушай, неисправимый болтун, что может быть общего между Людовиком и...
— ... Кармелитой?
— Да. 
— Сейчас расскажу, ты же сам мне не даешь. Будь ты Тесеем, стал бы ты прерывать Терамена на десятом стихе? Тогда ты так и не узнал бы, что волна, которая принесла чудовище, в ужасе отхлынула. Ты не узнал бы, что тело упомянутого чудовища было "чешуей покрыто желтоватой", что "свивался в кольца он" — все эти подробности не могут не интересовать отца! Какого черта! Если ребенка слопало чудовище, должен же его отец знать, что это за существо, и если оно красиво, у отца будет утешение: "Пусть я лишился сына, но его проглотило красивое чудовище"...
— Я слушаю, продолжай!
— Это твой долг! Впрочем, мне тебя жаль, и я буду краток. Что общего между Людовиком и Кармелитой? Сейчас объясню. Я встретил Людовика, когда выходил из театра...
— Это ты уже говорил...
— И повторю, не беда. Ты же понимаешь, не каждый день встречаешь школьных друзей, с которыми вы не виделись три года, и вам есть о чем вспомнить. Мы с Людовиком зашли в кафе Оперы, надо было подкрепиться перед разговором; я должен пояснить...
— Можешь это опустить.
— Да, потому что эта подробность чести тебе не делает, не правда ли, эгоист ты этакий?
— Ну-ка, ну-ка, рассказывай!
— Дело в том, что по твоей милости я третьего дня постился. Ханжа!
— По моей милости?
— Это же было в понедельник! Правда, ты на такие мелочи внимания не обращаешь, да я тебя и не упрекаю, я просто-напросто констатирую факт. Ты на завтрак заказал свежую свинину, а нам подали яйца вкрутую (метаморфоза, которой ты по своей обычной рассеянности даже не заметил); вот я и решил подкрепить силы кусочком цыпленка в обществе нашего друга Людовика. Был цыпленок лишь предлогом, чтобы поговорить, или, наоборот, разговор был предлогом, чтобы съесть цыпленка? Этого я не знаю. Должен тебе, однако, заметить, что разговор закончился гораздо позже, чем цыпленок, и я вернулся в наш с тобой монастырь лишь около трех часов ночи. Подняв глаза кверху, но не для того, чтобы определить, какая будет завтра погода, а скорее просто так, я увидел бледный отсвет рабочей лампы в окне нашей соседки, а сегодня, когда я увидел ее со свертком в руке, я вспомнил об этом ночном бдении и из простого человеколюбия расспросил о ней Мари Жанну. Ты знаешь, что она мне ответила... Бедная девочка!
— Да, бедная девочка! Ты прав, Камилл; все даже печальнее, чем ты думаешь, потому что у нее нет в этом мире ни родных, ни друзей, ни знакомых.
— Это ужасно! — вскричал Камилл. — И ты, живя пять или шесть месяцев с ней по соседству, не искал ее знакомства?
— Я с ней знаком, — со вздохом признался бретонец, — и разговаривал с ней несколько раз...
Возможно, в ту минуту Коломбан собирался все открыть другу, но тот оттолкнул его одной из тех фраз, которые неизменно настораживали готового сдаться Коломбана.
— Ах, скрытный бретонец! — вскричал Камилл. — Ты с ней разговаривал, а мне — ни слова! Ты что же, решил изменить искренности и честности, которую твои предки объявили своей привилегией на том основании, что у них твердые лбы и квадратные лица? Да, в самом деле, твоя скрытность во время разговора о принцессе Ванврской должна была меня насторожить. Но я тебя прощу при условии, что ты мне поведаешь об этой пасторали подробнейшим образом, не опуская ни единой мелочи и не жалея цветов красноречия. В отличие от тебя, я обожаю длинные истории... Сейчас я возьму сигару, прикурю... вот так! Ну, я готов. Начинай, Коломбан. Ты так хорошо рассказываешь!
— Уверяю тебя, Камилл, — смущенно пробормотал Коломбан, — что в наших разговорах не было ничего для тебя интересного.
— Ловлю на слове, дружок!
— То есть?..
— Когда ты говоришь, что не было ничего интересного для меня, то подразумевается, что тебе эти разговоры чрезвычайно интересны, не так ли? Я хочу знать, затронул разговор с Кармелитой твой ум, твою душу или твое воображение? Одним словом, я могу повторить все то, что говорил по поводу принцессы Ванврской. Разумеется, я не ставлю нашу соседку в один ряд с прачкой... Эта красавица, что проводит ночи за шитьем рубашек для больниц и монастырей, интересует тебя особым образом? Отвечай, Коломбан! Отвечай же!
Видя себя припертым к стенке, бретонец тронул его за колено и с ласковой серьезностью произнес:
— Послушай, Камилл, я все тебе расскажу, но Богом заклинаю тебя: отнесись к моей исповеди без своего обычного легкомыслия и храни мою тайну так, как хранил бы ее я сам, если бы не считал, что скрыть от тебя уголок моего сердца — значит изменить нашей дружбе.
И Коломбан слово в слово пересказал Камиллу то, что он уже доверил брату Доминику.
— А что сказал на это брат Доминик? — поинтересовался Камилл, когда его друг умолк.
Коломбан передал молодому креолу обнадеживающие слова монаха.
— Ну что ж, в добрый час! — подхватил Камилл. — Вот аббат моей мечты! Будь я сыном аббата, хотел бы я, чтобы мой отец был похож на брата Доминика! Хорошо, что он тебя поддержал, хотя, откровенно говоря, ты в поддержке не нуждаешься. Поджигать тлеющую паклю всегда казалось мне праздным занятием. Но как я сразу не догадался?!
Должен же я был заподозрить неладное по детским разговорам, которые ты вел в первые дни после моего приезда, а в особенности по тому, как упрямо ты отказывался съезжать с этой квартиры. Хорошо, что ты меня предупредил: самое время! Я сгорал от нетерпения. Завтра я уже был готов ринуться в бой. Но теперь все кончено. Возлюбленная моего хозяина — как супруга Цезаря: ее не должно коснуться даже подозрение! Положись на мою скромность и скажи мне теперь, что ты намерен делать... Позволь тебе заметить, что твое продвижение к цели идет в противоположном направлении с твоей страстью: ты обожаешь женщину, но не приближаешься к ней ни на шаг.
— Что значит, по-твоему, приближаться, Камилл? — робко спросил Коломбан.
— Приближаться — значит не отступать, а отступление, по моему мнению, это то, что ты делаешь целый месяц с тех пор, как я здесь... Я думаю вот о чем... Это глупо... Ах я дурак, скотина безмозглая! Ах, простофиля! Тебя стесняет мое присутствие, дорогой друг! Завтра я тебя от него избавлю.
— Камилл! Камилл! Ты в своем уме? — вскричал Коломбан.
Словно лев из Ботанического сада, он нуждался в шавке-приживалке.
— Разумеется, Коломбан! Я не хочу мешать счастью своего единственного друга.
— Да ты нисколько мне не мешаешь, Камилл.
— Нет, очень даже мешаю. И завтра же я отправляюсь на поиски холостяцкой квартиры.
— Ну вот, ты хочешь меня бросить, — грустно сказал Коломбан, — мое соседство тебе надоело, моя дружба тебе в тягость!
— Ах, дорогой Коломбан, не говори глупостей!
— Ладно, уходи, но я уйду с тобой.
— Тогда беги к хозяину, и если мое присутствие тебя не смущает...
— Мальчишка! — задохнувшись от радости, воскликнул бретонец.
— ...Заключи договор на нас обоих на три, шесть или даже девять месяцев... если, конечно, повторяю...
— Камилл! — перебил его Коломбан. — Я люблю Кармелиту, люблю всей душой, но если бы ты сказал: "Коломбан! Мои имения в Америке уничтожены пожаром, я разорен, надо начинать все сначала; взгляни на мои руки, они слабы, и мне нужна твоя помощь!" — Камилл, я поехал бы в ту же минуту не задумываясь, без сожалений, без оглядки, не печалясь о том, что оставил здесь половину жизни.
— Хорошо, хорошо, договорились! Я знаю, что ты поступил бы как говоришь.
Бретонец печально улыбнулся.
— Разумеется, я так и сделал бы, — сказал он.
— Куда же тебя приведет эта любовь?
— К алтарю, вероятно.
— Ого! Хочешь жениться на девочке, которая шьет рубашки для больниц и монастырей, ты, виконт де Пангоэль, отпрыск Роберта Сильного?
— Она дочь капитана, офицера Почетного легиона.
— Ну да, ну да, военная знать... Впрочем, не в этом суть. Если это приемлемо для тебя, для твоего отца, то кому какое дело?
— Мой отец будет готов на все ради счастья единственного сына.
— Что ж тебе мешает переговорить с ним?
— Дорогой Камилл! Я еще не знаю, любит ли меня Кармелита.
— И потом, ты хочешь, наверное, прежде чем вступить на тернистый путь, именуемый браком, упиться ароматом цветущих лугов любви, не так ли? Вот это я понимаю! Такой приступ чувственности, такое изысканное сладострастие по мне! Однако ты же, надеюсь, не позволишь возлюбленной портить глаза на этой паучьей работе?
— А как же быть, Камилл? Я не настолько богат, чтоб ей помочь. Впрочем, будь я миллионером, разве она приняла бы помощь, в какой бы форме я ее ни предложил?
— Она не примет помощь, но она примет заказ.
— А как я найду ей работу?
— До чего ты туго соображаешь, мой милый!
— Ну, объясни же мне! Я умираю от нетерпения!
— Один мой приятель из колоний поручил заказать шесть дюжин рубашек: три — из голландского полотна, другие три — из батиста. Я на днях купил ткань, мне доставят ее нынче вечером или завтра. Приятель, давший мне это поручение, просил, чтобы в среднем каждая рубашка обошлась ему в двадцать пять франков. На мужскую рубашку идет три метра двадцать пять сантиметров ткани. Положим, материя обходится по пять франков за метр, на рубашку уходит по шестнадцать франков двадцать пять сантимов. Стало быть, на шитье остается по восемь франков семьдесят пять сантимов за штуку" Давай закажем рубашки соседке: похоже, у нее золотые руки и вместо одного франка за рубашку она заработает почти по девять. Теперь тебе ясно?
— Она не согласится, — покачал головой Коломбан.
— Почему?
— Она подумает, что это просто хитроумный способ ей помочь, она знает, сколько стоит такая работа, и, когда ты предложишь баснословную цену, она откажется.
— Ах, ты истинный бретонец, упрямый до одури! Да с какой стати она станет отказываться взять за свою работу деньги, которые я все равно заплатил бы в магазине готового платья. Я покажу ей мои счета, черт возьми!
— В таком случае она, возможно, и согласится, и я от души тебя благодарю: ты все замечательно придумал!
— Предложи ей это сегодня же вечером.
— Я подумаю.
— Заодно поразмышляй и о том, что шитье рубашек — это не дело. Я поездил по свету и иногда — ты будешь смеяться! — в отличие от многих других, кто смотрит, но не видит, я кое-что замечал помимо своей воли... Я увидел, что недалеко то время, когда машина за час будет выполнять работу, которую сотня женщин не сделает за неделю. Возьми, к примеру, кашемировую шаль — целая индийская деревня работает над ней полгода, а лионские ткачи — всего двенадцать часов! Надо подыскать Кармелите занятие, которое не даст ей умереть с голоду, на случай если господин граф де Пангоэль не позволит господину своему сыну жениться на белошвейке.
Коломбан поднял на Камилла глаза, полные слез.
— Я никогда не видел тебя таким серьезным, таким добрым, таким рассудительным, Камилл! От всего сердца благодарю тебя за это, ибо тобою движет дружба.
Пропустив излияния Коломбана мимо ушей, Камилл спросил:
— Ты, кажется, говорил, что она любит музыку?
— Страстно! Она даже недурно музицирует, насколько я могу судить.
— Ты слышал, как она поет и музицирует?
— Никогда: у бедняжки нет инструмента.
— Будет у нее инструмент!
— Каким образом?
— Еще не знаю, но говорю тебе, он у нее будет.
— Ты начинаешь заходить слишком далеко, Камилл.
— Незачем ходить далеко, чтобы найти для нее фортепьяно: мы ей отдадим твое.
— Мое фортепьяно?
— Разумеется.
— Да мой инструмент вконец расстроен.
— Знаю, вот поэтому и надо отдать.
— Ты хочешь отдать ей плохое фортепьяно — ну и ну!
— До чего ж ты глуп, дружок!
— Спасибо!
— Не обижайся, это я говорю по-дружески... Но пойми, я сто раз говорил, что не выношу твой инструмент, он на целый тон выше, чем надо... Какой у нее голос?
— Контральто.
— То, что нужно! У тебя ведь баритон! Мы обменяем твой инструмент, я возмещу пятьсот франков, у вас будет отличное фортепьяно! Инструмент — как зонтик: одного хватит двоим и даже троим.
— Камилл...
— Дело сделано, инструмент куплен, завтра он будет здесь.
— Ты меня обманываешь, Камилл!
— Все обстоит именно так, как я имел честь тебе доложить. Я готовил сюрприз к твоим именинам, но день именин уже прошел; я отложил до твоего дня рождения, но он еще не наступил, а мне так не хочется играть на инструменте, слишком для меня высоко настроенном! Я вручу тебе подарок завтра в честь дня рождения твоего отца, дядюшки, тетушки или какого-нибудь кузена... Какого черта!.. Есть же у тебя какой-нибудь родственник, у которого завтра день рождения?!
— Ах, Камилл! — вскричал до слез растроганный бретонец. — Спасибо, друг мой, спасибо!
Назад: XXXIII КАРТЫ НЕ ЛГУТ
Дальше: Часть вторая