Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 30. Парижские могикане. Часть. 1,2
Назад: LIII ГЛАВА, ГДЕ КАЖДЫЙ НАЧИНАЕТ РАЗБИРАТЬСЯ НЕ ТОЛЬКО В СОБСТВЕННОМ СЕРДЦЕ, НО И В СЕРДЦЕ ДРУГОГО
Дальше: LXIX ДЕНЬ 19 АВГУСТА 1820 ГОДА

LXIII
ЖЕРАР ТАРДЬЕ

Впрочем, в этих первых словах не было ничего необычного; нечто подобное мог бы произнести любой исповедующийся.
— В тридцать лет я остался вдовцом, — начал умирающий, — и мой первый брак доставил мне столько хлопот, что я поклялся ни за что на свете не жениться в другой раз. У меня не было на свете родственников, кроме старшего брата. Он уехал из родных мест в тысяча семьсот девяносто пятом году в Тулон, а там сел на корабль, направлявшийся в Бразилию. Военная карьера ему претила, земледелие его не привлекало, а при мысли быть лавочником он приходил в ужас. Он бредил поездками, путешествиями, приключениями, и дальние страны были для него землей обетованной.
Изо всех этих стран он отдал предпочтение Бразилии. И вот он отправился в Рио-де-Жанейро, взяв с собой небольшую партию товара, всего на тысячу экю. Я получил от него только три письма. Первое — в тысяча восемьсот первом году. В этом письме он сообщал, что разбогател, и приглашал меня к себе; я не выношу морской качки и потому отказался. В тысяча восемьсот шестом году пришло другое письмо; брат писал, что он разорился и что я правильно поступил, оставшись во Франции. Одиннадцать лет о нем не было никаких сведений, ни единой хотя бы косвенной весточки. Наконец в тысяча восемьсот семнадцатом он снова мне написал. Со времени его отъезда прошло двадцать пять лет, а это было только третье письмо! Он снова разбогател, его состояние теперь исчислялось многими миллионами; он женился, у него было двое детей; он писал, что собирается скоро вернуться на родину и что теперь, когда он стал миллионером, больше всего на свете ему хочется снова увидеть Францию и пожить со мной вместе!
И вот в июне тысяча восемьсот семнадцатого года он прибыл в Париж. Я получил от него записку. Он просил срочно к нему приехать. Во время путешествия он потерял жену; он пал духом, и только мое братское участие могло как-то его утешить. Я сам сгорал от нетерпения повидаться с ним: несмотря на годы разлуки, я любил его, как и в юности. Получив его письмо, я решил встретиться с ним и распрощался с друзьями в Викдесо.
Услышав это название, монах поднял голову.
— В Викдесо? — переспросил он. — Вы жили в Викдесо? В департаменте Арьеж?
— Там я и родился, — подтвердил больной. — Впервые я покинул родные места, чтобы отправиться в Париж. Но лучше бы я никогда не уезжал!
Доминик взглянул на умирающего с любопытством и в то же время с некоторым беспокойством. Однако г-н Жерар не заметил невольного — впрочем едва уловимого — движения монаха, и продолжал:
— Через неделю я был в Париже и с трудом узнал Жака: так он переменился. А брат узнал меня сразу и расцеловал с такой радостью, что я и сейчас, вспоминая об этом, не могу удержаться от слез... Какая страшная пытка — все время ощущать на своих щеках его нежные поцелуи!
Господин Жерар вытер платком взмокший лоб и на некоторое время ушел в себя, словно охваченный воспоминаниями.
Доминик разглядывал его со все возраставшим любопытством: было заметно, что ему не терпится заговорить с г-ном Жераром, задать какой-то вопрос, но внутренний голос подсказывал ему, что этого делать нельзя или, во всяком случае, еще не пришло время.
Господин Жерар попросил монаха передать ему с ночного столика флакон с солью; несколько раз глубоко вдохнув, он продолжал:
— Несчастный Жак был так же бледен, истощен, разбит, как я теперь. Казалось, одной ногой он уже стоит в могиле... Он поведал мне о смерти своей жены, рассказ прерывали рыдания, свидетельствовавшие о его скорби. Потом он приказал привести детей; в них угадывалось сходство с матерью, что было особенно дорого Жаку. Из привели. Дети были прелестные; старший, мальчик, — светловолосый, свеженький, розовощекий, весь в мать; девочка просто очаровательная: ее восхитительные темные волосы, брови, ресницы и черные глаза подчеркивали белизну кожи, а щечки, позолоченные бразильским солнцем, напоминали цветом виноград наших родных краев. Ей было четыре года; ее звали Леони, а ее шестилетнего брата — Виктор.
И вот что странно — я только сейчас об этом вспомнил, — оба, завидев меня, испугались и отказались меня поцеловать. Жак все повторял: "Это же мой брат! Это ваш дядя!", но девочка расплакалась, а мальчик убежал в сад. Отец стал извиняться. Бедный Жак! Он безумно любил детишек и не мог на них смотреть без слез, так они напоминали ему жену: мальчик — чертами лица, девочка — характером. Поэтому, несмотря на огромную любовь к ним, дети доставляли ему почти столько же скорби, сколько и радости. Когда он долго на них смотрел, он начинал задыхаться и приказывал гувернантке: "Уведи их, Гертруда!"
Я относился к брату с большой нежностью: его здоровье не на шутку меня беспокоило. Помимо подтачивавшей его тоски — от нее со временем его могли излечить любовь детей и мои заботы, — Жака изводила осенью болотная лихорадка; подхватив ее во время путешествия в Мексику, он так и не смог от нее избавиться; с тех пор как он вернулся во Францию, малярия его не отпускала. Мы обратились к лучшим парижским докторам; они оказались бессильны перед этим недугом и ограничились рекомендацией переехать за город — советом для тех, кому уже нечего предписать. Болезнь изо дня в день оставляла на лице Жака свой пагубный след; к вечеру он становился еще бледнее и слабее, чем утром, а утром бледнее и слабее, чем накануне... Я отправился на поиски загородного дома; и вот однажды, возвращаясь из Фонтенбло, я увидел возле Кур-де-Франс, примерно в пяти льё от Парижа, объявление о продаже большого загородного дома в Вири...
— В Вири-сюр-Орж? — вопросительно глядя на г-на Жерара, перебил монах тем же тоном, каким до этого спросил: "В Викдесо?"
— Да, в Вири-сюр-Орж, — повторил г-н Жерар. — Вам знакомы те места?
— Я о них слышал... но никогда не бывал там, — ответил священник слегка изменившимся голосом.
Однако больной был слишком занят собственными мыслями и не подумал о том, какое впечатление его рассказ мог произвести на собеседника.
Он продолжал:
— Вири-сюр-Орж расположен приблизительно в четверти льё от того места, где я тогда находился; я пошел в направлении, которое указал мне один крестьянин, и спустя четверть часа очутился перед домом или, вернее, перед замком, который впоследствии стал моим.
Священник тоже вытер лицо платком.
Казалось, при каждой услышанной фразе перед его мысленным взором вспыхивают неясные огоньки, какие мы видим во сне, безуспешно пытаясь с их помощью восстановить давно минувшее событие.
— К дому вела длинная липовая аллея, — продолжал г-н Жерар. — Потом, пройдя переднюю и столовую, вы оказывались с другой стороны, на просторном каменном крыльце, и взгляду открывалось удивительное зрелище. Парк в окружении вековых дубов отражался в красивом глубоком водоеме, который ночью был похож на огромное серебряное зеркало. Озерцо это поросло по краям камышом, тростником и ольшаником; на поверхности плавали крупные кувшинки, а десять или двенадцать арпанов земли, служившие рамой этому водному зеркалу, пестрели самыми разными цветами, свезенными со всех концов света. Их аромат чувствовался за пятьсот шагов от замка, подобно благоуханной атмосфере, ощущаемой за два льё от Граса. Очевидно, дом принадлежал большому любителю природы: там были собраны самые необычные растения... Ах, Боже мой! — прошептал больной, — теперь мне кажется, что в таком раю можно было бы жить счастливо!
Я осмотрел дом: внутреннее убранство было под стать тому, что я увидел с крыльца. Старинный замок сверху донизу был обставлен в современном стиле; убранство замка поражало богатством, изысканностью и удобством. Дом мне показала женщина, служившая еще прежнему владельцу. Многочисленные наследники продавали замок, чтобы соблюсти интересы каждого.
Водившая меня по дому служительница занимала при покойном владельце не вполне определенную должность: она называла себя доверенным лицом, а в деревне поговаривали, что она присвоила себе наличные деньги, оставшиеся в доме к тому времени, когда умер хозяин. Это была тридцатилетняя женщина, высокая, энергичная; по ее баскскому выговору в ней нетрудно было распознать уроженку наших краев. В ее взгляде, осанке, манерах было что-то мужское, и это меня поначалу оттолкнуло. По моему выговору она поняла, что мы почти земляки, и на этом основании предложила свои услуги: если я куплю замок на свое имя или на другое, она хотела бы остаться в доме в том же качестве, что и прежде, в крайнем случае — горничной или поварихой.
Я сказал, что ищу замок не для себя, а для брата, потому что сам я столь же беден, сколь мой брат богат. Боюсь только, прибавил я, что дорогому Жаку недолго осталось пользоваться своим состоянием. Она стала расхваливать чудесный воздух тех мест, удачное расположение замка, обратила мое внимание на соседство с Парижем, куда можно было добраться за час, и главное — продавалось это роскошное имение совсем недорого: его готовы уступить за сто двадцать, а то и за сто тысяч тому, кто заплатит наличными, потому что наследникам не терпится получить свою долю.
Мой брат рассчитывал именно на эту сумму. Я решил, что имение ему подходит, обещал Ореоле Путаэ — так звали доверенное лицо прежнего владельца замка — сделать все возможное, чтобы уговорить брата, во-первых, купить замок и, во-вторых, оставить ее при себе. Я так пространно рассказываю вам об этой женщине, потому что она ужасным образом повлияла на мою жизнь...
Едва расставшись с ней, я сам удивился, что обещал похлопотать за нее перед Жаком; она произвела на меня, повторяю, скорее отталкивающее впечатление. Этот замок мне понравился; я расхвалил его Жаку; тот поручил мне довести это дело до конца, и неделю спустя я купил на имя брата имение за сто тысяч франков.
Мы переехали в тот же день, как внесли за дом деньги корбейскому нотариусу. Наша прислуга состояла из садовника, выездного лакея, кухарки и горничной (она же должна была присматривать за детьми). Еще у нас был щенок — помесь сенбернара с ньюфаундлендом: его по просьбе детей нам уступил хозяин парижского особняка; малыши играли с собакой с утра до вечера и не хотели с ним расставаться; они прозвали его Брезиль в память о стране, где родились.
По моей рекомендации Ореолу оставили в доме. В тот же день она показала брату весь замок, определила каждому из нас комнату, объяснила слугам их обязанности и, коварная смиренница, сразу забрала в доме такую же власть, какой пользовалась при прежнем владельце.
Впрочем, никто не мог пожаловаться на то, как она распоряжалась: казалось, она угадывала любое наше желание и во всем старалась услужить. Даже у Брезиля появилась отличная конура, и он чувствовал бы себя счастливейшим из псов, если бы не вделанная в стену цепь, очень его беспокоившая и словно посягавшая на его будущую свободу.
В нашем новом жилище все было продумано до мелочей, и потому всем нам жилось легко и удобно с первого же дня. Мы провели там конец лета и осень. Хотели было вернуться на зиму в Париж, но Жак предпочел деревню со всеми ее неудобствами, которые, впрочем, почти всегда нетрудно устранить, если есть деньги. Итак, Жак предпочел деревню Парижу.
Так мы и жили до февраля тысяча восемьсот восемнадцатого года. Бедный брат таял с каждым днем. Однажды он позвал меня к себе в спальню, отослал детей и, когда мы остались одни, сказал: "Дорогой Жерар, мы мужчины и должны поговорить, а главное — поступить по-мужски".
Я сидел у его постели. Догадавшись, о чем пойдет речь, я попытался убедить Жака в том, что жизнь его вне опасности. Но он жестом остановил меня и стал говорить:
"Брат, я чувствую, как с каждым мгновением из меня уходит жизнь. И я ни о чем не жалел бы — ведь там я встречусь с дорогой супругой, — если бы меня не беспокоило будущее моих детей. Считаю, что, вверяя их судьбу в твои руки, могу быть спокоен — я знаю тебя как себя самого. К сожалению, ты не отец и никогда не сможешь полностью стать им, раз это не твои дети. Когда воспитываешь детей, важны две вещи: материальная сторона, то есть забота о теле, и интеллектуальная, то есть духовная жизнь. Ты мне ответишь, что мальчика можно отдать в хороший коллеж, а девочку — в превосходный монастырь. Я думал об этом, друг мой; но бедные дети привыкли к цветам, деревьям, вольному воздуху, солнцу. Я трепещу при мысли, что их заточат в эти темницы, именуемые пансионами, в эти клетки под названием дортуары! И потом, по моему мнению, большое дерево вырастает только на воле... Прошу тебя, дорогой Жерар, не надо коллежа, не надо монастыря!"
Я поклонился.
"Как тебе будет угодно, брат, — сказал я. — Приказывай: я готов повиноваться".
"Я уже давно подумывал о том, — продолжал Жак, — чтобы подыскать для них воспитателя, врачевателя душ, так сказать. Но я ни на ком не мог остановить свой выбор. И вот Господь, видно, снизошел до меня и хочет успокоить меня перед смертью: он послал одного из моих друзей, находившегося за полторы тысячи льё отсюда, и вчера мой друг прибыл, чтобы вывести меня из затруднения..."
Действительно, накануне какой-то человек спрашивал Жака, отказываясь назвать свое имя. Его провели к брату, и незнакомец пробыл у него около часу.
"Ты говоришь о человеке, который приходил к тебе вчера?" — спросил я.
"Да, — кивнул он. — Я знавал его раньше и изредка с ним виделся. Но я успел оценить смелость его суждений, откровенность, доброту. В двух или трех случаях, когда он смело рисковал жизнью, у меня была возможность убедиться в его мужестве. Не многие, как он, внушали мне симпатию с первого взгляда; со временем я убедился в том, что не ошибся в этом человеке. Он оказал мне услугу, за которую я буду ему признателен до последнего дня..."
Молодой монах слушал со все возраставшим вниманием. Казалось, рассказ умирающего имеет какое-то отношение к его собственной судьбе.
Господин Жерар заговорил снова.
— "Весьма важные дела, вопросы, касающиеся самых высоких интересов политики этой страны и известные мне, но о которых я не имею права говорить ни с кем, даже с тобой, — продолжал Жак, — вынуждали его дважды покидать Францию, а сегодня заставляют его вернуться, но он должен скрываться. Вчера он приходил просить у меня крова. Он подвергается гонениям, его оскорбляют подозрениями, но, к слову сказать, в его действиях не было и нет ничего предосудительного. Брат! Я хочу доверить этому человеку воспитание своих детей..."
Дыхание монаха стало сбивчивым; время от времени он отирал платком лицо. Казалось, в нем происходит внутренняя борьба, он был в смятении. Даже больной наконец заметил это.
— Вам плохо, святой отец? — спросил он, прервав свой рассказ. — Вам что-нибудь нужно? В таком случае, позовите Марианну.
Потом он шепотом прибавил:
— Увы, мне еще многое нужно вам рассказать; я, как могу, оттягиваю время — впереди ужасное признание... Наберитесь терпения, отец мой, умоляю!
— Продолжайте, — проговорил монах.
— На чем я остановился? Я уже не помню...
— На том, что ваш брат Жак расхваливал нравственные принципы и мужество своего друга, которому хотел поручить воспитание детей.
— Да, верно... "Это человек очень образованный, — прибавил Жак, — чего он только не знает: древние языки, современные языки, историю, науки и ремесла — одним словом, он знает все. Это ходячая энциклопедия. Если бы я был уверен, что он будет здесь жить до совершеннолетия детей, я бы умер почти без сожаления".
"Что же может ему помешать жить с нами?"
"Его обязанности! Может так статься, что он будет вынужден в одночасье покинуть Францию, не на год-два, навсегда... Если ему придется оставить наш дом, я тебе поручаю найти ему замену. У него есть сын, посвятивший себя Церкви..."
— Прошу прощения, — перебил больного Доминик и поднялся. — Я не могу, не имею права слушать вашу исповедь, сударь.
— Почему же, святой отец? — изменившимся голосом спросил г-н Жерар.
— Потому, — отвечал монах, и голос изменил ему точно так же, как г-ну Жерару, — потому что я вас знаю, а вы меня — нет; потому что я знаю, кто вы, а вы не знаете, кто я.
— Вы меня знаете? Вам известно, кто я такой? — в ужасе вскричал больной. — Это невозможно!
— Вас зовут Жерар Тардье, не правда ли, а не господин Жерар?
— Да... Но вы, кто же вы такой? Как зовут вас?
— Меня зовут Доминик Сарранти.
Больной испустил истошный вопль.
— Я сын Гаэтано Сарранти, — продолжал монах, — того самого Гаэтано Сарранти, которого вы обвинили в убийстве и краже, а он невиновен, в чем я могу присягнуть!
Умирающий приподнялся на постели, потом рухнул, уткнувшись лицом в подушку, и глухо застонал.
— Вы сами видите, — заметил монах, — что, если бы я стал слушать вашу исповедь дальше, я обманул бы вас, потому что не милости просил бы для вас у Господа, а наказания за то, что вы оболгали и обесчестили моего отца.
С силой оттолкнув стул, доминиканец двинулся к двери.
Но он снова почувствовал, что умирающий удерживает его за полу сутаны.
— Нет, нет, нет! Останьтесь! — крикнул г-н Жерар изо всех сил. — Останьтесь! Само Провидение привело вас сюда! Останьтесь! Господь позволил мне перед смертью искупить совершенное мною зло!
— Вы в самом деле этого хотите? — спросил монах. — Берегитесь! Я тоже хочу этого, и Бог знает, чего мне стоило признаться, кто я такой, и не злоупотребить случаем, который привел меня к вам.
— Скажите лучше: Провидение, брат мой! Скажите: Провидение! — повторил больной. — О, я бы пошел за вами хоть на край света, если бы знал, где вас искать! Я хочу, чтобы вы услышали мое признание, страшное признание, которое мне остается вам сделать.
— Вы этого хотите? — вновь спросил Доминик.
— Да, — подтвердил больной, — да, прошу вас, умоляю! Да, я так хочу!
Дрожа всем телом, монах снова упал на стул, возведя к небу глаза, и прошептал:
— Боже мой! Боже! Что я сейчас услышу?

LXIV
ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ВОЕТ,
А ЖЕНЩИНА ПОЕТ

После того, что вследствие столь необычного стечения обстоятельств узнал брат Доминик, ему потребовалось огромное усилие, чтобы не выдать своего смятения.
Мы уже представляли читателю нашего молодого героя, словно сошедшего с полотна Сурбарана; походка, выражение лица, манера говорить — все в нем носило отпечаток мрачной и глубокой печали, тщательно скрываемой от чужих глаз.
Причины этой печали, которых монах никогда никому не открывал, нам предстоит узнать в то время, как будет исповедоваться в своих грехах или, вернее, когда станет рассказывать о последних годах своей жизни Жерар Тардье — тот самый, которого в Ванвре и окрестных деревнях зовут добрейшим, честнейшим, добродетельнейшим г-ном Жераром.
Итак, больной заговорил снова; его слабый голос то и дело прерывался рыданиями, вздохами и стонами:
— "Состояние же мое поделить нетрудно, — продолжал брат. — Почувствовав приближение смерти, я все предусмотрел. Вот копия моего завещания, переданного господину Анри, корбейскому нотариусу. Передаю тебе эту бумагу; прочти и скажи мне, не забыл ли я кого-нибудь. Надеюсь, тебе нечего будет возразить, потому что дело это, как я уже сказал, несложное. Я оставляю детям по миллиону. Я хочу, чтобы за вычетом суммы, необходимой на их образование и содержание, весь доход с этих двух миллионов оставался неприкосновенным до их совершеннолетия. Тебе, брат, я поручаю за этим проследить. Что касается тебя, дорогой Жерар, я, зная твою неприхотливость, оставляю тебе на выбор: либо сто тысяч экю наличными, либо пожизненную ренту в двадцать четыре тысячи франков. Если ты вздумаешь снова жениться, возьмешь из доходов с наследства детей либо еще шесть тысяч ренты, либо еще сто тысяч франков. Если кто-нибудь из моих детей умрет, другой наследует всю его долю; если умрут оба..."
При одной только мысли об этом голос брата прервался; я с трудом разбирал его слова.
"Если умрут оба, то, поскольку у них нет других родных, кроме тебя, ты станешь их наследником. Я также подумал о том, чтобы наградить всех слуг, — можешь об этом не беспокоиться. Я счел ненужным оговаривать в завещании сумму на образование и воспитание моих детей; этими расходами ты распорядишься сам, не швыряясь деньгами, но и не скаредничая. Есть, однако, один вопрос, на который мне бы хотелось обратить твое внимание. Я прошу платить моему другу Сарранти не меньше шести тысяч франков в год. Мне всегда казалось, что люди слишком экономят на образовании своих детей; если бы я возглавлял министерство просвещения, я бы позаботился о том, чтобы учителя, отдающие всю свою жизнь формированию сердец и умов нового поколения, получали больше, чем лакеи, которые чистят платье господам!"
Монах зажимал платком рот, чтобы сдержать рыдания.
Такая предусмотрительность Жака Тардье, стремившегося защитить достоинство друга, тронула Доминика до глубины души.
— "Если один из детей умрет, — продолжал больной, пересказывая последнюю волю своего брата, — сто тысяч франков из доли умершего перейдут к Сарранти; если умрут оба, то двести тысяч..."
Доминик встал и перебрался в кресло, стоявшее в углу комнаты, чтобы хоть немного поплакать вволю.
Удаляясь от постели, он не сдержался и смерил больного презрительным взглядом.
Однако он справился с волнением: посидев несколько минут в углу комнаты, он встал и медленным, тяжелым шагом подошел к умирающему.
Из-под насупленных бровей монах смотрел вопросительно; было ясно, что он с нетерпением ждет продолжения исповеди и рад бы поторопить ее, но в то же время не хочет упустить ни малейшей подробности.
А больной был в изнеможении и от того, что долго говорил, и от пережитого волнения; смертельно побледнев, он уронил голову на подушку и, казалось, потерял сознание.
Доминиканец задрожал при мысли, что г-н Жерар не успеет закончить исповедь и оставит его в неведении о событиях, про которые ему необходимо узнать.
Он приблизился к больному, постаравшись скрыть омерзение к нему, и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь.
— Брат мой, — выговорил тот, — дайте мне ложку сердечного лекарства с камина... Если даже я убиваю себя этим рассказом, я все равно хочу вам во всем признаться!
Монах подал г-ну Жерару ложку эликсира; тот проглотил лекарство, и к нему словно вернулись силы. Он знаком пригласил Доминика занять прежнее место и продолжал:
— Итак, брат передал мне копию завещания; я возражал против его щедрости по отношению ко мне; напрасно я говорил, что привык жить на тысячу пятьсот — тысячу восемьсот франков в год и не нуждаюсь ни в огромном капитале, ни в такой большой ренте; он ничего не желал слушать, заявив, что брат человека, оставляющего детям по миллиону, не должен ни в чем нуждаться; что опекун, который будет распоряжаться от имени этих детей состоянием в двести тысяч ливров ренты, способным увеличиться вдвое, не должен выглядеть хотя бы в глазах своих племянников нахлебником, живущим за их счет. В конце концов я согласился — с грустью и в то же время с благодарностью. Ведь до тех пор, святой отец, я заслуживал звание честного человека и лишь потом узурпировал его; я с радостью согласился бы не только лишиться состояния, которое оставил брат, но и моего собственного, если бы что-нибудь имел, — лишь бы спасти брата или хоть на несколько лет продлить ему жизнь. К несчастью, болезнь оказалась смертельной; на следующий день после этого разговора Жак едва смог пожать руку... вашему отцу... — с трудом выговорил больной, — вашему отцу... — повторил он, собираясь с силами, — который прибыл в замок после полудня... Не стану описывать вам внешность господина Сарранти, брат мой; позвольте мне сказать лишь несколько слов о своем первом впечатлении. Никогда, клянусь перед Богом и перед вами, ни один человек не внушал мне с первого взгляда такой симпатии, такого уважения. Видно было, что порядочность составляет главную черту его личности; это невольно располагало к нему окружающих: они охотно предлагали ему свою дружбу и любовь. В тот же вечер он остался в доме по просьбе Жака; тот желал умереть непременно на руках лучших друзей — господина Сарранти и меня. Ваш отец поднялся ко мне и сказал:
"Господин Жерар! Не сочтите за дерзость, что, едва поселившись в доме, я обращаюсь к вам с важной просьбой".
"Говорите, сударь, — отвечал я. — Уважение и дружба, которые питает к вам мой брат, дают мне право сказать то, что сказал бы вам он сам: "Мое сердце, как и мой кошелек, — к вашим услугам"".
"Благодарю вас, сударь, — проговорил ваш отец. — Я буду по-настоящему счастлив в тот день, когда вам доведется испытать мою признательность. Теперь же я прошу вас лишь оказать мне доверие. К нашему общему прискорбию, дни бедного Жака сочтены. Это обстоятельство вынуждает меня обратиться не к нему, а к вам".
буду рад оправдать ваше доверие и заменить моего брата. Чем могу быть вам полезен?" — спросил я.
"Вот чем, сударь".
Я внимательно слушал.
"Лицо, чье имя я пока вынужден сохранять в тайне, — продолжал господин Сарранти, — поручило мне передать нотариусу сто тысяч экю; эти деньги у меня с собой, в чемодане. Я хочу просто сдать их на хранение. Помещение капитала и, следовательно, проценты меня не интересуют, понимаете? Главное условие: по первому требованию лица, которое я представляю, мне должны вернуть эти деньги".
"Нет ничего проще, сударь; на таких условиях многие сдают нотариусу довольно значительные суммы".
"Спасибо, сударь. Вы меня отчасти успокоили. Теперь вот еще что (и это главная услуга, о которой я вас прошу!): помогите мне сдать эти деньги. Я не могу это сделать от своего имени, так как известно, что у меня нет никакого состояния. На имя вашего брата также не поместить эту сумму: с минуты на минуту Господь призовет его к себе. И я бы желал, чтобы деньги были положены на..."
"На мое имя?" — только и спросил я.
"Да, сударь. Вот о какой услуге я вас прошу".
"Я готов сделать для вас больше, сударь. Ведь то, о чем вы просите, не услуга даже, а простая любезность. Скажите, когда вам будет угодно сдать деньги на хранение; я исполню ваше желание и передам вам доверенность, чтобы в случае моего отъезда или внезапной смерти вы могли получить у нотариуса деньги как их истинный владелец".
"Если бы деньги принадлежали мне, — сказал господин Сарранти, — я бы отказался от доверенности, полагая эту меру предосторожности излишней. Но, как я вам уже сказал, они не мои и должны послужить высокой цели. Итак, я принимаю не только услугу, но все предлагаемые вами меры, которые позволят мне в нужную минуту получить всю сумму или ее часть".
"Давайте деньги, сударь, и через час они будут у господина Анри".
В чемодане у господина Сарранти в самом деле лежали триста тысяч франков золотом. Мы их пересчитали, а потом я запер их в шкатулку. Я составил расписку по всей форме, приказал заложить карету и отправился в Корбей.
Через полтора часа я вернулся домой. Господин Сарранти сидел у постели моего брата; Жаку становилось все хуже. Он несколько раз меня спрашивал, был очень плох, и доктор сказал, что он вряд ли доживет до утра. Около двух часов ночи Жак пожелал проститься с детьми. Гертруда, дежурившая вместе с нами у его постели, разбудила их и привела к отцу. Несчастные малыши заливались слезами, хотя до конца не понимали, какое горе на них свалилось. Они инстинктивно чувствовали, что над ними нависло что-то таинственное, мрачное, неизбывное: это была смерть!
Жак благословил детей, стоявших у кровати на коленях, и, поцеловав обоих, сделал Гертруде знак увести их. Малютки не хотели уходить; когда их силой уводили из комнаты, их плач перешел в рыдания, а рыдания — в крики. То была душераздирающая сцена: эти крики будут вечно звучать у меня в ушах... впрочем, — прибавил умирающий, — это еще не самое страшное для меня наказание!..
Больной вновь лишился чувств. Священник боялся, что повторная доза спасительного эликсира ослабит его действие; на сей раз он ограничился тем, что дал г-ну Жерару понюхать соли, и этого оказалось довольно.
Умирающий снова открыл глаза, тяжело вздохнул, вытер катившийся по лицу пот и продолжал:
— Спустя час после ухода детей мой брат скончался. Смерть была тихая; умер он, как и хотел, у нас на руках... на руках у двух порядочных людей, сударь! Ведь пока был жив брат, я не только не совершил ни одного дурного поступка, но у меня и в мыслях не было ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть. На следующий, точнее, в тот же день, с утра пораньше, детей удалили; Гертруда вместе с Жаном (так звали нашего лакея) увезли их в Фонтенбло на пару дней; отдав последний долг другу, господин Сарранти должен был отправиться к ним. Дети спрашивали, почему им не разрешают проститься с папочкой; им сказали, что он еще спит. Тогда старший, Виктор, — не знаю, святой отец, как у меня язык повернулся произнести его имя! — старший, начинавший понимать, что такое смерть, заметил:
"Нам точно так же однажды сказали, что мама спит, так же рано утром куда-то нас увезли, и с тех пор мы мамочку так и не видели! Должно быть, папа ушел к ней, мы его больше не увидим!"
Девочка, которой не было еще пяти, возразила:
"Зачем папе и маме нас бросать? Ведь мы послушные, мы их любим, мы никого не обижаем!"
Ах, бедные детки! И зачем, в самом деле, покинул вас отец, да еще передал в такие руки?!
И больной стал разглядывать свои иссохшие руки, как леди Макбет смотрит на свою окровавленную руку и говорит: "О! Целого океана не хватит, чтобы смыть эту кровь!"
— Наконец, — продолжал г-н Жерар, — дети выехали из дома. Гертруда никак не могла их унять. Они тянули ручки из коляски с криками: "Мы хотим поцеловать папочку!"
Пришлось закрыть окна.
Мы занялись приготовлениями к похоронам моего несчастного брата. Относительно погребения он не оставил никакого особенного распоряжения. Мы перевезли тело на кладбище Вири. Это были обычные деревенские похороны, и у могилы, еще открытой, я передал кюре, читавшему молитвы, тысячу экю для бедных, чтобы молитвы тех, кому мой брат даже после своей смерти облегчает страдания, присоединились к молитвам священника.
Как господин Сарранти и обещал, прямо с кладбища он отправился в Фонтенбло. Через день-два он должен был вернуться вместе с детьми. Но перед тем как расстаться, мы, рыдая, бросились друг другу в объятия... Простите, что я обвинил, оболгал, опорочил человека, которого прижимал тогда к своей груди! — вскричал больной, обращаясь к брату Доминику. — Вы сами увидите: я был не в себе, когда совершил это преступление, но, слава Богу, зло поправимо!
Как мы уже сказали, монаху не терпелось услышать финал этой исповеди, страшной, как утверждал сам умирающий, такой страшной, что, несмотря на слабость, он как только мог оттягивал конец своего покаяния.
Монах попросил г-на Жерара продолжать.
— Да, да, — пробормотал тот, — но если бы вы знали, до чего это тяжело! Позвольте же путнику, преодолевшему две трети пути и оставившему за спиной цветущие долы и равнины, на минуту передохнуть, прежде чем ступить в зловонную трясину, в смертельную и неизмеримую бездну!
Как ни трепетал доминиканец от нетерпения, он промолчал.
Ждать ему пришлось недолго. То ли к больному вернулись силы, то ли, напротив, он опасался, что не успеет все рассказать, но он заговорил снова:
— Я вернулся в замок в полном одиночестве; Гертруда и Жан уехали с детьми, господин Сарранти только что отправился им вслед. У меня на душе было тоскливо и мрачно: траур я носил не только в одежде, но и в сердце. Я оплакивал умершего брата, а вместе с ним — сорок пять лет безупречной репутации, ведь ей приходил конец! Если бы я вдруг забыл дорогу в замок, я мог бы выйти на вой Брезиля. Говорят, собаки обладают особым даром: они видят незримую богиню, что зовется Смертью, и, когда все живое цепенеет при ее приближении, встречают ее заунывным пророческим воем. Поведение Брезиля словно подтверждало правоту мрачного поверья. Я был рад любому живому существу, даже псу, лишь бы он понимал мою боль. И я пошел ему навстречу как к равному, как к другу!
Но, едва меня завидев, Брезиль бросился не ко мне, а на меня, насколько позволяла ему цепь; глаза его горели, язык был кроваво-красен, зубы готовы были вцепиться в мою плоть. Я испытал безотчетный страх: обычно я не был ласков с собакой, но и не бил ее. Пес любил моего брата и малышей. Почему же он так ненавидел меня? Неужели инстинкт иногда бывает сильнее разума?
Я все ближе подходил к замку. Тут мое внимание привлекли другие звуки. В доме, откуда только что вынесли покойника, где выла собака, где еще плакал мужчина, распевала какая-то женщина! Голос принадлежал Ореоле.
Я возмутился и двинулся к столовой, откуда доносилось пение, с намерением положить этому святотатству конец. Через приоткрытую дверь я увидел Ореолу. Она накрывала на стол, распевая на баскском наречии кощунственную, циничную песню, звучавшую вызывающе в минуту скорби:
Решили боги: счастье — им,
А людям — наслажденье;
Умерших мы благословим И к тем, кто рядом, поспешим С веселым утешеньем!.
Не могу вам выразить, святой отец, какое глубокое отвращение я испытал к этой женщине, весело поющей в доме умершего. Я хотел, чтобы Ореола знала: я ее слышал.
"Ореола! — сказал я ей. — Можете убирать со стола. Я не голоден".
Я поднялся в свою комнату и заперся. Ореола перестала петь. Однако пес не унимался весь день и всю следующую ночь. Он перестал выть только в ту минуту, когда во двор замка въехала карета с детьми.

LXV
ОРСОЛА

— После смерти брата, — продолжал г-н Жерар, — я стал главой семьи. Мне надлежало распорядиться состоянием племянников. Поначалу я чувствовал себя неловко: мой доход с небольшого отцовского имения не превышал тысячи двухсот — полутора тысяч франков; когда мне пришлось распоряжаться значительными суммами в банковских билетах, я испытал неведомую дотоле дрожь; когда я увидел, как на стол сыплется из мешков золото, у меня закружилась голова! Правда, это были чисто физические ощущения, не таившие в себе ничего преступного. У меня не появлялось никаких желаний, что выходили бы за рамки того круга, в котором я жил.
Господин Сарранти приступил к обучению детей; он дал мне несколько советов относительно того, как употребить или поместить доходы, и первые дни прошли совершенно спокойно.
Из женщин в доме жили только Гертруда и Ореола.
Когда Гертруде было двадцать лет, ее пригласили кормилицей к моей невестке, жене Жака. Та умерла у нее на руках. И вот в сорок пять лет Гертруда стала гувернанткой ее детей. Ореола же, как вы знаете, утвердилась в доме и присвоила себе звание доверенного лица.
Как я вам уже сказал, святой отец, эта женщина стала вызывать у меня отвращение. Отчего? Помимо того, что я слышал, как она пела в день похорон моего брата, мне не в чем было ее упрекнуть. Не могу сказать, что она была некрасива, скорее наоборот. Просто ее красота не бросалась в глаза; но стоило приглядеться внимательнее — и человек, относившийся к ней до того с полным равнодушием, больше не мог оторвать от нее глаз! Когда я увидел ее впервые, она выглядела какой-то невзрачной в своем скромном платьице и вдовьем чепце; весь ее нелепый наряд выдавал в ней не то чтобы простолюдинку, но женщину небогатую, отказавшуюся от какого-либо кокетства. Я тогда отметил про себя лишь ее черные глаза, белоснежные зубы и особенно поразившие меня губы какого-то кровавого оттенка. Но после смерти моего брата она мало-помалу, неделя за неделей начала выставлять, если можно так выразиться, свою красоту напоказ. Сначала она, словно полководец, пускающий в дело резервный отряд, высвободила из-под чепца великолепные иссиня-черные волосы, заплетенные в тяжелые косы. Потом из-под опущенного воротника выглянула шейка, золотистая, будто июльский колосок; затем показался гибкий и стройный, как молодая березка наших лесов, стан, который она прятала под траурным платьем из черной тафты. Она высвободила из домашних туфель испанские, вернее сказать, баскские ножки и сейчас же снова их обрекла на неволю, но теперь на ней была обувь с развевающимися лентами. Она то и дело показывала два ряда зубов, и не только в улыбке, как будто ее губки, ставшие вдруг слишком короткими и округлыми, не могли сомкнуться. Обращаясь ко мне, она то и дело роняла словечки на нашем родном наречии, особенно радовавшем мой слух своей мелодичностью, и я будто переносился в родные горы.
Менее чем за три месяца она совершенно преобразилась, к общему удивлению всех обитателей замка, не подозревавших, что из скромной куколки, коей она до тех пор представлялась, может родиться столь изумительная бабочка. Для кого Ореола так старалась? Это было невозможно определить: она никогда ни с кем не разговаривала, если только ее не вынуждали к тому домашние обязанности; когда у нее не было дел в апартаментах замка, она все свободное время проводила в своей комнате. Очевидно, она старалась для себя: прежнему хозяину было не по душе ее невинное кокетство, и теперь она хотела знать, как к этому относится ее новый господин. А новым ее господином был я!
Позвольте вам рассказать во всех подробностях об этой обольстительнице; когда я впервые ее увидел, я дал бы ей сорок лет; но, по мере того как менялся ее облик, она молодела на глазах, так что через три месяца она стала выглядеть лет на тридцать, не больше. Только это обстоятельство может служить мне оправданием: отвратительное существо в конце концов возымело на меня постыдное влияние.
Как я уже сказал, я лишился жены еще в молодости; брак наш нельзя было назвать удачным. Бог наделил меня крепким здоровьем и пылким, характерным для южанина темпераментом; после смерти жены я словно впал в оцепенение, но рано или поздно природа должна была взять свое. Я не раз с удивлением ловил себя на том, что провожаю эту женщину глазами, а когда ее нет поблизости, мыслями возвращаюсь к ней... Ореола будто и не замечала меня или, вернее, относилась ко мне так, как положено себя вести почтительной служанке со своим господином. Она сама убирала мою комнату, а также комнату господина Сарранти во время обеда или ужина, и ее присутствие чувствовалось во всем, к чему прикасались ее руки, — все так и сияло чистотой. В девять часов мы расходились по комнатам, а в десять дом засыпал.
Однажды вечером мне нужно было просмотреть банковские счета и другие бумаги — дело происходило в декабре тысяча восемьсот восемнадцатого года, — я предупредил Ореолу: возможно, мне придется работать допоздна, и попросил распорядиться, чтобы ко мне в спальню принесли дров. Она пришла сама, чтобы приготовить постель, и принесла дрова. Когда все было исполнено, Ореола, уходя, спросила на своем наречии:
"Вам ничего больше не нужно?"
"Нет", — ответил я и отвел взгляд: я боялся, что по моим глазам она догадается, какая буря бушует в моей душе.
Она вышла, бесшумно притворив за собой дверь; я слышал, как она поднялась по лестнице и вернулась в свою комнату, расположенную как раз у меня над головой. Я задумался и не заметил, как потух огонь. Но постепенно в комнате стало так холодно, что я продрог до костей.
Работать в этот вечер я уже не мог — мыслями я был так далек от счетов! Я надеялся сном заглушить одолевавшие меня желания. Бросив в камин охапку дров, я лег в постель, потушил свечу и попытался заснуть. Скоро я в самом деле уснул.
Прошло около часу, как я закрыл глаза. Вдруг я проснулся, задыхаясь от дыма. Очевидно, я бросил в камин слишком много дров; огонь разгорелся, а ветром надуло весь дым в комнату, оттого мне нечем было дышать. Я спрыгнул с кровати и закричал: "На помощь! Пожар!"
Но никто не появлялся. Я хотел было выбежать на черную лестницу, но увидел в конце коридора Ореолу с распущенными волосами, в длинной ночной сорочке, босую, со свечой в руке. Она была необыкновенно хороша и казалась привидением, какие, по слухам, можно встретить в старом замке или заброшенном монастыре. Эта женщина в самом деле чем-то походила на владелицу замка или настоятельницу монастыря, но в особенности — на демона! Потом, словно не замечая, в каком соблазнительном беспорядке ее костюм, она спросила:
"Я услышала ваши крики и прибежала. Что случилось?"
Я смотрел на нее как зачарованный.
"Пожар, — только и смог я выговорить. — Пожар!"
"Где?"
"В моей комнате".
Не обращая внимания на дым, она ринулась в мою комнату.
"О, это ничего!" — заметила она.
"То есть как это ничего?"
"Дым валит из камина, а камины, как известно, кирпичные. Помогите мне, сударь! Сейчас мы погасим огонь".
"Давайте позовем кого-нибудь!"
"Это ни к чему, — возразила она. — Зачем будить людей: мы его потушим сами! Да я и одна справлюсь, если вы не хотите в этом участвовать".
Ее хладнокровие меня поразило: я, мужчина, считающий себя сильным существом, испугался, а она женщина, то есть существо слабое, меня успокаивает!
Я никого на стал звать. За час до этого я лег спать с мыслью о ней, и теперь ее появление словно отвечало моим мечтаниям. Как я уже сказал, она бесстрашно вошла в мою комнату, распахнула окно, чтобы вышел дым, сорвала с моей постели простыни, намочила их в тазу и завесила ими камин, полностью прекратив доступ воздуха. Потом она через равные промежутки времени стала оттягивать простыню на себя, выкачивая воздух, и из трубы стала падать кусками воспламенившаяся сажа.
Вся операция заняла полчаса. Я помогал ей, это верно, но ее черные волосы, ее белые ноги, ее округлые плечи, просвечивавшие сквозь сорочку, занимали меня куда больше, -чем пожар, который, к тому же, был полностью укрощен. Еще через полчаса пол был вымыт, комната приведена в порядок, постель готова, а эта необыкновенная женщина, похожая на всесильного демона, исчезла.
Я провел ужасную ночь — одну из самых тяжких в моей жизни!
В конце концов я решил наградить Ореолу за хладнокровие и преданность. На следующий день после обеда, когда, как мне было известно, она убирала мою комнату, я поднялся и подошел к ней. Она держалась так, будто ничего не произошло. Я ее поблагодарил и протянул кошелек с двадцатью луидорами. Она смиренно приняла мою благодарность, но гордо отвергла кошелек. Я продолжал настаивать. Тогда она сказала просто: "Я только исполнила свой долг, сударь".
Я подумал, что, может быть, сумма слишком мала, и, желая иметь последнее слово в этом споре, выгреб из кармана все золото, какое у меня при себе было. Ссыпав монеты в кошелек, я снова протянул его Ореоле. В ответ — то же. Я спросил, почему она отказывается.
"Первую, и главную, причину я вам уже назвала, — отвечала она, — я лишь исполнила свой долг, а кто исполняет долг, на вознаграждение не имеет права. Кроме того, — прибавила она с улыбкой, — есть еще другая причина..."
"Какая?" — спросил я.
"Дело в том, сударь, что я так же богата, как и вы".
"Как это?"
"Мой прежний хозяин оставил мне тридцать тысяч франков капитала — иными словами, полторы тысячи ливров ренты. Стоит мне вернуться в Савенскую долину, и я со своими деньгами заживу как королева".
"Почему же вы попросили такое скромное жалованье, когда я спросил вашу цену?"
"По двум причинам, — отозвалась она. — Я прожила в этом доме десять лет и не хотела отсюда уезжать".
"Это первая причина; а вторая?"
"А вторая причина заключается в том, — слегка покраснев, проговорила она, — что вы с первого взгляда мне понравились и я хотела вам служить".
Я убрал кошелек в карман, устыдившись того, что смотрел на Ореолу как на служанку, в то время как он питала ко мне возвышенные чувства.
"Ореола! — сказал я. — Завтра же подыщите женщину, которая будет здесь убирать вместо вас. На вас останется только обязанность смотреть за прислугой".
"Почему вы лишаете меня удовольствия вам прислуживать, сударь? Так-то вы награждаете за верность?"
Она проговорила это самым естественным тоном.
"Ну хорошо, будь по-вашему, — отвечал я. — Продолжайте мне прислуживать, дорогая Ореола, если это, как вы утверждаете, доставляет вам удовольствие. Но вы будете убирать только у меня. О господине Сарранти позаботится Жан".
"Вот это дело! — обрадовалась она. — Я смогу еще больше времени посвящать вам".
Закончив уборку моей комнаты, она вышла, не подозревая — или не подавая виду, что заметила это, — насколько я очарован ее деликатностью, как в прошлый раз — ее красотой.
С этого дня решилась моя судьба: я целиком принадлежал этой женщине. Она же, видя, что я уже не приказываю ей как служанке, а окружаю ее вниманием как женщину, становилась все более сдержанной, по мере того как я относился к ней все почтительнее. С самого начала она говорила открыто, смело, свободно, при всяком удобном случае обращаясь ко мне на родном наречии. Теперь она со мной почти не разговаривала, а если и обращалась, то в третьем лице; она стала робкой, пугливой; она трепетала от любого слова, любой жест вгонял ее в краску. Догадывалась ли она, какие желания мне внушала? Может быть, она только притворялась, что ничего не понимает? В то время я не мог ответить на этот вопрос; только потом я узнал, как ловко она умела притворяться, с каким искусством шла к своей цели!
Борьба длилась около трех месяцев.
Настал день моих именин; Гертруде пришло на ум устроить праздник. Вечером дети вышли к десерту с великолепными букетами в руках; позади детей стоял господин Сарранти; он протянул мне руку. Потом подошли меня поздравить Жан с садовником. Я расцеловал всех: детей и взрослых, учителя и слуг, а все потому, что надеялся: Ореола тоже вот-вот появится, и я ее тоже поцелую. Она вышла последней, и я вскрикнул.
Она была в костюме горянки: на голове — красная косынка, корсаж из черного бархата с золотом. До чего она была восхитительна: нечто среднее между арлезианкой и римской крестьянкой! Она сказала мне несколько слов на родном наречии, пожелав долгих лет и исполнения всех моих желаний. Я не мог вымолвить ни слова; я не знал, что отвечать, как протянуть руки и поцеловать ее. Она же, залившись краской, словно юная девушка, подставила мне для поцелуя не щеки, а лоб, и ее рука задрожала в моей.
Никто в доме не любил Ореолу, кроме меня, да и я не любил, а скорее желал ее. Но, несмотря на то что она никому не внушала большой симпатии, все в один голос стали расхваливать ее яркую красоту, которую очаровательно подчеркивал национальный костюм. Я почувствовал сильное смущение и поспешил подняться к себе, чтобы никто не заметил моего волнения.
Прошло несколько минут. Я не зажигал света. Только отблески пламени из камина смутно освещали комнату. Вдруг мне послышались шаги Ореолы. Она приближалась к моей комнате. Дверь распахнулась, и Ореола предстала в своем восхитительном костюме, освещаемая свечой (она держала в руке подсвечник).
Я задыхался. Я сидел в кресле, напружинившись, словно готовый к прыжку зверь.
Она меня заметила и сделала такое движение, будто не ожидала меня увидеть. Но потом она подошла к моей постели и, как обычно, стала снимать одеяло... Я встал, готовый на все, пошел к ней, раскинув руки в стороны, шатаясь точно пьяный и приговаривая в страстном исступлении: "Ореола! Ореола! До чего ты хороша!.."
Ждала ли она этой минуты? Было ли это для нее в самом деле неожиданностью? Я до сих пор этого не знаю. Знаю только, что она чуть слышно вскрикнула, уронила подсвечник, и мы очутились в темноте.
— О святой отец, святой отец! — прошептал больной. — С этой минуты я стал преступником! В это мгновение Господь от меня отвернулся и я оказался во власти демона!..
Господин Жерар почти без чувств уронил голову на подушку, и доминиканец, боясь, что так и не услышит исповедь до конца, на сей раз, не колеблясь, дал умирающему вторую ложку эликсира, чтобы поддержать его силы.

LXVI
ВО ВЛАСТИ ДЕМОНА

Лекарство подействовало не так скоро, как в первый раз, однако больной пришел в себя.
После минутного оцепенения он почувствовал, как к нему возвращаются силы, сделал над собой усилие и продолжал:
— С этого дня Ореола словно околдовала меня и я постепенно потерял власть над самим собой. Через несколько недель я принадлежал ей душой и телом. Я подпал под это невероятное влияние, осуществляемое с невероятной ловкостью, и вскоре стал ей подчиняться, ведь с некоторых пор я перестал отдавать ей распоряжения. Если бы я хоть сознавал, какую мерзость совершаю! Если бы хоть раз мне пришло в голову разорвать опутавшие меня сети! Но нет! Прутья моей клетки представлялись мне золотыми. Я был совершенно уверен, что ничто не сковывает моей свободы, вот почему мне даже не хотелось вырваться на волю.
Так я прожил около двух лет в тюрьме, которую принимал за дворец, в этом аду, казавшемся мне Эдемом. Любовь к этой женщине кружила мне голову, и мало-помалу я терял все то, что Господь дает человеку порядочному и добродетельному. Если бы я мог видеть, куда она хочет меня завести, я, может быть, попытался бы воспротивиться. Но я брел с закрытыми глазами, не сознавая, куда и зачем я иду.
Время от времени я будто инстинктивно шарахался назад, крича от отчаяния и стыдясь самого себя. Но Ореола умела находить неотразимые слова утешения для этой минутной тревоги, таинственным образом усыпляя пробуждавшуюся было во мне совесть. Одним словом, я находился во власти могущественного, непобедимого, тайного очарования, какое, по словам древних, испытывали несчастные, попавшие в сети обворожительной Цирцеи.
Ореола была настоящей колдуньей в искусстве любви. Она умела так приласкать, что в ее объятиях я обретал все новые силы. Из каких трав варила она свое приворотное зелье? Какие заклинания над ним произносила? В какой день месяца, в какой час ночи, во славу какого сладострастного божества она его готовила? Этого я не знаю. Знаю только, что я пил его с наслаждением. Но самая большая опасность заключалась в том, что моему рабству она придавала вид могущества, моей слабости — вид силы. Она мною управляла, а я сам себе представлялся сильным человеком, действующим по собственной воле. В этом и заключалось ее искусство; она заставляла меня желать того, чего хотелось ей самой. Повелевая, она по виду лишь повиновалась.
Когда я пришел к такой жизни, она решила сделать так, чтобы я поначалу не почувствовал, как попал в кабалу, ведь то, что оставалось во мне от человеческого достоинства, могло, вероятно, воспротивиться и попытаться освободиться от ее ига. С этой целью она стала испытывать свою власть на мелочах; она проявляла чрезмерное упрямство, когда дело касалось удовлетворения мелких капризов. Она просила с улыбкой сомнения, представляя свою просьбу как неприемлемую и чудовищную, да еще с таким видом, будто не понимает, как я могу пойти навстречу ее фантазиям, снизойти до удовлетворения ее желаний. Но, видя ее сомнения, я, вместо того чтобы возмутиться этими ее фантазиями и желаниями, принимал их как нечто вполне естественное. Такова была тактика Ореолы (и это еще не самый ловкий из ее приемов) — отвлечь внимание на форму, чтобы скрыть сущность. За эти два года она утвердилась в своей власти надо мной и почувствовала себя полной хозяйкой моей воли.
Однако я видел, как эта сладострастная змея опутывает меня своими кольцами, и не раз спрашивал себя, какова ее цель. Мне казалось, что она хочет рано или поздно стать моей женой. Но, должен признаться, эта мысль ничуть меня не пугала. Чем я был лучше ее? Такой же крестьянин из наших горных краев, как и она. Я был богаче, но своим богатством был обязан случаю, несчастному случаю. Однако она была красивее меня, а красотой была обязана Богу. И если я положу к ее ногам богатство, она одарит меня счастьем, удовольствием, сладострастием. Ее любовь стала для меня единственным смыслом жизни, единственным земным благом! Выходило так, что она меня облагодетельствует, а не я ее.
Как только я решил, что разгадал ее замысел, эта цель стала представляться мне вполне естественной. Ореола могла считать себя хозяйкой не только моего тела, но и всех моих помыслов. Я рассказал ей о том, какие огорчения причинил мне мой первый брак. Она притворилась, что принимает во мне живейшее участие, впрочем, не упустив случая сказать, что, если мне повезет и второй брак окажется удачнее, он поможет мне забыть огорчения. Такое самоотречение с ее стороны обнадежило меня: значит, она любит меня, только меня, а не деньги, которые я могу ей предложить, не положение, какое я могу ей дать? С этой минуты у меня не было от нее секретов; я посвятил ее во все свои дела, поверил ей самые сокровенные свои мечты. Я видел, думал, говорил, дышал — словом, жил только ею. Я сам дал ей понять, что она может у меня просить все, что ей заблагорассудится. Однако Ореола сделала вид, что не понимает меня и не хочет того, чего, как мне казалось, добивается.
Но должен был настать день, когда она решит испытать свою власть, настойчиво заявит о своей воле.
В замке служил старик, у которого было двенадцать детей и внуков. Он ухаживал за садом лет тридцать, а то и все сорок. Вначале я не знал, что Ореола его невзлюбила; я понял это позднее. Она начала с того, что стала говорить мне гадости про этого несчастного, которого у нас любили все, кроме нее. Дня не проходило, чтобы он, по ее словам, не сделал ей какое-нибудь неприятное замечание, не бросил в ответ какую-нибудь дерзость. После недели нескончаемых жалоб она потребовала его рассчитать. Это показалось мне до такой степени несправедливым, что я попытался возражать, заметив, что никто никогда не жаловался на этого человека и я не могу его уволить без всякого предлога. Да это было бы бесчеловечно — прогнать старика, верой и правдой прослужившего сорок лет. Она продолжала настаивать с необычайным упорством, что очень меня удивило. Я наотрез отказал. Тогда она заперлась в своей комнате и не выходила два дня. Несмотря на мои мольбы, она не отпирала дверь. Я безуспешно пытался побороть свою слабость, но не мог обходиться без той, что стала необходимой частью моей жизни. Тогда я трусливо решил пойти к ней ночью и пообещать исполнить ее просьбу.
"A-а, очень мило", — только и сказала она, не поблагодарив за мою жертву и даже виду не подав, что одержала надо мной победу.
На следующий день я приказал передать садовнику, что он может получить расчет и покинуть замок. Бедняга никак этого не ожидал. Услышав это известие, он тяжело опустился на садовую скамейку и пробормотал: "Ах, Боже мой! А я-то надеялся здесь умереть!"
И он разрыдался.
В это время Виктор и Леони ловили бабочек.
Они увидели рыдавшего старика, стали его расспрашивать и все узнали. Дети очень любили папашу Венсана: славный старик припасал им красивых гусениц для уроков с господином Сарранти, объяснявшим метаморфозы в природе; наживлял им червяка на крючок, когда они ловили рыбу в большом пруду; угощал их первой клубникой со своих грядок и первыми плодами со своих шпалерных яблонь. Дети побежали к господину Сарранти и рассказали ему, что я прогнал их любимого Венсана. Господин Сарранти отправился к старику и застал его в глубоком отчаянии.
"Только воров и негодяев сгоняют с места, — приговаривал несчастный папаша Венсан, — а я никогда ничего не украл и никому не сделал ничего плохого!"
Потом он вполголоса прибавил: "О-о, я умру со стыда!"
Господин Сарранти счел, что случай этот довольно серьезный, и явился ко мне, хотя обычно он не вмешивался в дела дома. К его величайшему изумлению, я отнесся слишком серьезно к делу, которое этого не заслуживало.
"Если у вас есть основания, чтобы так поступать, вы правильно делаете, дорогой господин Жерар, — сказал он, — но в таком случае объявите причину во всеуслышание. Вы человек мыслящий; вам не следует вести себя так, словно вы поддались чувству. Вы человек справедливый и не должны производить впечатление деспота".
Полагая, что все сказано, господин Сарранти вышел. Он был вправе так думать: совесть моя была неспокойна, меня мучило раскаяние, я чувствовал, что совершаю вопиющую несправедливость. Я поднялся к Ореоле, передал свой разговор с господином Сарранти и признался, что мне нестерпимо стыдно.
"Ну что же, — вздохнула она. — Я думала, что вы человек слова; я ошиблась, забудем об этом!"
"Дорогая моя! — возразил я. — Все осудят меня за то, что из-за твоего каприза я совершил дурной поступок!"
"Кто осудит? Господин Сарранти? Какое вам дело до того, что о вас думает человек, который неведомо откуда явился и неизвестно что замышляет?.. Я вам сто раз говорила: вы слабый, безвольный человек. Вы только со мной мужчина!"
Такова была тактика Ореолы. Она постоянно повторяла, что я готов всем пойти навстречу, только ее желания не исполняю. Четверть часа спустя, будучи совершенно убежден, что я действую по собственной воле, я сам отнес садовнику причитающиеся ему деньги, сверх того — месячное жалованье и приказал немедленно покинуть замок. Несчастный старик поднялся, посмотрел на меня с минуту, словно не веря, что такое приказание исходит действительно от меня; не проронив на сей раз ни слезинки, он отсчитал, сколько ему было положено, остальные деньги вернул мне и сказал:
"Либо я допустил оплошность, сударь, либо я невиновен. Если я виноват, вы можете меня прогнать, и я не имею права требовать возмещения убытков. Но если я ни в чем не виноват, вы не должны меня прогонять, и никакие деньги не окупят страдание, которое вы мне причиняете".
Он повернулся ко мне спиной.
"Прощайте, сударь! — проговорил он. — Вы раскаетесь в том, что делаете!"
Я пошел в замок, а за моей спиной несчастный старик приговаривал: "О бедные мои дети!.."
"Ну вот, я сделал, как вы хотели", — сказал я Ореоле.
"Я? А разве я что-нибудь приказывала?" — удивилась она.
"Вы приказали прогнать садовника".
"Да разве здесь я распоряжаюсь?" — рассмеялась она.
Я пожал плечами: я не понимал, что значит этот каприз.
"А что он сказал?" — спросила она.
"Он сказал, — ответил я дрогнувшим голосом, — он сказал: "О бедные мои дети!""
"Значит..."
"...значит, первый раз в жизни я испытываю нечто похожее на угрызения совести".
"Если вам так кажется, а вы, как известно, человек справедливый и добрый, стало быть, вы совершили дурной поступок по моему наущению".
Я сидел в кресле, обхватив голову руками. Услышав ее ответ, я вскинул голову и увидел, что она подходит ко мне, опускается на колени и нежнейшим голосом говорит на родном наречии, всегда оказывавшем на меня необычайное воздействие.
"Друг мой! Прости мне мою злобу!.. Я готова была тебя окликнуть, когда ты пошел к садовнику, но ты был уже слишком далеко".
Меня переполняла гордость.
"Нет, Ореола, — возразил я, — вы не злая!"
Она продолжала настаивать: "Если бы я знала, что вам в самом деле грустно расставаться с садовником, я никогда не попросила бы вас выгонять его".
"Значит, вы не будете возражать, если я его верну?" — обрадовался я.
"Ну, конечно, ведь я вам говорю, что не меньше вас огорчена его уходом".
"О Ореола! Как ты добра!" — вскричал я.
Я поднялся и хотел было бежать за стариком.
"Нет, — возразила она, — раз я была причиной отчаяния этого славного человека, мне и исправить эту ошибку!"
Она силой оставила меня в комнате, а сама побежала объявить папаше Венсану, что он снова в милости. Только этого ей и было надо. Разумеется, старик так потом и считал, что прогнать его хотел я, а Ореола вымолила ему прощение.
Несколько месяцев все оставалось in statu quo. Лишь позднее я понял, какая чудовищная работа была проделана за это время у меня под боком.
Как все южане, я был с рождения неприхотлив в еде. Еда и питье были для меня до сорока лет лишь потребностью, а не наслаждением. Но мало-помалу я стал уставать от чрезмерных любовных утех, однако не мог отказывать Ореоле и, подстрекаемый ею, стал искать возбуждения в вине. Как дикие звери, которых показывают в цирке и которых дрессировщики лишают сил особыми тайными, только им известными способами, так и Ореола, желая окончательно меня приручить, прибегла к самым что ни на есть вредным средствам — дурманящим напиткам. Абсент и вишневая водка, эти страшные яды, принимаемые в определенных дозах, стали моими любимыми напитками. Теперь по утрам мой бессмысленный, блуждающий взор выдавал меня с головой: сразу становилось ясно, в какой постыдной оргии я провел часть ночи. По утрам я лишь смутно помнил события ночи; мне казалось, что чувственность принимала какие-то болезненные формы. Потом мне чудилось, что в пьяной полудреме я слышал голос, нашептывавший мне о тайных и чудовищных желаниях! Особенно ясно я помнил, что Ореола постоянно жаловалась на гувернантку детей, как прежде она была недовольна садовником. Утром я с трудом припоминал, что в минуты, когда я совершенно терял волю, я обещал уволить несчастную женщину; но, когда я просыпался, ночное обещание развеивалось как дым вместе с винным парами.
Однажды утром Ореола обратилась ко мне с необычным вопросом:
"Вы давно обещаете мне прогнать Гертруду, но она до сих пор здесь. Что вас так привлекает в этой женщине?"
У меня голова шла кругом. Я смутно припоминал свое обещание. У меня не было никаких причин увольнять Гертруду, женщину безобидную; она была кормилицей моей невестки, обожала ее детей, да и они ее обожали. На сей раз я наотрез отказал Ореоле. Мне было стыдно отнимать у несчастных сирот нежную, заботливую няньку, в которой они так нуждались; я сам совсем ими не занимался, оставив их на попечении этой славной женщины.
Как раньше в случае с садовником, она стала донимать меня бесконечными и невыносимыми просьбами прогнать гувернантку. Каждую ночь я, подпадая под роковое влияние поработившего меня демона, обещал завтра же уволить Гертруду, а утром отказывался от обещания.
Ореола опять заперлась в своей комнате, как четыре месяца назад, когда произошел тот случай с садовником. Но я выдержал испытание. Признаюсь, что я еще не пропил весь свой стыд: я боялся и упреков господина Сарранти, и детских слез. На этот раз первой уступила Ореола. Она раскаялась в своем новом капризе и пришла просить у меня прощения. Можете себе представить, с какой радостью я ее простил.
Раскаяние Ореолы совпало с двумя обстоятельствами, которые показались мне тогда незначительными; но потом я убедился, что они сыграли роковую роль. Накануне Жан отпросился на два дня: ему нужно было отправиться в Жуаньи, чтобы уладить там дело о небольшом наследстве. А утром господин Сарранти нас предупредил, что ему совершенно необходимо уехать на два-три дня в Париж. Итак, в замке остались только дети, Гертруда, я и Ореола. Я сказал об этом Ореоле.
"Разве я не ваша служанка как в постели, так и за столом?" — отозвалась она.
При это она так на меня взглянула, что от предвкушаемых наслаждений у меня закружилась голова.
Наступил вечер. Ужин был подан, как обычно, в комнату Ореолы. Около десяти часов мы заперлись... Она соблазняла меня, как настоящая вакханка: мне чудилось, что вместо вина я пью огонь, зажженный ее пламенным взором. Около одиннадцати часов мне послышалось, что кто-то стонет.
"Что такое?! — спросил я Ореолу.
"Не знаю... Ступайте поглядите!"
Я попытался подняться со стула, ступил три шага и упал в кресло.
"Ладно, допивайте вино, а я пока схожу посмотрю".
Бывали такие минуты, когда я безропотно подчинялся Ореоле. Я осушил стакан до последней капли. Она встала и вышла.
Не знаю, сколько времени она отсутствовала: в пьяной дремоте я не слышал, что происходит вокруг, и проснулся оттого, что кто-то поднес к моим губам стакан. Я открыл глаза и узнал Ореолу.
"Ну что?" — спросил я, смутно припоминая, что кто-то стонал.
"Гертруда занемогла", — ответила она.
"Гертруда... больна?!" — переспросил я.
"Да, — подтвердила Ореола. — Она жалуется на спазмы в желудке и не хочет ничего принимать из моих рук. Вам бы следовало спуститься вниз и дать ей чего-нибудь выпить, ну хоть воды с сахаром".
"Проводи меня", — приказал я Ореоле.
Помню, как я спустился по лестнице, Ореола провела меня в переднюю, подала сахар, чтобы я всыпал его в стакан с водой, и, подтолкнув к двери в комнату больной, напутствовала такими словами:
"Отнесите ей это и постарайтесь держаться прямо, чтобы она не заметила, как вы пьяны".
Устыдившись своего состояния, я собрался с силами и подошел к постели Гертруды довольно твердым шагом.
"Выпейте воды, дорогая Гертруда, и вам станет лучше!" — проговорил я.
Гертруда сделала над собой усилие, протянула руку и опорожнила стакан.
"Ах, сударь, опять тот же привкус!.. — простонала она. — Сударь! Сударь! Доктора!.. Сударь, я уверена, что меня отравили!"
"Отравили?" — переспросил я, в ужасе озираясь по сторонам.
"Ох, сударь! Небом заклинаю вас! Именем вашего несчастного брата! Доктора! Доктора!"
Я испугался и поскорее вышел.
"Слышала? — обратился я к Ореоле. — Она думает, что ее отравили, и просит позвать доктора".
"Бегите в Морсан и приведите господина Ронсена".
Так звали старого доктора, который заходил к нам ужинать, когда во время своих разъездов оказывался поблизости.
Я взялся за шляпу и трость.
"Выпейте на дорогу вина: на улице холодно, путь неблизкий — два льё!"
Она подала мне стакан. Как ни был я привычен к крепким напиткам, вино обожгло мне желудок, словно я хлебнул купоросу! Я вышел, пересек сад, спотыкаясь, добрел до садовой калитки. Но не прошел я и двухсот шагов по дороге на Морсан, как деревья закружились у меня над головой, небо словно вспыхнуло огнем, земля ушла из-под ног, и я свалился на обочину...
На следующий день я очнулся в своей постели и подумал, что все это мне приснилось.
Я позвонил; прибежала Ореола.
"Правда, что Гертруда умерла, или мне привиделось это в кошмаре?" — спросил я.
"Правда", — отвечала она.
"Ее... отравили?"
"Возможно".
"Как возможно?" — вскричал я.
"Да, возможно, — сказала Ореола, — только никому об этом не рассказывайте. Она ведь принимала питье лишь из моих и из ваших рук. Могут подумать, что ее отравили мы с вами".
"Почему?"
"Люди такие злые!" — невозмутимо заметила Ореола.
"Но ведь это надо как-то доказать!" — замирая от страха, выговорил я.
"Найдут причину!"
"Какую же?"
"Скажут, что вы сначала отделались от гувернантки, чтобы потом без помех покончить с детьми и завладеть наследством".
Я закричал и натянул на голову одеяло...
— О несчастная! — пробормотал монах.
— Погодите, погодите, это еще не все... Только не перебивайте меня: я чувствую, как силы меня оставляют!..
Брат Доминик стал слушать дальше. Он задыхался. Его сердце сжалось от отчаяния.

LXVII
ПАУК РАСКИДЫВАЕТ СЕТЬ

Смерть Гертруды ни у кого не вызвала подозрений. Все тяжело переживали потерю, особенно дети. Ореола хотела было занять место Гертруды, но они ее ненавидели, особенно маленькая Леони.
Я впал в тоску и дней пять не выходил из своей комнаты.
Вернулся господин Сарранти. Он попытался меня утешить. Он понимал, что мне тяжело лишиться хорошей и верной служанки, но не мог себе объяснить, чем вызваны мои душевные страдания, похожие на угрызения совести. Он предложил найти другую женщину, чтобы она присматривала за детьми. Однако дети об этом не просили, а я, предвидя возражения Ореолы, отговорился тем, что никто не сможет заменить им бедняжку Гертруду.
Ореола продолжала управлять домом, будто ничего не произошло. Она по-прежнему держалась почтительно, как подобало женщине ее положения, и словно не замечала меня, несомненно уверенная в том, что я никуда от нее не денусь.
Однажды я столкнулся с ней в коридоре.
"Что бы вы делали, — спросила она на ходу, — если бы умерла не Гертруда, а я?"
"Если бы умерла ты, Ореола, я тоже расстался бы с жизнью!" — с жаром вскричал я: одного ее взгляда было довольно, чтобы в моем сердце снова вспыхнула страсть.
"Раз я не умерла, будем жить!" — сказала она и с демонической усмешкой прибавила на родном наречии: — Жду тебя нынче ночью, Жерар".
"Нет, ни за что! — сказал я про себя. — Не пойду!"
Святой отец, — продолжал умирающий, — натуралисты говорят, что в природе встречаются животные, например змеи, способные завораживать взглядом: птичка сама, перелетая все ближе с ветки на ветку, прыгает им в зияющую пасть. Святой отец, говорю вам: злой дух наделил эту женщину такой же способностью. Я сопротивлялся до самой ночи, но в одиннадцать часов неведомая сила повлекла меня помимо моей воли к ее комнате; я прошел по коридору, ступенька за ступенькой поднялся по роковой лестнице... Ореола ждала меня наверху... Я вам уже рассказывал, что на следующее утро после ночных оргий я очень смутно помнил, что делал и говорил, что делали со мной, что говорили мне. И вот после той ночи мне казалось, что мы с Ореол ой обсуждали, какие нас ждут удовольствия, имей мы два-три миллиона. С трудом припоминая наш разговор, я затрепетал: такое огромное состояние могло мне достаться только в том случае, если умрут дети моего брата. Но с какой стати Господу прибирать этих двух прелестных детишек, благоуханных и свежих, под стать цветам и плодам, среди которых они играют?.. Правда, мысль о внезапной кончине Гертруды приводила меня в ужас! Тогда я с сжимавшимся от отчаяния сердцем спешил к господину Сарранти. Я заговаривал о каких-нибудь пустяках, потом переводил беседу на детей и, прощаясь, наказывал ему не спускать с них глаз. Он любил их всем сердцем и говорил:
"Не беспокойтесь, я никогда их не оставлю, если только более важные обстоятельства..."
Он хмурился, будто догадываясь, что смертельная угроза, исходившая не от меня, но от кого-то еще, заставляла меня напоминать ему об обязанности следить за детьми, которые были ему доверены.
Теперь, святой отец, я вам расскажу, как Ореоле удалось путем постыдных соблазнов и внушения чудовищных желаний приучить меня к мысли, что может произойти несчастный случай, который сделает меня обладателем всего состояния. И ведь я поверил, что оно совершенно необходимо для моего счастья, потому что каждую ночь Ореола повторяла, что в этом заключается ее счастье... И вот что удивительно: хотя вопрос о браке между мной и этой женщиной никогда не обсуждался, все знали о наших отношениях, и если кто-то из прислуги хотел польстить Ореоле, ее называли "госпожа Жерар". Даже дети взяли это в привычку: они повторяли то, что слышали. Я уверен, что в ее намерения входило стать однажды госпожой Жерар. Однако она несомненно выжидала, когда моя жизнь будет накрепко связана с ее жизнью: нас должно было соединить страшное сообщничество!
Порой средь белого дня меня вдруг охватывала дрожь и я был готов кричать от ужаса; кровавые мысли, подобно привидениям, обступали меня со всех сторон! Я срывался с места и бежал, пока мне не попадался кто-нибудь навстречу. Если я натыкался на детей, я бежал от них прочь. Если мне встречался господин Сарранти, я снова и снова приказывал ему следить за детьми и прибавлял: "Я так их люблю, бедных детей моего дорогого Жака!"
Я успокаивался; эти слова, произнесенные вслух, помогали мне обрести силы.
Но наступала ночь, и гнусная Пенелопа уничтожала своими поцелуями, своими желаниями, своей неслыханной жаждой к любовным ласкам все то святое и милосердное, что моя совесть накопила за день! Должен признаться, что, по мере того как шло время, ночному труду становилось все легче разрушать дневную работу. Наконец, хотя я видел осуществление ужасных замыслов лишь в далекой перспективе, я постепенно привык относиться к состоянию племянников как к своему собственному, и однажды в присутствии Ореолы у меня вырвались такие слова: "Когда я стану богат, куплю соседнее имение".
Но кто мог сделать меня богатым? "Случай!" — так это называла Ореола. Случай должен был сделать меня наследником моих племянников... Однако, святой отец, кто в подобных обстоятельствах рассчитывает на случай, — покачав головой, заметил умирающий, — тот готов прийти ему на помощь!..
Дойдя до этого места, г-н Жерар так изменился в лице, что монах счел своим долгом прервать его мрачную исповедь, как ни жаждал он услышать продолжение ее, становившейся, чем дальше, тем страшнее.
Умирающий на мгновение замолчал, чтобы собраться с силами. Если вначале ему страшно было говорить, то теперь он хотел поскорее закончить свой рассказ.
Доминиканец расширенными от ужаса глазами следил за мертвенно-бледным лицом г-на Жерара, в душе которого происходила страшная борьба. Тот снова заговорил, но так тихо, что монах был вынужден почти припасть ухом к его губам.
— В это время, — продолжал г-н Жерар, — произошел случай, о котором нельзя умолчать. Леони, по натуре необыкновенно добрая, была в то же время горда не по годам. В Бразилии, откуда ее вывезли в четырехлетием возрасте, она привыкла к многочисленной прислуге, безукоризненно вымуштрованной и исполнявшей любое ее желание, достаточно было ей сказать слово, подать знак. После смерти Гертруды девочка нередко жаловалась на Ореолу; та не скрывала своей ненависти, относилась к ней невнимательно и даже позволяла себе грубость. Девочка раза два-три жаловалась мне на нее, но, видя, что ухватки Ореолы остались прежними, обратилась к господину Сарранти. Тот со всей возможной деликатностью дал мне понять, что моя личная снисходительность к Ореоле не дает ей права забывать, что Виктор и Леони — истинные хозяева в этом доме.
Однажды утром дети развлекались тем, что бросали в пруд камни, а Брезиль нырял за ними. Ореола пожаловалась, что от собачьего лая у нее болит голова. Она крикнула детям из окна, чтобы они прекратили игры или выбрали такую, чтобы Брезиль не лаял. Дети посмотрели, от кого исходит приказание, и, видя, что к ним обращается Ореола, продолжали игру.
"Ну, берегись, Леони!" — пригрозила она девочке, которую особенно ненавидела.
"А что будет?" — спросила Леони.
"Берегись, как бы я не спустилась вниз. Если ты заставишь меня выйти, я тебя высеку!"
"Вот как! Ну-ну, выходите!" — отвечала девочка.
"Так ты вздумала меня дразнить?! — вышла из себя Ореола. — Ну, погоди! Я тебе покажу!"
Она бросилась в сад, подбежала к пруду и уже протянула руку, чтобы схватить девочку. Та ее поджидала, не шевельнувшись. Но в ту минуту, как Ореола собиралась схватить Леони, пес набросился на нее и вцепился ей в руку. Женщина взвыла не столько от боли, сколько от ярости. На крик прибежал господин Сарранти и садовник. Учитель увел детей, старик заставил пса выпустить добычу.
Ореола возвратилась в дом и показала мне окровавленную руку.
"Надеюсь, вы накажете свою племянницу и прикажете пристрелить пса", — сказала она.
Возможно, я сделал бы, как она хотела, но господин Сарранти вмешался и воспрепятствовал этому: он все видел и слышал. По его мнению, Леони не была виновата. А Брезиль, подчиняясь врожденному инстинкту преданности, защищал свою маленькую хозяйку и ничем не заслуживал смерти. Я ограничился тем, что запретил детям играть на берегу пруда, а Брезиля велел посадить на цепь. Впрочем, Ореола отказалась от мщения с легкостью, которая меня удивила и страшно испугала. Я уже немного ее знал и понимал, что она не из тех, кто прощает обиды.
К этому времени в доме произошло событие, роковым образом способствовавшее осуществлению давно замышлявшегося Орсолой страшного плана.
Была середина августа тысяча восемьсот двадцатого года. Господин Сарранти внезапно и резко изменил все свои привычки: к моему величайшему изумлению, его жизнь, до тех пор весьма однообразная, стала непрерывным рядом странностей, которые начали привлекать внимание мирных деревенских жителей, а в особенности — обитателей замка.
За ним являлись среди ночи; он немедленно уходил со своими гостями и пропадал целыми днями, оставляя выездному лакею Жану, которого сделал своим доверенным лицом, для меня записку; он просто объявлял о своем отсутствии, не объясняя причину и не предупреждая, на какое время отлучается.
Бывало, что он на рассвете встречался со своими парижскими друзьями, запираясь с ними то в своей комнате, то в парковом павильоне, и не выходил к завтраку, а иногда и к обеду.
Иногда его встречали под вечер на улице: он разговаривал с господами в орденах, в длинных синих рединготах, застегнутых на все пуговицы; по всему было видно, что это переодетые военные.
Ореола не раз подслушивала под дверью его комнаты, кабинета или павильона, пытаясь перехватить тайну его долгих, частых и таинственных разговоров. Долетавшие до нее отдельные слова могли бы навести ее на след. Но связать эти слова между собой ей никак не удавалось. Однако чаще других слов Ореола слышала такие как "король Людовик Восемнадцатый", "император Наполеон", и скоро сообразила, что речь идет о военном заговоре, имевшем целью свергнуть существующее правительство и возродить Империю. Я помню дьявольскую радость Ореолы, когда она поделилась со мной своим открытием. Она ненавидела вашего отца, который при любых обстоятельствах принимал сторону детей, и я не сомневаюсь, что она заявила бы на него в полицию, если бы ее не захватил другой план. Она с пугающей прозорливостью увидела, что планы вашего отца кое в чем совпадают с ее собственными намерениями.
День за днем она выжидала удобной минуты, как ягуар, притаившись на дереве, поджидает приближающегося путника. В этой терпеливой и беспощадной женщине было много общего со змеей и с тигром!
Восемнадцатого августа господин Сарранти, исчезнувший из замка ночью, оставил для меня записку: он просил взять у корбейского нотариуса сто тысяч экю, которые я сдал на хранение по его просьбе. Чтобы легче было перевозить эти деньги, мне следовало попросить выплатить хотя бы часть суммы банковскими билетами.
Я приказал заложить коляску и отправился в Корбей. У господина Анри почти не было банковских билетов, и я привез домой сто тысяч экю золотом, как и сдавал на хранение.
Днем господин Сарранти вернулся и прислал спросить, может ли он переговорить со мной наедине.
Я был с Орсолой.
"Передайте, что я сейчас спущусь", — сказал я Жану.
"Почему бы господину Сарранти самому не подняться, — вмешалась Ореола. — Здесь вам удобнее будет разговаривать".
"Скажите господину Сарранти, что он может подняться", — приказал я Жану.
Когда Жан вышел, я попросил:
"Выйди, Ореола".
"У вас от меня есть секреты?" — удивилась она.
"Нет, но тайна господина Сарранти принадлежит ему, а не мне".
"С вашего позволения, сударь, тайны господина Сарранти будут нашими, или пусть он оставит их при себе".
С этими словами она, вместо того чтобы уйти, скрылась в туалетной комнате, откуда было отлично слышно все, что происходит в спальне, и заперлась на ключ.
В эту минуту дверь, что вела из коридора, распахнулась и вошел ваш отец. Я мог, я был обязан увести его в другую комнату, на безлюдную аллею парка, на открытую лужайку... Но я испугался, что Ореола устроит мне сцену, как только мы останемся с ней вдвоем. И когда господин Сарранти меня спросил: "Мы одни? Я могу говорить с вами откровенно?" — я, не колеблясь, ответил: "Мы одни, друг мой, я вас слушаю..."
Прежде чем продолжать, г-н Жерар повернулся к монаху и спросил:
— Вы знаете, о чем говорил ваш отец, или мне повторить его слова?
— Я ничего не знаю об этом, сударь, — отвечал Доминик. — Когда мой отец уехал из Франции, я находился в семинарии. У него не было времени со мной проститься. С тех пор я получил от него всего одно письмо с пометкой "Лахор". Но в нем отец лишь сообщал, что жив и здоров, и высылал сумму, которая, как он считал, была мне необходима.
— Тогда я расскажу, — продолжал умирающий, — о планах вашего отца и о том, в каком заговоре он участвовал.

LXVIII
ТАЙНА ГОСПОДИНА САРРАНТИ

— "Прежде всего разрешите вас заверить, дорогой господин Жерар, — сказал мне ваш отец, — что все, о чем я вам сейчас расскажу, было известно вашему брату Жаку с первого дня, как мы встретились. Он отлично знал, что открывает свои двери заговорщику, когда поручил мне воспитание своих детей.
Вы знаете, как меня зовут и откуда я родом. Я корсиканец, родился в Аяччо в один год с императором, ему я посвятил свою жизнь: последовал за ним на остров Эльба после отречения в Фонтенбло, на Святую Елену — после битвы при Мон-Сен-Жан.
Придет день, и люди узнают, на какие муки обречен королями человек, державший их всех в своих руках: а когда история станет достоянием газет, это послужит наказанием для его тюремщиков и палачей!
С начала тысяча восемьсот семнадцатого года я занялся подготовкой освобождения прославленного пленника, не посвящая его в свои планы. Я наладил связь с американским кораблем, на котором нам доставили письма бывшего короля Жозефа, удалившегося в Бостон; однако император категорически осудил то, что я сделал, и сам выдал меня губернатору, напутствовав словами: "Отошлите поскорее во Францию этого молодца, который хочет заставить меня сбежать из этого прелестного уголка, именуемого островом Святой Елены!"
Он во всех подробностях изложил губернатору план бегства, в который я только что его посвятил.
Милость, о какой он просил, то есть высылка во Францию одного из его верных слуг, была из тех, что ему всегда готовы были оказать. Мой отъезд был назначен через день, корабль отправлялся в Портсмут с рейда Джеймстауна.
Я был в отчаянии, полагая, что впал в немилость, как вдруг получил через генерала Монтолона приказ явиться к императору. Генерал проводил меня в спальню, и император знаком приказал оставить нас одних.
Едва оставшись с августейшим пленником наедине, я бросился ему в ноги, умоляя меня простить и не отсылать во Францию. Он дал мне выговориться, слушая с ласковой улыбкой, потом взял меня за ухо.
"Глупец! — сказал он. — Ну-ка, поднимайся!"
Эти слова были так далеки от упреков, какие я ожидал услышать, что я совершенно растерялся.
"Я тебя не прощу, — сказал он мне, — потому что мне нечего тебе прощать, кроме слишком большой верности и слишком большой преданности, а такие вещи не прощают, негодный корсиканец, их запоминают!"
"В таком случае, сир, Небом вас заклинаю: не удаляйте меня от себя".
"Сарранти! — пристально на меня взглянув, сказал император. — Ты мне нужен во Франции".
"В таком случае, сир, — вскричал я, — это другое дело! Как бы мне ни хотелось остаться при вас, я готов отправиться сию же минуту".
"Выслушай, — приказал император, — так как то, что я собираюсь тебе доверить, очень важно. У меня есть сторонники во Франции..."
"Ну еще бы, сир: за вас весь народ!"
"Кое-кто из моих бывших генералов готовит мое возвращение".
"Действительно, сир, почему вы до сих пор не на троне? Ведь вернулись же вы с Эльбы!"
"Судьбу не переделать заново, в особенности такую, как моя! — покачал головой император. — Кстати, по моему убеждению, для будущего человечества лучше, если я умру здесь: пусть император народов познает страдания и Голгофу подобно Иисусу Христу... Моя смерть будет прекрасна, Сарранти, и я не хочу избегать такой смерти!"
Он мне говорил это с тем же торжествующим взглядом, с каким диктовал условия мира после Маренго, Аустерлица и Ваграма. На острове Святой Елены он вновь ощутил свой гений, на время ему изменивший, как Иисус Христос на мгновение вспомнил, что он человек, когда увидел кровавый пот, но потом снова ощутил себя Сыном Божьим.
"Что я должен делать, сир? — продолжал я. — Почему вы не хотите, чтобы я, как Симон Киринеянин, остался здесь и помог вам нести крест?"
"Повторяю, Сарранти, — отвечал император, — мне нужен во Франции человек надежный, который скажет таким людям, как Клозель, Башелю, Жерар, Фуа, Ламарк, — моим храбрым генералам, которые не продались ни Бурбонам, ни иноземцам, — чтобы они забыли обо мне".
"Почему, сир?"
"Потому что я, подобно древним римским императорам, превратился в бога и взираю на них с высоты пылающих небес. Ты найдешь их и передашь от моего имени: забудьте об императоре; знайте, что он вас любит и душой с вами, но у него есть сын, которого воспитывают, возможно, в ненависти к отцу или, во всяком случае, уже научили не признавать его. Помните об этом сыне!"
"Да, сир, я им скажу об этом".
"Но не компрометируйте его понапрасну, — прибавишь ты, — вы можете вовлечь мальчика лишь в такой заговор, в успехе которого сами будете совершенно уверены; не забывайте, что случалось с Астианаксами и Британиками в тот день, когда кому-нибудь начинало казаться, что они представляют собой опасность!"
"Хорошо, сир, я все передам".
"Объясни им, что это мое самое большое желание, Сарранти, мое политическое завещание. Скажи, что я окончательно отрекся от власти, но отрекся в пользу сына".
"Скажу, сир".
"Слушай, Сарранти, вот подробность, которая будет полезна тем, кто попытается вырвать мальчика из рук Австрии".
"Слушаю, сир".
"Мой сын живет в одном льё от Вены, в том же замке, где я останавливался дважды: в тысяча восемьсот пятом году — после Аустерлица, в тысяча восемьсот девятом — после Ваграма; во второй раз я пробыл там почти три месяца. Он живет в правом крыле, где когда-то были мои личные апартаменты... Кто знает? Может, он спит в моей спальне... Надо бы об этом справиться".
"Да, сир".
"Я говорю об этом вот почему. Однажды мне надоело проходить из спальни через апартаменты и передние, где было полным-полно придворных и просителей... А я любил спускаться в чудесные сады и гулять там с утра или, наоборот, довольно поздно ночью. Я приказал — но не дворцовому архитектору, а своим офицерам инженерных войск — прорубить потайную дверь, выходящую на внутреннюю лестницу. Потайной ход вел из моей туалетной комнаты в оранжерею. Достаточно было нажать на кнопку, скрытую в раме зеркала, как оно возвращалось на место и проход становился невидимым. Ну, понимаешь, Сарранти? Если за моим сыном следят, он, может быть, сумеет убежать через эту потайную дверь к тем, кто будет ждать его в парке, и вместе с ним доберется до границы!"
"Да, сир, понимаю".
"Вот план Шёнбруннского дворца, я сам составил его сегодня ночью. То крыло, где находились мои покои, я постарался вспомнить во всех подробностях: спальня, туалетная комната — вот здесь. Это чертеж резной рамы; в нее вделана кнопка. На плане моя подпись. Хорошенько спрячь его от английских шпионов: этот план может тебя выдать".
"Будьте покойны, сир, только после моей смерти они его получат!"
"Постарайся оставаться в живых и не отдавай им этот план — так будет лучше. Погоди, это не все".
Император подошел к шкатулке, стоявшей под одной из ножек его кровати; в ней было около миллиона золотом. Он отсчитал триста тысяч франков и подал мне.
"Зачем мне эти деньги?" — спросил я.
"О, я не даю их вам, господин корсиканец. Я вам, метр Цинциннат, их доверяю на нужды нашего общего дела, слышите? Вы употребите их по своему усмотрению. В руках глупца сто тысяч экю — сущий пустяк, а в руках умного человека — это целое сокровище. Я провел свою первую — Итальянскую — кампанию, имея всего две тысячи луидоров в сундуке моей кареты. Прибыв в штаб, я раздал генералам по четыре луидора".
"Сир, этими деньгами распорядится пусть не гениальный, зато честный человек".
"Если тебе придется бежать... слушай внимательно, Сарранти!"
Я обратился в слух.
"Мне было бы приятно, если бы ты нашел убежище в Индии. Там ты найдешь при Ранджит-Синг-Бахадуре, махарадже Лахора и Кашмира, одного из самых преданных моих слуг: генерала Лебатара де Премона..."
"Да, сир".
послал его туда в тысяча восемьсот двенадцатом году, чтобы выяснить: в то время как я воюю с Англией, покоряя Восток с Севера, — как в тысяча семьсот девяносто восьмом я воевал с ней же, пытаясь захватить Восток через Египет, — не удастся ли ему вызвать еще одно восстание в Чандернагоре и превратить Ранджит-Синга в нового Типпу Сахиба, на этот раз удачливого. На нас обрушились несчастья, и я отвернулся от Индии; но, с тех пор как я здесь, я получил известия от моего верного посланца: он поступил на службу к индийскому князю, но по-прежнему мне предан. Итак, если тебе придется скрываться, Сарранти, беги к этой старой кормилице человеческого рода, именуемой Индией; раздели с Лебатаром деньги, сколько бы у тебя ни осталось; мой верный слуга небогат, во Франции он оставил девочку, о воспитании которой мне следовало бы позаботиться, если бы я все еще был императором. Вот, дорогой Сарранти, почему я на тебя донес, почему прогоняю тебя, почему прошу отослать тебя в Европу, и как можно скорее, слышишь, предатель? Пусть между нами не будет ничего общего, пока ты не прибудешь туда!"
Император протянул мне руку; я почтительно коснулся ее губами.
Через день я уехал.
Когда я прибыл во Францию, мне стало известно, что, как и за всеми прибывавшими с острова Святой Елены, полиция установила за мной строгую слежку.
Все знали, что у меня нет денег; сто тысяч экю, которые я привез с собой, могли вызвать подозрения. Я разыскал вашего брата и во всем ему признался. Он предложил мне стать учителем его детей и поручил обратиться к вам с просьбой поместить у нотариуса сто тысяч экю. Вы помните наш разговор.
Прошло четыре года с тех пор, как я приехал с острова Святой Елены. Все это время я ждал случая исполнить волю императора. Был организован заговор; завтра все должно решиться. Я не могу назвать инициаторов этого заговора — их тайна принадлежит не мне. Могу только заверить, что самые громкие имена Империи попытаются завтра свергнуть власть Бурбонов!
Победим мы? Или проиграем?.. Если мы одержим победу, нам нечего опасаться, мы станем хозяевами положения. Если потерпим поражение, нас ждет эшафот Дидье! Поэтому я и попросил вас забрать у нотариуса сто тысяч экю, обменяв, если удастся, золото на банковские билеты.
Вам нечего беспокоиться: вы не можете быть замешаны в этом деле. Впрочем, если у вас есть на этот счет опасения, я сегодня же готов вам написать, что важные дела вынуждают меня с вами расстаться, и, если заговор провалится, я скроюсь.
Но, может быть, вы хотите помогать мне до конца? Дайте в мое распоряжение верного Жана; пусть он держит завтра наготове пару оседланных лошадей с пятьюдесятью тысячами экю в седельной сумке у каждой из них. У меня вдоль всей дороги отсюда до Бреста есть друзья, они нас спрячут. В Бресте я сяду на пароход, отправлюсь в Индию и присоединюсь в Лахоре, согласно приказаниям моего повелителя, к генералу Лебатару де Премону.
Вот что я должен был вам сообщить, дорогой господин Жерар. Теперь моя жизнь в ваших руках. Не торопитесь с ответом. Я сейчас приведу в порядок свои дела, сожгу бумаги, которые могут меня скомпрометировать, и через четверть часа вернусь к вам за ответом".
С этими словами он поднялся и вышел.
Не успела за ним затвориться дверь, как Ореола появилась на пороге туалетной комнаты. Естественно, она все слышала.
Я боялся, что она, женщина, причем враждебно настроенная к господину Сарранти, откажется помогать в его бегстве. И, решив ее опередить, спросил: "Ты все слышала, Ореола? Что делать?" Она, к моему удивлению, ответила: "Делай, что он просит".
Я в изумлении посмотрел на нее и переспросил:
"Как?"
"Дай ему Жана, пусть приготовит двух лошадей, и вместе попросим..."
Она хотела сказать "Господа", но спохватилась и с улыбкой продолжала:
"...и вместе попросим дьявола, чтобы заговор провалился, потому что никогда еще мы не были так близки к тому, чтобы стать миллионерами!"
Я вздрогнул; она заметила, как я побледнел.
"А я думала, что мы обо всем договорились и нам не придется возвращаться к этому вопросу".
Властным тоном, который с некоторых пор она себе позволяла в иные минуты, она продолжала:
"Ваше дело — забрать у него свою доверенность! Сейчас я его к вам пришлю, чтобы не терять времени. Остальное я беру на себя".
И она вышла.
Спустя некоторое время вошел господин Сарранти.
"Вы меня звали?" — спросил он.
"Да".
"Вы все обдумали?"
"Жан в вашем распоряжении. Завтра с самого утра вас будут ждать оседланные лошади. Деньги я прикажу положить в седельные сумки".
Господин Сарранти раскрыл бумажник и достал оттуда бумагу.
"Возьмите, сударь, — сказал он. — Вот ваша доверенность. Будем считать, что сегодня я получил назад свои сто тысяч экю, раз вы забрали их у нотариуса. Если обстоятельства помешают мне заехать в Вири и я не буду ни убит, ни схвачен, я сообщу вам запиской, куда отправить деньги".
Я взял доверенность дрожащей рукой; бледность заливала мое лицо с той минуты, как Ореола дала понять, что рассчитывает на бегство господина Сарранти для исполнения ее ужасных замыслов. Заметив мое волнение, ваш отец, вполне понятно, счел, что мной овладела нерешительность.
"Дорогой господин Жерар, — сказал он, — у вас еще есть время переменить свое решение. Я могу сию минуту навсегда покинуть замок, а перед отъездом оставить вам обещанное письмо, из которого будет ясно, что вы непричастны к моим планам. Одно ваше слово — и вы свободны от обещания".
Я колебался. Но эта женщина забрала надо мной такую власть, что я не смел ее ослушаться.
"Нет, — возразил я, — мы обо всем договорились и ничего не будем менять в наших планах".
Господин Сарранти подумал, что я упорствую только из преданности, и с чувством пожал мне руку.
"Меня ждут в Париже, — сказал он. — Возможно, мы никогда больше не увидимся, и я в последний раз жму вашу руку. В любом случае, дорогой господин Жерар, можете рассчитывать на мою вечную признательность!"
И он вышел.
Вечером я, как обычно, ужинал вместе с Орсолой. Не смею вам сказать, что я ей обещал в пьяном угаре, какое гнусное преступление мы вместе замыслили! Меня может извинить только то, что я был не в своем уме и действовал не по своей воле.
Итак, утром девятнадцатого августа мы, по выражению Ореолы, решили во что бы то ни стало к вечеру стать миллионерами.
Назад: LIII ГЛАВА, ГДЕ КАЖДЫЙ НАЧИНАЕТ РАЗБИРАТЬСЯ НЕ ТОЛЬКО В СОБСТВЕННОМ СЕРДЦЕ, НО И В СЕРДЦЕ ДРУГОГО
Дальше: LXIX ДЕНЬ 19 АВГУСТА 1820 ГОДА