LIII
ГЛАВА, ГДЕ КАЖДЫЙ НАЧИНАЕТ РАЗБИРАТЬСЯ НЕ ТОЛЬКО В СОБСТВЕННОМ СЕРДЦЕ,
НО И В СЕРДЦЕ ДРУГОГО
С этого дня простые и сердечные отношения между Коломбаном и Кармелитой стали холодными и натянутыми.
Кармелита понимала, что в разговоре с Коломбаном позволила себе лишнее.
Коломбан боялся, что ослышался.
Он все так же верил в возвращение Камилла; он держался с Кармелитой почтительно, и только; он избегал щекотливых разговоров и был прав: у Кармелиты почти вырвалось признание.
Коломбана страшила мысль, что он с каждым днем все больше любит Кармелиту.
Что же с ним стало бы, если бы он узнал, что любим?
Да он в ту же минуту сбежал бы из Парижа, вернулся бы в Бретань.
А пока проходили дни, недели, месяцы, но согласие от отца Камилла все не приходило. Коломбан с Кармелитой по-прежнему получали от креола письма, нежные, порой даже страстные, но ни о чем другом в них не говорилось.
Однажды утром принесли письмо от его брата.
Камилл тяжело заболел.
Кармелита выслушала эту новость почти с таким же равнодушием, с каким получала другие письма.
Болезнь продолжалась три месяца.
Все мы знаем, какие чувства испытывает выздоравливающий после того, как болезнь иссохшей, лихорадочно горячей рукой показала ему приоткрытую дверь склепа.
Первые его слова, вернее, радостные крики, — это хвала Богу всемогущему, родным, друзьям, тем, кого он любит или даже любил; дурные чувства гаснут, добрые — крепнут; можно подумать, что, отступая, лихорадка не только уносит все гнилое и вредное из тела, но и выкорчевывает сорняки из сердца, превращая его в нетронутую плодородную землю, и на ней всходят новые, ароматные цветы. Серьезная болезнь — как промежуточная станция между жизнью и смертью, нечто вроде вынужденной остановки, во время которой душа, совершенно освободившись от телесной оболочки, парит над человеческими страстями, — так розенкрейцеры поселялись на горных вершинах, чтобы напрямую общаться с духом Божьим.
Комната выздоравливающего — это святилище, подобное тому, в котором произошла метаморфоза со старым Эсоном: прежний человек исчез, а пришедший ему на смену сосредоточенно думает; в такие минуты дурные люди становятся лучше.
Возвращающийся к жизни человек сродни появившемуся на свет младенцу: все его радует, все веселит его сердце, он тянется ручонками к любому человеку, которого видит, как к доброму другу; долго сдерживаемая нежность столь же чиста и неудержима, как вода, прорвавшая плотину, и никакое препятствие не в силах ей противостоять.
Перед этим великолепным и бурным извержением, боясь помешать ему, пасуют родственники, друзья, случайные свидетели; они готовы обещать что угодно, даже то, что впоследствии оказывается невыполнимо.
Какой отец откажет ребенку в погремушке, к которой тот тянет ручки?
Вот так и Камилл: как только он пошел на поправку, ему удалось добиться от отца и всех родственников согласия на брак с Кармелитой; об этом Камилл и поспешил написать пространное письмо. По-видимому, он не вполне оправился после горячки — письмо вышло очень страстное, оно так и излучало любовь, и добрый Коломбан подал его Кармелите со слезами на глазах.
— Вот видите, Кармелита, — заметил он, — я не ошибся!
Однако Кармелита думала иначе: в восторженных словах, в любовных признаниях она угадывала следы перенесенной горячки, видя в этом послании всего лишь яркую радугу — недолговечное дитя грозы, исчезающее вместе с ней. И потом, ей было совершенно безразлично, любит ли ее Камилл. Довелись ему снова заболеть, Кармелита пальцем не шевельнула бы, чтобы ему помочь. Ей, пожалуй, нельзя было приписать хладнокровие палача; скорее всего, в ее поведении можно было усмотреть мужество судьи: про себя она уже вынесла приговор.
Самой большой радостью для нее было бы не получать больше от креола писем, не слышать о нем ни слова, забыть даже его имя.
Она всем сердцем любила Коломбана, была полна раскаяния и угрызений совести. Когда Кармелита увидела, как он печален и в то же время горд тем, что его друг оказался порядочным человеком, она едва не бросилась Коломбану на шею и не призналась ему в своей любви; но бретонец глядел так хмуро, что она не осмелилась и молча вернулась к себе.
Любовь к Коломбану, с каждым днем все сильней овладевавшая ею, была уже не просто любовью; это было нечто большее — преклонение перед высшим, почти божественным существом.
Если бы Коломбан заметил, как она рассматривает его украдкой, как пожирает его глазами, он все понял бы, как ни был он прост и скромен.
Оставаясь наедине, они испытывали неловкость, однако для обоих это были минуты несказанного блаженства.
Когда Коломбан читал — обычно какую-нибудь оду Гюго или поэму Ламартина, — Кармелита, сидя на диване, то подавалась всем телом вперед, то выпрямлялась, наконец ложилась и следила взглядом за молодым человеком, похожая на молодую львицу, готовую вот-вот наброситься на льва — предмет ее страстных любовных игр.
Когда Кармелита пела — либо "Рnа che spunti l’aurora"неаполитанского маэстро, либо "Жар в крови" Гретри, — Коломбан чувствовал стеснение в груди; он впадал в восторженное состояние и словно воочию видел, как каждая сверкающая нота, подобно зажженной на земле ракете, взлетала к небесам, рассыпалась фейерверком и угасала. В любви Коломбан был робок и почтителен, будто женщина. Он жизнь был готов отдать за то, чтобы только почувствовать на своем лице божественное дыхание Кармелиты, исходящую от нее небесную гармонию; о поцелуе он не мог и помыслить!
В полночь или около часу ночи молодые люди желали друг другу спокойной ночи, Коломбан возвращался в павильон, Кармелита запирала за ним (или делала вид, что запирает) дверь; едва шум его шагов замирал на лестнице, Кармелита снова отворяла дверь, подбегала к окну в коридоре, смотрела, как молодой человек идет через сад, и, не спуская глаз с освещенных окон павильона, порой просиживала так до рассвета, не в силах справиться со снедавшей ее любовью; она уходила, только когда в окнах Коломбана гас свет.
Не раз она, словно в лихорадке, следовала за ним и дальше. Теплыми летными ночами, когда звезды освещали путь или, точнее, едва рассеивали темноту, Кармелита на цыпочках спускалась по лестнице, пугливо озиралась, выходила в сад, забиралась в чащу, чтобы перевести дух, а потом, подобно печальной фее или ундине, чья белая тень вышла из могилы и жалобно бродит возле дома своего возлюбленного, она ходила кругами у павильона Коломбана.
Будто охваченный таким же чувством, Коломбан порой отворял дверь, и тоже выходил в сад, всей грудью вдыхал ночной воздух и садился на ту же скамейку, где он поджидал Камилла после своего возвращения из Бретани. Там он сидел неподвижно, не сводя глаз с окна коридора, через которое его взгляд мог, казалось, проникнуть в комнату любимой.
Тогда Кармелита бесшумно, медленно, сдерживая дыхание, переходила от дерева к дереву; она пожирала взглядом молодого человека до тех пор, пока он не возвращался к себе, так и не зная, что душа его любимой, будто блуждающий огонек, целый час была с ним рядом.
Однажды зимней ночью — уже выпал снег, и Кармелита не посмела выйти в сад, опасаясь оставить следы на пушистом снежном покрывале, — она стояла в коридоре у окна, следя взглядом за лампой Коломбана, не заботясь о том, тепло ей или холодно, — огонь не согрел бы ее ледяных рук, снег не охладил бы ее пылающего лба. Вдруг дверь павильона распахнулась, бретонец крадучись, как часто делала она сама, вышел в сад, направился к дому и взошел на крыльцо.
Кармелита хотела было убежать к себе.
Но любопытство одержало верх. И потом, отворяя и затворяя дверь комнаты, она выдала бы себя.
Тогда она спряталась за шторой и стала ждать.
Заскрипели ступени: Коломбан поднимался по лестнице. В самом деле, спустя несколько мгновений его тень мелькнула на верхних ступенях и медленно двинулась по коридору.
Молодой человек прислонился к стене напротив комнаты Кармелиты и замер, будто опасаясь быть услышанным.
Подойдя ближе к комнате девушки, он остановился, опираясь о стену, сдерживая дыхание и не сводя с двери глаз, словно видел сквозь нее.
Время от времени он отнимал руку от груди и смахивал слезу.
Кармелита был потрясена. С какой целью он подошел к ее комнате? Может быть, затем же, зачем она сама так часто подходила тайком к его павильону? Какие слезы он мог проливать, если не обжигающие слезы любви, не горькие слезы сожаления?
И действительно, тихие слезы Коломбана скоро перешли в рыдания.
Кармелита обеими руками зажала рот, чувствуя, как с ее губ готов сорваться крик: "Я люблю тебя, люблю тебя!"
В то же время она лихорадочно, сто раз в минуту, в такт . быстрому биению сердца, про себя повторяла: "Слава Богу! Он меня любит! Любит! Любит!"
О, как неудержимо хотелось ей броситься Коломбану на шею и крепко прижаться к его груди! Но она вдруг представила себе строгое лицо бретонца и сдержалась; воля остановила желание, как до этого рука зажала рот.
Она был права: Коломбан мог доверить таинственной ночной тишине свою печаль, свои сожаления, свою любовь. Он мог жаловаться одиночеству, считая его немым и слепым, на трудность своего долга; но пренебречь этим долгом, но во всеуслышание объявить о своей тайне, которую выдавали его молчаливые слезы, — нет, это было невозможно!
И Кармелита решила таить в себе эту неожиданную, несказанную, бесконечную радость, не давая ей вырваться наружу.
А Коломбан простоял у ее двери около часу, потом опустился на колени, поцеловал порог, со вздохом поднялся и медленно вышел.
Кармелита провожала его взглядом до тех пор, пока он не вернулся в павильон, и только тогда, упав на колени, решилась вслух повторить то, что все время твердила про себя:
— Слава Богу! Он меня любит! Любит! Любит!..
LIV
АСИМПТОТИЧЕСКИЕ ДУШИ
Кармелита была счастлива. Она провела такую же ночь, как тогда, весной, когда вместе с Коломбаном они выкопали розовый куст, выросший меж могильных камней.
Итак, Коломбан ее любит!
Этот серьезный и сильный человек, при взгляде на которого Кармелита испытывала робость, был способен на нежное и почтительное чувство, был подвержен детским слабостям любви! Но от других людей он отличался тем, что нежность его была целомудренна и он хранил ее, скрывая от всех.
Кармелите открылась его тайна, и это оказало на нее столь же благотворное действие, какое оказывает ливень на иссушенную землю. На следующий день Коломбан, не зная причины такого преображения, был удивлен, видя, что девушка снова повеселела.
Кармелита теперь знала, чем ей заняться. И дни стали казаться ей слишком короткими, а ночи — непомерно долгими.
Жизнь больше не казалась Кармелите бесконечной цепью томительных часов: у нее появилась цель.
С этого времени счастье, лишь случайно заглядывавшее в их дом, — как незнакомец, что по ошибке толкнулся в вашу дверь и уже занес ногу, готовый бежать прочь, — с этого времени счастье смело поселилось у них, обитая то в комнате Кармелиты, то в павильоне Коломбана, а порой тут и там одновременно.
Однако это счастье, не имея общего источника, проявлялось у молодых людей по-разному.
Для Коломбана было несказанным очарованием любить девушку глубоко и тайно, скрывая даже от нее свое чувство. Его любовь отчасти напоминала то восторженное обожание, с каким древний христианин молился на свою мадонну; в его чувстве было больше почитания и поклонения, чем любви, стремящейся к обладанию; скорее это было сочетание любви и благоговения.
Молодой бретонец был по-настоящему счастлив, когда запирался у себя; в присутствии же Кармелиты он трепетал. Оставшись наедине со своими мыслями, он прикрывал глаза рукой и погружался в мечты; с высоты этого уединения, словно с вершины горы, перед ним развертывались картины невыразимого блаженства, подобные цветущим лугам и плодородным равнинам.
Но к его радости, его счастью, его обожанию примешивалась боль, родственная угрызениям совести; раз двадцать за ночь Коломбан просыпался от нестерпимой сердечной боли: ему не давала покоя совесть.
Стонущая тень преданного им Камилла выступала из темноты, словно привидение из могилы, и замирала у изголовья бретонца. Тогда Коломбан был готов броситься к ногам Кармелиты и признаться в своей любви, но не с радостью, а словно исповедуясь в грехе.
А Кармелита, свободная от укоров совести, уверенная, что она любима, не однажды выходила из своей комнаты с твердым намерением отправиться к Коломбану и сказать ему: "Ты меня любишь, Коломбан!.. Я тоже тебя люблю!"
Если бы они встретились в такую минуту, несомненно, признание сорвалось бы с их губ.
Но каждый из них, едва пройдя несколько шагов, возвращался назад, сдерживаемый целомудренной стыдливостью.
Одним словом, подобно линиям, зовущимся в геометрии асимптотами, — отсюда и название этой главы! — линиям, которые стремятся друг к другу, но никогда не пересекаются, даже будучи продолжены до бесконечности, душам Кармелиты и Коломбана было суждено сгорать от любви, но так и не соединиться.
Впрочем, блаженство, с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой все больше переполнявшее их сердца, грозило вот-вот выплеснуться через край.
Однажды, после того как Кармелита провела ночь в томительном беспокойстве, она увидела, как Коломбан, расставшийся с ней накануне лишь в полночь, входит в дом; бретонец был бледен, но смотрел веселее обычного.
Она поняла, что на этот раз ему удалось справиться с сомнениями, что он принял решение, что он готов признаться в любви.
Она радостно вскочила, порхнула ему навстречу и усадила его рядом с собой на диван.
Но в эту минуту на пороге двери, остававшейся открытой, появилась садовница с письмом в руке.
— Мадемуазель! — проговорила Нанетта. — Письмо от господина Камилла!
Кармелита пронзительно вскрикнула и схватилась за сердце.
Коломбан откинулся назад и еще сильнее побледнел.
Видя, что никто из них не отвечает, садовница положила письмо Кармелите на колени.
Девушка первая оправилась от удара. Из них двоих она была если и не сильнее, то, по крайней мере, решительнее.
Она все взяла в свои руки.
Итак, она вздохнула, покачала головой, распечатала письмо и прочла; потом она протянула его Коломбану и приказала: "Прочтите!" Пока он читал, она не сводила с него глаз.
Казалось, невозможно было побледнеть сильней, тем не менее он стал еще белее.
Сначала про себя, а потом вслух он прочитал следующие строки:
"Дорогая Кармелита!
Я, наконец, получил согласие отца, тетушек и всех родных. Седьмого числа будущего месяца я приеду в Париж.
Камилл".
Никогда еще осужденный на смерть, читая собственный приговор, не чувствовал себя столь раздавленным, как бретонец, ознакомившись с письмом друга.
Облокотившись на спинку дивана, Кармелита пылко и пристально смотрела на Коломбана, ловя его взгляд.
Но, вместо того чтобы поднять глаза, молодой человек их закрыл, а из-под ресниц его хлынули слезы.
— Что с вами? — ласково спросила Кармелита. — Почему возвращение друга до такой степени вас ошеломило?
— Ах, Кармелита, Кармелита! Не спрашивайте меня! — вскричал бретонец.
— Коломбан! — продолжала она. — Почему вы так бледны, почему вы плачете?
— Потому что я умираю, Кармелита! — воскликнул молодой человек, терзая жилет на груди, словно ему не хватало воздуха.
— Вы умираете, Коломбан, — безжалостно продолжала девушка, — потому что любите меня, не так ли?
— Я?! — вскричал Коломбан, широко раскрыв глаза. — Я вас люблю?!
— Да, — просто отвечала Кармелита. — Почему бы и нет? Я ведь тоже вас люблю!
— Замолчите! Замолчите, Кармелита!
— Я и так слишком долго молчу, как, впрочем, и вы! Мы слишком долго скармливаем наши сердца гложущему их змею!
— Кармелита! — вскричал Коломбан. — Я ничтожество!
— Нет, Коломбан, вы великодушны. Просто долгое время вы одерживали победу, теперь ваша крепость пала.
— О Кармелита, Кармелита! — пролепетал Коломбан. — Простите ли вы меня когда-нибудь?
— Что я должна вам простить, если я вас люблю, если я всегда вас любила?
— Молчите, Кармелита! — перебил ее Коломбан. — Вы однажды уже сказали это, и мне достало сил не слышать этого.
— В таком случае, — выходя из себя, закричала Кармелита, — повторяю вам: я вас люблю, Коломбан! Я вас люблю! Люблю!
— Кармелита! Кармелита! Я вас слышу! И ваше дыхание меня обжигает, а ваши слова приводят меня в трепет.
Неимоверным усилием воли он стряхнул с себя очарование и, шатаясь, двинулся прочь со словами:
— Сестра моя, сестра моя! Мы оба виноваты; попросим Господа послать нам силу и смирение, чтобы искупить вину.
— Что вы разумеете под смирением, мой друг?
— Вы отлично меня понимаете, Кармелита.
— Нет, клянусь вам, я не понимаю! Уж не хотите ли вы сказать, что я выйду замуж за Камилла?
— Придется!
— Чтобы я вышла за Камилла, любя вас и зная, что вы любите меня?
— Так нужно! Так нужно! — с отчаянием в голосе вскричал Коломбан.
— Почему так нужно? Скажите же, Коломбан! — продолжала настаивать девушка. — Перед кем я отвечаю в этом мире за свою любовь? Я одинока, слава Богу! Следовательно, я единственный судья себе и только сама могу оценивать свое поведение.
— Заблуждаетесь, Кармелита, его будут оценивать общество и Господь — ваш высший судья.
— Объясните, Коломбан, каким образом общество может меня принудить сделать несчастными двух человек, а также и меня самое, если я выйду замуж за нелюбимого во вред возлюбленному? Как Господь может вменить мне в обязанность то, что противно не только моей душе, но и моей совести? Разве я поступала по законам общества, когда пала? Скатываясь в пропасть, где меня ожидали Камилл и страдание, я протягивала руки к Господу и звала на помощь. Отчего же Господь меня не удержал?
— Вы кощунствуете, Кармелита!
— Я не кощунствую, Коломбан, я вас люблю!
— Кармелита! Не будем принимать наши желания и инстинкты за наши права и обязанности... Сами посудите, куда нас это завело!
— Это упрек, Коломбан?
— О! — падая к ее ногам, вскрикнул молодой человек. — Накажи меня Господь, если я этого хотел! Для меня, Кармелита, вы самая желанная женщина и чисты, как Ева в день своего сотворения.
— Коломбан! Коломбан! — воскликнула Кармелита, снова опускаясь на диван; она положила руки бретонцу на голову, и он уткнулся лицом ей в колени. — Я сейчас не говорю ни о своих правах, ни об обязанностях, я прислушиваюсь к тому, что подсказывает мне сердце... Я не боюсь кары Господней и человеческой и знаю, что ответить людям и Богу, лишь бы меня не винили вы, мой друг.
— Неужели вы думаете, Кармелита, — прошептал готовый сдаться молодой человек, — что я забуду клятву, данную Камиллу? Но даже если бы я не давал клятву, разве я могу предать Камилла? Вот почему я сказал, что надо просить у Господа силы и смирения.
— Никогда! Никогда, Коломбан! — страстно вскричала девушка.
— Кармелита! Кармелита!..
— Вы хотите, чтобы я попросила Господа отнять у меня то единственное, ради чего я живу, лишив меня любви и наградив вместо нее сомнительной и бесплодной добродетелью — смирением? Разве вы не знаете, что без вас, без вашей любви я уже умерла бы или постриглась в монахини? Я так и хотела поступить в тот день, когда уехал Камилл; я тогда же развеяла по ветру и втоптала в грязь цветы с нашего розового куста. Но, благодаря вам, благодаря любви к жизни, которую вы мне вернули, я отказалась от этих планов... И вы хотите, чтобы я забыла, что вы меня спасли, Коломбан?
— А за это вы хотите погубить меня вместе с собой, Кармелита?
— Разве это гибель, страдание, смерть, когда умирают, страдают, гибнут вместе?
— Кармелита! Небом вас заклинаю!..
— Коломбан! Знайте, что я перестану о вас думать в этом мире, только когда перейду в мир иной, но и там я не забуду о вас ни на мгновение!
— Что же делать? Что делать?
— Ну, наконец, вы начинаете рассуждать здраво! — заметила Кармелита и усмехнулась так, что Коломбан затрепетал. — Что делать? Вот именно — что делать?.. Я уже давно над этим думаю.
— Говорите скорее! Говорите! — попросил Коломбан; он все еще стоял на коленях, обхватив руками голову, словно боялся, что сходит с ума.
— Одно из двух, Коломбан...
— Продолжайте, продолжайте!
— Оставить этот дом, убежать за границу, на край света, в Индию или на один из островов Океании, позабыв обо всех и всеми забытые...
— Или?.. — спросил Коломбан, и стало ясно, что это предложение он отвергает.
— ...или умереть, Коломбан! — твердо закончила Кармелита.
— О! — только и вымолвил бретонец, низко опуская голову.
— Раз мы не можем соединиться в этой жизни, — продолжала Кармелита, — давайте встретимся хотя бы после смерти!
— Вы богохульствуете, Кармелита!
— Не думаю... Во всяком случае, Коломбан, я предпочитаю обречь себя на вечные муки рядом с вами, нежели хоть на время связать свою судьбу с ним.
— Невозможно, Кармелита, невозможно!
— Отлично! Сильный позволяет себе слабость... Стало быть, слабой женщине придется стать сильной вдвойне.
Коломбан поднял голову.
— Я не могу принадлежать вам, потому что вы от меня отказываетесь, Коломбан, — продолжала Кармелита, величаво взмахнув рукой, — я не могу принадлежать ему, потому что отвергаю его. Тогда завтра я уйду в монастырь... Боже мой! Прими меня! Вручаю себя твоей воле!
— Кармелита! Кармелита! Рядом с вами я в самом деле чувствую себя слабым!
— Друг мой! Вы ангел самоотречения, воплощение доброты и долга!
— Нет, нет, я вас люблю безумно, страстно! Я сделаю все, что вы пожелаете, Кармелита, все, все!
Девушка грустно улыбнулась; она одержала верх: Коломбан был повержен, лежал у ее ног и говорил "Я вас люблю!".
— Решение серьезное и стоит того, чтобы вы поразмыслили, Коломбан, — ответила девушка. — Я с вами говорю как одинокое, всеми брошенное существо, вслед за родителями готовое сойти в могилу. Вы же последний отпрыск знатного рода, вы носите громкое имя, у вас есть любящий отец... Подумайте об отце! Завтра вы дадите мне ответ.
— До завтра, Кармелита.
— До завтра, Коломбан.
И молодые люди расстались, обменявшись сердечным и дружеским рукопожатием.
LV
РЕШЕНИЕ
Описанная нами сцена происходила накануне последнего дня масленицы 1827 года.
Следующий день наступил с неизбежностью, свойственной часам (будь то часы печальные или радостные), когда стрелки дважды обегают циферблат.
Утро было туманное и мрачное — более подходящее для дня Усопших, нежели для последнего дня масленицы. В самом начале этой книги мы видели, как он закончился; помните, мы повстречали Жана Робера, Людовика и Петруса, когда они брели по ночному Парижу? Давайте посмотрим, как тот день начинался.
Сыпал мелкий дождик, дул ледяной ветер, небо было серо, мостовая почернела от сырости. Стоял один из тех пасмурных зимних дней, когда человеку не по себе, где бы он ни находился: за фортепьяно, за книгой; поэту неуютно перед чистым листом бумаги, а художнику — перед незаконченным полотном. В такой день быть одному — скучно, вдвоем — еще тоскливее; кажется, душа цепенеет подобно тому, как коченеет тело, и человек нигде не находит себе места, тщетно пытаясь укрыться в каком-нибудь уголке своего кабинета или любимой комнаты. В такой день чувствуешь себя мрачным и больным, словно ветер с кладбища забирается в дом сквозь щели запертых дверей и окон. В такой день дрожишь без всякой причины, сидя у камина и наглухо задернув тяжелые шторы. Сырость неведомо как проникает в дом и берет вас за горло, а вы, словно в кошмаре, не в силах ей противиться. Наконец, в такой день человек тщетно силится стряхнуть с себя чувство тревоги, не столь опасное, как болезнь, зато более утомительное; он опускает руки, ожидая, когда оно пройдет само собой, понимая, что любое лекарство бессильно.
Итак, утром последнего дня масленицы 1827 года юноша и девушка встретились в павильоне Коломбана.
В очаге пылала сухая виноградная лоза. Но как по вечерам бывает весело смотреть на огонь, так утром он навевает грусть, если вы успели увидеть солнце, хотя бы оно выглянуло из-за туч всего на мгновение. Тогда огонь воспринимается как неудачная копия, нелепая подделка солнца. Огонь уже не поет, не светит, он едва согревает.
Молодые люди сидели вдвоем у камина — печальные, молчаливые, задумчивые; время от времени они перебрасывались несколькими словами, будто осужденные на смерть в ожидании палача.
Наконец Кармелита не выдержала и первой заговорила о том, что занимало в эту минуту их обоих.
— Вот и завтра наступает!
— Вот и завтра!.. — повторил Коломбан.
— А мы еще ничего не решили наверное, друг мой, — продолжала Кармелита.
— Отчего же нет, — помолчав с минуту, возразил Коломбан. — Мое решение принято.
— В таком случае, мое — тоже, — протягивая руку бретонцу, подхватила девушка.
— Я умру! — сказал Коломбан.
— Я умру! — сказала Кармелита.
Коломбан изменился в лице.
— Вы твердо решили, Кармелита? — дрогнувшим голосом переспросил он.
— Да, Коломбан, — уверенно ответила она.
— Вы умрете без сожаления?
— С радостью, со счастьем, с восторгом!
— Да простит нам Господь! — промолвил Коломбан.
— Господь нас уже простил, — проговорила девушка, подняв к небу доверчивый взгляд.
— Хорошо, — продолжал Коломбан, — давайте разойдемся ненадолго, прежде чем соединиться навсегда. А перед смертью пусть каждый из нас побудет наедине со своими мыслями.
— Вам нужно кое с кем проститься, мой друг, — заметила Кармелита.
— Да, я напишу отцу и Доминику.
— А я — трем подругам по пансиону, трем моим сестрам из Сен-Дени.
Молодые люди крепко пожали друг другу руку и разошлись: Кармелита удалилась в свою комнату, Коломбан остался в павильоне.
Вот что написал Коломбан своему отцу, старому графу Эдмону де Пангоэлю:
"Дорогой и высокочтимый отец!
Простите мне боль, которую я собираюсь Вам причинить. Хотя мое решение твердо и ничто в мире не сможет меня заставить от него отказаться: ни Ваша любовь ко мне, ни моя признательность Вам — я сомневаюсь, я медлю, я собираюсь с духом, прежде чем вывести эти строки.
Любимый отец! Уважаемый, дорогой, высокочтимый мой отец! Простите, простите меня!
Я отказываюсь от жизни, которую Вы мне даровали. Вы с самого моего детства меня учили больше всего остерегаться людского презрения — в смерти я ищу спасения от этого презрения.
Когда Вы получите это письмо, дорогой отец, Ваш несчастный Коломбан уже будет мертв: прислушавшись к Вашим советам, он готов скорее отказаться от жизни, чем нарушить долг.
Не подумайте, что я сдался, о благородный отец! Не сомневайтесь во мне ни на мгновение! Если бы я сдался, то, вместо того чтобы бежать из этого мира, я публично покаялся бы в своем грехе, выставив его на всеобщее обозрение.
Я сопротивлялся, сражался, боролся, ведь у меня перед глазами все время стояло Ваше отчаяние.
Я был близок к поражению и предпочел смерть. Помните, любимый отец, наши прогулки по берегу моря? Однажды свирепой волной раскололо надвое огромную скалу, незыблемо возвышавшуюся со дня сотворения земли. Глядя на разбитую, поверженную скалу, Вы рассказывали мне о разрушительных катаклизмах и земных революциях и при этом указывали на обломки гранита, перекатывавшиеся в волнах, словно куски пробкового дерева. Вы объясняли мне, что означает великая битва между живыми существами и неживой материй. Вы рассказали о том, что титаны Господа, фурии и великаны теогонии были не что иное, как потухшие вулканы; Вы приказывали мне склониться перед этой непрекращающейся борьбой между силами природы.
Я склоняюсь, отец: ураган страстей исчерпал мои силы, волна человеческих скорбей накрыла меня с головой, и душа моя угасла.
Я склоняю голову, я умираю.
Помните, любимый отец, слова из ‘Подражания Иисусу Христу ", которое мы вместе читали зимними вечерами? О сладкие дни моей юности, невозвратное время, пролетевшее в нашей старой фамильной башне!
‘Ведите себя на земле как путешественник или чужеземец, не заинтересованный в том, что происходит в этом мире ", — вот что говорилось в святом "Подражании ".
Досточтимый отец! Я как путник тридцать лет бродил среди чужих и, вместо того чтобы принимать участие в делах этого мира, без сожаления расстаюсь с земной обителью и буду Вас ждать на небесах.
Я умираю со спокойной совестью, и я бы даже сказал, с радостью в сердце, отец, однако боюсь этим оскорбить Ваши чувства.
На коленях, с молитвенно сложенными руками и разбитым сердцем молю Вас, обожаемый отец: простите, что я причиняю Вам горе. Но Вы так меня любили и поймете своего сына. Для меня жизнь превратилась в великое страдание, а смерть представляется огромным счастьем.
Ваш неблагодарный сын
Коломбан де Пангоэль".
Следы от слез, крупные, словно капли грозового дождя, виднелись на последней странице этого письма, написанного неуверенной рукой. Почерк был крупный, характерный для дворянина.
Не запечатывая письма, Коломбан отодвинул его в сторону и принялся за другое — к Доминику Сарранти.
Оно было составлено в следующих выражениях:
"Брат мой!
Я умираю! К Вам я обращаюсь как к другу, к Вам я обращаюсь как к священнику.
Я нуждаюсь и в друге и в священнике.
Я обращаюсь к священнику.
Брат мой, не произносите над моим телом жестокой хулы: "Самоубийца никого не любит "; я, напротив, умираю потому, что любил слишком сильно!
У меня перед глазами книга, в которой самоубийство предается анафеме; в ней говорится о том, что в животном мире ни одна особь не рвет собственные внутренности, ни один зверь не лишает себя жизни.
Да, несомненно, животные слепо повинуются Создателю, только человек восстает против его воли. Однако Господь наделил животных лишь инстинктом, а человеку он дал страсть — в этом заключается секрет неповиновения человека и покорности животных.
И потом, скажите, брат мой, разве человек восстает против Бога, если добровольно отправляется к нему?Меня можно было бы считать восставшим против Бога в том случае, если бы я жил долее, проклиная жизнь и, может быть, того, кто эту жизнь мне даровал, не так ли ? Нет, отказываясь от жизни, я лишь предвосхищаю приговор природы: жизнь и смерть — два из ее законов. К жизни — один-единственный путь, к могиле — тысячи дорог, и все они ведут нас к вечности. Господи! Я не могу обвинять тебя в своих несчастьях, это я знаю. Виной тому — мои страсти, исходящие от тебя, ведь я получил их вместе с жизнью в тот день, когда моя душа покинула твою десницу и спустилась с небес на землю, дабы оживить новорожденного. Страсти никогда не одолели бы меня, если бы ты не наделил их силой; стало быть, уступая им, я покоряюсь тебе! И потом, ты не определил продолжительность человеческой жизни; всем суждено родиться, жить, умереть — вот и все твои законы. А когда и какой смертью я умру — какое это имеет значение?
О природа, вечная мать, убивающая и плодоносящая! Моя смерть не укроет от тебя ничего из того, чем ты меня наделила. Мое тело — ничтожная частица огромного целого — сольется с тобою и будет продолжать существовать в новом качестве; моя душа либо умрет вместе со мной и станет чем-то иным в огромной массе всего сущего, либо обретет бессмертие, и ее божественная сущность в этом случае останется нетронутой. Мой разум, долгое время подчинявшийся вере, более не поддается влиянию софизмов; я слышу глас Божий, он говорит мне: "Человек! Я тебя создал, чтобы ты своим счастьем мог соперничать со всеобщим благоденствием и чтобы ты мог его достичь с большей уверенностью, наделил тебя любовью к жизни и страхом смерти; но если горести в твоей душе возобладали над радостями, если пути, которые я перед тобой открыл, чтобы ты мог избежать несчастий, неуклонно приводят тебя ко все новым страданиям, то кто принуждает тебя к благодарности, раз жизнь, которую я дал тебе как благодеяние, стала для тебя источником несчастий?"
Безумец! Какая самонадеянность! Мне кажется, я нужен миру! Моя жизнь всего лишь неуловимый атом в бесконечном пространстве времени. Я не знаю, отчего и почему я появился на свет; я не знаю, что такое этот свет, что такое я сам, и когда я бреду наугад, тщетно пытаясь заглянуть за горизонт, я возвращаюсь в смущении оттого, что знаю меньше прежнего! Я не знаю, что такое мое тело, мои чувства, моя душа; я не знаю, какая часть меня думает о том, что я пишу в эти минуты, размышляет обо всем вообще и о себе самой, но так никогда и не познает истины; наконец, я пытаюсь измерить мыслью необъятные просторы окружающего меня мира — я будто привязан к одному уголку непостижимого пространства и не знаю, почему я нахожусь именно здесь, а не где-нибудь в другом месте; почему краткий миг моего существования, подобный вспышке во тьме, принадлежит именно этому, не другому часу вечности. С какой стороны ни взгляну, я вижу лишь бесконечность, поглощающую меня, словно мельчайшую частицу!
За восемь последних лет прошлого столетия, а также за пятнадцать первых лет этого века погибло четыре миллиона человек во имя нескольких столбов, именуемых государственной границей, а также во славу человека, которого называют завоевателем. Так неужели я побоюсь посвятить себе самому и женщине, ради которой и вместе с которой я умираю, те немногие дни, что мне остались на земле? Согласитесь, брат мой, что это было бы глупо, нелепо, нелогично с какой угодно точки зрения.
Вот что я хотел сказать священнику, мыслителю и философу. Зная, сколько я выстрадал, священник вознесет за меня ко Господу свою чистую и беспристрастную молитву. И хотя мы умрем не по-христиански, священник прочтет над нашими телами молитву или, по крайней мере, простится с ними, перед тем как их опустят в могилу.
Теперь я обращаюсь к другу.
Славный мой Доминик! Дорогой друг! Завтра утром, как только получишь это письмо, отправляйся в Ба-Мёдон. Ты знаешь, где я живу; когда войдешь в дом, увидишь на кровати трупы молодого человека и девушки, пожелавших умереть, чтобы не краснеть за свою слабость ни перед людьми, ни перед Господом.
Дорогой друг! Тебе, тебе одному я доверяю последнюю заботу о нашем погребении.
Мы не могли жить вместе в этом мире; мы не могли ни жить одной жизнью, ни спать на одном ложе. Мы хотели бы, по крайней мере, лежать в одном гробу, и лежать вечно.
Закажи же гроб побольше, дорогой Доминик, чтобы мы оба в нем поместились. Оборви последние цветы с розового куста, который стоит в нашей комнате, и возложи их на нас. Вот и все, что нам нужно; помолись за нас.
Я оставляю на земле человека, которому ты необходим; я имею в виду моего отца.
Как только ты исполнишь последний долг перед сыном, поспеши в Бретань, ведь тебя ничто не держит в Париже, не так ли? Ты застанешь моего отца в слезах; не пытайся его утешить, лучше поплачь вместе с ним.
Прощай, дорогой друг! Завтра в это время люди, мнению которых я приношу себя в жертву, окажутся бессильны что-либо изменить: мы с Кармелитой падем ниц пред Господом.
Твой друг, больше чем друг — твой брат Коломбан де Пангоэль".
Коломбан запечатал оба письма, надписал адреса. На письме, предназначавшемся отцу, он сделал пометку:
"Отправить почтой".
На конверте Доминика Сарранти он приписал: "Отнести завтра до семи часов утра".
LVI
СОЛОВЬИНЫЙ ВЫВОДОК
Тем временем Кармелита писала письмо трем подругам по пансиону Сен-Дени:
"Регине, Лидии, Фраголе.
Прощайте, сестры!
В Сен-Дени мы поклялись, что, несмотря на разницу в нашем общественном положении, мы будем любить, защищать друг друга, помогать подругам всю нашу жизнь, как мы привыкли делать в пансионе; мы условились, что в случае опасности каждая из нас явится на зов, где бы она в это время ни находилась.
Сестры! Пришло время сдержать мою клятву: я зову вас на помощь; сдержите и вы свою — придите ко мне!
Придите в последний раз коснуться губами хладного лба той, что была вашей подругой на земле. Придите! Я умираю с мыслью о вас, я жду вас.
Покидая этот мир, я открою вам тайну своего внезапного ухода.
Сестры! Я была бы недостойна вашей дружбы, если бы считала, что моя беда поправима, и не обратилась бы к вам за помощью. Увы!Моя рана смертельна, и ваша любовь бессильна.
Не жалейте меня, сестры! Скорее можно мне позавидовать, ведь я умираю так, как иные живут: с радостью, с восторгом, с ощущением счастья!
Я люблю! Если вы сами любили когда-нибудь, вы поймете меня. Если же до нынешнего дня вам неведомо это чувство, вы поймете меня позднее. Я люблю своего избранника, мужчину моей мечты. В нем счастливо сочетаются душевная теплота, внешняя привлекательность, добродетель — иными словами, то, что каждая из нас мечтала бы видеть в герое своего сердца.
Я не могу быть с ним вместе в этом мире, и потому нынче вечером мы обручимся, а навеки соединимся уже в мире ином.
Этой ночью мы умрем, и если завтра вы приедете пораньше, до того как смерть наложит на наши лица свой неизгладимый отпечаток, вы увидите самых красивых жениха и невесту, каких когда-либо носила земля.
Не плачьте о нас, не смущайте наш покой своими слезами: никогда еще Господь не принимал души более ликующие и чистые, нежели наши.
Прощайте, сестры!
Я жалею лишь о том, что не поцеловала вас перед смертью; меня утешит только мысль, что я, может быть, не устояла бы перед вашими слезами, а ваша нежная и преданная любовь ко мне заставила бы меня снова почувствовать любовь к жизни, тогда как теперь я с блаженством думаю о смерти.
Так не жалейте меня; лучше вспомните обо мне как-нибудь в ясную ночь, когда при свете луны, печальной подруги умерших, вы будете гулять под руку с возлюбленным, шепча бессвязные нежные слова, а я буду любоваться вами из-за серебристой кромки облаков.
Вспомните тогда, что однажды ночью, весной, и мне довелось провести восхитительные часы, слушая любовные речи и вдыхая аромат роз.
Вспомните обо мне, когда в одиночестве будете ожидать возвращения возлюбленного, прислушиваясь к малейшему шуму: стуку колес, скрипу двери; когда, в надежде охладить свой пыл, вы пойдете в его комнату, станете целовать книги, бумаги, вещи, которых касалась его рука, — вспомните, что я так же целовала по вечерам листья на садовой дорожке, по которой он проходил утром.
Прощайте, сестры!
Слезы застилают мне глаза при мысли, что я с ним расстаюсь; но я улыбаюсь, когда думаю, что последую за ним.
Будьте счастливы!
Вы заслуживаете всех радостей, которые вам сулило ваше беззаботное детство. Яне знаю, за что вы меня так любили, — я не заслуживала вашей дружбы.
Вы были веселы и беззаботны, я — серьезна и задумчива; вы приходили за мной на безлюдную тропинку, где я гуляла в одиночестве, и увлекали меня с собой к шуму, к играм; но я была лишней в вашем очаровательном трио; помните, однажды госпожа директриса увидела, как вы, обнявшись, гуляете втроем, она назвала вас "три Грации", а аббат сурово заметил: "Следовало бы сказать, сударыня: три Добродетели".
И это была сущая правда.
Регина воплощала собой Веру, Лидия — Надежду, Фрагола — Милосердие.
Прощай, моя Вера, прощай, моя Надежда, прощай, мое Милосердие! Сестры мои, прощайте!
Пусть моя смерть еще больше вас сблизит. Любите друг друга еще крепче, если это возможно: любовь — единственная отрада в этом мире! Постарайтесь прожить в любви, которая меня заставляет умереть. Ничего лучше я пожелать вам не могу: любовь — вот высшее блаженство.
Завещаю вам единственное свое достояние на этой земле, единственное свое сокровище — розовый куст, если только он не погибнет вместе с нами. Ухаживайте за ним по очереди, собирайте и храните его цветы, а 15 мая, в день моего рождения, все вместе принесите их ко мне на могилу.
Так я однажды весенней ночью сорвала все радости этого мира.
Попросите за меня прощения у госпожи директрисы. Помните, она меня называла своей прекрасной розовой птичкой. Скажите ей, что прекрасная розовая птичка испугалась охотника и улетела в лазурные кущи.
Это письмо вы найдете рядом со мной; кроме того, каждой из вас будет доставлена на дом симфония моего сочинения.
Думаю, я могла бы стать признанным музыкантом.
Эту пьесу я посвящаю вам троим, ибо, сочиняя ее, я думала о вас. Она называется "Соловьиный выводок".
Этим летом на моих глазах с дерева упало соловьиное гнездо: его сорвало грозой. Оказывается, птицам, как и людям, тоже угрожают! Это происшествие стало темой моей симфонии. Разучите ее и сыграйте в память обо мне.
Бедные птенцы! Они воплощают собой иллюзии, которые я питала всю свою жизнь, а они умерли, едва успев родиться!
Прощайте же!Я чувствую, как на глаза невольно навертываются слезы, а если они упадут на бумагу, буквы расползутся и вы не прочтете обращенные к вам слова любви.
Прощайте, сестры!
Кармелита".
Закончив это письмо, она написала еще три, в которых назначала встречу подругам на следующее утро в семь часов. Потом она позвала садовницу:
— Сегодня еще будут забирать почту? — спросила Кармелита.
— Да, мадемуазель, — отвечала Наннета. — Если вы поторопитесь, ваши письма будут отправлены нынче в четыре часа.
— А в котором часу их доставят в Париж?
— В девять вечера, мадемуазель.
— Это то, что нужно!.. Возьмите вот эти три письма и отнесите на почту.
— Слушаюсь, мадемуазель... Не будет ли других приказаний?
— Нет. А почему ты спрашиваешь?..
— Сегодня последний день масленицы.
— Праздник... — с улыбкой молвила Кармелита.
— Да, мадемуазель. Я договорилась с товарками; мы впятером-вшестером хотим отправиться в Париж, а там повеселимся на большом маскараде — его устраивают ванврские прачки... Если, конечно, я не нужна мадемуазель...
— Нет, можете отправляться в Париж.
— Спасибо, мадемуазель.
— Когда вы вернетесь?
— В одиннадцать, а то и позже: может, будут танцы. Кармелита снова улыбнулась.
— Повеселитесь от души, — сказала она, — возвращайтесь когда вам заблагорассудится: вы нам не понадобитесь.
Кармелите не только не нужна была в этот вечер садовница, но отсутствие последней входило в ее планы.
Они с Коломбаном останутся в доме одни; эта мысль вызывала у Кармелиты улыбку.
Садовница ушла. В четыре часа молодые люди, зная, что никто им не помешает, занялись приготовлениями к смерти.
С этого времени они забыли обо всем на свете; они прошлись среди мрачных голых деревьев по садовым аллеям; теперь это были не Коломбан и Кармелита, а словно их тени.
Опавшие листья и сучья, на которые они наступали; деревья, тянувшие к ним голые ветви; хмурое небо, на которое тщетно пыталось пробиться солнце; сельский колокол, меланхолически отбивавший часы; далекий монотонный звук рожка с карнавала, время от времени нарушавший вечернее безмолвие, — словом, все: звуки и тишина, одиночество и воспоминания о покидаемом мире — готовило их к долгому сну, все звало к смерти.
Они поднялись в дом и, не заходя в спальню Камилла, запертую со дня его отъезда, обошли все комнаты и попрощались с гостеприимным жилищем.
Когда они вошли в комнату Кармелиты, девушка распахнула окно и взяла Коломбана за руку.
— Я стояла на этом самом месте, — сказала она ему, — в тот день, когда уехал Камилл. Только тогда я поняла, как ненавижу его и люблю вас. В тот день, Коломбан, я порвала с жизнью и заключила договор со смертью... Но в ту самую минуту — простите мне этот грех, Коломбан! — я испытала эгоистичное желание: умереть вместе с вами!
Коломбан прижал девушку к груди.
— Благодарю! — только и промолвил он.
Они взяли розовый куст, который должен был проводить их в последний путь.
Однако на пороге Кармелита остановилась.
— Вот здесь, — сказала она молодому человеку, — я впервые узнала о вашей любви... Как только я смогла найти в себе силы и не броситься в ваши объятия в те полчаса, что вы оставались здесь?
Потом она указала ему на окно в коридоре.
— Отсюда я следила за вашей лампой, — призналась она, — и оставалась здесь до тех пор, пока горел свет в вашем окне.
Они спустились по лестнице. Кармелита улыбалась; молодой человек тяжело вздыхал.
— Сколько раз, — сказала Кармелита, — я выходила в темноту, не слыша собственных шагов, зато слышала, как громко стучит мое сердце! Смотрите! Вот по этой аллее я, словно тень, обыкновенно проходила к павильону и — если это было летом, вы спали с затворенными ставнями, но распахнутыми окнами — прикладывала ухо к ставню, надеясь услышать ваше дыхание. Почти всегда вы спали неспокойно, наверное, видели дурные сны, а я протягивала руки и, задыхаясь, готова была сказать вам: "Отвори, Коломбан! Я — ангел из розовых сновидений!" Скажите, милый друг мой, что тогда вас тревожило, кто являлся вам во сне?
И она подставила ему лоб для братского поцелуя.
Потом оба вошли в павильон: Кармелита — первая, за ней — Коломбан.
Коломбан запер дверь на ключ и на задвижку.
LVII
TO DIE, TO SLEEP
Коломбан положил ключ на камин.
Спальня молодого человека превратилась в настоящую часовню.
Все цветы, какие только распустились в небольшой оранжерее, блестевшей стеклами в углу сада, когда солнечные лучи случайно пробивались сквозь облака, Кармелита перенесла в эту комнату.
Девушка задернула на окнах белые муслиновые занавески; камин она покрыла, словно алтарь, вышитой скатертью и расставила повсюду вазы с цветами.
Оставшиеся цветы она рассыпала по полу.
Комната стала похожа на усыпальницу.
Молодые люди сели на диван и проговорили целый час.
Наступил вечер. Они зажгли лампу.
Словно опасаясь, как бы не сорвался ее план, Кармелита то и дело порывалась встать и сходить за жаровней с углем в туалетную комнату рядом со спальней.
Коломбан останавливал ее: он никак не мог в последний раз на нее наглядеться и не хотел отпускать ни на минуту.
Было около девяти часов вечера. Кармелите захотелось сесть за фортепьяно и спеть что-нибудь. В стародавние времена существовала легенда, что лебеди перед смертью поют прощальную песнь.
Никогда еще никому не удавалось крик боли и гимн радости соединить в одной песне. Никогда еще пение Кармелиты, поражавшей слушателей богатейшим диапазоном, не завораживало до такой степени! Казалось, Господь наделил ее возможностью выразить всю боль и в то же время все блаженство, ведь она прощалась с этим миром, из которого уходила навсегда, и вступала в мир иной. Она напоминала изгнанного ангела, долго скитавшегося по земле; но вот всемилостивый Господь над ним сжалился и снова призвал его на небеса — в первый, единственный, истинный его дом.
Наконец голосу будто надоело блуждать по бескрайним просторам, где царит реальность, где теряется мечта, — он затих, будто мелодичный вздох, но еще долго звучал в сердце молодого человека.
Коломбан подошел к Кармелите; окончив предсмертную песнь, девушка уронила голову ему на плечо, и Коломбан взял Кармелиту за руки.
Фортепьяно снова было безмолвно, словно мертвец, чья душа уже отлетела.
В полумраке наступила глубокая тишина, нарушаемая лишь дыханием двоих.
Вдруг зазвонили часы.
Каждый из них отсчитывал про себя удары.
— Одиннадцать! — в один голос промолвили молодые люди.
Кармелита прибавила:
— Пора, мой друг!
Коломбан поднялся, зажег две свечи, одну оставил Кармелите, а с другой пошел в туалетную комнату, где был приготовлен уголь.
— Ты куда? — спросила Кармелита.
— Я хочу, чтобы ты умерла, — отозвался Коломбан, — но не хочу, чтобы ты страдала.
Кармелита поняла, что речь шла о каких-то подготовительных мерах, и не стала мешать Коломбану.
Но когда он уже был готов затворить за собой дверь, она его остановила:
— Нет, друг мой! Вы можете удалиться, но так, чтобы я не теряла вас из виду!
Коломбан оставил дверь открытой.
Он намеревался заранее растопить жаровню в соседней комнате, так чтобы удушливый и самый неприятный дым ушел, а угарный газ совсем незаметно поразил мозг, после чего наступит безболезненная смерть.
Итак, Кармелита тщательно заделала все щели, а Коломбан, наоборот, распахнул все окна и двери, чтобы рассеялся дым.
Кармелита наблюдала за ним с невыразимой улыбкой.
Ее руки сами собой вновь коснулись фортепьяно, как молодые птенцы возвращаются в родное гнездо.
Пальцы ее неуверенно, но гармонично прошлись по клавишам; инструмент, только что испустивший прощальный вздох, снова ожил и словно боролся со смертью; как умирающий в предсмертном бреду роняет бессвязные слова, так Кармелита извлекала из фортепьяно отрывочные, не сливающиеся в мелодию звуки.
Как Кармелита и обещала Коломбану, она не сводила с него глаз.
В то время как ее трепещущие пальцы рассеянно перебирали клавиши из слоновой кости и черного дерева, пока ее ножка инстинктивно нажимала на педаль, ее взгляд остановился на Коломбане: она внимательно смотрела, как красноватые отблески пляшут на лице у молодого человека, стоящего на коленях и раздувающего смертельный огонь.
Ни малейшего волнения нельзя было прочесть на их лицах.
И Коломбан и Кармелита обладали той силой, той невозмутимостью, что свойственны людям, чуждым этому миру. Итак, молодые люди больше не принадлежали земле; если бы в это мгновение грянул гром или обрушилась крыша у них над головой, они и тогда не двинулись бы с места.
Тела их словно бы уже не жили, только души переговаривались между собой.
Душа Коломбана, распускаясь, как цветок, под нежным дыханием девушки, говорила:
— О любовь моя! О моя жизнь! Я заслужил чистую радость, которую ты даруешь мне сейчас! В эту необыкновенную минуту сознаюсь в своей слабости, Кармелита! Любимая моя! Ни дня, ни минуты, ни мгновения я не забывал о тебе. О ангел розовых сновидений! Ты только что спрашивала меня, что тревожило мой сон: это твоя грациозная тень садилась у моего изголовья, склонялась надо мной, касаясь волосами моего лица; в другой раз вереница прекрасных девушек с лицами, которые я видел на полотнах старых мастеров, в старинных молитвенниках, в манускриптах былых веков вдруг оказывалась тобой, тобой одной: у одних девушек был твой взгляд, у других — твоя улыбка; все пели твоим голосом, и в песне говорилось так: "Идем с нами, брат! Ведь человек не создан жить в пустыне; а если ты, суровый сын безмолвных диких берегов, не любишь гул людского океана, найдем мы хижину иль восхитительный оазис, где бойкий ручеек без устали мне шепчет о любви, а птицы напролет всю ночь не умолкают". Сколько раз, любимая Кармелита, я внезапно просыпался, услышав этот голос, который я принимал за твой; я простирал руки, и мне казалось, что я вот-вот тебя поймаю! Но я не мог сдвинуться с того места, откуда тебя увидел: появлялись призраки, рожденные моей совестью, хватали меня за руки и снова и снова швыряли меня, раздавленного, задыхающегося, обессиленного, на липкую от пота постель... Мне нет нужды говорить тебе, что смущало меня по ночам, не так ли? Разве я не знаю, что не давало покоя тебе? Дорогая! Я люблю тебя всеми силами моего существа, я жил лишь с той минуты, как полюбил тебя! Что наука, что слава, что известность в сравнении с моей любовью к тебе? Разве наука пробудила меня к жизни? Разве слава или известность заставили бы мое сердце биться сильнее? Нет, настоящая жизнь началась для меня с того часа, как я узнал, что должен умереть... О любимая Кармелита! Как я хотел бы рассечь грудь кинжалом, чтобы показать тебе, как бьется мое сердце: слова плохо передают страсти или, вернее, ту страсть, что кипит в моей душе. До тебя я в этом мире любил одну-единственную женщину; она была, так же как ты, красива, грациозна, обладала такой же душевной силой; она обнимала меня, так же как ты сейчас; я обхватывал ее руками за шею, целовал в глаза, чтобы остановить слезы, готовые вот-вот пролиться, и говорил ей: "Не умирай! Не умирай!", потому что она, как мы сейчас, стояла на пороге смерти; а она нежно прижимала меня к груди со словами: "Ты найдешь другую женщину в этом мире, и она будет обнимать тебя еще нежнее; пусть будет благословенна эта женщина, которая первой поцелует моего невинного сына!" Это дорогое, любимое, обожаемое существо, эту первую женщину, которую я любил больше всех на свете, — мою мать! — я забыл ради тебя или, вернее, я люблю тебя такой же непорочной любовью, подруга моя, сестра моя! Кармелита! О Кармелита!..
— До чего ты прекрасен, любимый! — шептала она. — Ах, как ты хорош!
В самом деле, никогда, может быть, благородное и красивое лицо бретонца не казалось благороднее и красивее, чем в свете этого пламени, бросавшего отблеск на его лицо, выражавшее решимость и в то же время легкую печаль сожаления.
Уголь разгорался около четверти часа; когда дым рассеялся, Коломбан запер окно туалетной комнаты и, по-прежнему освещаемый красноватыми языками пламени, перенес жаровню в комнату.
Потом он запер дверь, соединявшую спальню и туалетную комнату.
Кармелита встала; инструмент, в последний раз вздохнув, затих; девушка пошла молодому человеку навстречу.
Коломбан был бледен и едва держался на ногах: он надышался едкого дыма, от которого хотел уберечь Кармелиту.
Они взялись за руки и сели на диване; там они решили и умереть.
Так они посидели несколько минут друг против друга, жадно вглядываясь в любимые черты при свете свечи, стоявшей на фортепьяно. Часы пробили полночь.
Молодые люди чуть приметно вздрогнули: по-видимому, напоминание о позднем часе не произвело на них особого впечатления.
Действительно, какое значение для них теперь могло иметь время, ведь одной ногой они уже ступили в вечность?
Если бы кто-нибудь вошел в комнату и увидел красивую пару (юноша и девушка сидели, целомудренно держась за руки, обменивались нежными взглядами и вполголоса переговаривались), он принял бы их за жениха и невесту, щебечущих о любви и обсуждающих счастливое будущее.
Пылающие губы Кармелиты чистым поцелуем прижались ко лбу Коломбана, в то время как душа девушки отвечала ему:
— Да снизойдет на тебя благословение твоей матери, о Коломбан! Никогда еще более невинный поцелуй не запечатлевался на более чистом лбу! Любовь моя, жизнь моя, смерть моя! Я тоже ни на минуту не переставала думать о тебе, ведь я полюбила тебя с того самого дня, как узнала тебя, и если бы не затмение, ослепившее меня на время, я бы осыпала тебя всеми возможными радостями, какие дано смертному испытать на земле! Впрочем, земного счастья было бы недостаточно, чтобы утолить нашу пылкую нежность. А божественная любовь требует заключения брака на небесах. Вот почему мы бросаем наши земные оболочки — наши души, освободившись от тяжести тел, соединятся в горних высотах... Пред Господом, к которому мы поднимемся, держась за руки, клянусь, Коломбан, любить тебя через времена и пространства, через неведомые миры! Если, переступая порог этого мира, мне суждено очутиться вместе с тобой в печи огненной, как обещает католическая религия своим грешникам, вечное страдание рядом с тобой для меня желаннее, чем высшее блаженство земной жизни... Клянусь любить тебя даже в адском пламени! Если мне суждено опуститься на дно самой глубокой пропасти, куда не проникнут ни твой взгляд, ни твой голос, ни твое дыхание, моя мысль осветит мрачную пропасть, и я тебя почувствую, увижу, услышу, потому что клянусь тебя любить во тьме бездны!.. С этой минуты мы с тобой накрепко связаны, нерасторжимыми узами прикованы друг к другу; сейчас никакая земная сила не в состоянии нас разлучить, как потом не заставит нас расстаться никакая божественная сила. Ты мне говорил, любимый мой Коломбан, что карающий Господь, кого страшатся люди, есть не что иное, как великая мировая душа, с которой наши души сливаются воедино, как по вечерам солнечные лучи спешат к своему родному очагу... Поцелуй меня, Коломбан, и пусть наши души соединятся, как наши губы, и поскорее вознесутся в сияющие чертоги!.. Я вижу все словно сквозь туман, у меня в глазах темнеет; но мне кажется, я вижу внутренним взором, как блещут звезды, расступаясь и пропуская нас... Прощай, любимый! Прощай всё, что я любила в этом мире, всё, что я буду любить в мире ином! Обними меня крепче, и мы вместе вознесемся на небеса... У меня в душе поют тысячи сладчайших голосов, они повторяют твое нежное имя... Коломбан! Коломбан! Никогда еще на небеса не возносилась более чистая душа, чем твоя, Коломбан! Прощай, любовь моя!.. Прощай, жизнь моя! Прощай, Коломбан!..
Их души умолкли, словно погрузившись в забытье.
Комната постепенно наполнялась угарным газом; пламя свечи заметно бледнело, свет мерк.
Пламя жаровни плясало подобно блуждающим огонькам и, преломляясь сквозь ресницы (отяжелевшие веки молодых людей были полуопущены), переливалось всеми цветами радуги.
Крупные капли пота падали, словно жемчужины, на тело девушки; синеватые тени опустились ей на лицо.
Коломбан сделал над собой усилие, взял девушку на руки и, шатаясь как пьяный, перенес ее с дивана на кровать; он рухнул на пол, снова поднялся и, хватаясь за постель, с трудом лег подле девушки.
Кармелита тем временем из последних сил стыдливо оправляла юбку: край ее приподнялся, оголив щиколотку.
Потом она ощупью поискала шнурок, служивший подхватом для полога, и с немалым трудом отвязала его.
Ей казалось, что голову сдавил железный обруч, в глазах рябило; однако она перехватила подол шнурком и стянула его вокруг ног, чтобы юбка не приподнялась, когда она будет биться в агонии.
Когда со шнурком было покончено, она почувствовала, что Коломбан притягивает ее к себе.
— Да, суженый мой, — прошептала она, — да, вот я!
И молодые люди впервые оказались тесно прижаты друг к другу; руки их сплелись, волосы смешались, губы слились в поцелуе.
Это был их первый поцелуй.
Их можно было принять за двух богинь-сестер — Скромность и Целомудрие, — обнимающихся под присмотром матери — Девственности.
Первым сил лишился Коломбан.
Он откинулся, прервав поцелуй; по всему его телу пробежал озноб; он попытался снова припасть губами к Кармелите, однако его горло словно сдавила железная десница, язык не слушался его, и он с трудом пролепетал:
— Приди!.. Приди!.. Приди.
Он уронил безжизненную голову девушке на грудь; в висках у нее шумело, в ушах звенело, но она расслышала последний зов возлюбленного; почувствовав на груди тяжесть головы любимого, девушка вздрогнула и едва слышно вскрикнула.
Этот общеизвестный факт признается и медициной; он подтверждается всеми статистиками, хотя наука никак его не объясняет: когда кончают самоубийством мужчина и женщина, первым обычно умирает мужчина.
Мы лишь констатируем перед читателями этот факт; кто может, пусть его объяснит.
Итак, первым умер Коломбан.
Кармелита поняла, что любимый испустил последний вздох; она открыла глаза, к ней на мгновение вернулись силы и голос, из самого сердца вырвался крик:
— Коломбан... Коломбан!..
Она притянула поближе его голову, прижалась губами к его лбу и из последних сил прошептала:
— Я здесь! Я здесь!
И уронила голову рядом с головой возлюбленного.
Часы пробили один раз.
LVIII
СПЕШНОЕ ПИСЬМО
Если помнят читатели, именно в это время ссора в кабаке утихла; трое молодых людей, встреченные нами в самом начале этой истории, а также их таинственный спаситель приказали подать ужин.
Вы не забыли, дорогой читатель, что Сальватор и Жан Робер покинули улицу Мясника Обри, где оставили двух приятелей, Петруса и Людовика: те спали, уронив головы на стол, под присмотром лакея, отвечавшего по приказу Сальватора за их безопасность.
А комиссионер и поэт отправились на улицу Сен-Жак, где звуки виолончели привели их к Жюстену. Друзья выслушали рассказ учителя. Они оказались рядом в ту минуту, как тот получил тревожное письмо от Мины. Сальватор поспешил в полицию в надежде разузнать о похищенной девушке. Жан Робер отправился за лошадью, Жюстен пошел вслед за Баболеном к Броканте, где к нему присоединились Жан Робер и Сальватор.
От старой колдуньи Жюстен узнал новые подробности похищения, а от Сальватора получил указание: ни в коем случае не впускать никого ни в комнату Мины, ни в сад пансиона. С тем учитель и поскакал во весь опор в Версаль.
Сальватор и Жан Робер отправились на Новый мост, где договорились встретиться с г-ном Жакалем. Там полицейский пригласил их в свой экипаж и в общих чертах изложил историю, которую со всеми трагическими подробностями мы поведали нашим читателям.
Пусть Жюстен скачет в Версаль, а Жан Робер, Сальватор и г-н Жакаль едут в Ба-Мёдон; мы же возвратимся к Людовику и Петрусу, спящим в кабаке.
Первым проснулся Людовик. Его разбудила шумная компания, желавшая повеселиться в той самой комнате пятого этажа, которую с немалым трудом отвоевали трое друзей.
Лакей, добросовестно исполнявший предписания Сальватора, никого не пускал в комнату, где спали Людовик и Петрус.
Однако новоприбывшие продолжали настаивать и так при этом шумели, что разбудили молодого доктора.
Тот открыл глаза, прислушался.
Припомнив события этой ночи, он решил, что после взятия города приступом ему придется выдержать осаду; однако на сей раз наступавшие атаковали с такими радостными криками, что Людовик рассудил: пожалуй, будет приятно сдаться на милость молодых и веселых противников.
И он сам пошел отворить дверь.
В ту же минуту целая толпа пьеро и пьеретт, пройдох и торговок ворвалась в комнату с таким гомоном, с таким хохотом, что Петрус в испуге вскочил и завопил:
— Горим!
Ему снился пожар.
В суматохе этого вторжения Людовик вдруг почувствовал, что его обнимают сзади за шею две прелестные ручки. Лицо чаровницы скрывала бархатная маска. Соблазнительный ротик приоткрылся, показывая жемчужные зубки. Красавица проговорила:
— Это ты, душа моя? С каких это пор бедный студент-медик может позволить себе роскошь снять целый этаж?
— Если бы крошка дала себе труд оглядеться, она бы заметила, что я не один, — отвечал Людовик.
— A-а, да, да, да, — спохватилась пьеретта. — Вон метр Рафаэль собственной персоной! Эй, хочешь, я, вернее, моя ножка тебе попозирует для "Пожара в городе"? Ведь ты закричал: "Горим!", когда мы вошли!
Девушка приподняла юбку и показала обтянутую тонким шелковым чулком ножку — из тех, что повсюду ищут художники, а находят кардиналы.
— A-а, мне знакома эта ножка, принцесса! — воскликнул Петрус.
— Шант-Лила! — вскричал Людовик.
— Раз меня узнали, я снимаю маску, — заявила красавица-прачка, — и потом, маска мешает пить... Пить! Умираю от жажды!
И все общество, состоявшее из пяти или шести ванврских прачек и трех или четырех мёдонских садовниц в сопровождении их обожателей, подхватило хором:
— Пить! Пить!
— Тихо! — властно приказал Людовик. — Этот зал снял я, значит, мне и заказывать. Лакей! Шесть бутылок шампанского на мой счет!
— И шесть — на мой! — прибавил Петрус.
— Вот это дело! — похвалила принцесса. — За это каждому из вас — щечку!
— Чет или нечет! — крикнул Петрус, выгребая из кармана горсть монет.
— Что вы делаете, сеньор Рафаэль? — спросила Шант-Лила.
— Играю с Людовиком: ставлю его щечку против моей, — пояснил Петрус.
— Чет на чет! — отвечал Людовик на том же языке, на каком говорил его друг.
— Ну, опять пошли шуточки! Так мы, пожалуй, расстреляем все хлопушки! — возвращаясь к любимому слову, заметила принцесса. — Пиф! Паф! Не хватает только Камилла: он бы сейчас подпустил целый сноп!
В эту минуту лакей внес дюжину шампанского.
— А вот и сноп! — объявил он, откупоривая две бутылки: проволочки он сорвал с пробок еще в коридоре.
— Я выиграл! — крикнул Людовик и расцеловал Шант-Лила в обе щечки. — Я тебя похищаю, сабинянка!
Подхватив принцессу Ванврскую на руки, словно ребенка, он понес ее к столу, сел на стул и посадил ее к себе на колено.
Час спустя дюжина бутылок опустела, потом еще дюжина: не желая отставать, компания угощала двух друзей.
— А теперь, — объявила Шант-Лила, — нам пора возвращаться в Ванвр. Да и Нанетта обещала быть дома в одиннадцать, у нее для хозяйки письмо. А сейчас уже три часа ночи; хорошо, что письмо спешное!
— Четыре часа, принцесса, — поправил Петрус.
— А хозяйка встает в пять! — вскричала Шант-Лила.
В дорогу, все в дорогу!
— Ба! — возразила графиня дю Батуар. — Да хозяйка-то сама, должно быть, нынче празднует и встанет не раньше шести.
— Принцесса! А когда вы собираетесь в Париж? — спросил Людовик.
— О! — вскричала Шант-Лила. — И зачем вам об этом беспокоиться?
— Как же мне не беспокоиться? У меня чистое белье кончилось!
— Что за мелочный человек! — возмутилась Шант-Лила. — Сами заедете за своим бельем.
— Шант-Лила! Не надо глупостей! Неделя была тяжелая, и все сорочки вышли. Не в кружевных же рубашках мне ходить по больным!
— Так заезжайте за своим бельем!
— Если дело только за этим, а в вашей карете, принцесса, найдется для меня местечко, я готов!
— Вы не шутите?
— Даю честное благородное слово, ваше высочество!
— Браво! Браво! Едем пить молоко на Ванврскую мельницу. Вы с нами, сеньор Рафаэль?
— Ты едешь, Петрус? Решайся: чем дольше безумство, тем оно приятнее!
— Черт побери! Я бы со всей душой... К сожалению, у меня назначен первый сеанс.
— Да отложи ты его к черту!
— Не могу, — возразил Петрус. — Я дал слово.
— Это свято, — хмыкнула Шант-Лила, — не то Форнарина даст Рафаэлю отставку. Идем, король пройдох!
Она протянула руку Людовику. Молодой врач, по-видимому, решил весело проститься с карнавалом. Он расплатился за себя и за Петруса, вихрем скатился с лестницы и сел в огромный мебельный фургон, на котором вся компания прикатила из Ванвра в Париж.
Петрус жил на Западной улице. Он простился с другом, пожелал ему приятно провести время и долго еще кричал в темноту, отвечая на удалявшиеся прощальные возгласы шумной компании.
— А куда, черт возьми, мы едем? — спросил некоторое время спустя Людовик. — Кажется, это дорога на Версаль, а не на Ванвр?
— Если бы Рафаэль нас не бросил, — отвечала Шант-Лила, — он бы вам сказал, ваше величество, что все дороги ведут в Рим.
— Что-то я не пойму... — в замешательстве проговорил Людовик.
— Взгляни на Нанетту, прелестную садовницу.
— И что же?
— Как она тебе?
— Прелестна!.. Что дальше?
— Она с нами поехала при том условии, что мы ее отвезем назад.
— Это почему?
— Но вам же сказали, — вмешалась графиня дю Батуар, — что у нее очень спешное письмо.
— Почему же она его не отдала перед тем, как ехать в Париж?
— Она встретила почтальона в конце деревни. Мы ее ждали между Ванвром и Ба-Мёдоном: она опоздала бы на целых полчаса!
— Ладно! Объяснение принимается.
— И потом, — сказала Шант-Лила, — письмо в пути двадцать шесть дней, оно ведь из колоний... Подумаешь! Часом раньше, часом позже...
— Никто от этого не умрет! — закончила графиня дю Батуар.
— Да если кому и вздумается умереть, разве нет среди нас доктора?.. А доктор-то спит!
— А? Что? Клянусь честью, да! — спохватился Людовик. — Дай-ка я сяду у тебя в ногах, принцесса, а голову положу тебе на колени. Будешь меня охранять!
— Ну и ну! — возмутилась девушка. — Если бы я знала, что этого господина взяли с собой для того, чтобы он спал, я бы его уложила на телегу с овощами: не все ли равно, где дрыхнуть!
— Ах, принцесса! — сквозь сон пробормотал Людовик. — Ты несправедлива: какая капуста, какой салат могут сравниться с твоими ножками!
— Бог мой, — сказала Шант-Лила тоном глубокого сострадания, — до чего же глупым становится умный человек, когда ему хочется спать!
Они проехали Бельвю, когда часы пробили пять. Мало-помалу звонкий смех стих, радостные крики смолкли. Холодное зимнее утро утихомирило участников маскарада; каждый мечтал поскорее добраться до своей постели.
Повозка остановилась у дома Коломбана и Кармелиты. Нанетта спрыгнула на землю, вытащила из кармана ключ и вошла.
— Отлично! — проговорила она, видя через отворенную в коридоре дверь, что в туалетной комнате Коломбана горит свет. — Молодой человек еще не спит, сейчас получит свое письмо.
— Прощайте все!
И она захлопнула за собой дверь.
Кто-то в ответ глухо буркнул ей сквозь сон из повозки, и экипаж покатил по направлению к Ванвру.
Но не проехал он и пятидесяти шагов, как оттуда, где они оставили Нанетту, раздались крики:
— На помощь! Помогите!.. Господин Людовик! Господин Людовик!
Повозка остановилась.
— Что случилось? — подскочил Людовик.
— Не знаю я ничего! Кто-то вас зовет, — промолвила Шант-Лила. — Кажется, голос Нанетты.
— Уж не случилось ли несчастья...
Людовик выпрыгнул из повозки и в самом деле увидел Нанетту: на ней лица не было.
— На помощь! На помощь! — кричала она.
LIX
УГОРЕВШИЕ
Он побежал ей навстречу.
— Скорее, господин Людовик! Идемте скорее! Все идите! Они мертвы!
— Кто мертв? — спросил Людовик.
— Мадемуазель Кармелита и господин Коломбан!
— Коломбан? — вскричал Людовик. — Коломбан де Пангоэль?
— Да, господин Коломбан де Пангоэль и мадемуазель Кармелита Жерве. Бог мой! Какое несчастье! Такие молодые, такие красивые, такие любезные!
Людовик бросился к дому. Ворота были распахнуты. Одним прыжком он проскочил коридор и очутился у павильона.
Перед смертью Коломбан неплотно притворил окно в туалетной комнате. Нанетта, не дозвавшись хозяев, на свой страх и риск влезла в это окно, чтобы постучать в дверь спальни.
Видя, что ей не отвечают, она отворила дверь, но сейчас же попятилась и едва не упала навзничь.
Удушливый запах угарного газа ударил ей в голову, ее словно обволокло смертоносное облако.
Она все поняла и бросилась вдогонку за повозкой.
Ее крики были услышаны, и экипаж остановился; Людовик влез в окно, попытался проникнуть в спальню, но его тоже остановил удушливый запах.
Он повернулся к окну и вдохнул полной грудью.
В эту минуту подоспели остальные.
— Вышибайте окна и двери! — крикнул Людовик. — Побольше воздуху! Они угорели.
Попытались отворить ставни: они были заперты изнутри.
Несколькими ударами ног высадили дверь.
Но те, кто был впереди, вынуждены были отступить.
— Приготовьте уксус и соленую воду, разбудите аптекаря, если таковой найдется в деревне; возьмите у него английской соли и нашатыря. Нанетта, разожгите где-нибудь огонь и согрейте салфетки!
Как шахтер спускается в шахту, а матрос — под воду, так Людовик нырнул в комнату.
Веселый участник маскарада уступил место человеку науки: врач был готов пустить в ход все свои знания, все свое умение.
Людовик ощупью пробрался к окну: свеча погасла, камин и жаровня остыли.
Занавески мешали нащупать задвижку; Людовик обернул руку носовым платком и двумя ударами кулака выбил оба стекла.
В комнату ворвался свежий воздух, и вовремя: Людовик зашатался и ухватился за фортепьяно.
Потом он обеими руками вцепился в занавески, сорвал их с карниза и распахнул наконец окно.
Угарный газ постепенно вытеснялся, через окно и двери теперь поступал свежий воздух.
— Входите! — пригласил Людовик. — Входите! Опасности нет. Входите и зажгите свет.
Зажгли другую свечу; темнота отступила.
Кармелита и Коломбан лежали на кровати обнявшись, словно только что уснули.
— Среди вас есть медик? — спросил Людовик. — Санитар, цирюльник, может быть, неважно! Одним словом, кто-нибудь мне в помощь?
— Здесь недалеко живет господин Пилуа, бывший военный хирург... ученый человек! — сказал кто-то.
— Бегите за господином Пилуа! — приказал Людовик. — Стучите, пока не откроет! Силой тащите, если сам не пойдет!
Он бросился к кровати.
— Эх! — сокрушенно вздохнул он. — Боюсь, мы опоздали.
В самом деле, губы у молодых людей посинели.
Людовик приподнял веко одному, потом другой.
У Коломбана глаз заплыл и остекленел, у Кармелиты — налился кровью и потускнел.
Оба тела были бездыханны.
— Слишком поздно! Слишком поздно! — в отчаянии повторял Людовик. — Впрочем, попробуем сделать все, что в наших силах. Девушки! Позаботьтесь о мадемуазель. Я займусь молодым человеком.
— Что нужно делать? — спросила Шант-Лила.
— В точности исполнять, что я прикажу, милая. Перенесите девушку к окну...
— Помогите мне, — обратилась Шант-Лила к подругам.
— А от нас что требуется? — спросили мужчины.
— Разожгите огонь... пожарче! Согрейте салфетки. Разуйте его.. Я попробую пустить ему кровь из ноги... Ах, слишком поздно, слишком поздно!
Людовик перенес Коломбана с кровати поближе к окну.
— Вот уксус и соленая вода, — доложила Нанетта.
— Вылей уксус в тарелку; мы будем обмакивать носовые платки и прикладывать их к вискам. Слышишь, Шант-Лила?
— Да, да, — кивнула девушка.
— Обрежьте перо... как я, смотрите! Разожмите ей зубы, насколько возможно, и вдувайте в легкие воздух.
Все повиновались Людовику, как генералу на поле боя.
Зубы Кармелиты были плотно сжаты, но Шант-Лила ножом слоновой кости раздвинула ей челюсти и вставила перо между зубами.
— Как там у тебя? — спросил Людовик.
— Все сделала, как вы приказали.
— Теперь дуй изо всех сил... У меня ничего не выходит: у него челюсти словно железные!.. Вы сняли с него сапоги и чулки?
— Да.
— Потрите ему виски уксусом, брызните в лицо водой; разожмите ему зубы во что бы то ни стало, хотя бы пришлось их выбить! Я попробую пустить кровь.
Людовик раскрыл саквояж, достал ланцет, дважды проколол вену на ноге Коломбана — тщетно.
Кровь не пошла.
— Снимите с него галстук, жилет... живо! Срывайте рубашку, все срывайте!
— Вот горячие салфетки! — проговорил кто-то.
— Передайте несколько штук Шант-Лила, растирайте салфетками грудь. Слышишь, Шант-Лила! Ты тоже растирай! A-а, вот нож!
Людовику удалось наконец просунуть нож между зубами Коломбана. Но щель была так мала, что вряд ли он смог бы вставить в нее трубочку от пера. Он приложился ртом к губам Коломбана и попытался вдохнуть в его легкие воздух.
Горло бретонца свело судорогой — воздух не проходил.
— Слишком поздно! Слишком поздно! — пробормотал Людовик. — Попробуем шейную вену!
Он снова взялся за ланцет и с удивительной ловкостью рассек вену на шее.
Но кровь снова не пошла.
— Вот соль и нашатырь, — подавая Людовику два флакона, доложил один из мужчин, вернувшийся из аптеки.
— Ну-ка, Шант-Лила, возьми флакон с солью, поднеси ей к носу... Нашатырь пока будет у меня.
— Давайте! — Шант-Лила протянула руку.
— А как воздух? — спросил Людовик.
— Что воздух?
— Как ты полагаешь, он дошел до легких?
— Думаю, да.
— В таком случае, еще не все потеряно, дитя мое! Смелее! Натри ей виски уксусом и дай понюхать соли.
Молодой доктор тем временем намочил салфетку нашатырем и повязал ею голову Коломбана.
Однако тот оставался недвижим. Ни малейшего дуновения не вырывалось из его груди, ни одна частичка воздуха не могла в нее проникнуть.
— О! Мне кажется, у нее побелели губы! — вскричала Шант-Лила.
— Смелее, смелее, Шант-Лила! Это добрый знак! Какое счастье, девочка, если ты когда-нибудь сможешь сказать, что спасла жизнь женщине!
— Похоже, она вздохнула! — заметила Шант-Лила.
— Приподними ей веко, посмотри глаз: он по-прежнему тусклый?
— Ой, господин Людовик! Кажется, ей лучше.
— Господина Пилуа нет дома, — доложил тот, кого посылали к военному хирургу.
— Где же он? — спросил Людовик.
— У господина Жерара — тот очень болен.
— Где живет господин Жерар?
— В Ванвре... Послать за хирургом?
— Не стоит: слишком далеко.
— О-о, бедному господину Жерару тоже так плохо? — проговорил кто-то.
— Господин Людовик! Господин Людовик! Она дышит! — воскликнула Шант-Лила.
— Ты уверена, девочка?
— Я растирала ей грудь горячей салфеткой и вдруг почувствовала, как грудь поднимается... Господин Людовик! Она поднесла руку к голове!
— Итак, из двоих мы спасли одну. Скорее унесите ее отсюда: когда придет в себя, она не должна увидеть, что ее возлюбленный мертв.
— Несите в дом, в ее комнату! — приказала Нанетта.
— Да, в ее комнату... Распахните там все окна и разведите огонь в камине. Ступайте, ступайте!
Женщины унесли Кармелиту.
Начало светать.
— Ты знаешь, что нужно делать, Шант-Лила? — крикнул Людовик вдогонку девушкам, уносившим Кармелиту.
— Нет. Приказывайте!
— Все то же, что до сих пор.
— А если она спросит, что с возлюбленным?
— Она вряд ли заговорит раньше чем через час, рассудок к ней вернется часа через два-три.
— И что тогда?..
— Тогда либо Коломбан, либо я будем рядом с ней.
Переведя взгляд на Коломбана, он чуть слышно пробормотал:
— Слишком поздно! Слишком поздно! Бедный Коломбан! Бедняжка Кармелита!
И он вернулся к молодому человеку с беззаветным упорством врача, пытающегося во что бы то ни стало вырвать жизнь из рук смерти.
LX
У ПОСТЕЛИ КАРМЕЛИТЫ И У ИЗГОЛОВЬЯ КОЛОМБАНА
В девять часов утра карета, в которой сидели г-н Жакаль, Сальватор и Жан Робер, остановилась перед домом, где произошли только что описанные нами ужасные события.
Еще три экипажа уже стояли у ворот: фиакр, небольшая коляска и огромная карета с гербами.
— Все три подруги уже здесь, — пробормотал Сальватор.
Господин Жакаль обменялся несколькими словами с господином в черном, стоявшим в дверях.
Тот вскочил на лошадь, привязанную у входа в кабачок, в нескольких шагах от дома, и поскакал галопом.
— Я распорядился относительно вашего школьного учителя, — пояснил г-н Жакаль Сальватору и Жану Роберу.
Сальватор молча кивнул в знак признательности и направился в дом.
Не прошел он и несколько шагов, как пес, лежавший на площадке второго этажа, скатился по ступеням и положил передние лапы ему на плечи.
— Да, Ролан, да! Она здесь, я знаю... Ну, показывай нам дорогу, Ролан.
Пес пошел вперед и остановился перед дверью в спальню Кармелиты.
Господин Жакаль, как человек, имеющий право войти в любую дверь, отворил ее и вошел в сопровождении Сальватора и Жана Робера.
Перед полицейским и двумя молодыми людьми открылось зрелище, полное глубокой поэзии.
Вообразите: вокруг постели Кармелиты, еще очень слабой, но приходящей понемногу в себя, молятся, опустившись на колени, три девушки. Все они одного возраста, хороши собой, одеты, как и сама Кармелита, в платье, о котором мы, разумеется, расскажем особо.
Костюм воспитанницы пансиона Сен-Дени представлял собой платье из тонкой черной саржи с широкой юбкой, высоким корсажем, белым плиссированным воротником; рукава — широкие и ниспадающие, как у монашек; шерстяная лента в ладонь шириной обвивала плечи, перехватывала талию и завязывалась сзади; в эту ленту были вплетены нити шести цветов: зеленого, фиолетового, золотистого, голубого, белого и алого. Одним словом, это одеяние невозможно было назвать ни светским, ни монашеским. Для светской барышни оно было слишком строгим, монашка же не позволила бы себе такой пояс, переливавшийся всеми цветами радуги. Как мы уже сказали, так одевались девочки-старшеклассницы в пансионе Сен-Дени.
Жан Робер с первого взгляда узнал Фраголу и хотел было указать на нее Сальватору; но тот заметил ее еще раньше, да и она успела увидеть Сальватора; комиссионер прижал палец к губам, приказывая Жану Роберу молчать.
Вдруг оба друга в ужасе отпрянули: им показалось, что покойница шевельнулась (они еще не знали, что Людовик спас несчастную Кармелиту).
— А! — произнес г-н Жакаль с невозмутимостью человека, привыкшего к такого рода зрелищам. — Так она, стало быть, не умерла?
— Нет, сударь, — отвечала самая статная из девушек; похоже, она, пользуясь преимуществом в росте и красоте, взяла на себя роль старшей над двумя подругами.
Жан Робер повернул голову в ее сторону: ему почудилось, что он узнаёт голос.
Это была мадемуазель Регина де Ламот-Удан.
— А молодой человек?.. — спросил г-н Жакаль.
— Еще есть надежда, — отвечала Регина, — его пытается спасти один молодой доктор; пока он с ним занимается, еще не все потеряно.
В эту минуту дверь распахнулась и, к величайшему изумлению Жана Робера и Сальватора, в комнату вошел Людовик.
Он давно сбросил карнавальный костюм и переоделся: посланный им верховой привез ему из дому одежду.
— Ну что? — воскликнули все в один голос.
Людовик покачал головой.
— У него священник, — отозвался врач, — мне там делать нечего.
Ему указали на Кармелиту. Она по-прежнему не произносила ни звука, а когда открывала глаза, казалось, никого не узнавала.
— Бедная девочка! — вздохнул Людовик. — Не говорите ей ничего: она не скоро оправится.
— Господа! — обратился полицейский к Сальватору и Жану Роберу. — Мы оказались здесь лишь по воле случая. Полагаю, нам следует оставить больную на попечении подруг и доктора, как можно скорее составить протокол и поспешить в Версаль.
Жан Робер и Сальватор в знак согласия поклонились.
Фрагола поднялась, подошла к Сальватору и прошептала ему на ухо несколько слов. Тот в ответ кивнул.
После этого комиссионер и поэт вышли, как и вошли, вслед за г-ном Жакалем.
Внизу все уже было готово для составления протокола.
Дверь в коридор была отворена: видно было, что в окнах павильона горят свечи.
— Не угодно ли покропить святой водой и прочитать молитву над телом несчастного? — предложил Сальватор поэту.
Жан Робер согласился, и, пока г-н Жакаль, собираясь с мыслями, поднес к носу щепотку табаку, молодые люди зашагали к павильону.
Коломбан лежал на кровати. Под простыней, которой было накрыто лицо, смутно угадывались застывшие черты.
У изголовья покойного сидел красивый монах-доминиканец; на коленях у него лежал раскрытый молитвенник, однако он откинул голову назад, по щекам его катились тихие слезы: он молился об усопшем.
Завидев молодых людей, входивших с непокрытыми опущенными головами, монах поднялся им навстречу; он внимательно оглядел Жана Робера и Сальватора, но было ясно, что их лица ему незнакомы.
На Сальватора монах произвел необычайное впечатление: увидев Доминика, молодой человек замер, едва слышно вскрикнул от радости, но из почтительности сдержался.
Монах обернулся на этот вскрик, но не понял, чем он вызван; удивление Доминика, вполне объяснимое в подобных обстоятельствах, длилось не больше мгновения. Он снова стал невозмутим.
Однако Сальватор сам обратился к нему:
— Святой отец! Сами того не ведая, вы спасли жизнь стоящему перед вами человеку. И человек этот, который никогда вас прежде не видел, не был с вами знаком, питает к вам глубокую признательность... Вашу руку, святой отец!
Монах протянул молодому человеку руку, которую тот почтительно поцеловал, хотя Доминик пытался ее отдернуть.
— Теперь выслушайте меня, святой отец, — продолжал Сальватор. — Не знаю, смогу ли я когда-нибудь быть вам полезен. Клянусь всем святым, что есть на земле, клянусь телом порядочного человека, который только что отдал Богу душу: я обязан вам жизнью, и она всецело принадлежит вам!
— Я принимаю ваше предложение, сударь, — серьезно проговорил монах, — хотя не знаю, когда и как я мог оказать вам услугу, о которой вы говорите. Все люди — братья и посланы в этот мир, чтобы друг другу помогать; когда мне понадобится ваша помощь, я приду к вам. Как вас зовут и где вы живете?
Сальватор подошел к секретеру Коломбана, написал свои имя и адрес на листе бумаги и подал его монаху.
Доминиканец вложил сложенный листок в часослов, снова сел в изголовье у Коломбана и продолжал молиться.
Молодые люди поочередно взяли ветку букса, смоченную в святой воде, и покропили простыню, покрывавшую тело Коломбана; потом оба опустились на колени рядом с кроватью и горячо про себя помолились.
Пока они творили молитву, вошел слуга в ливрее, какие носят в домах богатых буржуа.
— Сударь, — обратился он к монаху, — кажется, именно вас я ищу.
— Что вам угодно, друг мой? — спросил Доминик.
— Мой хозяин умирает, сударь. А ванврского кюре дома нет, и хозяин просит вашу милость пожаловать к нему и принять его исповедь.
— Это не мой приход, — возразил монах. — Я молюсь у тела этого юноши, моего друга, а приехал я сюда потому, что получил его предсмертное письмо... К несчастью, оно пришло слишком поздно.
— Сударь! — продолжал настаивать слуга. — Мне кажется, хозяин приглашает вас именно потому, что вы не из нашего прихода... Он плох, очень плох! Он сам спросил об этом господина Пилуа, военного хирурга; тот сказал, что, если хозяин хочет отдать распоряжения, не стоит терять время.
Монах вздохнул и бросил взгляд на покрытое простыней неподвижное тело.
— Сударь, — не унимался слуга. — Хозяин велел умолять вас во имя Господа Бога нашего, представителем коего вы являетесь на земле, как можно скорее прийти к нему!
— Однако я бы не хотел оставлять тело моего бедного друга, — отвечал монах.
— Святой отец! — вмешался Сальватор. — Мне кажется, живые нуждаются в ваших утешениях еще больше, чем мертвые — в ваших молитвах.
— Не угодно ли вам, чтобы благочестивый и сочувствующий вашему горю человек остался здесь? — подхватил Жан Робер. — В таком случае, я к вашим услугам.
— Сударь, что я скажу хозяину? — продолжал настаивать слуга.
— Передайте, что я следую за вами, друг мой.
— О, благодарю вас!
— Кого мне спросить?
— Господина Жерара.
— Улица? Номер дома?
— Ах, сударь, дом вам покажет первый встречный — мой несчастный хозяин был добрым ангелом здешних мест.
— Ступайте, — отпустил его монах.
Слуга поспешил уйти.
— Вы обещаете, что побудете здесь до моего возвращения, сударь? — спросил Доминик у Жана Робера.
— Вы застанете меня на этом самом месте, святой отец, — подтвердил поэт. — Я посижу возле кровати.
— Нет ли у вас для меня каких-либо поручений? — спросил Сальватор. — Я сделаю все, что в моих силах.
— Принимаю ваше предложение, сударь. Ведь вы сказали, что, я могу вами располагать?
— Пожалуйста!
— Коломбан поручил мне позаботиться о том, чтобы его похоронили вместе с любимой. Провидению было угодно спасти девушку. Я, стало быть, не могу исполнить волю своего друга. Кроме того, его тело необходимо как можно скорее убрать с глаз бедняжки Кармелиты; я решил сегодня же, в четыре часа, отправиться в Бретань... Там ждет отец: он имеет право проститься с сыном и может рассчитывать на мои утешения.
— В четыре часа в конце деревни, святой отец, вас будет ждать почтовая карета, в ней — дубовый гроб с телом Коломбана; все формальности я берусь уладить сам. Вам останется сесть в карету и — в путь.
— Я беден, — признался монах, — моих денег едва хватит на дорогу мне одному; как же я смогу?..
— Не беспокойтесь, святой отец, — прервал его Сальватор, — все расходы будут оплачены по возвращении.
Монах подошел к кровати, приподнял простыню, поцеловал лоб Коломбана и вышел.
Спустя несколько минут появился г-н Жакаль.
Он приблизился к двум друзьям, остановился, расставил ноги, покачался, сунув руки в карманы, и обратился к Жану Роберу с вопросом:
— Вы поэт?
— Так, по крайней мере, утверждают.
— Вы, как поэт, верите в Провидение, не так ли? — продолжал полицейский.
— Да, сударь, имею смелость в этом признаться.
— Да, смелость не помешает! — крякнул г-н Жакаль, доставая из кармана табакерку и в ярости поднося к носу одну за другой несколько щепоток табаку.
— К чему вы это говорите?
— А вот взгляните на это письмо!
Он вынул из кармана письмо и показал его Жану Роберу, не давая, однако, в руки.
— Что за письмо? — спросил Жан Робер.
— Оно пришло вчера вечером, — сообщил г-н Жакаль, — на нем кое-кто заботливо написал два слова: "Очень спешно"; почтальон вручил его в конце деревни садовнице Нанетте, а та унесла в кармане с собой в Париж. Если бы письмо прочитали вчера вечером те, кому оно адресовано, здесь были бы не покойник и отчаявшаяся девушка, а двое счастливцев. Читайте!
И он протянул письмо Жану Роберу.
Тот развернул его и прочел:
"Дорогой Коломбан! Дорогая Кармелита!
Вы, верно, будете счастливы, когда увидите это письмо своего друга Камилла Розана, а не его самого?
Я так и слышу, как вы кричите: "О наш добрый, наш славный Камилл!"
Послушайте, дорогие мои! Вот что мне пишет один соотечественник, которому я в свое время рассказывал о своем намерении жениться на Вас, Кармелита:
"Дорогой Розан! Твои друзья живут как голубки, не разлучаясь ни на мгновение; они не просто любят друг друга, я бы сказал: они друг друга обожают!
Думаю, ты чрезвычайно их смутил бы своим появлением. Прояви величие Александра, уступившего Апеллесу свою любовницу Кампаспу.
Я не говорю тебе: "Уступи Коломбану свою любовницу Кармелиту"; я бы сказал так: "Не разлучай любящие сердца, созданные одно для другого!""
Вот, дорогой Коломбан, что мне пишет мой соотечественник.
Я давно знал, друг мой, что ты любишь Кармелиту. Теперь я узнал, что и Кармелита тебя любит. Есть и еще кое-что (ты мне об этом говорил, и я тебе верю): ты скорее умрешь, чем нарушишь данную клятву относиться к Кармелите как к сестре.
Я не хочу твоей смерти, милый Коломбан. Вот почему я возвращаю тебе твое слово, как и Кармелите.
Будь же счастлив, Коломбан! Если твоя жертва была тебе в тягость, ты вправе получить самое большое возмещение, какое я в силах тебе предложить: в минуту прощания с Кармелитой навсегда я чувствую, как сильна моя любовь к ней.
Так как мне необходимо задушить в сердце эту любовь и положить между нами непреодолимую преграду, я вчера вечером женился и сегодня утром пишу это письмо в своей комнате новобрачных.
Прощай, дорогой Коломбан! Прощай, дорогая Кармелита! Желаю вам счастья: вы его заслужили. Я готов признаться в своей слабости и даже трусости... Впрочем, я уверен, что эта новость обрадует вас обоих, особенно Кармелиту.
Ваш друг
Камилл Розан".
— Ну как? — спросил г-н Жакаль, забирая письмо. — Что вы на это скажете, господин Жан Робер?
— Очень это печально! — вздохнул молодой человек.
— Верите ли вы по-прежнему в Провидение?
— Да.
— Провидение, господин Жан Робер... — продолжал г-н Жакаль, набивая нос табаком, — хотите, я вам скажу, что это такое?
— Сделайте одолжение! Впрочем, я все равно в него верю.
— Так вот, дорогой господин Робер, Провидение — это хорошо отлаженная полицейская машина. Едемте в Версаль и попытаемся найти невесту школьного учителя...
А теперь, если бы читателю вздумалось вслух задать вопрос, который Жан Робер шепотом задал Сальватору, когда провожал комиссионера с Железной улицы и полицейского с Иерусалимской улицы в Версаль, а сам, верный данному обещанию, остался у тела Коломбана, — итак, если бы читателю вздумалось узнать, каким образом г-н Жакаль мог в половине восьмого утра знать, что происходило в Ба-Мёдоне с полуночи до пяти часов того же утра, мы сумели бы ответить на этот вопрос.
В те времена существовало остроумное учреждение под названием Черный кабинет. Там дюжина служак тайно распечатывала сдававшиеся на почту письма и читала их раньше тех, кому они были адресованы.
Сегодня Черного кабинета не существует и это проделывают, ни от кого не таясь.
Принимая во внимание слухи о тройственном заговоре: республиканцев, орлеанистов и бонапартистов, — г-н Жакаль вот уже два месяца в свободное время не брезгал работой рядового полицейского. Всю ночь накануне описываемых нами событий г-н Жакаль собственноручно распечатывал и читал чужие письма.
Ему в руки попало письмо Коломбана к Доминику. Было это около половины пятого.
Начальник полиции не мешкая отправил верхового в Ба-Мёдон, приказав гнать во весь опор. Господин Жакаль, утверждавший, что Провидение не что иное, как хорошо отлаженная полицейская машина, надеялся, что его человек подоспеет вовремя; увы, полицейский прибыл минутой позже Людовика и компании и, следовательно, опоздал.
В суматохе никто не обратил внимания на полицейского. А он обнаружил письмо, адресованное мадемуазель Регине де Ламот-Удан, г-же Лидии де Маранд и мадемуазель Фраголе Понруа: он взял письмо и отвез г-ну Жакалю. Тот, прочтя его (как до этого сделал с письмом, адресованным Доминику), приказал своему человеку взять свежую лошадь и отвезти письмо туда, где оно было взято.
Это и исполнил посланец г-на Жакаля, когда двое молодых людей увидели, как начальник полиции разговаривал с одетым в черное человеком, чья лошадь была привязана у входа в кабачок. Господин Жакаль шепнул своему агенту, что тот может отправляться спать, а он доложит префекту полиции, как добросовестно агент выполнил задание.
LXI
ДЕРЕВЕНСКИЙ ФИЛАНТРОП
Мы видели, как брат Доминик, приглашенный к умирающему г-ну Жерару, отправился на поиски этого достойного человека, тяжелое состояние которого так обеспокоило жителей деревни и ее окрестностей.
Дело в том, что г-н Жерар был филантропом в полном смысле этого слова.
Мы расскажем о нем все, что было известно в деревне.
Господин Жерар был богаче всех в Ванвре, да и в округе; это факт бесспорный. Никто не знал в точности его дохода, знали только, что цифра эта была огромна. Когда какого-нибудь крестьянина об этом спрашивали, он неизменно отвечал:
— Господин Жерар?
— Ну да, господин Жерар.
— Вы спрашиваете, богат ли он?
— Да.
— У господина Жерара столько денег, что он сам не знает, сколько именно!
Поговаривали, что раньше он жил недалеко от Фонтенбло в великолепном особняке, но разорился, когда на него свалились несчастья. Он был опекуном двух очаровательных детишек. Однажды они исчезли, и с тех пор никто не знал, что с ними сталось. Вскоре после того с ним приключилась другая беда: возвратившись как-то домой, он увидел, что его возлюбленную загрыз ньюфаундленд: по всей вероятности, пес взбесился, а вовремя этого не заметили.
Любого другого на его месте подобные несчастья заставили бы возненавидеть весь род людской, но г-н Жерар обладал высокими христианскими добродетелями; благодаря своей самоотверженности и милосердию он стал образцовым филантропом и кумиром местных жителей.
Году в 1821-м или 1822-м он приехал в Ванвр с намерением там поселиться. Он осмотрел все дома, предназначавшиеся для продажи, но ни один ему не подошел. Наконец он набрел на тот, в котором и обосновался. Вначале хозяин не хотел его продавать, но г-н Жерар предложил огромные деньги, владелец уступил ему дом, хотя строил его для себя.
С тех пор г-н Жерар, как мы сказали, жил в этом доме, жил как святой и в то же время как вельможа: удивлял безупречным поведением и щедро оделял всех нуждающихся. С его появлением в Ванвре деревня в самом деле вступила на путь процветания и скоро стала одной из самых богатых в окрестностях Парижа: нищие и неимущие зажили в достатке, а кое-кто из жителей выбился в богачи; этим богатством — относительным, разумеется, достигавшим уровня "позлащенной скромности", как сказал латинский поэт, — они всецело были обязаны г-ну Жерару.
Не было дома, в котором не чтили и не благословляли бы этого достойнейшего господина; его имя непременно сопровождали восторженными эпитетами: он был и "превосходным", и "порядочным", и "добродетельным", и "милостивым" г-ном Жераром.
Случалось, что урожай был плох: холодное лето не дало созреть хлебам, либо засуха сгубила урожай на корню, либо под градом полегли рожь и овес, либо из-за весенних дождей сгнили семена. И крестьянин, уныло опершись на бесполезную косу или ненужную лопату, с отчаянием смотрел на свою землю — единственную кормилицу его жены и детей, — опустошенную одним из тех бедствий, против которых человек бессилен. Но вот мимо проезжал верхом или в кабриолете г-н Жерар. Благодетель сейчас же спешивался или выходил из экипажа, подходил к крестьянину, участливо его расспрашивал, утешал, ободрял и прибавлял к своим словам более или менее значительную сумму; он ссужал каждого нуждающегося, руководствуясь не тем соображением, сколько тот может ему вернуть, а учитывая понесенный ущерб и действительные потребности пострадавшего, не заботясь при этом о собственной выгоде. Рассказывали даже, что тем, кто пользовался хорошей репутацией, он давал взаймы, даже не требуя расписки.
О нем рассказывали много хорошего. Был, например, известен такой случай. Один плотник упал с крыши и сломал ногу. Вместо того чтобы отправить его в больницу — так за год до того при подобных обстоятельствах поступил мэр Ванвра, а его считали одним из самых отзывчивых людей, — г-н Жерар приказал не только перенести к себе в дом увечного плотника, но и пригласить его жену и детей. Потом он послал в Мёдон за хирургом, г-ном Пилуа, и поручил ему заботу о несчастном, пообещав щедрое вознаграждение. Лечение длилось три месяца; все это время г-н Жерар ходил за плотником как за родным братом; жена и дети пострадавшего жили в доме как члены семьи, а на прощание г-н Жерар осыпал их милостями и подарками.
Как-то деревенский кабатчик, отец пятерых детей, потеряв жену и старшую дочь, впал в страшное отчаяние. Вопреки советам и увещеваниям соседей, он забросил торговлю, отложил важнейшие дела, растерял кредит и клиентов. Кредитор, менее терпимый по отношению к ближним, чем г-н Жерар, приказал описать мебель разорившегося; после ее продажи все семейство должно было неизбежно оказаться на улице и четверо детей были бы обречены на нищенство. Тогда только кабатчик спохватился; завидев судебного исполнителя, явившегося за мебелью в день торгов, бедный вдовец бросился к детям, умоляя простить его слабость и обещая свою жизнь тому, кто поможет ему выкупить заведение и вернуть честное имя. В это время мимо проходил г-н Жерар. Подойдя к толпе покупателей и зевак, собравшихся поглазеть на чужое горе, он, подозвав распорядителя, спросил, во сколько оценивается вся мебель. Тот ответил: тысяча восемьсот франков. Господин Жерар вынул из кармана три тысячефранковых билета; из этой суммы тысяча восемьсот франков предназначались, как он объявил, в уплату долга, а остальные деньги — на подъем торговли. Несчастный отец семейства бросился благодетелю в ноги, обливая его руки слезами признательности при восторженных криках всех присутствовавших.
Был еще такой случай. Одна крестьянка собирала хворост в мёдонском лесу и нашла полугодовалого мальчика; тот, лежа в опавшей листве, надсадно кричал. Женщина взяла ребенка на руки, принесла в Ванвр и стала показывать возмущенным жителям (при виде брошенного младенца толпа всегда приходит в негодование). На голову неизвестной матери обрушился огненный дождь проклятий. Несчастного подкидыша понесли в мэрию. Мэрия была приютом, родным домом для любого сироты. Однако на этот раз мэр заявил, что у коммуны на попечении и так слишком много сирот, а если речь о нем лично, то он не отказывает себе в удовольствии производить на свет детей по образу и подобию своему, однако отнюдь не намерен воспитывать неизвестно чьего ребенка в своем доме. В ответ на это толпа дружно возопила: "К добрейшему господину Жерару! К честнейшему господину Жерару! К добродетельнейшему господину Жерару!" И все устремились к дому филантропа с криками: "Ребенок! Ребенок!" Господин Жерар гулял в саду, когда эти крики достигли его слуха. Шум все приближался, и г-н Жерар понял, что люди бегут к нему. Однако услышанное им слово "ребенок" оказало на него необычайное действие: когда толпа ворвалась в сад, все увидели, что г-н Жерар сидит на скамейке, сильно изменившись в лице и дрожа всем телом. Впрочем, когда он понял, что речь идет о шестимесячном младенце, он мгновенно успокоился и, со свойственной ему добротой, распорядился послать за кормилицей, сговорился с ней относительно платы и объявил, что о малыше беспокоиться нечего: все заботы о нем он берет на себя. Правда, он пожелал, чтобы ребенок воспитывался вдали от него: лишившись двух дорогих его сердцу малюток, он не может спокойно смотреть на детей. И кормилица забрала малыша, а г-н Жерар исполнил свое обещание.
Короче, простой пересказ жизни г-на Жерара день за днем мог бы стать продолжением книги под названием "Человеколюбие в действии".
Землякам следовало бы поставить ему памятник, потому что все были ему чем-нибудь обязаны: коммуна — фонтаном на городской площади, огородники — удобной дорогой, которую они безуспешно просили проложить лет двадцать; церковь — святыми сосудами и картиной хорошего мастера; деревенские жители — несколькими домами, которые г-н Жерар заново отстроил после пожара, а также главной улицей, вымощенной за его счет.
Мы не говорим уж о тех, кому он помогал так же, как плотнику, кабатчику и многим другим: дальнейшее перечисление добрых дел г-на Жерара, безусловно весьма поучительное, утомило бы наших читателей; сознавая это, мы от него воздерживаемся.
Словом, г-н Жерар был истинным христианином и честным гражданином: он исполнял заповеди Господа и Церкви с достойным восхищения постоянством; его обожали все жители Ванвра, и их признательность к своему благодетелю была сродни преданности пса своему хозяину; его окружали таким почетом, словно он был членом королевской семьи; впрочем, даже сам король вряд ли мог встретить у фанатичных крестьян такой прием, какой они оказывали своему покровителю.
Аббата Доминика вызвались проводить к дому умирающего сразу несколько человек. Они-то и рассказали по дороге аббату о добродетельном г-не Жераре. Встревоженные жители стояли на пороге своих домов, кое-кто вышел на улицу, как это случается в дни национальных бедствий, когда люди особенно жадны до новостей.
При виде всеобщего отчаяния брат Доминик спросил у одного из провожатых, что за болезнь привела г-н Жерара на край могилы.
— Воспаление легких, — отвечал тот, к кому он обратился.
— Да, — поддержал его другой, — и погибает-то он, несчастный, от собственной доброты!
Оба деревенских жителя наперебой стали рассказывать Доминику о том, как две недели назад г-н Жерар, проходя через парк, услышал крики со стороны большого водоема. Он бросился в ту сторону. Несколько малышей бегали по берегу и звали на помощь. Их товарищ упал в воду: он потянулся за бумажным корабликом, оступился и теперь барахтался в воде. Господин Жерар вспотел после быстрого бега, но, однако, ни секунды не колеблясь, бросился в ледяную воду и вытащил ребенка. Мальчика он спас, а сам, промокший, дрожавший всем телом, вернулся домой в таком состоянии, что жалко было на него смотреть. Он переоделся, приказал развести огонь пожарче и лег в согретую постель, однако в тот же день у него начался жар; с тех пор он так и не оправился.
Этим утром врач г-н Пилуа заявил, что за больного не отвечает, и со всяческими предосторожностями дал понять бедному г-ну Жерару, что если ему нужно сделать какие-либо распоряжения, то самое время этим заняться.
Господин Жерар, по-видимому, не подозревал, что его болезнь настолько серьезна; услышав приговор доктора, он лишился чувств, хотя такого святого человека, как он, эта новость должна была бы напугать гораздо меньше, чем любого другого. Придя в себя, он тут же потребовал священника.
Поспешили за мёдонским кюре; однако, как уже известно читателям, того дома не оказалось: он отправился в соседнюю деревню причащать умирающего.
Тогда г-ну Жерару предложили обратиться к другому священнику, который, как говорили, был нездешним и прибыл в Ба-Мёдон, чтобы проводить в последний путь своего покончившего самоубийством друга. Господин Жеpap сейчас же послал камердинера за аббатом Домиником с приказанием во что бы то ни стало привести святого отца.
Читатели видели, как доминиканец оставил умершего и отправился к г-ну Жерару.
Брата Доминика, человека сердечного, способного понять чужую душу, тронул рассказ о благих деяниях г-на Жерара. Он ускорил шаг и прибыл к умирающему, готовый утешить и благословить.
Его не обманули, когда сказали, что он без труда найдет нужный дом: едва завидев священника, жители Ванвра спешили показать ему дорогу.
— Ах, господин аббат, — бормотали старухи, — вы услышите исповедь святого, вы можете заранее отпустить грехи нашему славному господину Жерару!
Аббат Доминик здоровался со всеми, изумляясь тому, что видит столь редко встречающуюся в людях добродетель, именуемую признательностью. Дверь указанного дома, словно церковные врата, оставалась открытой днем; впрочем, ее можно было бы не запирать и на ночь. Аббат торопливо поднялся по лестнице, которая вела в покои г-на Жерара; на верхней ступени он увидел камердинера, того самого, что приходил за ним в Ба-Мёдон и, получив согласие монаха, бегом бросился назад, чтобы порадовать хозяина вестью о скором утешении.
Однако, вопреки ожиданию, эта новость не успокоила, а словно еще больше взволновала святого человека. Ожидая аббата Доминика, он так тяжело вздыхал, что напугал слугу, и тот не остался в комнате хозяина вместе с сиделкой, невозмутимо дремавшей в огромном мягком кресле, а вышел на лестницу и там поджидал доминиканца.
Священник вошел в комнату.
LXII
ИСПОВЕДЬ
Умирающий содрогнулся, и из его груди вырвался стон.
— Пригласите его сюда, — глухо проговорил он.
Брат Доминик подошел ближе и с интересом, даже с почтением заглянул в альков.
После всего того, что аббат Доминик услышал о г-не Жераре, он заранее проникся к нему восхищением и признательностью. Хотя аббат был молод, он повидал на своем веку немало дурных людей и теперь испытывал признательность к тому, кто был добр.
Подушка на постели была смята: видимо, больной все время метался в беспокойстве. Аббат увидел исхудавшее, мертвенно-бледное лицо человека, которого все единодушно называли добрейшим г-ном Жераром.
Аббат вздрогнул: не таким он представлял себе его.
Господин Жерар, увидев Доминика в красивом строгом одеянии, не похожем на то, которое носили французские священники, и вызывавшем в памяти полотна Сурбарана или Лесюёра, кивнул ему.
— Марианна, — жалобно простонал он, обращаясь к сиделке.
Заспанная Марианна встала и неуверенным шагом сомнамбулы подошла поближе.
— Как себя чувствует наш дорогой господин Жерар? — спросила она.
— Плохо, очень плохо, Марианна.
— Что-нибудь подать, сударь?
— Пить, Марианна! И оставьте меня с этим господином наедине.
Сиделка подала г-ну Жерару теплое питье; чтобы оно не остывало, его все время держали над спиртовкой. Господин Жерар отпил немного, дрожащей рукой вернул чашку сиделке и, обессилев, уронил голову на подушку.
Женщина приняла чашку и, видя, что в ней осталось три четверти содержимого, обратилась к умирающему.
— Выпейте, дорогой господин Жерар, — сказала она, подавая ему остатки питья с настойчивостью, которая превращает всех наемных сиделок в палачей: им словно вменено в обязанность пытать своих больных теплой водой.
— Спасибо, Марианна, спасибо, — поблагодарил г-н Жерар, отталкивая ее руку. — Задвиньте, пожалуйста, шторы и можете идти... Меня беспокоит яркий свет!
Марианна задернула шторы, такие плотные, что, не будь ночника, комната погрузилась бы в полный мрак.
За короткое время между появлением аббата в комнате и моментом, когда наступившая темнота скрыла от него лицо больного, Доминик не сводил взгляда с г-на Жерара, чья внешность, как мы уже говорили, удивила молодого священника.
Брат Доминик обладал особым даром определять характер человека по его лицу, что вообще свойственно духовным лицам и врачам.
Судя по тому, что ему рассказали о г-не Жераре, брат Доминик заранее представил себе того, кто мог бы соответствовать хвалебным описаниям.
Итак, он ожидал увидеть человека с высоким лбом, что является признаком незаурядного ума; с большими, чуть навыкате, глазами, доброжелательно разглядывающими собеседника; с прямым носом, свидетельствующим о твердости характера; с немного полными губами — как тому и положено быть, если человек любит ближнего.
О возрасте больного он даже не думал, это его и не интересовало: ему казалось, что добрые люди всегда прекрасны, а любая пора жизни имеет свою прелесть, и, значит, г-н Жерар должен быть по-своему красив, независимо от того, сколько ему лет.
Но при виде г-на Жерара священника постигло разочарование; вот чем можно объяснить тот факт, что Доминик невольно вздрогнул, а потом стал пристально всматриваться в черты лица умирающего.
Перед ним лежал мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти, с низким и узким лбом, хотя лысеющая спереди голова из-за отсутствия волос могла показаться — пусть впечатление и поверхностное! — принадлежащей мыслящему человеку; тусклые серые глаза, маленькие и глубоко посаженные, часто мигали; веки были воспалены то ли вследствие бессонных ночей, то ли из-за излишеств в былые годы; густые щетинистые брови с проседью, сходившиеся на переносице, образовывали аркаду над глазами; нос был тонкий, острый и крючковатый; рот — большой, губы — бледные и невыразительные. Все это в сочетании с убегающим лбом делало г-на Жерара похожим скорее на стервятника, чем на человека.
Разумеется, болезнь исказила черты больного, однако нетрудно было себе представить, как выглядело это лицо, когда г-н Жерар пребывал в добром здравии. От такого физиономиста, как аббат Доминик, не могли укрыться низменные наклонности и малодушие, угадывавшиеся во всем облике этого человека.
За внешней свирепостью, свойственной стервятнику, с которым мы сравнили г-на Жерара, скрывалась слепая покорность, готовность уступить чужой воле; он словно был создан для рабства, в какой бы форме оно ни проявлялось. И если только более сильный морально или физически человек не посягал явно на животные инстинкты и личные интересы г-на Жерара, ему довольно было простереть над г-ном Жераром руку, чтобы заставить его повиноваться, — так, во всяком случае, казалось.
Нельзя сказать, что г-н Жерар был урод, но в его внешности было что-то особенно отталкивающее и свойственное только ему, sui generis, если можно так выразиться. В эту минуту на его некрасивом лице был написан ужас, что тоже вызывало омерзение.
Вид умирающего обыкновенно трогает любую душу, ведь в такие мгновения золотая нить мысли устремляется к Богу. Однако этот человек, близкий уже к агонии и могиле, вызывал не сочувствие, а непреодолимое отвращение. Если перед Домиником лежал добрейший человек, как утверждала народная молва, то было от чего прийти в отчаяние. Если Господь надевает на порядочных людей подобные маски, как же распознать злодеев?
Вот почему священник замер в растерянности перед этим олицетворением низости, перед этим типичным прохвостом и подлецом.
Будучи порядочным человеком, Доминик верил, что все люди несут на своем челе печать свойственных им добродетелей или пороков. И потому при виде г-на Жерара он почувствовал упадок духа. Он нахмурился и, сев у изголовья умирающего, уронил голову на грудь.
Сидя в таком положении, он не походил на священника, готового протянуть руку беспорочной душе. Вернее всего, он испрашивал у всемогущего Бога силы выслушать исповедь злодея и побороться за заранее обреченную душу с самим Сатаной.
Умирающий только стонал и плакал, и брату Доминику пришлось заговорить первым.
— Вы меня звали? — спросил он.
— Да, — ответил г-н Жерар.
— В таком случае, я вас слушаю.
Господин Жерар бросил на священника беспокойный взгляд, и его глаза, казавшиеся потухшими, сверкнули в полумраке.
— Вы очень молоды! — заметил он.
Доминик встал, не имея сил справиться с охватившим его чувством гадливости.
— Я не просил приводить меня сюда, — проговорил он.
Однако больной поспешно вытащил из-под одеяла исхудавшую руку и схватил монаха за полу сутаны.
— Нет, останьтесь! — продолжил он. — Я хотел сказать, что в вашем возрасте вы, может быть, недостаточно размышляли о мрачной стороне жизни и не найдете ответа на вопросы, которые я хочу вам задать.
— Что мне на это сказать? — отвечал священник. — Если вы будете спрашивать, взывая к моей душе, я отвечу вам от всей души; если вы обратитесь к моему разуму, я постараюсь ответить, сообразуясь с разумом.
Наступило молчание. Монах продолжал стоять.
— Садитесь, святой отец, — умоляюще проговорил г-н Жерар.
Доминик снова опустился на стул.
— Теперь, святой отец, — промолвил больной, — Небом заклинаю: пусть вас не возмущают просьбы, с которыми я собираюсь к вам обратиться, и прежде всего обещайте мне, что не уйдете, пока не выслушаете мою исповедь до конца... Для такой тайны, как моя, довольно будет и одного свидетеля!
— Говорите, — сказал священник.
— Вы лучше меня знаете догматы Церкви, которую представляете, святой отец...
Господин Жерар замолчал.
— Святой отец, — продолжал он после некоторого колебания, — вы верите в загробную жизнь?
Священник взглянул на него, не скрывая презрения.
— Если бы я не верил в мир иной, — заметил он, — разве в этом мире я надел бы на себя сутану?
Господин Жерар тяжело вздохнул. Довод доминиканца вполне его убедил.
— Да, понимаю, — сказал он. — А вы верите, святой отец, что в загробной жизни человеку воздается по делам его?
— А иначе зачем же загробная жизнь?
— И вы полагаете, святой отец, — продолжал умирающий, — что исповедь совершенно необходима для отпущения наших грехов и что прощение Господне может снизойти на виновного лишь через посредство Божьего слуги?
— Так утверждает Церковь, сударь.
— Однако я считал, — начал было умирающий, — что в случае полного раскаяния...
— Да, разумеется, — согласился доминиканец, всем своим видом показывая, как ему неприятен этот теологический спор, — разумеется, в том случае если Божьего посланника рядом не оказалось, полное раскаяние может заменить отпущение грехов.
— Значит, человек, который полностью раскаивается...
Священник посмотрел на умирающего.
— ...который раскаивается или думает, что раскаивается?..
Господин Жерар умолк.
— Какой грешник может похвастать полным раскаянием? — спросил доминиканец. — Какой преступник возьмется утверждать, что его раскаяние не продиктовано страхом, а угрызения совести — ужасом? Какой умирающий может сказать: "Если завтра Господь вернет мне жизнь, я употреблю ее на искупление совершенного мною зла"?
— Я! Я! — вскричал г-н Жерар. — Я могу это сказать!
— В таком случае, — заметил священник, — я вам не нужен, сударь.
И он снова поднялся.
Но г-н Жерар быстрым как мысль движением вцепился в его сутану и прошептал:
— Нет, нет, останьтесь, святой отец!.. Я сам себя обманываю: не раскаяние, не угрызения совести заставляют меня говорить, а смертельный ужас! Мне нужно прощение людей, прежде чем я предстану перед Господом! Останьтесь, святой отец, умоляю вас!
Доминик снова сел и смиренно проговорил:
— Я здесь, чтобы исполнять вашу волю, а не свою. Если бы не это, Бог мне свидетель, я ушел бы прямо сейчас. Вы говорили об ужасе. Не знаю почему, но, слушая вас, я испытываю почти такой же ужас, как и тот, что удерживает вас от признаний.
— Святой отец, — продолжал г-н Жерар, — правда ли, что я близок к смерти, как говорят?
— Об этом надобно спросить у доктора, а не у меня, брат мой, — отвечал священник.
— Мне кажется, я еще полон сил и могу повременить, святой отец... — неуверенно продолжал больной. — Не могли бы вы прийти завтра... или сегодня вечером?
— Возможно, вы и подождали бы, да я не вернусь: мне надлежит исполнить священный, печальный долг, поэтому через два часа я уезжаю в Бретань.
— A-а, вы уезжаете... Покидаете Париж... через два часа?
— Да.
— Надолго?
— Как будет угодно Господу! Я еду утешить отца, потерявшего сына.
— Ну, — пробормотал больной, — значит, так тому и быть... Стало быть, вас послал сам Господь... Так вы уезжаете? Наверное?
— Да, если только Господу не будет угодно вернуть к жизни покойника, которого я собираюсь сопровождать.
— А вы уверены, что это чудо невозможно?
У Доминика сжалось сердце. Страхи и сомнения этого человека причиняли ему безотчетное отвращение.
— Увы, да! — сказал он. — В этом я уверен.
Добрый священник вытер платком слезу, чувствуя невольное облегчение оттого, что может за собственным горем хоть на минуту забыть о животном ужасе г-на Жерара, а тот, не замечая чужих слез, шептал:
— Да, да, так лучше... Через два часа он уезжает; возможно, он никогда не вернется... а мёдонский кюре остается!
Сделав над собой усилие, он проговорил:
— Выслушайте меня, святой отец. Я все вам расскажу...
Умирающий тяжело вздохнул и закрыл лицо руками, словно собираясь с мыслями.
Монах прислонился к спинке стула.
Мало-помалу его глаза привыкли к темноте, вернее, к полумраку комнаты, едва освещаемой мертвенным светом, исходившим от алебастрового ночника и сообщавшим ей таинственный и фантастический вид.
В потемках череп умирающего казался еще более костистым, облысевшим, неживым, а лицо — еще более осунувшимся, бледным, еще более гнусным и омерзительным.
Господин Жерар заговорил слабым голосом, не поднимая головы; при первых же словах необычной исповеди, которую монах стал слушать, еще не подозревая, какой его ждет рассказ, он отодвинулся вместе со стулом, словно избегая этого голоса и боясь запачкаться!