Книга: Собрание сочинений. Том 15.1994 Граф де Монте-Кристо. ч.4,5,6
Назад: V ВАЛЕНТИНА
Дальше: XVII ПЕППИНО

XI
СУДЬЯ

Читатели, наверное, помнят, что аббат Бузони остался вдвоем с Нуартье в комнате Валентины и что старик и священник одни бодрствовали подле умершей.
Быть может, христианские увещания аббата, его проникновенное милосердие, его убедительные речи вернули старику мужество: после того как священник поговорил с ним, в Нуартье вместо прежнего отчаяния появилось какое-то бесконечное смирение, странное спокойствие, немало удивлявшее тех, кто помнил его глубокую привязанность к Валентине.
Вильфор не видел старика со дня смерти дочери. Весь дом был обновлен; для королевского прокурора был нанят другой камердинер, для Нуартье — другой слуга; в услужение к г-же де Вильфор поступили две новые горничные; все вокруг, вплоть до швейцара и кучера, были новые люди; они словно стали между хозяевами этого проклятого дома и окончательно прервали и без того уже холодные отношения между ними. К тому же сессия суда открывалась через три дня, и Вильфор, запершись у себя в кабинете, лихорадочно и неутомимо подготовлял обвинение против убийцы Кадрусса. Это дело, как и все, к чему имел отношение граф де Монте-Кристо, наделало много шуму в Париже. Улики не были бесспорны: они сводились к нескольким словам, написанным умирающим каторжником, бывшим товарищем обвиняемого, которого он мог оговорить из ненависти или из мести. Уверенность была только в сердце королевского прокурора: он пришел к внутреннему убеждению, что Бенедетто виновен, и надеялся, что эта трудная победа принесет ему радость удовлетворенного самолюбия, которая одна еще сколько-нибудь оживляла его оледеневшую душу.
Следствие подходило к концу благодаря неустанной работе Вильфора, который хотел этим процессом открыть предстоящую сессию, и ему приходилось уединяться более чем когда-либо, чтобы уклониться от бесчисленных просьб о билетах на заседание.
Кроме того, прошло еще так мало времени с тех пор, как бедную Валентину опустили в могилу, скорбь в доме была еще так свежа, что никого не удивляло, если отец так сурово отдавался исполнению долга: единственное, что помогало ему забыть свое горе.
Один лишь раз, на следующий день после того, как Бертуччо вторично пришел к Бенедетто, чтобы назвать ему имя его отца, в воскресенье, — один лишь раз, повторяем, Вильфор увидел мельком старика Нуартье; утомленный работой, он вышел в сад и, мрачный, согбенный под тяжестью неотступной думы, подобно Тарквинию, сбивающему палкой самые высокие маковые головки, сбивал своей тростью длинные увядающие стебли штокроз, возвышавшиеся вдоль аллей, словно призраки прекрасных цветов, благоухавших здесь летом.
Уже несколько раз доходил он до конца сада, до памятных читателю ворот у пустующего огорода, и возвращался тем же шагом все по той же аллее, так же размахивая тростью, и тут его глаза случайно обратились к дому, где шумно резвился его сын, на два дня приехавший из пансиона к матери.
И вот в одном из открытых окон он увидел Нуартье, который велел подкатить свое кресло к этому окну, чтобы погреться в последних лучах еще теплого солнца, которое прощально озаряло умирающие цветы вьюнков и багряные листья дикого винограда, вьющегося по балкону.
Взгляд старика был прикован к чему-то, что Вильфор не мог разглядеть. Этот взгляд был полон такой исступленной ненависти, горел таким нетерпением, что королевский прокурор, умевший схватывать все выражения так хорошо ему знакомого лица, отошел в сторону, чтобы посмотреть, на кого направлен этот уничтожающий взгляд. f
Тогда он увидел под липами с почти уже обнаженными ветвями г-жу де Вильфор, сидевшую с книгой в руках; время от времени она прерывала чтение, чтобы улыбнуться сыну или бросить ему обратно резиновый мячик, который он упрямо кидал из гостиной в сад.
Вильфор побледнел — он понимал, чего хочет старик.
Вдруг взгляд Нуартье перенесся на сына, и Вильфору самому пришлось выдержать натиск этого огненного взора, который, переменив направление, говорил уже о другом, но столь же грозно.
Госпожа де Вильфор, не ведая о перекрестном огне взглядов над ее головой, только что поймала мячик и знаками подзывала сына прийти за ним, а заодно и за поцелуем, но Эдуар заставил себя долго упрашивать, потому что материнская ласка казалась ему, вероятно, недостаточной наградой за перерыв в игре; наконец он уступил, выпрыгнул в окно прямо на клумбу гелиотропов и китайских астр и, разгоряченный, подбежал к матери. Г-жа де Вильфор отерла его гладкий, покрытый испариной лоб, поцеловала, и ребенок, с мячиком в одной руке и пригоршней конфет в другой, побежал обратно.
Вильфор, повинуясь неодолимой силе, словно птица, завороженная взглядом змеи, направился к дому; по мере того как он приближался, глаза Нуартье опускались, следя за ним, и огонь его зрачков, все разгораясь, словно жег самое сердце Вильфора. В этом взгляде он читал жестокий укор и беспощадную угрозу. И вот Нуартье медленно поднял глаза к небу, словно напоминая сыну о забытой клятве.
— Хорошо, сударь, — сказал, остановившись под окном, Вильфор. — Потерпите. Потерпите еще один день; я помню свое обещание.
Эти слова, видимо, успокоили Нуартье, и он равнодушно отвел взгляд.
Вильфор порывисто расстегнул душивший его ворот, провел дрожащей рукой по лбу и вернулся в свой кабинет.
Ночь прошла, как обычно, в немом спокойствии, все в доме спали. Один Вильфор, как всегда, не ложился и работал до пяти часов утра, просматривая последние допросы, снятые накануне следователями, сопоставляя показания свидетелей и внося еще больше ясности в свой обвинительный акт, один из самых блестящих и убедительных, какие он когда-либо составлял.
Наутро, в понедельник, должно было состояться первое заседание сессии. Вильфор видел, как забрезжило это утро, бледное и зловещее, и в его голубоватом свете на бумаге заалели строки, написанные красными чернилами. Королевский прокурор прилег на несколько минут; лампа догорала; он проснулся от ее потрескивания и заметил, что пальцы его влажны и красны, словно обагренные кровью.
Он открыл окно: длинная оранжевая полоса пересекала небо и словно разрезала пополам стройные тополя, выступавшие черными силуэтами на горизонте. Над заброшенным огородом, по ту сторону ворот, высоко взлетел жаворонок и залился звонкой утренней песней.
На Вильфора пахнуло утренней прохладой, и мысли его прояснились.
— День суда настал, — сказал он с усилием, — сегодня тот, чья рука держит меч правосудия, должен сразить всех виновных.
Его взгляд невольно обратился к окну Нуартье, к тому окну, где он накануне видел старика.
Штора была спущена.
И все же образ отца был для него так жив, что он обратился к этому темному окну, словно оно было отворено и из него смотрел грозный старик.
— Да, — прошептал он, — да, будь спокоен!
Опустив голову, он несколько раз прошелся по кабинету, потом, не раздеваясь, бросился на диван — не столько чтобы уснуть, сколько чтобы дать отдых телу, окоченевшему от усталости и от бессонной ночи за письменным столом.
Понемногу все в доме проснулись. Вильфор из своего кабинета слышал, один за другим, привычные звуки, из которых слагается повседневная жизнь: хлопанье дверей, дребезжание колокольчика г-жи де Вильфор, зовущей горничную, первые возгласы Эдуара, который пробудился радостный и веселый, как пробуждаются в его годы.
Вильфор, в свою очередь, тоже позвонил. Новый камердинер вошел и подал газеты.
Вместе с газетами он принес чашку шоколада.
— Что это? — спросил Вильфор.
— Шоколад.
— Я не просил. Кто это позаботился обо мне?
— Госпожа де Вильфор. Она сказала, что вам надо подкрепиться, потому что сегодня слушается дело убийцы Бенедетто и вы будете много говорить.
И камердинер поставил на стол у дивана, как и остальные столы, заваленный бумагами, золоченую чашку.
Затем он вышел.
Вильфор мрачно посмотрел на чашку, потом вдруг взял ее нервным движением и залпом выпил шоколад. Казалось, он надеялся, что этот напиток смертоносен, и призывал смерть, чтобы избавиться от долга, исполнить который для него было тяжелее, чем умереть. Затем он встал и принялся ходить по кабинету, с улыбкой, которая ужаснула бы того, кто бы ее увидел.
Шоколад оказался безвреден.
Когда настал час завтрака, Вильфор не вышел к столу.
Камердинер снова вошел в кабинет.
— Госпожа де Вильфор велела вам напомнить, сударь, что пробило одиннадцать часов и что заседание назначено в двенадцать…
— Ну и что же? — сказал Вильфор.
— Госпожа уже одевается и спрашивает, поедет ли она вместе с вами?
— Куда?
— В суд.
— Зачем?
— Ваша супруга говорит, что ей очень хочется присутствовать на этом заседании.
— Ах, ей этого хочется! — сказал Вильфор зловещим тоном.
Камердинер отступил на шаг.
— Если вы желаете ехать один, я так передам госпоже, — сказал он.
Вильфор помолчал, нервно царапая ногтями бледную щеку, окаймленную черной как смоль бородой.
— Передайте госпоже де Вильфор, — ответил он наконец, — что я хочу с ней поговорить и прошу ее подождать меня у себя.
— Слушаю, сударь.
— А потом придете побрить меня и поможете одеться.
— Сию минуту.
Камердинер вышел, потом вернулся, побрил Вильфора и одел во все черное.
Затем он доложил:
— Госпожа де Вильфор сказала, что она вас ждет.
— Я иду.
И Вильфор с папками под мышкой, с шляпой в руке направился к комнатам жены.
У дверей он остановился и отер пот с бледного лба.
Затем он открыл дверь.
Госпожа де Вильфор сидела на оттоманке, нетерпеливо перелистывая журналы и брошюры^ которые Эдуар, забавляясь, рвал на куски, даже не давая матери их дочитать.
Она была готова к выезду: руки были в перчатках, шляпа лежала на кресле.
— А, вот и вы, сударь, — сказала она спокойно и непринужденно. — Боже мой, до чего вы бледны! Вы опять работали всю ночь? Почему вы не пришли позавтракать с нами? Ну что же, берете вы меня с собой или я поеду одна с Эдуаром?
Госпожа де Вильфор, как мы видим, задала множество вопросов, рассчитывая на один лишь ответ, но Вильфор стоял перед ней неподвижно, немой, как изваяние.
— Эдуар, — сказал он наконец, повелительно глядя на мальчика, — пойди поиграй в гостиной, мой друг, мне нужно поговорить с твоей матерью.
Госпожа де Вильфор вздрогнула: холодная сдержанность мужа, его решительный тон и странное вступление испугали ее.
Эдуар поднял голову, посмотрел на мать и, видя, что она не подтверждает приказа Вильфора, продолжал резать головы своим оловянным солдатикам.
— Эдуар! — крикнул Вильфор так резко, что мальчик подскочил. — Ты слышишь? Ступай!
Ребенок, не привыкший к такому обращению, встал, он весь побледнел, трудно было бы сказать — от злости или от страха.
Отец подошел к нему, взял его за локоть и поцеловал в лоб.
— Иди, дитя мое, иди! — сказал он.
Эдуар вышел.
Вильфор подошел к двери и запер ее на задвижку.
— Боже мой, — сказала г-жа де Вильфор, стараясь прочесть мысли мужа; на губах ее появилось подобие улыбки, которая тотчас же застыла под бесстрастным взглядом Вильфора. — Боже мой, что случилось?
— Сударыня, где вы храните яд, которым вы обычно пользуетесь? — отчетливо и без всяких предисловий произнес королевский прокурор.
Госпожа де Вильфор вся затрепетала, точно жаворонок, над которым коршун суживает смертоносные круги.
Хриплый, надтреснутый звук — не крик и не вздох — вырвался из груди побледневшей до синевы г-жи де Вильфор.
— Я… я вас не понимаю, — сказала она.
Почувствовав ужас, она хотела встать, однако новый порыв ужаса, еще более сильный, заставил ее снова опуститься на подушки оттоманки.
— Я вас спрашиваю, — невозмутимо продолжал Вильфор ровным голосом, — где вы прячете яд, которым вы отравили моего тестя маркиза де Сен-Меран, мою тещу, Барруа и мою дочь Валентину?
— Что вы говорите, сударь? — воскликнула г-жа де Вильфор, ломая руки.
— Ваше дело не спрашивать, но отвечать.
— Мужу или судье? — пролепетала г-жа де Вильфор.
— Судье, сударыня!
Страшное зрелище являла эта женщина, смертельно бледная, трепещущая, с отчаянием во взоре.
— О сударь… сударь… — пробормотала она.
И это было все.
— Вы мне не отвечаете, сударыня! — воскликнул грозный обличитель. Потом добавил, с улыбкой, еще более ужасной, чем его гнев: — Правда, вы и не отпираетесь!
Она сделала движение.
— Да вы и не могли бы отрицать свою вину, — добавил Вильфор, простирая к ней руку, словно готовый от имени правосудия ее схватить. — Вы совершили все эти преступления с беспримерным коварством, которое, однако, могло обмануть только пристрастных к вам людей. Начиная со смерти маркизы де Сен-Меран я уже знал, что в моем доме есть отправитель; д’Авриньи предупредил меня об этом. После смерти Барруа, да простит меня Бог, мои подозрения пали на ангела! Даже когда нет явного преступления, подозрение всегда тлеет в моей душе, но после смерти Валентины у меня уже не оставалось сомнений, сударыня, и не только у меня, но и у других. Таким образом, ваше преступление, известное теперь двоим, подозреваемое многими, станет гласным; и, как я вам уже сказал, сударыня, с вами говорит теперь не муж, а судья!
Молодая женщина закрыла лицо руками.
— Не верьте внешним признакам, умоляю вас, — прошептала она.
— Неужели вы так малодушны? — воскликнул с презрением Вильфор. — Правда, я всегда замечал, что отравители малодушны. Ведь у вас хватило мужества видеть, как умирали два старика и невинная девушка, убитые вами!
— Сударь!
— Неужели вы так малодушны? — продолжал Вильфор с возрастающим жаром. — Ведь вы считали минуты четырех агоний, вы составляли ваши дьявольские планы, готовили ваше гнусное зелье с таким изумительным искусством и уверенностью! Вы так прекрасно все рассчитали; как же вы забыли о том, куда вас может привести разоблачение ваших преступлений? Этого не может быть: вы, наверно, приберегли самый сладостный, самый быстрый и самый верный яд, чтобы избегнуть заслуженной кары… Вы это сделали, я надеюсь?
Госпожа де Вильфор заломила руки и упала на колени.
— Я вижу, вы сознаетесь, — сказал он, — но признание, сделанное судьям, признание, сделанное в последний миг, когда отрицать уже невозможно, — такое признание ни в какой мере не может смягчить кару.
— Кара? — воскликнула г-жа де Вильфор. — Вы уже второй раз произносите это слово!
— Конечно. Уж не потому ли, что вы четырежды виновны, думали вы избежать ее? Уж не потому ли, что вы жена того, кто требует этой кары, думали вы, что она минует вас? Нет, сударыня! Отравительницу, кто бы она ни была, ждет эшафот, если только, повторяю, отравительница не позаботилась приберечь для себя несколько капель самого верного яда.
Госпожа де Вильфор дико вскрикнула, и безобразный, всепоглощающий ужас исказил ее черты.
— Не бойтесь, я не требую, чтобы вы взошли на эшафот, — сказал королевский прокурор, — я не хочу вашего позора, он был бы и моим позором; напротив, вы должны были понять из моих слов, что вы не можете умереть на эшафоте.
— Нет, я не поняла; что вы хотите сказать? — еле слышно пролепетала несчастная.
— Я хочу сказать, что жена королевского прокурора не захочет запятнать своей низостью безупречное имя и не обесчестит своего мужа и сына.
— Нет, о нет!
— Этим вы совершите доброе дело, сударыня, и я благодарен вам.
— Благодарны? За что?
— За то, что вы сейчас сказали.
— Что я сказала? Я не знаю, ничего не понимаю. Боже мой!
И она вскочила, страшная, растрепанная, с пеной на губах.
— Сударыня, вы не ответили на вопрос, который я вам задал, когда вошел сюда: где яд, который вы обычно пользуетесь?
Госпожа де Вильфор воздела к небесам судорожно стиснутые руки.
— Нет, нет, вы этого не хотите! — дико закричала она.
— Я не хочу только одного, сударыня, — чтобы вы погибли на эшафоте, слышите? — отвечал Вильфор.
— Сжальтесь!
— Я хочу, чтобы правосудие свершилось. Мой долг на земле — карать, — добавил он со сверкающим взглядом. — Всякой другой женщине, будь она даже королева, я послал бы палача, но к вам я буду милосерден. Вам я говорю: сударыня, ведь вы приберегли несколько капель вашего самого нежного, самого быстрого и самого верного яда?
— Пощадите, оставьте мне жизнь!
— Как все-таки вы малодушны! — сказал Вильфор.
— Вспомните, я ваша жена!
— Вы отравительница!
— Во имя Неба!..
— Нет.
— Ради вашей былой любви ко мне!
— Нет, нет!
— Ради нашего ребенка! Ради нашего ребенка, оставьте мне жизнь.
— Нет, нет, нет, если я вам оставлю жизнь, вы, быть может, когда-нибудь убьете и его.
— Я? Я убью моего сына? — вскрикнула эта безумная мать, бросаясь к Вильфору. — Убить моего Эдуара!.. Ха-ха-ха!
И дикий, демонический хохот, хохот помешанной, огласил комнату и оборвался хриплым стоном.
Госпожа де Вильфор упала на колени перед мужем.
Вильфор шагнул к ней.
— Помните, сударыня, — сказал он, — что, если к моему возвращению правосудие не свершится, я сам вас изобличу и сам арестую.
Она слушала, задыхаясь, сраженная, уничтоженная; казалось, одни глаза, пылающие страшным огнем, еще жили на этом лице.
— Вы поняли? — сказал Вильфор. — Я иду в залу суда требовать смертной казни для убийцы… Если, возвратясь, я застану вас живой, вы проведете эту ночь в Консьержери.
Госпожа де Вильфор глубоко вздохнула и без сил опустилась на ковер.
В королевском прокуроре, казалось, шевельнулась жалость, его взгляд смягчился, и, слегка наклонив голову, он медленно произнес:
— Прощайте, сударыня!
Это слово обрушилось на г-жу де Вильфор, как нож гильотины.
Она потеряла сознание.
Королевский прокурор вышел и, притворив дверь, дважды повернул ключ в замке.

XII
ЗАСЕДАНИЕ СУДА

Дело Бенедетто, как его называли в судебном мире и в Светском обществе, вызвало огромную сенсацию. Завсегдатай Кафе-де-Пари, Гентского бульвара и Булонского леса, мнимый Кавальканти за те два-три месяца, что он жил в Париже и блистал в свете, завел множество знакомств.
Газеты сообщали немало подробностей о его парижской жизни и о его жизни на каторге; все это возбуждало живейшее любопытство, особенно среди тех, кто лично знал князя Андреа Кавальканти; они были готовы пойти на все, лишь бы увидеть на скамье подсудимых господина Бенедетто, убийцу своего товарища по каторге.
Для многих Бенедетто был если не жертвой правосудия, то во всяком случае жертвой судебной ошибки. Г-на Кавальканти-отца уже видели в Париже, и все были уверены, что он появится и выручит из беды своего славного отпрыска. На многих, никогда не слышавших о пресловутой венгерке, в которой он предстал перед графом де Монте-Кристо, произвели немалое впечатление достойная внешность, благородный облик и светское обращение старого патриция, который, надо сознаться, в самом деле имел вид истого вельможи, пока он молчал и не вдавался в арифметические вычисления.
Что касается самого подсудимого, то многие помнили его таким любезным, красивым и щедрым, что они предпочитали видеть во всем случившемся козни какого-нибудь врага, как это иной раз и случается в мире, где богатство дает власть творить добро и зло и наделяет людей поистине неслыханным могуществом.
Итак, все стремились попасть на заседание суда: одни— чтобы насладиться зрелищем, другие — чтобы потолковать о нем. С семи часов утра у дверей собралась толпа, и за час до начала заседания зал суда был уже переполнен избранной публикой.
В дни громких процессов, до выхода судей, а нередко даже и после этого, зал суда весьма напоминает гостиную, где сошлись знакомые, которые то подходят друг к другу, если не боятся, что кто-нибудь займет их место, то обмениваются знаками, если их разделяет слишком много зрителей, адвокатов и жандармов.
Стоял один из тех чудесных осенних дней, которые вознаграждают нас за дождливое и слишком короткое лето; тучи, которые утром, когда Вильфор посмотрел в окно, заслоняли солнце, рассеялись, как по волшебству, и теплые лучи озаряли один из последних, один из самых ясных дней сентября.
Бошан, король прессы, для которого всюду готов престол, в лорнет разглядывал публику. Он заметил Шато-Рено и Дебрэ, которые только что заручились расположением полицейского и убедили его стать позади них, вместо того чтобы заслонять их, как он был вправе сделать. Достойный блюститель порядка чутьем угадал секретаря министра и миллионера; он выказал по отношению к своим знатным соседям большую предупредительность и даже разрешил им пойти поболтать с Бошаном, обещая посторожить их места.
— И вы пришли повидаться с нашим другом? — сказал Бошан.
— Ну как же! — отвечал Дебрэ. — Наш милейший князь! Черт возьми, вот они какие, итальянские князья!
— Человек, чьей генеалогией занимался сам Данте, чей род восходит к "Божественной комедии"!
— Виселичная аристократия, — флегматично заметил Шато-Рено.
— Вы думаете, он будет осужден? — спросил Дебрэ Бошана.
— Мне кажется, это у вас надо спросить, мой дорогой, — отвечал журналист, — вам лучше знать, какое настроение у суда; видели вы председателя на последнем приеме министра?
— Видел.
— Что же он вам сказал?
— Вы удивитесь.
— Так говорите скорее; я давным-давно ничему не удивлялся.
— Он мне сказал, что Бенедетто, которого считают чудом ловкости, титаном коварства, просто-напросто мелкий жулик, весьма недалекий и совершенно недостойный тех исследований, которые после его смерти будут произведены над его френологическими шишками.
— А он довольно сносно разыгрывал князя, — заметил Бошан.
— Только на ваш взгляд, Бошан, потому что вы ненавидите бедных князей и всегда радуетесь, когда они плохо ведут себя, но меня не проведешь: я, как ищейка от геральдики, издали чую настоящего аристократа.
— Так вы никогда не верили в его княжеский титул?
— В его княжеский титул? Верил… Но в его княжеское достоинство — никогда.
— Недурно сказано, — заметил Бошан, — но уверяю вас, что для всякого другого он вполне мог сойти за князя… Я его встречал в гостиных у министров.
— Много ваши министры понимают в князьях! — сказал Шато-Рено.
— Прекрасно сказано, коротко и метко, — засмеялся Бошан. — Разрешите мне вставить ваши слова в мой отчет?
— Сделайте одолжение, дорогой Бошан, — отвечал Шато-Рено, — я вам уступаю мое изречение по своей цене.
— Но если я говорил с председателем, — сказал Дебрэ Бошану, — то вы должны были говорить с королевским прокурором?
— Это было невозможно; вот уже неделя, как Вильфор скрывается от всех; да это и понятно после целой цепи странных семейных несчастий, завершившихся столь же странной смертью его дочери.
— Странной смертью? Что вы хотите сказать, Бошан?
— г- Вы, конечно, разыгрываете неведение под тем предлогом, что все это касается судебной аристократии, — сказал Бошан, вставляя в глаз монокль и стараясь удержать его.
— Дорогой мой, — заметил Шато-Рено, — разрешите сказать вам, что в искусстве носить монокль вам далеко до Дебрэ. Дебрэ, покажите Бошану, как это делается.
— Ну, конечно, я не ошибся, — сказал Бошан.
— А что?
— Это она.
— Кто она?
— А говорили, что она уехала.
— Мадемуазель Эжени? — спросил Шато-Рено. — Разве она уже вернулась?
— Нет, не она, а ее мать.
— Госпожа Данглар?
— Не может быть, — сказал Шато-Рено, — на десятый день после побега дочери, на третий день после банкротства мужа!
Дебрэ слегка покраснел и взглянул в ту сторону, куда смотрел Бошан.
— Да нет же, — сказал он, — эта дама под густой вуалью — какая-нибудь знатная иностранка, может быть, мать князя Кавальканти; но вы, кажется, хотели рассказать что-то интересное, Бошан.
— Я?
— Да. Вы говорили о странной смерти Валентины.
— Ах да; но почему не видно госпожи де Вильфор?
— Бедняжка! — сказал Дебрэ. — Она, вероятно, перегоняет мелиссу для больниц или составляет помады для себя и своих приятельниц. Говорят, она тратит на эту забаву до трех тысяч экю в год. В самом деле, почему же ее не видно? Я бы с удовольствием повидал ее, она мне очень нравится.
— А я ее не терплю, — сказал Шато-Рено.
— Почему это?
— Не знаю. Почему мы любим? Почему ненавидим? Я ее не выношу потому, что она мне неприятна.
— Или, может быть, инстинктивно.
— Может быть… Но вернемся к вашему разговору, Бошан.
— Неужели, господа, — продолжал Бошан, — вы не задавались вопросом, почему так обильно умирают у Вильфоров?
— Обильно? Недурно сказано, — заметил Шато-Рено.
— Это выражение встречается у Сен-Симона.
— Но умирают у Вильфора; так поговорим о нем.
— Признаться, меня очень интересует этот дом, — сказал Дебрэ, — вот уже три месяца семья не выходит из траура; позавчера со мной об этом говорила "сама", в связи со смертью Валентины.
— Кто такая "сама"? — спросил Шато-Рено.
— Жена министра, разумеется!
— Прошу прощения, — заметил Шато-Рено, — я к министру не езжу, предоставляю это делать князьям.
— Раньше вы метали искры, барон, теперь вы мечете молнии; сжальтесь над нами, не то вы испепелите нас, как новоявленный Юпитер.
— Умолкаю, — сказал Шато-Рено, — но, черт возьми, сжальтесь и вы надо мной и не дразните меня.
— Послушайте, Бошан, довольно отвлекаться; я уже сказал, что "сама" позавчера просила у меня разъяснений на этот счет; скажите мне, что вы знаете, я ей передам.
— Итак, господа, — сказал Бошан, — если в доме Вильфора обильно умирают — мне нравится это выражение, — то это значит, что в доме есть убийца.
Его собеседники встрепенулись: им самим уже не раз приходила в голову эта мысль.
— Но кто же убийца? — спросили оба в один голос.
— Маленький Эдуар.
Шато-Рено и Дебрэ расхохотались; Бошан, нисколько не смутившись, продолжал:
— Да, господа, маленький Эдуар — феноменальный ребенок — убивает не хуже взрослого.
— Это шутка?
— Вовсе нет, я вчера нанял лакея, который только что ушел от Вильфоров; обратите на это внимание.
— Обратили.
— Завтра я его уволю, потому что он непомерно много ест, чтобы вознаградить себя за пост, который он со страху там на себя наложил. Так вот, этот прелестный ребенок будто бы раздобыл склянку с каким-то снадобьем, которым он время от времени потчует тех, кто ему не угодил. Сначала ему не угодили дедушка и бабушка де Сен-Меран, и он налил им по три капли своего эликсира: трех капель вполне достаточно; затем славный Барруа, старый слуга дедушки Нуартье, который иногда ворчал на милого шалунишку, и милый шалунишка налил и ему три капли своего эликсира; то же самое случилось с несчастной Валентиной, которая, правда, на него не ворчала, но которой он завидовал; он и ей налил три капли своего эликсира, и ей, как и другим, пришел конец.
— Бросьте сказки рассказывать, — сказал Шато-Рено.
— А страшная сказка, правда? — сказал Бошан.
— Это нелепо, — сказал Дебрэ.
— Вы просто боитесь смотреть правде в глаза, — возразил Бошан. — Спросите моего лакея, или, вернее, того, кто завтра уже не будет моим лакеем; об этом говорил весь дом.
— Но что это за эликсир? Где он?
— Мальчишка его прячет.
— Где он его взял?
— В лаборатории у своей мамаши.
— Так его мамаша держит в лаборатории яды?
— Откуда мне знать? Вы допрашиваете меня, как королевский прокурор. Я повторяю то, что мне сказали, и только. Я вам называю свой источник, большего я не могу сделать. Бедный малый от страха ничего не ел.
— Это невероятно!
— Да нет же, дорогой мой, тут нет ничего невероятного; помните, в прошлом году некий ребенок с улицы Ришелье забавляется тем, что втыкал своим братьям и сестрам, пока они спали, булавку в ухо? Молодое поколение развито не по летам.
— Бьюсь об заклад, что сами вы не верите ни одному своему слову, — сказал Шато-Рено. — Но я не вижу графа де Монте-Кристо; неужели его здесь нет?
— Он человек пресыщенный, — заметил Дебрэ, — да ему и неприятно было бы показаться здесь; ведь эти Кавальканти его надули; говорят, они явились к нему с фальшивыми аккредитивами, так что он потерял добрых сто тысяч франков, которыми ссудил их под залог княжеского достоинства.
— Кстати, Шато-Рено, — спросил Бошан, — как поживает Моррель?
— Я заходил к нему три раза, — отвечал Шато-Рено, — но о нем ни слуху ни духу. Однако сестра его, по-видимому, о нем не тревожится, она преспокойно сказала, что тоже три дня его не видела, но уверена, что с ним ничего не случилось.
— Ах да, ведь граф де Монте-Кристо и не может быть здесь, — сказал Бошан.
— Почему же?
— Потому что он сам действующее лицо в этой драме.
— Разве он тоже кого-нибудь убил? — спросил Дебрэ.
— Нет, напротив, это его хотели убить. Известно, что этот почтенный господин Кадрусс был убит своим дружком Бенедетто как раз в ту минуту, когда он выходил от графа Монте-Кристо. Известно, что в доме графа нашли пресловутый жилет с письмом, из-за которого остался неподписанным брачный договор. Вы видели этот жилет? Вот он там, на столе, весь в крови, — вещественное доказательство.
— Вижу, вижу!
— Тише, господа, начинается, По местам!
Все в зале шумно задвигались; полицейский энергичным "гм!" подозвал своих протеже, а появившийся в дверях судебный пристав тем визгливым голосом, которым приставы отличались еще во времена Бомарше, провозгласил:
— Суд идет, господа!

XIII
ОБВИНИТЕЛЬНЫЙ АКТ

Судьи уселись среди глубокой тишины; присяжные заняли свои места; Вильфор, предмет всеобщего внимания, мы бы даже сказали — восхищения, опустился в свое кресло, окидывая залу спокойным взглядом.
Все с удивлением смотрели на его строгое, бесстрастное лицо, которое ничем не выдавало отцовского горя; этот человек, которому чужды были все человеческие чувства, почти внушал страх.
— Введите обвиняемого, — сказал председатель.
При этих словах публика оживилась, все взоры устремились на дверь, через которую должен был войти Бенедетто.
Вскоре дверь отворилась и появился обвиняемый.
На всех он произвел одно и то же впечатление, и никто не обманулся в выражении его лица.
Его черты не носили отпечатка того глубокого волнения, от которого кровь приливает к сердце и бледнеет лицо, Руки его — одну он положил на шляпу, другую засунул за вырез белого пикейного жилета — не дрожали; глаза были спокойны и даже блестели. Едва войдя в залу, он стал осматривать судей и публику и дольше, чем на других, остановил взгляд на председателе и особенно на королевском прокуроре.
Рядом с Андреа поместился его адвокат, защитник по назначению (Андреа не захотел заниматься подобного рода мелочами, которым он, казалось, не придавал никакого значения), молодой блондин, раскрасневшийся, во сто крат более взволнованный, чем сам подсудимый.
Председатель попросил огласить обвинительный акт, составленный, как известно, искусным и неумолимым пером Вильфора.
Во время этого долгого чтения, которое для всякого другого было бы мучительно, внимание публики сосредоточилось на Андреа, переносившем это испытание с душевной бодростью спартанца.
Никогда еще, быть может, Вильфор не был так лаконичен и красноречив: преступление было обрисовано самыми яркими красками; все прошлое обвиняемого, постепенное изменение его характера, последовательность его поступков, начиная с весьма раннего возраста, были представлены со всей силой, какую мог почерпнуть из знания жизни и человеческой души возвышенный ум королевского прокурора.
Одной этой вступительной речью Бенедетто был навсегда уничтожен в глазах общественного мнения еще до того, как его покарал закон.
Андреа не обращал ни малейшего внимания на эти грозные обвинения, которые одно за другим обрушивались на него. Вильфор часто смотрел в его сторону и, должно быть, продолжал психологические наблюдения, которые он уже столько лет вел над преступниками, но ни разу не мог заставить Андреа опустить глаза, как ни пристален и ни упорен был его взгляд.
Наконец обвинительный акт был прочитан.
— Обвиняемый, — сказал председатель, — ваше имя и фамилия?
Андреа встал.
— Простите, господин председатель, — сказал он ясным и звонким голосом, — но я вижу, что вы намерены предлагать мне вопросы в таком порядке, в каком я затруднился бы на них отвечать. Я полагаю, и обязуюсь это доказать немного позже, что я могу считаться исключением среди обыкновенных подсудимых. Прошу вас, разрешите мне отвечать, придерживаясь другого порядка; при этом я отвечу на все вопросы, Удивленный председатель взглянул на присяжных, те взглянули на королевского прокурора.
Публика была в полнейшем недоумении.
Но Андреа это, по-видимому, ничуть не смутило.
— Сколько вам лет? — спросил председатель. — На этот вопрос вы ответите?
— И на этот вопрос, и на остальные, господин председатель, отвечу, когда придет их черед.
— Сколько вам лет? — повторил судья.
— Мне двадцать один год, или, вернее, мне исполнится двадцать один год через несколько дней, так как я родился в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года.
Вильфор, что-то записывавший, при этих словах поднял голову.
— Где вы родились? — продолжал председатель.
— В Отее, близ Парижа, — отвечал Бенедетто.
Вильфор вторично посмотрел на Бенедетто и смертельно побледнел, словно увидев голову Медузы.
Что же касается Бенедетто, то он грациозно отер губы вышитым концом тонкого батистового платка.
— Ваша профессия? — 1 спросил председатель.
— Сначала я занимался подлогами, — невозмутимо отвечал Андреа, — потом воровством, а недавно стал убийцей.
Ропот, или, вернее, гул негодования и удивления, пронесся по залу, даже судьи изумленно переглянулись, а присяжные явно были возмущены цинизмом, которого трудно было ожидать от светского человека.
Вильфор провел рукою по лбу; его бледность сменилась багровым румянцем; вдруг он встал, растерянно озираясь; он задыхался.
— Вы что-нибудь ищете, господин королевский прокурор? — спросил Бенедетто с самой учтивой улыбкой.
Вильфор ничего не ответил и снова сел, или, скорее, упал, в свое кресло.
— Может быть, теперь, обвиняемый, вы назовете себя? — спросил председатель. — То вызывающее бесстыдство, с которым вы перечислили свои преступления, именуя их своей профессией и даже как бы гордясь ими, само по себе достойно того, чтобы во имя нравственности и уважения к человечеству сурово вас осудить, но, вероятно, вы преднамеренно не сразу назвали себя: вам хочется оттенить свое имя всеми своими титулами.
— Просто невероятно, господин председатель, — кротко и почтительно сказал Бенедетто, — как верно вы угадали мою мысль; вы совершенно правы, именно с этой целью я просил вас изменить порядок вопросов.
Изумление достигло предела; в словах подсудимого уже не слышалось ни хвастовства, ни цинизма; взволнованная аудитория почувствовала, что из глубины этой черной тучи сейчас грянет гром.
— Итак, — сказал председатель, — ваше имя?
— Я вам не могу назвать свое имя, потому что я его не знаю, но я знаю имя моего отца, и это имя я могу назвать.
У Вильфора потемнело в глазах; по лицу его струился пот, руки судорожно перебирали бумаги.
— В таком случае назовите имя вашего отца, — сказал председатель.
В огромном зале наступила гробовая тишина; все ждали, затаив дыхание.
— Мой отец — королевский прокурор, — спокойно ответил Андреа.
— Королевский прокурор! — изумленно повторил председатель, не замечая исказившегося лица Вильфора.
— Да, а так как вы хотите знать его имя, я вам скажу: его зовут де Вильфор!
Крик негодования, так долго сдерживаемый из уважения к суду, вырвался, как буря, изо всех уст; даже судьи не сразу подумали о том, чтобы призвать к порядку возмущенную публику. Возгласы, брань, обращенная к невозмутимому Бенедетто, угрожающие жесты, окрики жандармов, гоготание той низкопробной части публики, которая во всяком сборище оказывается на поверхности в минуты замешательства и скандала, — все это продолжалось добрых пять минут* пока судьям и приставам не удалось водворить тишину.
Среди общего шума слышен был голос председателя, восклицавшего:
— Вы, кажется, издеваетесь над судом, обвиняемый? Вы дерзко выставляете напоказ перед вашими согражданами такую безмерную испорченность, которая даже в наш развращенный век не имеет себе равной.
Человек десять суетились вокруг королевского прокурора, поникшего в своем кресле, утешая его, ободряя, уверяя в преданности и сочувствии.
В зале восстановилась тишина, только в одном углу многие еще волновались и шушукались.
Говорили, что какая-то женщина упала в обморок; ей дали понюхать соль, и она пришла в себя.
Во время этой суматохи Андреа с улыбкой повернулся к публике, потом, изящно опершись рукой на дубовые перила скамьи, заговорил:
— Господа, видит Бог, что я не думаю оскорблять суд и производить в этом уважаемом собрании ненужный скандал. Меня спрашивают, сколько мне лет, — я говорю; меня спрашивают, где я родился, — я отвечаю; меня спрашивают, как мое имя, — на это я не могу ответить: у меня его нет, потому что мои родители меня бросили. Но зато я могу назвать имя своего отца; и я повторяю, моего отца зовут де Вильфор, и я готов это доказать.
В голосе подсудимого чувствовалась такая уверенность, такая сила убеждения, что всеобщий шум сменился тишиной. Все взгляды обратились на королевского прокурора, а тот сидел немой и неподвижный, словно удар молнии лишил его жизни.
— Господа, — продолжал Андреа, жестом и тоном призывая к молчанию, — я должен объяснить свои слова и подтвердить их доказательствами.
— Но вы показали на следствии, что вас зовут Бенедетто, — гневно воскликнул председатель, — вы заявили, что вы сирота и что ваша родина — Корсика.
— Я показал на следствии то, что считал нужным показать, я не хотел, чтобы мне помешали — а это неминуемо бы случилось, — торжественно объявить мою тайну во всеуслышание.
Итак, я повторяю: я родился в Отее, в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года, я — сын королевского прокурора господина де Вильфора. Угодно ли знать подробности? Я их сообщу.
Я родился во втором этаже дома номер двадцать восемь по улице Фонтен, в комнате, обтянутой красным штофом. Мой отец взял меня на руки, сказал моей матери, что я умер, завернул меня в полотенце, помеченное буквами Э. и Н., и отнес в сад, где зарыл в землю живым.
Трепет пробежал по толпе, когда она увидела, что вместе с уверенностью подсудимого возрастало смятение Вильфора.
— Но откуда вам известны эти подробности? — спросил председатель.
. — Сейчас объясню, господин председатель. В сад, где закопал меня мой отец, в ту самую ночь проник один корсиканец, который его смертельно ненавидел и уже давно подстерегал его, чтобы учинить вендетту. Этот человек, спрятавшись в кустах, видел, как мой отец зарывал в землю ящик, и тут же ударил его ножом; затем, думая, что в этом ящике спрятано какое-нибудь сокровище, он разрыл могилу и нашел меня еще живым. Он отнес меня в воспитательный дом, где меня записали под номером пятьдесят седьмым. Три месяца спустя сестра этого человека приехала за мной из Рольяно в Париж, заявила, что я ее сын, и увезла меня с собой. Вот почему, родившись в Отее, я вырос на Корсике.
Наступила тишина, такая глубокая, что, если бы не взволнованное дыхание тысячи людей, можно было бы подумать, будто зала пуста.
— Дальше, — сказал председатель.
— Конечно, — продолжал Бенедетто, — я мог бы жить счастливо у этих добрых людей, любивших меня как сына, но мои порочные наклонности взяли верх над добродетелями, которые мне старалась привить моя приемная мать. Я вырос во зле и дошел до преступления. Однажды, когда я проклинал Бога за то, что он сотворил меня таким злым и обрек на такую ужасную судьбу, мой приемный отец сказал мне:
"Не богохульствуй, несчастный! Бог не во гневе сотворил тебя! В твоем преступлении виноват твой отец, а не ты; твой отец обрек тебя на вечные муки, если бы ты умер, и на нищету, если бы ты чудом вернулся к жизни".
С тех пор я перестал проклинать Бога, я проклинал моего отца; вот почему я произнес здесь те слова, которые вызвали ваш гнев, господин председатель, и которые так взволновали это почтенное собрание. Если это еще новое преступление, то накажите меня, но если я вас убедил, что со дня моего рождения моя судьба была мучительной, горькой, плачевной, то пожалейте меня!
— А кто ваша мать? — спросил председатель.
— Моя мать считала меня мертвым, она ни в чем передо мной не виновата. Я не хотел знать имени моей матери: я его не знаю.
Пронзительный крик, перешедший в рыдание, раздался в том углу залы, где сидела незнакомка, только что очнувшаяся от обморока.
С ней сделался нервный припадок, и ее унесли из залы суда; когда ее подняли, густая вуаль, закрывавшая ее лицо, откинулась, и окружающие узнали баронессу Данглар.
Несмотря на полное изнеможение, на шум в ушах, на то, что мысли смешались в его голове, Вильфор тоже узнал ее и встал.
— Где доказательства? — сказал председатель. — Обвиняемый, помните, что это нагромождение мерзостей должно быть подтверждено самыми неопровержимыми доказательствами.
— Вы требуете доказательств? — с усмешкой сказал Бенедетто.
— Да.
— Взгляните на господина де Вильфора и скажите, нужны вам еще доказательства?
Вся зала повернулась в сторону королевского прокурора, который зашатался под тяжестью этой тысячи вперившихся в него взглядов; волосы его были растрепаны, лицо исцарапано ногтями.
Ропот изумления прошел по толпе.
— У меня требуют доказательств, отец, — сказал Бенедетто, — хотите, я их представлю?
— Нет, нет, — хрипло пробормотал Вильфор, — это бесполезно.
— Как? — воскликнул председатель. — Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, — произнес королевский прокурор, — что напрасно я пытался бы вырваться из смертельных тисков, которые сжимают меня, да, господа, признаю, я в руке карающего Бога! Не нужно доказательств! Все, что сказал этот молодой человек, правда.
Мрачная, гнетущая тишина, от которой волосы шевелились на голове, тишина, какая предшествует стихийным катастрофам, окутала своим свинцовым покровом всех присутствующих.
— Что вы, господин де Вильфор? — воскликнул председатель. — Вы во власти галлюцинаций! Вам изменяет разум! Легко понять, что такое неслыханное, неожиданное, ужасное обвинение могло помрачить ваш рассудок: опомнитесь, придите в себя!
Королевский прокурор покачал головой. Зубы его стучали, как в лихорадке, в лице не было ни кровинки.
— Ум мой ясен, господин председатель, — сказал он, — страдает только тело, и эго понятно. Я признаю себя виновным во всем, что этот человек вменяет мне в вину; я возвращаюсь в свой дом, где буду ждать распоряжений господина королевского прокурора, моего преемника.
И, произнеся эти слова глухим, еле слышным голосом, Вильфор нетвердой походкой направился к двери, которую перед ним машинально распахнул дежурный пристав.
Зал безмолвствовал, потрясенный этим страшным разоблачением и не менее страшным признанием — трагической развязкой загадочных событий, которые уже две недели волновали высшее парижское общество.
— А еще говорят, что в жизни не бывает драм, — сказал Бошан.
— Право же, — сказал Шато-Рено, — я предпочел бы кончить, как генерал Морсер; пуля в лоб — просто удовольствие по сравнению с такой катастрофой.
— К тому же она убивает, — сказал Бошан.
— А я-то хотел жениться на его дочери! — сказал Дебрэ. — Хорошо сделала бедная девочка, что умерла!
— Заседание суда закрыто, — сказал председатель, — дело откладывается до следующей сессии. Назначается новое следствие, которое будет поручено другому лицу.
Андреа, все такой же спокойный и сильно поднявшийся во мнении публики, покинул залу в сопровождении жандармов, которые невольно выказывали ему уважение.
— Ну-с, что вы на это скажете, милейший? — сказал Дебрэ полицейскому, суя ему в руку золотой.
— Признают смягчающие обстоятельства, — отвечал тот.

XIV
ИСКУПЛЕНИЕ

Вильфор шел к выходу; все расступались перед ним. Всякое великое горе внушает уважение, и еще не было примера, даже в самые жестокие времена, чтобы в первую минуту люди не посочувствовали человеку, на которого обрушилось непоправимое несчастье. Разъяренная толпа может убить того, кто ей ненавистен, но редко случается, чтобы люди, присутствующие при объявлении смертного приговора, оскорбляли несчастного, даже если он совершил преступление.
Вильфор прошел сквозь ряды зрителей, стражи, судейских чиновников и удалился, сам вынеся себе обвинительный приговор, но охраняемый своей скорбью.
Бывают трагедии, которые люди постигают чувством, но не могут охватить разумом, и тогда величайший поэт — тот, у кого вырвется самый страстный и самый искренний крик. Этот крик заменяет толпе целую повесть, и она права, что довольствуется им, и еще более права, если признает его совершенным, когда в нем звучит истина.
Впрочем, трудно было бы описать то состояние оцепенения, в котором Вильфор шел из суда, тот лихорадочный жар, от которого билась каждая его артерия, напрягался каждый нерв, вздувалась и едва не рвалась каждая жила и который терзал миллионом терзаний каждую частицу его бренного тела.
Только сила привычки помогла Вильфору дотащиться до выхода. Он сбросил с себя судейскую тогу не потому, что этого требовали приличия, но потому, что она давила и жгла ему плечи тяжким бременем, как мучительное одеяние Несса.
Шатаясь, дошел он до двора Дофина, нашел там свою карету, разбудил кучера, сам открыл дверцу и упал на сиденье, указывая рукой в сторону предместья Сент-Оноре.
Лошади тронули.
Страшной тяжестью обрушилось на него воздвигнутое им здание его жизни; он был раздавлен этим обвалом. Он еще не предвидел последствий, не измерял их, он их только чувствовал; он не думал о букве закона, как думает хладнокровный убийца, толкуя хорошо знакомую ему статью.
Бог вошел в его сердце.
— Боже! — безотчетно шептали его губы. — Боже!
За постигшей его катастрофой он видел только десницу Божью.
Карета ехала быстро. Вильфор, откинувшийся на сиденье, почувствовал, что ему мешает какой-то предмет.
Он протянул руку; это был веер, забытый г-жой де Вильфор и завалившийся между спинкой и подушками; вид этого веера пробудил в нем воспоминание, и это воспоминание сверкнуло, как молния во мраке ночи.
Вильфор вспомнил о жене…
Он застонал, как будто в сердце ему вонзилось раскаленное железо.
Все время он думал только об одном своем несчастье, и вдруг перед его глазами второе, не менее ужасное.
Его жена! Он только что стоял перед нею как неумолимый судья; он приговорил ее к смерти, и она, пораженная ужасом, раздавленная стыдом, убитая раскаянием, которое он пробудил в ней своей незапятнанной добродетелью, — она, несчастная, слабая женщина, беззащитная перед лицом этой неограниченной, высшей власти, быть может, в эту самую минуту готовилась умереть!
Уже час прошел с тех пор, как он вынес ей приговор, и в эту минуту она, должно быть, вспоминая все свои преступления, молила Бога о пощаде, писала письмо, униженно умоляя своего безупречного судью о прощении, которое она покупала ценою жизни.
Вильфор глухо застонал от бешенства и боли и заметался на атласных подушках кареты.
— Эта женщина стала преступницей только потому, что прикоснулась ко мне! — воскликнул он. — Я — само преступление! И она заразилась им, как заражаются тифом, холерой, чумой!.. И я караю ее!.. Я осмелился ей сказать: раскайся и умри… я! Нет, нет, она будет жить… она пойдет со мной… Мы скроемся, мы покинем Францию, мы будем скитаться по земле, пока земля будет носить нас. Я говорил ей об эшафоте!.. Великий Боже! Как я смел произнести это слово! Ведь меня тоже ждет эшафот!.. Мы скроемся… Да, я покаюсь ей во всем, каждый день я буду смиренно повторять ей, что я такой же преступник… Союз тигра и змеи! О жена, достойная своего мужа!.. Она должна жить, ее злодеяние должно померкнуть перед моим!.
И Вильфор порывисто опустил переднее стекло кареты.
— Скорей, скорей! — крикнул он таким голосом, что кучер привскочил на козлах.
Испуганные лошади вихрем помчались к дому.
— Да, да, — твердил Вильфор, — эта женщина должна жить, она должна раскаяться и воспитать моего сына, моего несчастного мальчика. Он один вместе с этим железным стариком пережил гибель моей семьи! Она любила сына; ради него она пошла на преступление. Никогда не следует терять веру в сердце женщины, любящей своего ребенка; она раскается, никто не узнает, что она преступница. Все злодеяния, которые совершены в моем доме и о которых уже шепчутся в свете, со временем забудутся, а если и найдутся недоброжелатели, что о них вспомнят, я возьму вину на себя. Одним, двумя, тремя больше — не все ли равно! Моя жена возьмет все наше золото, а главное— сына, и убежит прочь от этой бездны, куда, кажется, вместе со мною готов низринуться весь мир. Она будет жить, она еще будет счастлива, ибо вся ее любовь принадлежит сыну, а сын останется с ней. Я совершу доброе дело; от этого душе станет легче.
И королевский прокурор впервые за долгое время вздохнул свободнее.
Карета остановилась во дворе его дома.
Вильфор спрыгнул с подножки на ступени крыльца. Он видел, что слуги удивлены его быстрым возвращением. Ничего другого он на их лицах не прочел; никто не заговорил с ним: перед ним, как всегда, расступились, и только.
Он прошел мимо комнаты Нуартье и сквозь полуотворенную дверь заметил две неясные тени, но не задумался над тем, кто посетитель его отца; тревога влекла его дальше.
"Здесь все как было", — подумал он, поднимаясь по маленькой лестнице, которая вела к комнатам его жены и пустой комнате Валентины.
Он запер за собой дверь на площадку.
— Пусть никто не входит сюда, — сказал он, — я должен говорить с ней без помехи, повиниться перед ней, сказать ей все…
Он подошел к двери, взялся за хрустальную ручку; дверь подалась.
— Не заперта! — прошептал он. — Это хороший знак!
И он вошел в маленькую гостиную, где по вечерам стелили постель для Эдуара; хотя мальчик и учился в пансионе, он каждый вечер возвращался домой; мать ни за что не хотела разлучаться с ним.
Вильфор окинул взглядом комнату.
— Никого, — сказал он, — она у себя в спальне.
Он бросился к двери.
Но эта дверь была заперта.
Он остановился, весь дрожа.
— Элоиза! — крикнул он.
Ему послышалось, что кто-то двинул стулом.
— Элоиза! — повторил он.
— Кто там? — спросил голос его жены.
Ему показалось, что этот голос звучал слабее обычного.
— Откройте, откройте, — крикнул Вильфор, — это я!.
Но, несмотря на повелительный и вместе тревожный тон этого приказания, никто не открыл.
Вильфор вышиб дверь ногой.
На пороге будуара стояла г-жа де Вильфор с бледным, искаженным лицом и смотрела на мужа пугающе неподвижным взглядом.
— Элоиза! — воскликнул он. — Что с вами? Говорите!
Она протянула к нему бескровную, цепенеющую руку.
— Все исполнено, сударь, — сказала она с глухим хрипом, который словно разрывал ей гортань. — Чего вы еще хотите?
И она, словно подкошенная, упала на ковер.
Вильфор подбежал к ней, схватил ее за руку. Рука эта судорожно сжимала хрустальный флакон с золотой пробкой.
Госпожа де Вильфор была мертва.
Вильфор, обезумев от ужаса, попятился к двери, не отрывая глаз от трупа.
— Эдуар! — вскричал он вдруг. — Где мой сын? — И он бросился из комнаты с воплем: — Эдуар! Эдуар!
Этот крик был так страшен, что со всех сторон сбежались слуги.
— Мой сын? Где мой сын? — спросил Вильфор. — Уведите его, чтобы он не видел…
— Господина Эдуара нет внизу, сударь, — ответил камердинер.
— Он, должно быть, в саду, бегите за ним!
— Нет, сударь; госпожа де Вильфор полчаса тому назад позвала его к себе; господин Эдуар пошел к ней и с тех пор не выходил.
Ледяной пот выступил на лбу Вильфора, ноги его подкосились, мысли закружились в мозгу, как расшатанные колесики испорченных часов.
— Прошел к ней! — прошептал он. — К ней!
И он медленно побрел обратно, вытирая одной рукой лоб, а другой держась за стену.
Он должен войти в эту комнату и снова увидеть тело несчастной.
Он должен позвать Эдуара, разбудить эхо этой комнаты, превращенной в гроб; заговорить здесь — значило осквернить безмолвие могилы.
Вильфор почувствовал, что язык не повинуется ему.
— Эдуар, Эдуар, — пролепетал он.
Никакого ответа; где же мальчик, который, как сказали слуги, прошел к матери и не вышел от нее?
Вильфор сделал еще шаг вперед.
Труп г-жи де Вильфор лежал перед дверью в будуар, где только и мог быть сын, и словно сторожил порог; в открытых, остановившихся глазах, на мертвых губах застыла пугающая загадочная усмешка.
За приподнятой портьерой виднелась часть будуара, фортепьяно и угол дивана, обитого голубым атласом.
Вильфор сделал еще несколько шагов вперед и на диване увидел своего сына.
Ребенок, вероятно, заснул.
Несчастного охватила невыразимая радость; луч света озарил ад, где он корчился в нестерпимой муке.
Он перешагнет через труп, войдет в комнату, возьмет ребенка на руки и убежит с ним далеко-далеко.
Это был уже не прежний Вильфор, который в своем утонченном лицемерии являл образец цивилизованного человека; это был смертельно раненный тигр, который ломает зубы, в последний раз сжимая страшную пасть.
Он боялся уже не предрассудков, а призраков. Он отступил на шаг и перепрыгнул через труп, словно это был пылающий костер.
Он схватил сына на руки, прижал к груди, тряс его, звал по имени; мальчик не отвечал. Вильфор прильнул. жадными губами к его лицу, лицо было холодное и мертвенно-бледное; он ощупал окоченевшее тело ребенка, приложил руку к его сердцу: сердце не билось.
Ребенок был мертв.
Вчетверо сложенная бумажка упала с груди мальчика.
Вильфор, как громом пораженный, опустился на колени; ребенок выскользнул из его безжизненных рук и покатился к матери.
Вильфор поднял листок, узнал руку своей жены и жадно пробежал его.
Вот что он прочел:
"Вы знаете, что я была хорошей матерью: ради своего сына я стала преступницей.
Хорошая мать не расстается со своим сыном!"
Вильфор не верил своим глазам, Вильфор не верил своему рассудку. Он подполз к телу Эдуара и еще раз осмотрел его с тем вниманием, с каким львица разглядывает своего мертвого львенка.
Из его груди вырвался душераздирающий крик.
— Бог! — простонал он. — Опять Бог!
Вид обеих жертв ужасал его, он чувствовал, что задыхается в одиночестве, населенном двумя трупами.
Еще недавно его поддерживала ярость, этот великий дар сильных людей, его поддерживало отчаяние, последняя доблесть погибающих, побуждавшая титанов брать приступом небо, Аякса — грозить кулаками богам.
Голова Вильфора склонилась под непосильным бременем; он поднялся с колен, провел дрожащей рукой по слипшимся от пота, вздыбившимся от ужаса волосам; он, никогда не знавший жалости, в изнеможении побрел к своему престарелому отцу, чтобы хоть кому-то поведать свое горе, перед кем-то разрыдаться.
Он спустился по знакомой нам лестнице и вошел к Нуартье.
Когда Вильфор вошел, Нуартье со всем вниманием и дружелюбием, какое только мог выразить его взгляд, слушал аббата Бузони, спокойного и хладнокровного, как всегда.
Вильфор, увидев аббата, поднес руку ко лбу. Прошлое нахлынуло на него, словно грозная волна, которая вздымает больше пены, чем другие.
Он вспомнил, как он был у аббата через два дня после обеда в Отее и как аббат явился к нему в день смерти Валентины.
— Вы здесь, сударь! — сказал он. — Итак, вы всегда приходите вместе со смертью?
Бузони выпрямился, увидав искаженное лицо Вильфора, его исступленный взгляд, он понял, что скандал в зале суда уже разразился; о дальнейшем он не знал.
— Я приходил молиться у тела вашей дочери, — отвечал Бузони.
— А сегодня зачем вы пришли?
— Я пришел сказать вам, что вы заплатили мне свой долг сполна. Отныне я буду молить Бога, чтобы он удовольствовался этим, как и я.
— Боже мой, — воскликнул Вильфор, отступая в испуге, — этот голос…. вы не аббат Бузони!
— Нет.
Аббат сорвал с себя парик с тонзурой, тряхнул головой, и длинные черные волосы, освободившись, рассыпались по плечам, обрамляя его мужественное лицо.
— Граф де Монте-Кристо! — воскликнул ошеломленный Вильфор.
— И даже не он, господин королевский прокурор, вспомните, поройтесь в своей памяти.
— Этот голос! Где я впервые его слышал?
— Вы его слышали в Марселе, двадцать три года тому назад в день вашего обручения с мадемуазель де Сен-Меран. Поищите в своих папках с делами.
— Вы не Бузони? Вы не Монте-Кристо? Боже мой, так это вы мой враг — тайный, неумолимый, смертельный! Я причинил вам какое-то зло в Марселе, горе мне!
— Да, ты угадал, — сказал граф, скрестив руки на груди. — Вспомни, вспомни!
— Но что же я тебе сделал? — воскликнул Вильфор, чьи мысли заметались на том пороге, где разум и безумие сливаются в тумане, который уже не сон, но еще не пробуждение. — Что я тебе сделал? Говори!
— Ты осудил меня на чудовищную медленную смерть, ты убил моего отца, ты вместе со свободой отнял у меня любовь и вместе с любовью счастье!
— Да кто же ты? Кто?
— Я призрак несчастного, которого ты похоронил в темнице замка Иф. Когда этот призрак вышел из могилы, Бог скрыл его под маской графа де Монте-Кристо и осыпал его алмазами и золотом, чтобы доныне ты не узнал его.
— Я узнаю тебя, узнаю! — произнес королевский прокурор. — Ты…
— Я Эдмон Дантес!
— Ты Эдмон Дантес! — вскричал королевский прокурор, хватая графа за руку. — Так идем!
И он повлек его к лестнице. Удивленный Монте-Кристо последовал за ним, не зная, куда его ведет королевский прокурор, и предчувствуя новое несчастье.
— Смотри, Эдмон Дантес! — сказал Вильфор, указывая графу на трупы жены и сына. — Смотри! Ты вполне отомщен!
Монте-Кристо побледнел от ужаса; он понял, что в своем мщении преступил границы; он понял, что больше уже не смеет сказать:
— Бог за меня и со мною.
В невыразимой тоске он бросился к ребенку, приподнял ему веки, пощупал пульс и, схватив его на руки, выбежал с ним в комнату Валентины и запер за собой дверь.
— Мой сын! — закричал Вильфор. — Он похитил тело моего сына! Горе, проклятие, смерть тебе!
И он хотел ринуться за Монте-Кристо, но, как во сне, его ноги словно вросли в пол, глаза его едва не вышли из орбит, скрюченные пальцы все глубже впивались в грудь, пока из-под ногтей не брызнула кровь, жилы на висках вздулись, череп готов был разорваться под напором клокочущих мыслей, и море пламени затопило мозг.
Это оцепенение длилось несколько минут, и наконец непроглядный мрак безумия поглотил Вильфора.
Он вскрикнул, дико захохотал и бросился вниз по лестнице.
Четверть часа спустя дверь комнаты Валентины отворилась, и на пороге появился граф де Монте-Кристо.
Он был бледен, взор его померк, грудь тяжело дышала; черты его всегда спокойного благородного лица были искажены страданием.
Он держал на руках ребенка, которого уже ничто не могло вернуть к жизни.
Монте-Кристо стал на одно колено, благоговейно опустил ребенка на ковер подле матери и положил его голову к ней на грудь.
Потом он встал, вышел из комнаты и, встретив на лестнице одного из слуг, спросил:
— Где господин Вильфор?
Слуга молча указал рукой на сад.
Монте-Кристо спустился с крыльца, пошел в указанном направлении и среди столпившихся слуг увидел Вильфора, который, с заступом в руках, ожесточенно рыл землю.
— Нет, не здесь, — говорил он, — нет, не здесь.
И рыл дальше.
Монте-Кристо подошел к нему и едва слышно, почти смиренно произнес:
— Вы потеряли сына, сударь, но знайте…
Вильфор, не слушая и не понимая, перебил графа.
— Я его найду, — сказал он, — не говорите мне, что его здесь нет, я его найду, хоть бы мне пришлось искать его до Страшного суда.
Монте-Кристо в ужасе отшатнулся со словами:
— Он сошел с ума!
И, словно страшась, что на него обрушатся стены этого проклятого дома, он выбежал на улицу, впервые усомнившись — имел ли он право поступать так, как поступил.
— Довольно, довольно, — сказал он, — пощадим последнего!
Возвратясь в дом на Елисейских полях, Монте-Кристо застал у себя Морреля; он бродил по комнатам как безмолвный призрак, который ждет назначенного ему Богом часа, чтобы вернуться в свою могилу.
— Приготовьтесь, Максимилиан, — сказал ему с улыбкой Монте-Кристо, — завтра мы покидаем Париж.
— Разве вам здесь больше нечего делать? — спросил Моррель.
— Нечего, — отвечал Монте-Кристо, — боюсь, что я и так сделал слишком много.

XV
ОТЪЕЗД

События последних недель взволновали весь Париж. Эмманюель и его жена, сидя в маленькой гостиной на улице Меле, обсуждали их с вполне понятным недоумением; они чувствовали какую-то связь между тремя внезапными и непредвиденными катастрофами, поразившими Морсера, Данглара и Вильфора.
Максимилиан, который пришел их навестить, слушал их или, вернее, присутствовал при их беседе, погруженный в ставшее для него привычным равнодушие.
— Право, Эмманюель, — говорила Жюли, — кажется, будто эти люди, еще вчера такие богатые, такие счастливые, строя свое богатство и свое счастье, забыли заплатить дань злому року. И вот, совсем как в сказке Перро, вдруг явилась злая фея, которую не пригласили на свадьбу или на крестины, чтобы отомстить за эту забывчивость.
— Какой разгром! — говорил Эмманюель, думая о Морсере и Дангларе.
— Какое горе! — говорила Жюли, думая о Валентине, которую женское чутье не позволяло ей назвать вслух в присутствии брата.
— Если их покарал Бог, — говорил Эмманюель, — значит, он — высшее милосердие — не нашел в прошлом этих людей ничего, что заслуживало бы смягчения кары, значит, эти люди были прокляты.
— Не слишком ли смело ты судишь, Эмманюель? — сказала Жюли. — Если бы в ту минуту, когда мой отец уже держал в руке пистолет, кто-нибудь сказал, как ты сейчас: "Этот человек заслужил свою участь", — разве он не ошибся бы?
— Да, но Бог не допустил, чтобы наш отец погиб, как не допустил, чтобы Авраам принес в жертву своего сына; как и патриарху, он послал нам ангела, который остановил смерть на полпути.
Едва он успел произнести эти слова, как раздался звон колокольчика.
Это привратник давал знать о посетителе.
Почти тотчас же отворилась дверь гостиной и на пороге появился граф Монте-Кристо.
Жюли и Эмманюель встретили его радостными возгласами.
Максимилиан поднял голову и снова опустил ее.
— Максимилиан, — сказал граф, словно не замечая его холодности, — я приехал за вами.
— За мной? — переспросил Моррель, как бы очнувшись от сна.
— Да, — сказал Монте-Кристо, — ведь решено, что вы едете со мной, и разве я не предупредил вас еще вчера, чтобы вы были готовы?
— Я готов, — сказал Максимилиан, — я зашел проститься с ними.
— А куда вы едете, граф? — спросила Жюли.
— Сначала в Марсель, сударыня.
— В Марсель? — в один голос повторили Жюли и Эмманюель.
— Да, и я похищаю вашего брата.
— Граф, верните его нам исцеленным, — попросила Жюли.
Моррель отвернулся, чтобы скрыть краску, залившую его лицо.
— А вы заметили, что он болен? — спросил граф.
— Да, и я боюсь, не скучно ли ему с нами, — сказала Жюли.
— Я постараюсь его развлечь, — сказал граф.
— Як вашим услугам, сударь, — сказал Максимилиан. — Прощайте, дорогие мои, прощай, Эмманюель, прощай, Жюли!
— Как, ты уже прощаешься? — воскликнула Жюли. — Разве вы сейчас едете? А вещи? А паспорта?
— Всегда легче расстаться сразу, — сказал Монте-Кристо, — я уверен, что Максимилиан обо всем уже позаботился, как я его просил.
— Паспорт у меня есть, и вещи мои уложены, — сказал Моррель спокойно, ровным голосом.
— Отлично, — сказал, улыбаясь, Монте-Кристо, — вот что значит военная точность.
— И вы нас так и покинете? — сказала Жюли. — Уже сейчас? Вы не подарите нам ни дня, ни даже часа?
— Мой экипаж у ворот, сударыня; через пять дней я должен быть в Риме.
— Но разве Максимилиан едет в Рим? — спросил Эмманюель.
— Я еду туда, куда графу угодно будет меня везти, — сказал с грустной улыбкой Максимилиан. — Я принадлежу ему еще на месяц.
— Почему он так странно это говорит, граф?
— Ваш брат едет со мной, — мягко сказал граф, — поэтому не тревожьтесь за него.
— Прощай, сестра! — повторил Максимилиан. — Прощай, Эмманюель!
— У меня сердце разрывается, когда я вижу, какой он стал безразличный ко всему, — сказала Жюли. — Ты что-то от нас скрываешь, Максимилиан!
— Вот увидите, — сказал Монте-Кристо, — он вернется к вам веселый, смеющийся и радостный.
Максимилиан бросил на Монте-Кристо почти презрительный, почти гневный взгляд.
— Едем! — сказал граф.
— Но раньше чем вы уедете, граф, — сказала Жюли, — позвольте высказать вам все то, что прошлый раз…
— Сударыня, — возразил граф, беря ее руки в свои, — все, что вы мне скажете, будет меньше того, что я могу прочесть в ваших глазах, меньше того, что вам говорит. ваше сердце и что мое сердце слышит. Мне бы следовало поступить как благодетелю из романа и уехать, не повидавшись с вами, но такая добродетель выше моих сил, потому что я человек слабый и тщеславный: я радуюсь, когда встречаю нежный, растроганный взор моих ближних. Теперь я уезжаю, и я даже настолько себялюбив, что говорю вам: не забывайте меня, друзья мои, ибо, вероятно, мы с вами больше никогда не увидимся.
— Никогда больше не увидимся! — воскликнул Эмманюель, между тем как крупные слезы покатились по щекам Жюли. — Никогда больше не увидим вас! Так вы не человек, а божество, которое спустилось на землю, чтобы сотворить добро, а теперь возвращается на небо?
— Не говорите этого, — поспешно возразил Монте-Кристо, — никогда не говорите, друзья мои; боги не совершают зла, боги останавливаются там, где хотят остановиться; случай не властен над ними, напротив, они сами повелевают случаем. Нет, Эмманюель, я человек, и ваше восхищение столь же кощунственно, сколь не заслужено мною.
И граф, с сожалением покидая этот мирный дом, где обитало счастье, прильнул губами к руке Жюли, бросившейся в его объятия, и протянул другую руку Эмманюелю; потом сделал знак Максимилиану, со дня смерти Валентины неизменно безучастному и удрученному, следовать за ним.
— Верните моему брату радость! — шепнула Жюли на ухо графу.
Монте-Кристо пожал ей руку, как одиннадцать лет тому назад, на лестнице, ведущей в кабинет арматора Морреля.
— Вы по-прежнему верите Синдбаду-Мореходу? — спросил он ее, улыбаясь.
— Да, да!
— В таком случае ни о чем не печальтесь, уповайте на Бога.
Как мы уже сказали, у ворот ждала почтовая карета: четверка резвых лошадей, встряхивая гривами, нетерпеливо била копытами о землю.
У крыльца ждал Али, задыхающийся, весь в поту, словно после долгого бега.
— Ну что, — спросил его по-арабски граф, — был ты у старика?
Али кивнул.
— И ты развернул перед ним письмо, как я тебе велел?
Невольник снова почтительно склонил голову.
— И что же он сказал или, вернее, что же он сделал?
Али повернулся к свету, чтобы его господин мог его лучше видеть, и, старательно и искусно подражая мимике старика, закрыл глаза, как это делал Нуартье, когда хотел сказать: да.
— Отлично, он согласен, — сказал Монте-Кристо, — едем!
Едва он произнес это слово, лошади рванулись, и из-под копыт брызнул целый фонтан искр.
Максимилиан молча забился в угол.
Прошло полчаса; вдруг карета остановилась: граф дернул за шелковый шнурок, привязанный к пальцу Али.
Нубиец соскочил с козел, отворил перед графом дверцу.
Ночь сверкала звездами. Монте-Кристо стоял на вершине холма Вильжюиф, на плоской возвышенности, откуда виден весь Париж, похожий на темное море, в котором, как фосфоресцирующие волны, переливаются миллионы огней; да, волны, но более бурные, неистовые, изменчивые, более яростные и алчные, чем волны разгневанного океана, не ведающего покоя, вечно сталкивающиеся, вечно вспененные, вечно губительные!..
По знаку графа экипаж отъехал на несколько шагов, и он остался один.
Скрестив руки, Монте-Кристо долго смотрел на это горнило, где накаляются, плавятся и отливаются все мысли, которые, устремляясь из этой клокочущей бездны, волнуют мир. Потом, насытив свой властный взор зрелищем этого Вавилона, который очаровывает и благочестивых мечтателей, и насмешливых материалистов, он склонил голову и молитвенно сложил руки.
— Великий город, — прошептал он, — еще и полгода не прошло, как я ступил на твою землю. Я верю, что Божья воля привела меня сюда, и я покидаю тебя торжествующий; тайну моего пребывания в твоих стенах я доверил Богу, и он единый читал в моем сердце; он единый знает, что я ухожу без ненависти и без гордыни, но не без сожалений; он единственный знает, что я не ради себя и не ради суетных целей пользовался дарованным мне могуществом. Великий город, в твоем трепещущем лоне обрел я то, чего искал; как терпеливый рудокоп, я изрыл твои недра, чтобы извлечь из них зло; теперь мой труд завершен; назначение мое исполнено; теперь ты уже не можешь дать мне ни радости, ни горя. Прощай, Париж, прощай!
Он еще раз, подобный гению ночи, окинул взором обширную равнину, затем, проведя рукой по лбу, сел в карету, дверца за ним захлопнулась, и карета исчезла по ту сторону холма в вихре пыли и стуке колес.
Они проехали два льё, не обменявшись ни единым словом. Моррель был погружен в свои думы; Монте-Кристо долго смотрел на него.
— Моррель, — спросил он наконец, — вы не раскаиваетесь, что поехали со мной?
— Нет, граф, но расстаться с Парижем…
— Если бы я думал, что счастье ждет вас в Париже, я бы не увез вас оттуда.
— В Париже покоится Валентина, и расстаться с Парижем— значит вторично потерять ее.
— Максимилиан, — сказал граф, — друзья, которых мы лишились, покоятся не в земле, но в нашем сердце, так хочет Бог, дабы они всегда были с нами. У меня есть два друга, которые всегда со мной; одному я обязан жизнью, другому — разумом. Их дух живет в моем сердце. Когда меня одолевают сомнения, я советуюсь с этими друзьями, и если мне удалось сделать немного добра, то лишь благодаря их советам. Прислушайтесь к голосу вашего сердца, Моррель, и спросите его, хорошо ли, что вы так неприветливы со мной.
— Друг мой, — сказал Максимилиан, — голос моего сердца полон скорби и сулит мне одни страдания.
— Слабые духом всегда все видят через траурную вуаль; душа сама создает свои горизонты; ваша душа сумрачна, это она застилает ваше небо тучами.
— Быть может, вы и правы, — сказал Максимилиан.
И он снова впал в задумчивость.
Путешествие совершалось с той чудесной быстротой, которая была во власти графа; города на их пути мелькали как тени; деревья, колеблемые первыми порывами осеннего ветра, казалось, мчались им навстречу, словно взлохмаченные гиганты, и мгновенно исчезали. На следующее утро они прибыли в Шалон, где их ждал пароход графа; не теряя ни минуты, карету погрузили на пароход, и путешественники взошли на борт.
Корабль был создан для быстрого хода; он напоминал индейскую пирогу; его два колеса казались крыльями, и он скользил по воде, словно перелетная птица. Даже Морреля опьяняло это стремительное движение, и порою развевавший его волосы ветер едва не разгонял на миг тучи на его челе.
По мере того как они отдалялись от Парижа, лицо графа светлело, от него исходила почти божественная ясность. Он казался изгнанником, возвращающимся на родину.
Скоро их взорам открылся Марсель, белый, теплый, полный жизни Марсель, младший брат Тира и Карфагена, их наследник на Средиземном море; Марсель, который становясь старше, все молодеет. Для обоих были полны воспоминаний и круглая башня, и форт святого Николая, и ратуша, и гавань с каменными набережными, где они оба играли детьми.
По обоюдному желанию они вышли на улицу Каннебьер.
Какой-то корабль уходил в Алжир; тюки, пассажиры, заполнявшие палубу, толпа родных и друзей, прощания, возгласы и слезы — зрелище, всегда волнующее, даже для тех, кто видит его ежедневно, — вся эта сутолока не могла отвлечь Максимилиана от мысли, завладевшей им с той минуты, как нога его ступила на широкие плиты набережной.
— Смотрите, — сказал он, взяв Монте-Кристо под руку, — вот на этом месте стоял мой отец, когда "Фараон" входил в порт; вот здесь этот честнейший человек, которого вы спасли от смерти и позора, бросился в мои объятья; я до сих пор чувствую на лице его слезы; и плакал не он один, многие плакали, глядя на нас.
Монте-Кристо улыбнулся.
— Я стоял там, — сказал он, указывая на угол одной из улиц.
Не успел граф договорить, как в той стороне, куда он указывал, раздался горестный стон, и они увидели женщину, которая махала рукой одному из пассажиров отплывающего корабля. Лицо ее скрыто было вуалью. Монте-Кристо следил за ней с таким волнением, что Моррель не мог бы не заметить этого, если бы его взгляд не был устремлен на палубу.
— Господи! — воскликнул Моррель. — Неужели зрение не обманывает меня? Этот молодой человек в военной форме, который машет шляпой, это Альбер де Морсер!
— Да, — сказал Монте-Кристо, — я тоже узнал его.
— Как? Вы ведь смотрели в другую сторону?
Граф улыбнулся, как он всегда улыбался, когда не хотел отвечать.
И глаза его снова обратились на женщину под вуалью; она исчезла за углом.
Тогда он обернулся.
— Дорогой друг, — сказал он Максимилиану, — нет ли у вас здесь какого-нибудь дела?
— Я навещу могилу отца, — глухо ответил Моррель.
— Хорошо, ступайте и ждите меня там; я приду туда.
— Вы меня покидаете?
— Да… мне тоже нужно посетить святое для меня место.
Моррель слабо пожал протянутую руку графа, затем грустно кивнул и направился в восточную часть города.
Монте-Кристо подождал, пока Максимилиан скрылся из глаз, и пошел к Мельянским аллеям, где стоял тот скромный домик, с которым читатели познакомились в начале нашего повествования.
Дом этот все так же осеняли ветвистые липы аллеи, служившей местом прогулок марсельцам. Он весь зарос диким виноградом, который оплетал своими черными корявыми стеблями его каменные стены, пожелтевшие под пламенными лучами южного солнца. Две стертые каменные ступеньки вели к входной двери, сколоченной из трех досок; они ежегодно расходились, но не знали ни глины, ни краски, и терпеливо ждали осеннюю сырость, чтобы снова сойтись.
Этот дом, прелестный, несмотря на свою ветхость, веселый, несмотря на свой невзрачный вид, был тот самый, в котором некогда жил старик Дантес. Но старик занимал мансарду, а в распоряжение Мерседес граф предоставил весь дом.
Сюда и вошла женщина в длинной вуали, которую Монте-Кристо видел при отплытии корабля; в ту минуту, когда он показался из-за угла, она закрывала за собой дверь, так что едва он ее настиг, как она снова исчезла.
Он хорошо был знаком с этими стертыми ступенями; он лучше всех знал, как открыть эту старую дверь: внутренняя щеколда поднималась при помощи гвоздя с широкой головкой.
И он вошел, не постучавшись, не предупредив никого о своем приходе, вошел как друг, как хозяин.
За домом, в конце мощеной дорожки, находился залитый солнечным светом и теплом садик, тот самый, где в указанном месте Мерседес нашла деньги, которые граф положил туда якобы двадцать четыре года тому назад; с порога входной двери были видны первые деревья этого садика.
Переступив этот порог, Монте-Кристо услышал вздох, похожий на рыдание; он взглянул в ту сторону и среди кустов виргинского жасмина с густой листвой и длинными пурпурными цветами увидал Мерседес: она сидела на скамье и плакала.
Она откинула вуаль и одна под куполом небес, закрыв руками лицо, дала волю рыданиям и вздохам, которые она так долго сдерживала в присутствии сына.
Монте-Кристо сделал несколько шагов; под его ногой захрустел песок.
Мерседес подняла голову и при виде вошедшего испуганно вскрикнула.
— Сударыня, — сказал граф, — я уже не властен дать вам счастье, но я хотел бы принести вам утешение; примете ли вы его от меня как от друга?
— Да, я очень несчастна, — отвечала Мерседес, — одна на свете… У меня оставался только сын, и он меня покинул.
— Он хорошо сделал, сударыня, — возразил граф, — у него благородное сердце. Он понял, что каждый человек должен принести дань отечеству; одни отдают ему свой талант, другие свой труд; одни отдают свои бессонные ночи, другие — свою кровь. Оставаясь с вами, он растратил бы около вас свою ставшую бесполезной жизнь, и он не мог бы примириться с вашими страданиями. Бессилие озлобило бы его; борясь со своими невзгодами, которые он сумеет обратить в удачу, он станет благородным и сильным. Дайте ему воссоздать свое и ваше будущее, сударыня; смею вас уверить, что оно в верных руках.
— Счастьем, которое вы ему пророчите и которое я от всей души молю Бога ему даровать, мне уж не придется насладиться, — сказала бедная женщина, грустно качая головой. — Сколько разбито во мне и вокруг меня, что я чувствую себя на краю могилы. Вы хорошо сделали, граф, что помогли мне возвратиться туда, где я была так счастлива; умирать надо там, где знал счастье.
— Увы, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — ваши горькие слова жгут мне сердце, жгут тем сильнее, что вы справедливо ненавидите меня: я виновник всех ваших страданий. Но почему бы вместо того, чтобы обвинять, вам не пожалеть меня? Вы причинили бы мне еще горшую боль, если бы..
— Ненавидеть вас, обвинять вас, Эдмон?. Ненавидеть, обвинять человека, который пощадил жизнь моего сына? Ведь правда, что у вас было жестокое намерение отнять у господина де Морсера сына, которым он так гордился? Взгляните на меня, и вы увидите, есть ли в моем лице хоть тень укора.
Граф поднял свой взор и остановил его на Мерседес, которая протягивала ему обе руки.
— Взгляните на меня, — продолжала она с бесконечной грустью, — красота моя померкла, и в моих глазах уже нет блеска, прошло то время, когда я приходила с улыбкой к Эдмону Дантесу, который ждал меня там, у окна мансарды, где жил его старый отец… С тех пор протекло много тягостных дней, они вырыли пропасть между мной и прошлым. Обвинять вас, Эдмон, вас ненавидеть, мой друг? Нет! Я себя ненавижу и себя обвиняю! Я во всем виновата, — воскликнула она, сжимая руки и возводя глаза к небу. — Как жестоко я наказана!.. У меня была вера, ненависть, любовь — эти три дара, которыми наделены ангелы, а я, несчастная, я усомнилась в Боге!
Монте-Кристо шагнул к ней и молча протянул ей руку.
— Нет, мой друг, — сказала она, мягко отнимая свою руку, — не дотрагивайтесь до меня. Вы меня пощадили, а между тем из всех, кого вы покарали, я одна не заслуживала пощады. Все остальные действовали из ненависти, алчности, себялюбия, я же — из малодушия. У них была цель, а я — я испугалась. Нет, не пожимайте мою руку, Эдмон, я чувствую, вы хотите сказать мне доброе слово, — не нужно, поберегите его для другой, я его больше недостойна. Взгляните (она совсем откинула вуаль), мои волосы поседели от горя; мои глаза пролили столько слез, что они окружены лиловыми тенями; лоб мой избороздили морщины. А вы, Эдмон, все такой же молодой, красивый, гордый. Это оттого, что в вас была вера, в вас было мужество, вы уповали на Бога, и Бог поддержал вас. А я была малодушна, я отреклась, и Господь меня покинул — и вот что со мной стало.
Мерседес зарыдала; сердце ее разрывалось от боли воспоминаний.
Монте-Кристо взял ее руку и почтительно поцеловал, но она сама почувствовала, что в этом поцелуе не было огня, словно он был запечатлен на руке святой, изваянной из мрамора.
— Есть такие обреченные жизни, — продолжала она, — первая же ошибка разбивает все их будущее. Я вас считала умершим, и я должна была тоже умереть. Что пользы, что я в сердце своем неустанно оплакивала вас? В тридцать девять лет я стала старухой — и только. Что пользы, что, единственная из всех узнав вас, я спасла жизнь моему сыну? Разве не должна я была спасти также человека, которого я выбрала себе в мужья, как бы ни велика была его вина? А я дала ему умереть. Больше того! Я сама приблизила его смерть своим бездушием, своим презрением, не думая, не желая думать о том, что он из-за меня стал клятвопреступником и предателем! Что пользы, наконец, что я приехала с моим сыном сюда, раз я его покинула, отпустила его одного, отдала его смертоносной Африке? Да, говорю вам, я была малодушна! Я отреклась от своей любви, и, как все отступники, я приношу несчастье тем, кто окружает меня.
— Нет, Мерседес, — сказал Монте-Кристо, — вы не должны судить себя так строго. Вы благородная, святая женщина, вы обезоружили меня силой своего горя, но за мной, незримый, неведомый, гневный, стоял Господь, чьим посланным я был, и он не захотел остановить брошенную мною молнию. Клянусь Богом, пред которым я уже десять лет каждый день повергаюсь ниц, призываю его в свидетели, что я пожертвовал вам своей жизнью и, вместе с жизнью, всеми своими замыслами! Но, Мерседес, и я говорю это с гордостью, я был нужен Богу, и он вернул меня к жизни. Вдумайтесь в прошлое, вдумайтесь в настоящее, постарайтесь предугадать будущее и скажите: разве я не орудие Всевышнего? В самых ужасных несчастьях, в самых жестоких страданиях, забытый всеми, кто меня любил, гонимый теми, кто меня не знал, я прожил половину жизни; и вдруг, после заточения, одиночества, лишений — воздух, свобода, богатство; богатство столь ослепительное, волшебное, столь неимоверное, что я должен был поверить: Бог посылает мне его для великих деяний. С тех пор я нес это богатство как служение; с тех пор меня уже ничто не прельщало в этой жизни, в которой вы, Мерседес, порой находили сладость. Я не знал ни часа покоя; какая-то сила влекла меня вперед, словно я был огненным облаком, проносящимся по небу, чтобы испепелить проклятые Богом города. Подобно тем отважным капитанам, которые снаряжают свой корабль в тяжелый путь, предвидя опасный поход, я собирал припасы, готовил оружие, приучал свое тело к самым тяжким испытаниям, приучал душу к самым сильным потрясениям, чтобы моя рука умела убивать, мои глаза — созерцать страдания, мои губы — улыбаться при самых ужасных зрелищах. Из доброго, доверчивого, не помнящего зла я сделался мстительным, скрытным, злым или, вернее, бесстрастным, как глухой и слепой рок. Тогда я вступил на уготованный мне путь, я пересек пространства, я достиг цели; горе тем, кого я встретил на своем пути.
— Довольно, — сказала Мерседес, — довольно, Эдмон! Поверьте, что если я, единственная из всех, вас узнала, то я одна могла и понять вас. И если бы вы встретили меня на своем пути и разбили, как стеклянный сосуд, я, единственная, которая вас узнала и могла понять, и тогда не могла бы не восхищаться вами, Эдмон! Как между мной и прошлым лежит пропасть, так лежит пропасть между вами и остальными людьми, и, говорю вам, всего мучительнее для меня сравнивать вас с другими, ибо нет никого на свете равного вам, никого, кто был бы подобен вам. Теперь проститесь со мной, Эдмон, и расстанемся.
— Раньше, чем мы расстанемся, скажите мне, чего бы вы желали, Мерседес? — спросил Монте-Кристо.
— Единственное мое желание, Эдмон: чтобы мой сын был счастлив.
— Молите Бога, который один держит в своей руке жизнь людей, чтобы он отвел от него смерть; об остальном я позабочусь.
— Благодарю вас, Эдмон.
— А вы, Мерседес?
— Мне ничего не нужно, я живу меж двух могил; одна— это могила Эдмона Дантеса, уже давно умершего; я его любила! Моим поблекшим губам не пристало произносить это слово, но мое сердце ничего не забыло, и ни за какие блага мира я бы не отдала эту память сердца. В другой могиле лежит человек, которого Эдмон Дантес убил; я оправдываю это убийство, но мой долг молиться за убитого.
— Ваш сын будет счастлив, — повторил граф.
— Тогда и я буду счастлива, насколько это для меня возможно.
— Но… все же… как вы будете жить?
Мерседес печально улыбнулась.
— Если я скажу, что буду жить здесь так, как прежняя Мерседес, трудом, вы этому не поверите; теперь я умею только молиться, но мне и нет необходимости работать; зарытый вами клад нашелся в том самом месте, которое вы указали. Люди будут любопытствовать, кто я, что я здесь делаю, на какие средства я живу, но не все ли мне равно! Это касается только Бога, вас и меня.
— Мерседес, — сказал граф, — я говорю это вам не в укор, но вы принесли слишком большую жертву, отказавшись от всего того состояния, которое приобрел граф де Морсер и половина которого принадлежала вам по праву.
— Я догадываюсь о том, что вы хотите мне предложить, но я не могу этого принять. Эдмон, мой сын мне не позволил бы.
— Поэтому я и не осмелюсь ничего сделать для вас, не заручившись одобрением Альбера. Я узнаю его желания и подчинюсь им. Но если он согласится на то, что я предлагаю сделать, вы не воспротивитесь?
— Вы должны знать, Эдмон, что я уже не в силах рассуждать, я не способна принимать решений, кроме единственного— никогда ничего не решать. Господь наслал на меня бури, которые сломили мою волю. Я бессильна в его руках, как воробей в когтях орла. Раз я еще живу— значит, такова его воля. Если он своей волей пошлет мне помощь, я ее приму.
— Берегитесь, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — не так поклоняются Богу! Бог требует, чтобы его понимали и разумно принимали его могущество, вот почему он и дал нам свободную волю.
— Нет! — воскликнула Мерседес. — Не говорите так! Если бы я думала, что Бог дал мне свободную волю, что спасло бы меня от отчаяния?
Монте-Кристо слегка побледнел и опустил голову, подавленный страстной силой этого горя.
— Вы не хотите сказать мне: "До свидания"? — спросил он, протягивая ей руку.
— Напротив, я говорю вам: "До свидания",—
возразила Мерседес, торжественно указывая ему на небо, — вы видите, во мне еще живет надежда.
И, пожав дрожащей рукой руку графа, Мерседес бросилась на лестницу и скрылась.
Тогда Монте-Кристо медленно вышел из дома и снова направился к гавани.
Но Мерседес не видела, как он удалялся, хоть и стояла у окна мансарды, где жил когда-то старик Дантес. Глаза ее искали вдали корабль, уносивший ее сына в открытое море.
Правда, губы ее невольно чуть слышно шептали:
— Эдмон! Эдмон!

XVI
ПРОШЛОЕ

Граф с щемящей тоской в сердце дышел из этого дома, где он оставил Мерседес, которую, быть может, видел в последний раз.
После смерти маленького Эдуара в Монте-Кристо произошла глубокая перемена. Он шел долгим, извилистым путем мщения, и, когда достиг вершины, бездна сомнения внезапно разверзлась перед ним.
Более того: разговор с Мерседес пробудил в его душе такие воспоминания, которые он жаждал побороть.
Монте-Кристо был не из тех людей, которые подолгу предаются меланхолии: это пища для заурядного ума, черпающего в ней мнимую оригинальность, но она пагубна для сильных натур. Граф сказал себе, что, если он сомневается и чуть ли не порицает себя, значит, в его расчеты вкралась какая-то ошибка.
"Я неверно сужу о прошлом, — говорил он себе, — я не мог так грубо ошибиться. Неужели я поставил себе безумную цель? Неужели я десять лет шел по ложному пути? Неужели зодчему довольно было одного часа, чтобы убедиться в том, что создание рук его, в которое он вложил все свои надежды, — если и не невозможно, то по меньшей мере кощунственно?
Я не могу допустить этой мысли, она сведет меня с ума.
Прошлое представляется мне в ложном свете, потому что я смотрю на него слишком издалека. Когда идешь вперед, прошлое, подобно пейзажу, исчезает по мере того, как проходишь мимо. Я словно поранил себя во сне; я вижу кровь, я чувствую боль, но не помню, как получил эту рану.
Ты, возрожденный к жизни, богатый сумасброд, грезящий наяву, всемогущий провидец, всесильный миллионер, возвратись на мгновение к мрачному зрелищу жалкой и голодной жизни, пройди снова тот путь, на который тебя обрекла судьба, куда тебя привело злосчастие, где тебя ждало отчаяние; слишком много алмазов, золота и наслаждения сверкает на поверхности того зеркала, в которое Монте-Кристо смотрит на Дантеса; спрячь эти алмазы, запятнай это золото, сотри эти лучи; богач, вспомни бедняка; свободный, вспомни узника; воскресший, вспомни мертвеца".
Погруженный в такие думы, Монте-Кристо шел по улице Кессри. Это была та самая улица, по которой двадцать четыре года тому назад его везла безмолвная стража; эти дома, теперь веселые и оживленные, были в ту ночь темны и молчаливы.
— Это те же дома, — шептал Монте-Кристо, — но только тогда была ночь, а сейчас светлый день; солнце все освещает и всему придает радостный вид.
Он спустился по улице Сен-Лоран на набережную и подошел к Управлению порта; здесь его тогда посадили в баркас.
Мимо шла лодка под холщовым тентом. Монте-Кристо окликнул лодочника, и тот поспешил к нему, предвидя щедрое вознаграждение.
Погода была чудесная, прогулка восхитительная. Солнце, алое, пылающее, спускалось к горизонту, воспламеняя волны; по морю, гладкому как зеркало, иногда пробегала рябь — это рыба, преследуемая невидимым врагом, выскакивала из воды и искала спасения в чуждой стихии; вдали скользили белые и легкие, как чайки, рыбачьи лодки, направляющиеся в Мартиг, и торговые суда, везущие груз на Корсику или в Испанию.
Но граф не замечал ни безоблачного неба, ни стройных скользящих лодок, ни все заливающего золотого света. Завернувшись в плащ, он вспоминал одну за другой все вехи своего страшного пути: одинокий огонек, светившийся в Каталанах; грозный силуэт замка Иф, указавший ему, куда его везут; борьбу с жандармами, когда он хотел броситься в море; свое отчаяние, когда он почувствовал себя побежденным, и холод ружейного дула, приставленного к виску, словно ледяное кольцо.
И мало-помалу, подобно высохшим за лето ручьям^ которые, когда надвигаются осенние тучи, понемногу наполняются влагой и начинают оживать капля за каплей, граф Монте-Кристо ощутил, как в груди его, капля за каплей, начинает сочиться желчь, некогда заливавшая сердце Эдмона Дантеса.
Для него с этой минуты не было больше ни ясного неба, ни легких лодок, ни золотого сияния; небо заволоклось траурными тучами, а когда перед ним вырос черный гигант, носящий имя замка Иф, он вздрогнул, словно увидел призрак смертельного врага.
Они были у цели.
Граф невольно отодвинулся на самый конец лодки, хотя лодочник самым приветливым голосом повторял ему:
— Приехали, сударь.
Монте-Кристо вспомнил, как на этом самом месте, по этой скалистой тропе волокла его стража и как его подгоняли острием штыка.
Некогда этот путь показался Дантесу бесконечным — Монте-Кристо нашел его очень коротким; каждый взмах весла, вместе с брызгами воды, рождал миллионы мыслей и воспоминаний.
Со времени Июльской революции замок Иф уже не был тюрьмой, он превратился в сторожевой пост, назначением которого было препятствовать провозу контрабанды. У входа стоял привратник, поджидая посетителей, приезжающих осматривать этот памятник террора, ставший теперь просто достопримечательностью.
Монте-Кристо знал это и все же, когда он вошел под эти своды, спустился по темной лестнице, когда его провели в подземелье, которое он пожелал осмотреть, мертвенная бледность покрыла его чело и леденящий холод пронизал его сердце.
Граф спросил, не осталось ли здесь какого-нибудь старого тюремщика времен Реставрации, но все они ушли на пенсию или заняли другие должности.
Привратник, который водил его, был здесь только с 1830 года.
Его провели в его собственную темницу.
Он снова увидел тусклый свет, проникавший сквозь узкую отдушину, снова увидел место, где стояла кровать, теперь уже унесенная, а за кроватью, хоть и заделанное, но выделявшееся своими более светлыми камнями, отверстие, пробитое аббатом Фариа.
Монте-Кристо почувствовал, что у него подкашиваются ноги, он пододвинул деревянный табурет и сел.
— Что рассказывают об узниках этого замка, кроме как о Мирабо? — спросил он. — Существуют ли какие-нибудь предания об этих мрачных подземельях, глядя на которые даже не веришь, чтобы люди могли заточить сюда живого человека?
— Да, сударь, — отвечал привратник, — об этой самой камере мне рассказывал тюремщик Антуан.
Монте-Кристо вздрогнул. Этот Антуан был его тюремщиком. Он почти забыл его имя и черты его лица, но когда это имя было названо, он его увидел как живого: бородатое лицо, темную куртку и связку ключей, звяканье которых он, казалось, еще слышал.
Граф обернулся, и ему почудилось, что Антуан стоит в глубине коридора, казавшегося еще более мрачным при свете факела, который держал привратник.
— Если угодно, я расскажу, — предложил привратник.
— Да, расскажите, — отвечал Монте-Кристо.
И он приложил руку к сердцу, чтобы унять его неистовый стук, со страхом готовясь выслушать повесть о самом себе.
— Расскажите, — повторил он.
— В этой самой камере, — начал привратник, — тому уже много лет, сидел один арестант, человек очень опасный, говорят, а главное — очень отчаянный. В те же годы здесь находился еще один заключенный, священник, но этот был смирный, он, бедняга, помешался.
— Помешался? — повторил Монте-Кристо. — А на чем?
— Он всем предлагал миллионы, если его выпустят.
Монте-Кристо поднял глаза к небу, но не увидел его:
между ним и небесным сводом была каменная преграда. Он подумал о том, что между глазами тех, кому аббат Фариа предлагал сокровища, и этими сокровищами преграда была не меньшая.
— Могли заключенные видеться друг с другом? — спросил Монте-Кристо.
— Нет, сударь, это было строжайше запрещено, но они обошли это запрещение и пробили ход из одной камеры в другую.
— А кто из них пробил ход?
— Молодой, понятно, — сказал привратник, — он был ловкий и сильный, а бедный аббат был уже стар и слаб, да и мысли у него путались.
— Слепцы!.. — прошептал Монте-Кристо.
— Словом, — продолжал привратник, — молодой пробил ход; чем — неизвестно, но пробил. Вот поглядите, следы и сейчас еще видны.
И он приблизил к стене факел.
— Да, вижу, — заметил граф глухим от волнения голосом.
— Потом они начали ходить друг к другу. Сколько времени это продолжалось? Никому не известно. Потом старик заболел и умер. Как вы думаете, что сделал молодой?
— Расскажите.
— Он перенес покойника к себе, положил его на свою кровать, лицом к стене; вернулся в пустую камеру, заделал отверстие и залез в мешок мертвеца. Что вы на это скажете?
Монте-Кристо закрыл глаза и снова почувствовал на своем лице прикосновение грубого холста, еще пропитанного смертельным холодом.
— Он, видите ли, думал, — продолжал привратник, — что в замке Иф мертвецов хоронят и, понятное дело, не тратятся на гробы, и он рассчитывал вылезти из-под земли; но, на его беду, в замке был другой обычай: мертвых не хоронили, а просто привязывали к их ногам ядро и кидали в море; так было и на этот раз. Нашего молодца бросили с верхней галереи в море; на другой день в постели нашли настоящего мертвеца, и все открылось. Сторожа, которые бросили хитреца в море, рассказали то, о чем не смели сказать раньше: когда мешок полетел вниз, они услышали ужасный крик, который тотчас же заглушила вода.
Граф тяжело дышал, пот струился по его лицу, сердце мучительно сжималось.
— Нет! — прошептал он, — нет! Я сомневался только потому, что начал забывать, но здесь раны моего сердца снова открылись и воскресили жажду мщения.
— А об этом узнике больше ничего не известно? — спросил он.
— Ничего, как есть ничего; понимаете, либо он упал плашмя с высоты пятидесяти футов и убился насмерть…
— Вы сказали, что ему привязали к ногам ядро, он должен был упасть стоймя.
— Либо он упал стоймя, — продолжал привратник, — и тогда ядро потащило его на дно, где он и остался, бедняга!
— Вам жаль его?
— Правду говоря, жаль, хоть он в море был как дома.
— Почему?
— Да говорят, что этот несчастный парень был прежде моряком, которого посадили в тюрьму за бонапартизм.
— Истина, — прошептал граф, — по воле Божьей ты всплываешь над водами и над пламенем! Память о бедном моряке еще кое у кого жива, о его горькой судьбе рассказывают у очага, и все вздрагивают, когда он рассекает воздух и погружается в морскую пучину.
— А его имя вы знаете? — вслух спросил граф.
— Откуда же? — спросил сторож. — Он значился просто под номером тридцать четыре.
— Вильфор! Вильфор! — пробормотал Монте-Кристо. — Вот что ты, должно быть, твердил себе, когда мой призрак тревожил твои бессонные ночи.
— Угодно вам продолжать осмотр, сударь? — спросил привратник.
— Да, покажите мне камеру сумасшедшего аббата.
— Номера двадцать седьмого?
— Да, номера двадцать семь, — повторил Монте-Кристо.
И ему показалось, что он снова слышит голос аббата Фариа, который в ответ на просьбу назвать себя через стену крикнул ему этот номер.
— Идемте.
— Подождите, — сказал Монте-Кристо, — мне хочется получше осмотреть эту темницу.
— Это очень кстати, — сказал проводник, — я забыл взять ключ от той камеры.
— Сходите за ним.
— Я оставлю вам факел.
— Нет, возьмите его с собой.
— Но вы останетесь впотьмах.
— Я отлично вижу в темноте.
— Скажите! Совсем, как он.
— Как кто?
— Номер тридцать четыре. Говорят, он так привык к темноте, что заметил бы булавку в самом темном углу своей камеры.
— Ему потребовалось десять лет, чтобы дойти до этого, — прошептал граф.
Проводник ушел, унося с собой факел.
Граф сказал правду: не прошло и нескольких секунд, как он стал все различать в темноте, словно при дневном свете. Тогда он осмотрелся и по-настоящему узнал свою темницу.
— Да, — сказал он, — вот камень, на котором я сидел. Вот отпечаток моих плеч на стене! Вот следы моей крови, они остались здесь с того дня, когда я хотел разбить себе голову об стену!.. Вот цифры… я помню их… я начертал их однажды, когда высчитывал годы моего отца, гадая, застану ли я его еще в живых, и годы Мерседес, гадая, будет ли она еще свободна… Когда я кончил этот подсчет, у меня мелькнула надежда… Я не предвидел ни голода, ни измены!
И горький смех вырвался из его уст. Как во сне, перед ним мелькнули похороны отца… Мерседес, идущая к алтарю…
На другой стене ему бросилась в глаза надпись. Она все еще отчетливо белела на зеленоватой стене:
"Боже, — прочитал Монте-Кристо, — сохрани мне память".
— Да, да, — воскликнул он, — вот единственная молитва моих последних лет в этой темнице. Я уже не молил о свободе, я молил о памяти, я боялся сойти с ума и все забыть; Боже, ты сохранил мне память, и я ничего не забыл. Благодарю тебя, Господи!
В эту минуту на стенах заиграл свет факела; это спускался привратник.
Монте-Кристо пошел ему навстречу.
— Идите за мной, — сказал тот.
Подземным коридором они прошли к другой двери.
В камере аббата воспоминания снова нахлынули на Монте-Кристо.
Прежде всего ему бросился в глаза вычерченный на стене меридиан, при помощи которого аббат Фариа вычислял время, потом он заметил остатки кровати, на которой умер несчастный узник.
Вместо ужаса, который он испытал в собственной темнице, здесь графа охватило нежное и теплое чувство, чувство бесконечной благодарности, и на его глаза навернулись слезы.
— Вот здесь жил сумасшедший аббат, — сказал его проводник, — вот оттуда приходил к нему сосед. (И он указал на пролом, который с этого конца остался незаделанным.) — По цвету камней, — продолжал он, — один ученый узнал, что заключенные ходили друг к другу лет десять. Не очень-то весело они, бедные, провели эти десять лет!
Дантес вынул из кармана несколько золотых и протянул их этому человеку, который, совсем его не зная, дважды пожалел его.
Привратник взял деньги, думая получить немного мелочи, но при свете факела увидел, что посетитель дал ему не мелкую монету, а неожиданно большую сумму.
— Сударь, — сказал он, — вы ошиблись.
— В чем?
— Вы дали мне золото.
— Знаю.
— Знаете?
— Да.
— Вы даете мне эти золотые?
— Да.
— И я могу оставить их себе по совести?
— И по чести, — сказал граф, цитируя Гамлета.
Привратник изумленно посмотрел на него.
— Сударь, — сказал он, боясь поверить своему счастью, — я не понимаю, чем я заслужил такую щедрость.
— Очень просто, мой друг, — сказал граф, — я сам был моряком, и ваш рассказ меня очень заинтересовал.
— Раз уж вы так щедры, сударь, — сказал проводник, — то я вам кое-что предложу.
— Что вы можете мне предложить? Раковины, плетеные корзиночки? Нет, благодарю.
— Нет, нет, сударь; это имеет отношение к моему рассказу.
— Неужели? — живо воскликнул граф. — Что же это?
— Дело было так, — сказал привратник. — Я подумал себе: в камере, где человек провел пятнадцать лет, всегда можно что-нибудь найти; и я начал выстукивать стены.
— Верно, — воскликнул Монте-Кристо, вспомнив тайники аббата.
— После долгих розысков, — продолжал проводник, — я заметил, что у изголовья кровати и под очагом камень звучит гулко.
— Да, да, — сказал Монте-Кристо.
— Я вынул камни и нашел…
— Веревочную лестницу, инструменты? — воскликнул граф.
— Откуда вы знаете? — удивленно спросил привратник.
— Я не знаю, я просто догадался, — сказал граф, — обычно в тайниках тюремных камер находят именно такие вещи.
— Да, сударь, — сказал проводник, — веревочную лестницу, инструменты.
— Они у вас? — воскликнул Монте-Кристо.
— Нет, сударь; все эти занятные находки я продал посетителям; но у меня еще осталось кое-что.
— Что же? — нетерпеливо спросил граф.
— Какая-то книга, написанная на полосках холста.
— Как! — воскликнул Монте-Кристо, — у тебя есть эта книга?
— Может быть, это и не книга, — сказал привратник, — но во всяком случае она у меня.
— Сбегай за ней, мой друг, — сказал граф, — и если это то, что я думаю, ты не пожалеешь.
— Бегу, сударь.
И привратник вышел.
Тогда Монте-Кристо опустился на колени перед остатками этой кровати, которую смерть обратила для него в алтарь.
— О мой второй отец, — сказал он, — ты, которому я обязан свободой, знаниями, богатством; ты, подобно высшему существу владевший тайной добра и зла; если в глубине могилы от нас остается нечто, что откликается на голос живущих на земле; если после преображения плоти нечто живое еще носится там, где мы много любили или много страдали, то заклинаю тебя, благородное сердце, высокий разум, проникновенная душа, во имя отеческой любви, которой ты меня одарил, во имя сыновней преданности, которую я питал к тебе, единым словом, знаком, откровением развей мои сомнения, ибо, если они не сменятся верой, они обратятся в раскаяние.
Граф склонил голову и сложил руки.
— Извольте, сударь, — раздался голос позади него.
Монте-Кристо вздрогнул и обернулся.
Привратник протягивал ему полоски холста, на которых аббат Фариа запечатлел все сокровища своего знания. Это была рукопись его обширного труда о едином итальянском королевстве.
Граф схватил ее, и его взгляд прежде всего упал на эпиграф, он прочел:
"Ты вырвешь у дракона зубы и растопчешь львов, — сказал Господь".
— Вот ответ! — воскликнул он. — Благодарю тебя, отец, благодарю.
И, вынув из кармана бумажник, в котором лежало десять тысячефранковых билетов, сказал привратнику:
— Возьми.
— Это мне?
— Да, но с условием, что ты не раскроешь этот бумажник, пока я не уеду.
И, спрятав на груди вновь обретенную им реликвию, которая была для него дороже всех сокровищ мира, он выбежал из подземелья и прыгнул в лодку.
— В Марсель! — сказал он.
Лодка тронулась. Монте-Кристо устремил взгляд на угрюмый замок.
— Горе тем, — сказал он, — кто заточил меня в эту мрачную темницу, и тем, кто забыл, что я в ней заточен!
Плывя мимо Каталан, граф отвернулся, и, закрыв лицо плащом, он прошептал женское имя.
Победа была полная: граф поборол и второе сомнение. Имя, которое он произнес с нежностью, почти с любовью, было имя Гайде.
Сойдя на берег, Монте-Кристо направился к кладбищу, где, как он знал, застанет Морреля.
Он тоже, десять лет тому назад, благоговейно искал на этом кладбище могилу, но искал ее напрасно. Возвращавшийся во Францию миллионером, он не мог отыскать могилы своего отца, умершего от голода.
Правда, старик Моррель велел поставить на ней крест, но крест упал, и могильщик употребил его на дрова, как обычно поступают могильщики со всеми обломками, валяющимися на кладбищах.
Достойный арматор оказался счастливее: он скончался на руках у своих детей и был похоронен ими подле жены, отошедшей в вечность за два года до него.
Две широкие мраморные плиты, на которых были вырезаны их имена, покоились рядом в тени четырех кипарисов, обнесенные железной решеткой.
Максимилиан стоял, прислонившись к дереву, устремив на могилы невидящий взгляд.
Казалось, он обезумел от горя.
— Максимилиан, — сказал ему граф, — смотреть надо не сюда, а туда!
И он указал на небо.
— Умершие всюду с нами, — сказал Моррель, — вы ведь сами говорили мне это, когда увозили меня из Парижа.
— Максимилиан, — сказал граф, — по дороге вы сказали, что хотели бы провести несколько дней в Марселе, ваше желание не изменилось?
— У меня больше нет желаний, граф, но мне кажется, что мне легче будет ждать здесь, чем где бы то ни было.
— Тем лучше, Максимилиан, потому что я покидаю вас и увожу с собой ваше слово, не правда ли?
— Я могу забыть его, граф, могу забыть, — сказал Моррель.
— Нет, вы его не забудете, потому что вы прежде всего человек чести, Моррель, потому что вы клялись, потому что вы еще раз поклянетесь.
— Граф, сжальтесь надо мной! Я так несчастлив!
— Я знал человека, который был еще несчастнее вас, Моррель.
— Это невозможно.
— Жалкое человеческое тщеславие, — сказал Монте-Кристо. — Каждый считает, что он несчастнее, чем другой несчастный, который плачет и стонет рядом с ним.
— Кто может быть несчастнее человека, который лишился единственного, что он любил и чего желал на свете?
— Слушайте, Моррель, — сказал Монте-Кристо, — и сосредоточьте на минуту свои мысли на том, что я вам скажу. Я знал человека, который так же, как и вы, построил все свои мечты о счастье на любви к одной женщине. Этот человек был молод, у него был старик-отец, которого он любил, невеста, которую он обожал; должна была состояться свадьба. Но вдруг прихоть судьбы, из тех, что заставили бы усомниться в благости Божьей, если бы Бог впоследствии не открывал нам, что все в мире служит его единому промыслу, — как вдруг эта прихоть судьбы отняла у него свободу, возлюбленную, желанное будущее, которое он уже считал своим (так как он, несчастный слепец, видел только настоящее), и бросила его в темницу.
— Из темницы выходят через неделю, через месяц, через год, — заметил Моррель.
— Он пробыл в темнице четырнадцать лет, Моррель, — сказал граф, кладя ему руку на плечо.
Максимилиан вздрогнул.
— Четырнадцать лет! — прошептал он.
— Четырнадцать лет, — повторил граф. — У него также за эти долгие годы бывали минуты отчаяния; он так же, как и вы, Моррель, считал себя несчастнейшим из людей и хотел убить себя.
— И что же? — спросил Моррель.
— И вот в последнюю минуту Господь послал ему спасение в образе человека, ибо Господь больше не являет чудес. Быть может, сначала он и не понимал бесконечной благости Божьей (нужно время, чтобы глаза, затуманенные слезами, вновь стали зрячими), но он все-таки решил терпеть и ждать. Настал день, когда он чудом вышел из могилы, преображенный, богатый, могущественный, полубог; его первый порыв был пойти к отцу, но его отец умер.
— Мой отец тоже умер, — сказал Моррель.
— Да, но ваш отец умер у вас на руках, любимый, счастливый, почитаемый, богатый, дожив до глубокой старости; его отец умер нищим, отчаявшимся, сомневающимся в Боге; и когда спустя десять лет после его смерти сын искал его могилу, самая могила исчезла, и никто не мог ему сказать: "Здесь покоится сердце, которое тебя так любило".
— Боже! — сказал Моррель.
— Этот сын был несчастнее вас, Моррель, он не знал даже, где искать могилу своего отца.
— Но у него оставалась женщина, которую он любил, — сказал Моррель.
— Вы ошибаетесь, Моррель; эта женщина…
— Умерла? — воскликнул Максимилиан.
— Хуже; она изменила ему, она вышла замуж за одного из гонителей своего жениха. Вы видите, Моррель, что этот человек был еще более несчастлив в своей любви, чем вы!
— И Бог послал этому человеку утешение? — спросил Моррель.
— По крайней мере он послал ему покой.
— И этот человек может еще познать счастье?
— Он надеется на это, Максимилиан.
Моррель молча поник головой.
— Я сдержу свое слово, — сказал он затем, протягивая руку Монте-Кристо, — но только помните…
— Пятого октября, Моррель, я жду вас на острове Монте-Кристо. Четвертого в Бастии вас будет ожидать яхта "Эвр"; вы назовете себя капитану, и он отвезет вас ко мне. Решено, Максимилиан?
— Решено, граф, я сдержу слово. Но помните, что пятого октября…
— Вы ребенок, Моррель, вы еще не понимаете, что такое обещание взрослого человека… Я уже двадцать раз повторял вам, что в этот день, если вы все еще будете жаждать смерти, я помогу вам. Прощайте.
— Вы покидаете меня?
— Да, у меня есть дело в Италии; я оставляю вас одного наедине с вашим горем, наедине с этим ширококрылым орлом, которого Бог посылает своим избранникам, чтобы он вознес их к его стопам; история Ганимеда, Максимилиан, не сказка, но аллегория.
— Когда вы уезжаете?
— Сейчас; меня уже ждет пароход, через час я буду далеко; вы меня проводите до гавани?
— Я весь в вашем распоряжении, граф.
— Обнимите меня.
Моррель проводил графа до гавани; уже дым, словно огромный султан, вырываясь из черной трубы, подымался к небесам. Пароход вскоре отчалил, и через час, как и сказал Монте-Кристо, тот же султан беловатого дыма, едва различимый, вился на восточном краю горизонта, где уже сгущался сумрак близкой ночи.
Назад: V ВАЛЕНТИНА
Дальше: XVII ПЕППИНО