XVIII
КАК БЫЛО ПОКОНЧЕНО С «ЗАКОНОМ ЛЮБВИ»
Отступим на несколько шагов назад: ведь мы замечаем, что, торопясь проникнуть к г-же де Маранд, мы бесцеремонно перешагнули через события и дни, которым положено занять свое место в этом рассказе, как они заняли его и в жизни.
Читатели помнят, какой скандал разразился во время похорон герцога де Ларошфуко.
Поскольку кое-кто из главных персонажей нашей истории играл там свою роль, мы постарались описать во всех подробностях страшную сцену, в которой полиция добилась своего: арестовала г-на Сарранти, а заодно прощупала, насколько серьезное сопротивление способно оказать население в ответ на невероятные оскорбления, нанесенные покойному, которого толпа любила и почитала при его жизни.
Говоря официальным языком, сила осталась на стороне закона.
«Еще одна такая победа, — сказал Пирр, который, как известно, был не конституционным монархом, а мудрым тираном, — и я погиб!» Это же следовало бы повторить Карлу X после печальной победы, которую он только что одержал на ступенях церкви Успения.
И действительно, происшествие это глубоко взволновало не только толпу (от которой король, по крайней мере на какое-то время, был слишком далек и потому не мог ощущать толчка сквозь разделявшие их общественные слои), но и Палату пэров, от которой монарх был отделен лишь ковром, устилавшим ступени трона.
Пэры — мы об этом уже упоминали — все как один почувствовали себя оскорбленными, когда останкам герцога де Ларошфуко было выказано неуважение. Наиболее независимые высказали свое возмущение во всеуслышание; самые преданные схоронили его глубоко в сердце, однако там оно кипело под влиянием страшного советчика, называемого гордостью. Все только и ждали случая вернуть либо кабинету министров, либо королевской власти этот постыдный пинок, полученный верхней палатой от полиции.
Проект «закона любви» и послужил удобным предлогом для выражения протеста.
Проект был предложен для рассмотрения господам Брольи, Порталису, Порталю и Батару.
Мы забыли имена других членов комиссии, да не обидятся на нас за это почтенные господа.
С первых же заседаний комиссия отнеслась к проекту неприязненно.
Сами министры начали замечать (с ужасом, который испытывают путешественники в неведомой стране, очутившись вдруг на краю пропасти), что под политическим вопросом, представлявшимся самым важным, скрывался куда более важный вопрос, затрагивавший личные интересы.
Закон против свободы печати, может быть, и прошел бы, если бы он затрагивал только права духовной жизни. Какое дело до прав духовной жизни было буржуазии, этой главной силе эпохи? Однако закон против свободы печати покушался на интересы материальные, а это был жизненно важный вопрос для всех этих подписчиков на Вольтера в издании Туке, которые читали «Философский словарь», зачерпывая табак из табакерки с Хартией.
Этих несчастных слепцов со стотысячным жалованьем заставил постепенно прозреть тот факт, что любые распоряжения, посягающие на свободу печати и на интересы промышленности, против всех ожиданий, единодушно отвергались комиссией Палаты пэров.
И тут они стали опасаться, что закон будет отвергнут полностью и категорически.
Было бы меньше неприятностей, если бы проект был представлен в Палату с такими поправками, которые в конце концов без шума задушили бы сам закон.
Необходимо было выбирать между отступлением, поражением, а может быть, и беспорядочным бегством. Созвали совещание. Каждый поделился своими опасениями с остальными, и все пришли к такому решению: обсуждение будет отложено до следующей сессии.
За это время г-н де Виллель, благодаря одной из привычных для него комбинаций, возьмет на себя труд обеспечить кабинету министров в верхней палате столь же покорное и дисциплинированное большинство, как то, каким он располагал в Палате депутатов.
А тем временем произошел инцидент, окончательно погубивший проект закона.
Двенадцатого апреля — в один из тех дней, которые мы столь бесцеремонно выпустили было из нашего повествования — праздновалась годовщина первого возвращения Карла X в Париж: 12 апреля 1814 года. В этот день национальная гвардия стала караулом в Тюильри, заняв место дворцовой охраны.
Этой милостью король как бы вознаграждал за преданность национальную гвардию, которая не одну неделю была его единственной защитой; кроме того, это было знакомо доверия, которое Карл X оказывал парижанам.
Однако 12 апреля (и это невозможно было предотвратить) совпало со Святым четвергом.
Итак, в Святой четверг чрезвычайно набожный король Карл X не мог думать о политике, и, стало быть, караул национальной гвардии во дворце перенесли с 12 на 16 апреля, со Святого четверга на пасхальный понедельник.
И вот 16-го утром, в ту самую минуту, когда гвардейцы заступали в караул и в павильоне Часов пробило девять, король Карл X спустился по ступеням крыльца Тюильри как главнокомандующий национальной гвардией в сопровождении его высочества дофина и в окружении офицеров штаба.
Он вышел на площадь Карусель, где собрались команды от всех легионов национальной гвардии, в том числе и от кавалерийского.
Проходя перед строем национальных гвардейцев, король приветствовал солдат с присущей ему сердечностью и порывистостью.
Хотя Карл X постепенно лишился популярности (и не из-за личных недостатков, а из-за промахов, допущенных его правительством, которое проводило антинациональную политику), а потому во время обычных прогулок короля вот уже год парижане оказывали ему довольно сдержанный прием, все же время от времени его величеству удавалось благодаря посылаемым в толпу улыбкам и поклонам вызвать у собравшихся приветственные крики.
Но в этот день прием был холодным как никогда. Ни одного приветствия, ни единого восторженного лица; несколько робких криков «Да здравствует король!» вспыхнули было в толпе и сейчас же угасли.
Король произвел смотр и покинул площадь Карусель; сердце его было преисполнено горечью: он обвинял в том, как его приняла толпа, не свою правительственную систему, а клеветнические выпады журналистов и тайные происки либералов.
Не раз во время смотра он поворачивался к сыну, будто спрашивая его; однако его высочество дофин обладал счастливой особенностью: он был рассеянным, не витая при этом в облаках. Его высочество машинально следовал за отцом, и, когда входил во дворец, у него было такое ощущение, словно он вернулся с верховой прогулки, и, хотя он знал, что был произведен смотр, вполне вероятно, не смог бы сказать, какие рода войск перед ним прошли.
Таким образом, старый король, чувствовавший себя одиноким в своем величии, слабым в своем божественном праве, обратился отнюдь не к его высочеству, а к шестидесятилетнему господину в маршальском мундире, украшенном орденскими лентами Святого Людовика и Святого Духа.
Человек этот, стоявший среди придворных, ожидающих возвращения короля, воплощал в себе старую славу Франции; это был солдат Медонского полка, командир батальона мёзских волонтёров, полковник Пикардийского полка, завоеватель Трира, герой мангеймского моста, командир сводного корпуса гренадеров Великой армии, победитель при Остроленке, участник битв при Ваграме, Березине, Бауцене, старший из генералов королевской гвардии, главнокомандующий парижской национальной гвардией; он был ранен во всех сражениях, в каких только участвовал (у него на теле было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, но все же он сумел выжить); это был маршал Удино, герцог Реджио.
Карл X взял старого солдата под руку и, отведя в сторону, произнес:
— Маршал! Отвечайте мне откровенно!
Маршал бросил на короля удивленный взгляд. Молчание, холодность, с которыми национальная гвардия встретила его величество, не укрылись от внимания старого солдата.
— Откровенно, государь? — переспросил он.
— Да, я желаю знать правду.
Маршал улыбнулся. >
— Вас удивляет, что король хочет знать правду. Так нас, стало быть, часто вводят в заблуждение, дорогой маршал?
— Каждый старается в этом деле как может!
— А вы?
— Я не лгу никогда, государь!
— Значит, вы говорите правду?
— Обыкновенно я жду, когда меня об этом попросят.
— И что тогда?
— Государь! Пусть ваше величество меня спросит: вы увидите сами.
— Итак, маршал, что вы скажете о смотре?
— Холодноватый прием!
— Едва слышно кто-то крикнул: «Да здравствует король!» — и только; вы заметили, маршал?
— Да, государь.
— Значит, я лишился доверия и любви моего народа?
Старый солдат промолчал.
— Вы что, не слышали моего вопроса, маршал? — продолжал настаивать Карл X.
— Слышал, государь.
— Я спрашиваю ваше мнение, слышите, маршал? Я хочу знать, верно ли, по вашему мнению, что я лишился доверия и любви моего народа?
— Государь!
— Вы обещали сказать мне правду, маршал.
— Не вы, государь, а ваши министры… К несчастью, народ не понимает тонкостей вашего конституционного образа правления: король и министры для народа одно и то же.
— Да что же я такого сделал? — вскричал король.
— Вы не сделали, но позволили сделать, государь.
— Маршал! Клянусь вам, я преисполнен добрых намерений. *
— Есть пословица, государь: добрыми намерениями вымощена дорога в ад!
— Скажите мне, маршал, все, что вы об этом думаете.
— Государь! — промолвил маршал. — Я был бы недостоин милостей короля, если бы… я… не исполнил приказания, которое он мне дает.
— Итак?
— Итак, государь, я думаю, что вы добрый и честный монарх; однако вы, ваше величество, окружены и обмануты то ли слепыми, то ли несведущими советниками, которые либо не видят, либо плохо видят.
— Продолжайте, продолжайте!
— Я сейчас выражаю общественное мнение, государь, и потому скажу вам так: у вас истинно французское сердце, так черпайте советы в нем, а не где-нибудь еще.
— Значит, в народе мной недовольны?
Маршал поклонился.
— И по какому поводу недовольство?
— Государь! Закон о печати глубоко затрагивает интересы населения и наносит по ним смертельный удар.
— Вы полагаете, что именно этому я обязан сегодняшней холодностью?
— Я в этом уверен, государь.
— В таком случае я жду вашего совета, маршал.
— По какому поводу, государь?
— Что мне делать?
— Государь, я не могу советовать королю.
— Можете, раз я вас об этом прошу.
— Государь, ваша непревзойденная мудрость…
— Что бы вы сделали на моем месте, маршал?
— Ну раз вы приказываете, ваше величество…
— Не приказываю, а прошу, герцог! — воскликнул Карл X с величавым видом, не изменявшим ему при определенных обстоятельствах.
— В таком случае, государь, — продолжал маршал, — прикажите отозвать закон и созовите на другой смотр всю национальную гвардию; вы увидите, как единодушно солдаты будут вас приветствовать, и поймете, какова истинная причина их сегодняшнего молчания.
— Маршал, закон завтра же будет отозван. Назначьте сами день смотра.
— Не угодно ли вашему величеству, чтобы смотр был назначен на последнее воскресенье месяца, то есть на двадцать девятое апреля?
— Отдайте приказ сами: вы командующий национальной гвардией.
В тот же вечер в Тюильри был созван Совет, и, вопреки упорным возражениям кое-кого из его членов, король потребовал немедленно отозвать «закон любви».
Министры, несмотря на выгоды, которые им сулило применение этого закона, были вынуждены подчиниться монарху. Отзыв закона, впрочем, был всего лишь мерой предосторожности, ограждавшей их от несомненного и окончательного провала в сражении с Палатой пэров.
На следующий день после неудавшегося смотра (на котором национальная гвардия продемонстрировала свое недовольство, король оценил всю серьезность положения, а маршал Удино безошибочно определил причину этого недовольства) г-н де Пейроне попросил слова в начале заседания Палаты пэров и огласил с трибуны ордонанс, предписывающий отзыв закона. Сообщение было встречено радостными приветствиями во всех уголках Франции, во всех газетах, роялистских и либеральных.
Вечером Париж блистал иллюминацией.
Нескончаемые колонны типографских рабочих двигались по улицам и общественным местам города с криками: «Да здравствует король! Да здравствует Палата пэров! Да здравствует свобода печати!»
Эти шествия — огромное стечение зевак, затопивших бульвары, набережные, прилегающие к ним улицы, и прибывавших по всем крупным парижским артериям вплоть до Тюильри, как кровь приливает к сердцу; крики этой толпы; хлопки петард, летевших из окон; сполохи ракет, взвивавшихся в небо и усеивавших его недолговечными звездами; море огней, зажженных на крышах домов, — весь этот шум и блеск придавали городу праздничный вид и радовали его обитателей, чего обыкновенно не случается во время официальных празднований, проводимых по распоряжению правительства.
В других крупных городах королевства наблюдалось не меньшее оживление; казалось, не Франция одержала одну из тех побед, к которым она уже привыкла, но каждый француз торжествовал свою личную победу.
И действительно, оживление принимало формы самые разнообразные, но и самые, если можно так выразиться, личные: каждый искал индивидуальную форму для выражения своей радости.
То это были многочисленные хоры, расположившиеся на площадях или разгуливающие по улицам, распевая народные песни; то импровизированные фейерверки, сопровождаемые всевозможными народными выдумками, или танцы, длящиеся всю ночь; в одном месте это были народные шествия или скачки с факелами в подражание античным бегам, а в другом — сооруженные триумфальные арки или колонны с памятными надписями. Города сияли иллюминациями; особенно восхитительно был расцвечен огнями Лион: берега обеих рек, главные площади города, многочисленные террасы его пригородов оказались, так сказать, обвиты длинными светящимися лентами, отражавшимися в водах Роны и Соны.
Даже битва при Маренго не внушила большей гордости, даже победа при Аустерлице не была встречена с большим энтузиазмом.
Ведь победы эти принесли с собой лишь торжество, тогда как провал «закона любви» явился не только победой, но и отмщением; это было обязательство перед всей Францией избавить ее от кабинета министров, который на каждом новом заседании словно задавался целью уничтожить какую-нибудь из обещанных свобод, гарантий, освященных основным законом государства.
Это разительное проявление общественного сознания, эта народная демонстрация силы, это стихийное ликование всей страны при известии об отзыве закона напугали министров, и они решили в тот же вечер, невзирая на шум и всеобщее оживление, отправиться в полном составе к королю.
Они потребовали доложить о себе.
Стали искать короля.
Король не выходил, однако его не нашли ни в большой гостиной, ни в кабинете, ни у его высочества дофина, ни у ее высочества герцогини Беррийской.
Где же он находился?
Лакей сообщил, что видел, как его величество в сопровождении маршала Удино направлялся к лестнице, которая вела на террасу павильона Часов.
Поднялись по этой лестнице.
Два человека стояли на террасе; под ними бушевало людское море, освещаемое разноцветными огнями и оглашаемое ликующими криками; силуэты этих двух людей четко выделялись на фоне светящегося лунного диска и серебристых облаков, стремительно мчавшихся по небу.
Эти двое были Карл X и маршал Удино.
Им доложили о визите министров.
Король взглянул на маршала.
— Зачем они пожаловали? — спросил он.
— Требовать от вашего величества какой-нибудь репрессивной меры против этой всеобщей радости.
— Пригласите этих господ! — приказал король.
Удивленные министры последовали за адъютантом, которому камердинер передал приказание короля.
Спустя нескольких минут члены Совета собрались на террасе павильона Часов.
Белое знамя — знамя Тельбура, Бувина и Фонтенуа — развевалось под легким дуновением ветра и, казалось, с гордостью слушало эти непривычные приветственные крики толпы.
Господин де Виллель выступил вперед.
— Государь! — начал он. — Меня беспокоит опасность, угрожающая вашему величеству, вот почему я пришел вместе со своими коллегами…
Король его остановил.
— Сударь! Вы приготовили свою речь до того, как вышли из здания министерства финансов, не так ли? — спросил он.
— Государь…
— Я не прочь вас выслушать, сударь. Однако прежде я желаю, чтобы с этой террасы, возвышающейся над Парижем, вы посмотрели и послушали, что происходит в городе.
Король простер руку к океану огней.
— Стало быть, — рискнул вмешаться г-н де Пейроне, — ваше величество требует нашей отставки?
— Да кто вам говорит об отставке, сударь? Ничего я от вас не требую. Я вас прошу посмотреть и послушать.
На мгновение воцарилась тишина, но не на улицах — там, наоборот, с каждой минутой становилось все шумнее и радостнее, — а среди именитых зрителей.
Маршал держался в стороне, и на губах его блуждала торжествующая улыбка. Король по-прежнему указывал рукой на толпу и поворачивался попеременно во все стороны; благодаря своему высокому росту, он возвышался над всеми своими министрами; под тяжестью прожитых лет он согнулся, однако в минуты, подобные этой, находил в себе силы выпрямиться в полный рост. В это мгновение он на целую голову превосходил собравшихся — не только ростом, но и умом!
— Теперь продолжайте, господин де Виллель, — приказал король. — Что вы хотели мне сообщить?
— Ничего, государь, — отвечал председатель Совета. — Нам остается лишь выразить вашему величеству свое глубочайшее почтение.
Карл X кивнул; министры удалились.
— Ну, маршал, мне кажется, вы совершенно правы, — промолвил король.
И он вернулся в свои апартаменты.
На следующем заседании Совета король (это было 25-го) высказал министрам желание произвести 29 апреля смотр.
Министры попытались было оспорить королевскую волю. Однако воля эта была достаточно тверда, чтобы устоять против негодного оружия личных интересов. В итоге члены кабинета уступили при одном условии: оградить национальных гвардейцев от мятежников и провокаторов, которые непременно попытаются проникнуть в их ряды.
На следующий день в приказе говорилось:
«На параде 16 апреля король объявил, что в доказательство его благосклонности и удовлетворения национальной гвардией он намерен провести ее смотр, который состоится на Марсовом поле в воскресенье 29 апреля».
Это была большая новость.
Накануне вечером, то есть 25 апреля, один наборщик, член тайного общества, принес Сальватору пробный оттиск приказа, который должны были огласить на следующее утро.
Сальватор был каптенармусом в 11-м легионе. Читатели понимают, почему он согласился, вернее было бы сказать, добивался этой должности: для активных членов общества карбонариев это был один из тысяч способов вблизи узнавать общественное мнение.
Смотр войск давал возможность лишний раз прощупать настроения в народе, и Сальватор не стал пренебрегать представившимся случаем.
Более пятисот мастеровых, которых он знал как горячих противников существовавшего порядка, неизменно уклонялись от службы в национальной гвардии, мотивируя свой отказ непосильными расходами на форму; четверо делегатов, выбранные Сальватором, обошли этих мастеровых, выдали каждому по сотне франков при условии, что они купят полное обмундирование и займут свое место в рядах гвардейцев в воскресенье 29-го. Мастеровым вручили адреса портных, входивших в тайное общество и обещавших сшить форму к назначенному дню за восемьдесят пять франков. Таким образом, каждому оставалось еще по пятнадцати франков прибыли.
Все это было проделано в двенадцати округах.
Мэры, почти все либералы, пришли в восторг от такого проявления гражданских чувств и не чинили никаких препятствий раздаче оружия новобранцам.
Пять-шесть тысяч человек, которые неделей раньше даже не состояли в национальной гвардии, оказались таким образом вооружены и одеты. Все они должны были подчиняться не полковым командирам, а руководителям тайного общества, ожидая от них условного сигнала. Однако даже самые горячие головы из числа карбонариев полагали, что час восстания еще не наступил; верховная вента приказала: никаких проявлений враждебности во время смотра.
Полиция со своей стороны держалась настороже, принюхиваясь и прислушиваясь. Однако что можно сделать тем, кто с радостью повинуется приказаниям короля?
Господин Жакаль внедрил десяток своих людей в каждый легион. Правда, эта мысль пришла ему лишь тогда, когда он узнал о готовившихся волнениях, а поскольку оказалось, что у парижских портных много работы, то большинство людей г-на Жакаля были отлично вооружены в воскресенье, однако форму получили только в понедельник.
Было слишком поздно!
XIX
СМОТР НАЦИОНАЛЬНОЙ ГВАРДИИ В ВОСКРЕСЕНЬЕ 29 АПРЕЛЯ
С той минуты как было официально объявлено о проведении смотра 29 апреля и вплоть до назначенного дня Париж охватило волнение, предшествующее политической буре и предвещающее ее. Никто не мог сказать, что означала сотрясавшая город лихорадка, да и означала ли она что-нибудь. Не понимая как следует, что происходит, люди встречались на улицах, пожимали друг другу руки и говорили:
— Вы там будете?
— В воскресенье?
— Да.
— Ну еще бы!
— Не пропустите!
— Как можно!..
Потом собеседники снова обменивались рукопожатием — масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него — и расходились, бормоча себе под нос:
— Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!
С 26-го по 29-е в либеральных газетах только и разговору было, что об этом смотре; в них подбивали горожан непременно прийти на смотр и в то же время советовали соблюдать осторожность. Известно, что подобные советы выходящие из-под пера, враждебного правительственным кругам, означают: «Будьте готовы ко всему, потому что правительство висит на волоске; не упускайте удобного случая!»
Эти три дня не прошли даром и для наших молодых героев. У поколения, которое мы считаем своим (преимущество это или недостаток, как знать?), в те времена еще была вера; но потеряло веру не наше поколение (оно-то осталось молодо душой), а представители следующего поколения, те, кому сегодня тридцать — тридцать пять лет. Вера эта, словно судно, потерпела кораблекрушение в революциях 1830 и 1848 годов, еще скрытых грядущим, как младенец, который живет и уже шевелится, хотя еще скрыт в материнском чреве.
На каждого из наших молодых героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.
Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на карбонариев молились все революционеры той поры, ведь они были душой всех тайных обществ, действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию пятью-шестью тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Важно, что эти патриоты были одеты и вооружены (раздобыть патроны будет нетрудно), и в нужный день, в назначенный час они появятся в форме и при оружии.
Жюстен, рядовой вольтижёр одной из рот 11-го легиона, до сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие возникают между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но, с того времени как он увидел в идеях карбонариев средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, Жюстен стал проповедовать новые идеи со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, даже чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.
Что до Людовика, Петруса и Жана Робера, то это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников, студентов юридического и медицинского факультетов, ряды которых он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей художественной молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.
Жан Робер служил в коннице национальной гвардии; Петрус и Людовик были в ней пехотными лейтенантами.
Их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам; каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причину.
Вечером 28-го Сальватор пригласил своих друзей собраться у Жюстена. Там он просто и ясно рассказал четверым друзьям о том, что происходит. Он предполагал, что на следующий день возможно проявление недовольства, но еще не мятеж. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать ничего серьезного, пока от него не последует знака.
Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа. Да что там воскресенье — настоящий праздничный день!
С девяти часов утра легионы округов проходили с музыкантами во главе по Парижу, а по тротуарам или по обеим сторонам бульваров их сопровождали жители кварталов, через которые они шли.
В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день праздника Федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, оставшийся от грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которой осмелился в ослеплении — заразной болезни всех королей — вступить на эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!
Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая: если их посылают в караул — они ропщут; если их распускают — они возмущаются.
Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Усиленная шестью тысячами человек, одетых во все новое, она была многочисленной и выглядела великолепно.
В ту минуту как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосах, окружающих плац. Судя по одобрительным взглядам, громким крикам «браво!» и «виват!», вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отозвав ненавистный закон. Надо заметить, что все (за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими деятелями, как Сведенборг или Калиостро), кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X. Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть 29 июля за этим 29 апреля.
Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, которые в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней опрокидывают то, что было наверху, и поднимают на поверхность то, что лежало на дне?
Апрельское солнце, еще желтое, с омытым росой ликом, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей могилы и медленно сбрасывающую саван, — апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома инвалидов, словно вознамерившись покровительствовать смотру.
В час пополудни орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъезжавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы генералов. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали в открытой коляске.
При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.
Как назвать то ощущение, что в иные минуты, касаясь нашего сердца огненными крылами, заставляет нас вздрагивать с головы до пят и толкает на крайности — хорошие или дурные?
Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!», но еще чаще доносилось: «Да здравствует король!»
Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, способной хоть как-то оскорбить короля. Пишущий эти строки находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках. Вот он:
«ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ.
ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ
В городе был распространен слух, что легионы собирались прокричать: „Да здравствует король!“, „Долой министров!“, „Долой иезуитов!“ Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила своему благородству».
Обращение было по форме скорее осторожным, нежели ясным; как бы то ни было, мы приводим его как исторический документ.
Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики «Да здравствует король!», «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!» Однако по мере того как король ехал дальше — словно само его присутствие заставляло национальных гвардейцев быть откровеннее, — все явственнее стали доноситься и другие призывы: «Долой иезуитов!», «Долой министров!»
Заслышав их, старый король невольно остановил коня: всадник был норовист под стать своей лошади.
Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, опять заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами бунтарские крики возобновились: несмотря на то что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности, они сами не понимали, каким образом призывы «Долой министров!», «Долой иезуитов!», которые они пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.
В рядах национальных гвардейцев таился инородный, незнакомый, подстрекательский элемент — это были простые люди, которые под влиянием руководителей общества карбонариев смешались в этот день с буржуа.
Гордость короля снова была задета, когда он услышал эти крики, которые словно навязывали ему правила политического поведения.
Он опять остановился и оказался против высокого гвардейца геркулесовского сложения (Бари непременно избрал бы его моделью для человека-льва или льва-народа).
Это был наш приятель Жан Бык.
Он потрясал ружьем будто соломинкой и, не умевший даже читать, кричал:
— Да здравствует свобода печати!
Громовой голос, мощный жест удивили старого короля. Он заставил своего коня сделать еще два шага и подъехал к крикуну поближе. Тот тоже вышел на два шага вперед — есть люди, которых словно притягивает опасность, — и, продолжая трясти ружьем, прокричал:
— Да здравствует Хартия! Долой иезуитов! Долой министров!
Карл X, как все Бурбоны, не исключая даже Людовика XVI, умел порой вести себя с большим достоинством.
Он знаком показал, что хотел бы говорить, и двадцать тысяч человек как по волшебству замолчали.
— Господа! — сказал король. — Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!
Он повернулся к маршалу Удино и продолжал:
— Прикажите начинать парад, маршал.
Затем король галопом выехал из рядов гвардейцев и занял место во фланге, а впереди него продолжало волноваться людское море.
Парад начался.
Каждая рота, проходя перед королем, выкрикивала свое приветствие. Большинство гвардейцев кричали: «Да здравствует король!» Лицо Карла X мало-помалу просветлело.
После парада король сказал маршалу Удино:
— Все могло бы пройти и лучше. Было несколько путаников, но в массе своей гвардия надежна. В целом я доволен.
И они снова поскакали галопом в Тюильри.
По возвращении во дворец маршал подошел к королю.
— Государь! — обратился он. — Могу ли я сообщить в приказе, что ваше величество удовлетворены смотром?
— Не возражаю, — отвечал король. — Однако я бы хотел знать, в каких выражениях будет сказано о моем удовлетворении.
Дворецкий объявил, что к столу подано, и его величество предложил руку герцогине Орлеанской; герцог Орлеанский повел к столу герцогиню Ангулемскую, а герцог Шартрский предложил руку герцогине Беррийской. Все перешли в столовую.
Тем временем национальные гвардейцы расходились по своим кварталам, но перед тем они долго обсуждали ответ Карла X Бартелеми Лелону: «Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!»
Высказывание сочли чересчур аристократичным, учитывая место, где оно было произнесено: Карл X сказал это как раз там, где тридцать семь лет назад возвышался алтарь отечества, с которого Людовик XVI присягнул французской конституции. (По правде говоря, Карл X, в то время граф д’Артуа, не слышал этой клятвы, ведь с 1789 года он находился в эмиграции.) И вот едва король удалился с Марсова поля, сдерживаемые дотоле крики вспыхнули с новой силой, вся огромная арена, казалось, содрогнулась в общем крике, и в нем слышались гнев и проклятия.
Однако это было не все: каждый легион, возвращаясь в свой округ, уносил с собой возбуждение, которое он почерпнул в общении с представителями всего Парижа, и гвардейцы распространили это возбуждение на всем протяжении пути. Если бы их крики не нашли отклика в парижанах, они скоро угасли бы, как забытый костер. Однако похоже было на то, что, напротив, крики солдат явились искрами, сыпавшимися на готовый вспыхнуть хворост.
Они катились в толпе нарастающим эхом; мужчины, стоявшие на пороге своих домов, потрясали шапками, женщины махали из окон платками и кричали вместе с мужьями, но теперь отовсюду доносилось не «Да здравствует король!», «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!», а «Да здравствует национальная гвардия!», «Долой иезуитов!», «Долой министров!». Воодушевление переросло в протест, а протест уже грозил мятежом.
Те легионы, что возвращались по улице Риволи и через Вандомскую площадь, должны были пройти мимо министерства финансов и министерства юстиции. Вот уж там крики обратились в вопли! Несмотря на приказы командиров следовать дальше, легионы остановились, гвардейцы забарабанили прикладами о мостовую, горланя «Долой Виллеля! Долой Пейроне!», да так, что в обоих зданиях зазвенели стекла.
Повторив приказ продолжать движение и видя, что он не исполняется, несколько офицеров с возмущением удалились; однако другие офицеры остались, но не для того, чтобы утихомирить солдат, поддавшихся общему возбуждению: командиры кричали вместе с подчиненными, а некоторые из них даже громче остальных.
То была серьезная демонстрация: речь шла уже не о толпе, не о сброде из предместий, не о шайке мастеровых — это конституционные воинские отряды, это политическая сила, это буржуазия, объединившись со всем французским народом, выражала протест устами двадцати тысяч вооруженных солдат.
Министры в это время обедали у австрийского посла г-на Аппоньи. Предупрежденные полицией, они поднялись из-за стола, приказали подавать свои экипажи и отправились совещаться в министерство внутренних дел. Оттуда они в полном составе прибыли в Тюильри.
Из окон своего кабинета король мог бы при желании видеть происходящее и оценить серьезность положения, но его величество обедал в салоне Дианы, куда до августейших сотрапезников не доходило ни звука.
Король Луи Филипп тоже, кажется, завтракал, когда в 1848 году ему объявили, что караульные помещения на площади Людовика XV захвачены…
Министры в зале Совета ожидали приказаний короля, которого лакей пошел предупредить об их прибытии во дворец.
Карл X кивнул, однако остался сидеть за столом.
Обеспокоенная герцогиня Ангулемская спрашивала взглядом дофина и свекра: дофин, занятый зубочисткой, ничего не видел и не слышал; Карл X ответил улыбкой, которая означала: не стоит беспокоиться.
И обед продолжался.
К восьми часам все вышли из столовой и разошлись по своим апартаментам.
Король, как настоящий рыцарь, проводил герцогиню Орлеанскую до ее кресла, а затем направился в зал Совета.
По дороге ему встретилась герцогиня Ангулемская.
— Что случилось, государь? — спросила она.
— Ничего, как мне кажется, — отозвался Карл X.
— Говорят, министры ожидают короля в зале Совета.
— Во время обеда мне уже докладывали, что они во дворце.
— В Париже беспорядки?
— Не думаю.
— Да простит король мое беспокойство!.. Могу ли я полюбопытствовать, как обстоят дела?
— Пришлите ко мне дофина.
— Пусть король извинит, что я настаиваю, я бы предпочла прийти сама…
— Хорошо, приходите через несколько минут.
— Король слишком добр ко мне!
Герцогиня поклонилась, потом подошла к г-ну де Дама и отвела его к окну.
Герцог Шартрский и ее высочество герцогиня Беррийская беседовали с беззаботностью, свойственной молодости: герцогу Шартрскому было шестнадцать лет, герцогине Беррийской исполнилось двадцать пять. Герцог Бордоский, пятилетний малыш, играл у ног матери.
Герцог Орлеанский стоял, опершись на камин, и казался беззаботным, хотя на самом деле прислушивался к малейшему шуму. Порой он проводил платком по лицу: только этим он и выдавал снедавшее его беспокойство.
Тем временем король Карл X вошел в зал Совета.
Министры ожидали его стоя и находились в большом возбуждении, что проявлялось у каждого из них в зависимости от темперамента: г-н де Виллель был желтого цвета, словно в жилах его вместо крови текла желчь; г-н де Пейроне раскраснелся так, будто он вот-вот получит апоплексический удар; г-н де Корбьер был пепельного цвета.
— Государь!.. — начал г-н де Виллель.
— Сударь, — перебил его король, давая понять министру, что тот нарушил этикет, посмев заговорить первым, — вы не дали мне времени расспросить вас о вашем здоровье, а также о здоровье госпожи де Виллель.
— Вы правы, государь. А все потому, что для меня интересы вашего величества гораздо важнее здоровья вашего покорного слуги.
— Так вы пришли поговорить о моих интересах, господин де Виллель?
— Разумеется, государь.
— Я вас слушаю.
— Вашему величеству известно, что происходит? — спросил председатель Совета.
— Так, значит, что-то происходит? — отозвался король.
— Недавно ваше величество приглашали нас послушать приветственные крики парижан!
— Верно!
— Не угодно ли королю послушать теперь их угрозы?
— Куда я должен для этого отправиться?
— О, недалеко: достаточно отворить это окно. Король позволит?..
— Открывайте!
Господин де Виллель повернул задвижку, и окно распахнулось.
Вместе с вечерним ветром, от которого затрепетали огни свечей, в кабинет вихрем ворвался гул толпы. Слышались и крики радости, и угрозы — одним словом, тот шум, что поднимается над встревоженным городом, когда нельзя понять намерений его жителей и возбуждение их тем более пугает, что понимаешь: впереди — неизвестность.
Среди общего гула раздавались громовые крики: «Долой Виллеля!», «Долой Пейроне!», «Долой иезуитов!»
— А-а! — с улыбкой обронил король. — Это мне знакомо. Вы не присутствовали сегодня утром на смотре, господа?
— Я там был, государь, — отвечал г-н де Пейроне.
— Верно! Я, кажется, видел вас верхом среди офицеров штаба.
Господин де Пейроне поклонился.
— Что ж, это продолжение того, что было на Марсовом поле, — заметил король.
— Надобно подавить эту наглую выходку, государь! — вскричал г-н де Виллель.
— Как вы сказали, сударь? — холодно переспросил король.
— Я сказал, государь, — продолжал министр финансов, подхлестнутый чувством долга, — что, по моему мнению, оскорбления, брошенные министру, падают на короля. И мы пришли узнать волю его величества относительно происходящего.
— Господа! — проговорил в ответ король. — Не надо преувеличивать! Не думаю, что мне грозит какая-либо опасность со стороны моего народа. Я уверен, что мне довольно будет показаться — и все эти разнообразные крики сольются в один: «Да здравствует король!»
— Ах, государь! — послышался позади Карла X женский голос. — Надеюсь, что король не допустит неосторожность и не станет выходить!
— A-а, это вы, госпожа дофина!
— Разве король сам не позволил мне прийти?
— Верно… Так что вы, господа, предлагаете мне предпринять относительно происходящего, как только что выразился господин министр финансов?
— Государь! Вы знаете, что слышатся крики «Долой священников!»? — вставила свое слою герцогиня Ангулемская.
— В самом деле?.. Я слышал, как кричат: «Долой иезуитов!»
— Ну и что, государь? — не поняла дофина.
— Это не совсем одно и то же, дочь моя… Спросите лучше у его высокопреосвященства архиепископа. Господин де Фрейсину, будьте с нами откровенны! Крики «Долой иезуитов!» адресованы духовенству? Как вы полагаете?
— Я бы сделал различие, государь, — отвечал архиепископ, человек спокойный и прямой.
— А для меня, — поджав тонкие губы, возразила дофина, — различий не существует!
— Ну, господа, занимайте свои места, и пусть каждый выскажет по данному поводу свои соображения, — предложил, садясь, король.
Министры сели, и обсуждение началось.
XX
ГОСПОДИН ДЕ ВАЛЬСИНЬИ
Пока обсуждение (подробности и результаты его мы узнаем позднее) разворачивалось вокруг стола, покрытого зеленым сукном, за котором столько раз решались судьбы Европы; пока г-н де Маранд, рядовой вольтижёр 2-го легиона, возвращается к себе, за весь день не проронив ни слова одобрения или осуждения, по которому можно было бы судить о его политических пристрастиях, потом стягивает с себя мундир с торопливостью, свидетельствующей о его неприязни ко всему военному, и, как если бы его заботил лишь большой бал, что он собирается дать в этот вечер, сам руководит всеми приготовлениями к вечеру, — наши молодые герои, не видевшие Сальватора с тех пор, как он дал им последние указания перед смотром, поспешили, как и г-н де Маранд, сбросить форму; они собрались у Жюстена, как у общего источника, чтобы узнать, как им лучше себя держать в непредсказуемых грядущих обстоятельствах.
Жюстен и сам ждал Сальватора.
Молодой человек пришел к девяти часам; он тоже успел переодеться и снова превратился в комиссионера. Судя по испарине, выступившей у него на лбу, а также по высоко вздымавшейся груди, после возвращения со смотра он не терял времени даром.
— Ну что? — хором спросили четверо молодых людей, едва завидев Сальватора.
— Министры заседают, — отвечал тот.
— По какому поводу?
— Обсуждают, как наказать славную национальную гвардию, которая плохо вела себя.
— А когда станут известны результаты заседания?
— Как только будет какой-нибудь результат.
— Так вы можете пройти в Тюильри?
— Я могу пройти повсюду.
— Дьявольщина! — вскричал Жан Робер. — Как жаль, что я не могу ждать: мне надо быть на балу.
— И мне тоже, — сказал Петрус.
— У госпожи де Маранд? — спросил Сальватор.
— Да! — с удивлением отвечали оба приятеля. — Как вы узнали?
— Я знаю все.
— Однако завтра на рассвете вы сообщите нам новости, не правда ли?
— Зачем же? Вы все узнаете сегодня вечером.
— Мы же с Петрусом уходим к госпоже де Маранд…
— Вот у нее вы обо всем и услышите.
— Кто же нам передаст…
— Я.
— Как?! Вы будете у госпожи де Маранд?
Сальватор лукаво улыбнулся.
— Не у госпожи, а у господина де Маранда.
С той же особенной улыбкой на устах он продолжал:
— Это мой банкир.
— Ах, черт побери! — огорчился Людовик. — Я в отчаянии: и зачем только я отказался от твоего приглашения, Жан Робер!
— А теперь уже поздно! — воскликнул тот и вытащил часы. — Половина десятого! Невозможно…
— Вы хотите пойти на бал к госпоже де Маранд? — спросил Сальватор.
— Да, — кивнул Людовик. — Я бы не хотел в эту ночь расставаться со своими друзьями… Разве не должно что-то произойти с минуты на минуту?
— По-видимому, ничего не произойдет, — возразил Сальватор. — Но это не причина, чтобы вам расставаться с друзьями.
— Ничего не поделаешь, ведь у меня нет приглашения.
Лицо Сальватора осветила свойственная ему загадочная улыбка.
— Попросите нашего поэта представить вас, — посоветовал он.
— О, я не настолько вхож в дом… — запротестовал Жан Робер и едва заметно покраснел.
— В таком случае, — продолжал Сальватор, обратившись к Людовику, — попросите господина Жана Робера вписать ваше имя вот на этой карточке.
И он вынул из кармана отпечатанное приглашение, гласившее:
«Господин и госпожа де Маранд имеют честь пригласить господина… на вечер с танцами, который они дают в своем особняке на улице Артуа в воскресенье 29 апреля.
Париж, 20 апреля 1827 года».
Жан Робер взглянул на Сальватора в удивлении, граничившем с изумлением.
— Вы боитесь, что узнают ваш почерк? — продолжал Сальватор. — Подайте-ка мне перо, Жюстен.
Жюстен протянул Сальватору перо. Тот вписал имя Людовика в приглашение, придав своему изящному аристократическому почерку более заурядный характер. Затем он протянул карточку молодому доктору.
— Но вы сказали, дорогой Сальватор, что сами вы идете не к госпоже, а к господину де Маранду? — спросил Жан Робер.
— Совершенно верно.
— Как же мы встретимся?
— Действительно, ведь вы-то идете к госпоже! — продолжая все так же улыбаться, сказал Сальватор.
— Я иду на бал, который дает мой друг, и не думаю, что на этом балу будут говорить о политике.
— Верно… Однако в половине двенадцатого, как только закончится выступление нашей бедняжки Кармелиты, начнется бал. А ровно в полночь в конце галереи, занятой под оранжерею, отворится дверь в кабинет господина де Маранда. Туда пропустят всех, кто скажет два слова: «Хартия и Шартр». Их нетрудно запомнить, не так ли?
— Нет.
— Вот мы обо всем и договорились. А теперь, если хотите успеть переодеться, чтобы в половине одиннадцатого быть в голубом будуаре, время терять нельзя!
— У меня в экипаже есть одно место, — предложил Петрус.
— Возьми Людовика! Вы соседи, а я дойду к себе пешком, — сказал Жан Робер.
— Хорошо!
— Итак, в половине одиннадцатого — в будуаре госпожи де Маранд, где будет петь Кармелита, — предупредил Петрус. — А в полночь — в кабинете господина де Маранда, где мы узнаем, что произошло в Тюильри.
И трое молодых людей, пожав руки Сальватору и Жюстену, удалились, оставив двух карбонариев с глазу на глаз.
Мы видели, как в одиннадцать часов Жан Робер, Петрус и Людовик собрались у г-жи де Маранд и аплодировали Кармелите. В половине двенадцатого, пока г-жа де Маранд и Регина приводили в чувство Кармелиту, молодые люди преподали Камиллу урок, о котором мы уже рассказали. Наконец в полночь, пока г-н де Маранд, задержавшийся в будуаре, чтобы справиться о состоянии Кармелиты, галантно целовал руку своей жене и просил, как величайшей милости, позволения зайти после бала к ней в спальню, молодые люди проникли в кабинет банкира, назвав условный пароль: «Хартия и Шартр».
Там собрались все ветераны заговоров из Гренобля, Бельфора, Сомюра и Ла-Рошели — словом, все, кому чудом удалось сохранить голову на плечах: такие, как Лафайет, Кёклен, Пажоль, Дермонкур, Каррель, Гинар, Араго, Кавеньяк; хотя каждый из них был выразителем тех или иных четко очерченных воззрений либо какого-то оттенка этих воззрений, все вместе они предоставляли собой собрание самых уважаемых людей.
Гости ели мороженое, пили пунш, говорили о театре, искусстве, литературе… Но уж никак не о политике!
Трое друзей вошли вместе и поискали глазами Сальватора.
Сальватор еще не пришел.
Тогда три друга разошлись по разным кружкам: Жан Робер примкнул к Лафайету, любившему его как сына; Людовик — к Франсуа Араго, этой замечательной голове, великодушному сердцу, изящному уму; Петрус — к Орасу Верне, все полотна которого были только что отвергнуты Салоном и который организовал выставку в своей мастерской, где перебывал весь Париж.
Гости, сидевшие в кабинете г-на де Маранда, представляли собой любопытнейшее собрание недовольных от всех партий. Они разговаривали об искусстве, науке, войне, но всякий раз, как отворялась дверь, взгляды присутствующих обращались на входившего: должно быть, все кого-то ждали.
И действительно, они ожидали (еще не зная, кто он) вестника из дворца.
Наконец дверь распахнулась, пропуская молодого человека лет тридцати, одетого с безупречным изяществом.
Петрус, Людовик и Жан Робер едва сдержались, чтобы не вскрикнуть от удивления: это был Сальватор.
Вновь прибывший поискал кого-то глазами и, увидев г-на де Маранда, пошел к нему.
— Вы что-то поздно, господин де Вальсиньи, — заметил банкир, протягивая ему руку.
— Да, сударь, — отвечал молодой человек, изменив голос и сопровождая свою речь непривычными жестами. Он поднес к правому глазу монокль, словно без него не мог узнать Жана Робера, Петруса и Людовика. — Да, я пришел поздно, вы правы. Однако я задержался у тетушки, старой вдовы, подруги ее высочества герцогини Ангулемской: она передала мне дворцовые новости.
Все присутствующие стали слушать с удвоенным вниманием. Сальватор обменялся приветствиями с несколькими гостями, подошедшими к нему поближе, вкладывая в свои слова ровно столько дружеского участия, почтительности или непринужденности, сколько, по мнению элегантного г-на де Вальсиньи, полагалось каждому из них.
— Дворцовые новости! — повторил г-н де Маранд. — Значит, во дворце что-то происходит?
— А вы не знаете?.. Да, состоялось заседание Совета.
— Это, дорогой господин де Вальсиньи, давно не новость, — рассмеялся г-н де Маранд.
— Однако заседание может принести кое-что новое, и это произошло.
— Неужели?
— Да.
Все приблизились к Сальватору.
— По предложению господ де Виллеля, де Корбьера, де Пейроне, де Дама и де Клермон-Тоннера, а также по настоянию ее высочества дофины, которую очень задели крики «Долой иезуитов!», несмотря на возражения господ де Фрейсину и де Шаброля, голосовавших за частичное расформирование национальной гвардии, она распущена!
— Распущена?!
— Полностью! Вот и у меня был прекрасный чин — я был каптенармусом, — теперь я не у дел, придется искать другое занятие!
— Распущена! — повторяли слушатели, будто никак не могли поверить в это.
— То, что вы говорите, очень важно, сударь! — заявил генерал Пажоль.
— Вы находите, генерал?
— Несомненно!.. Ведь это просто-напросто государственный переворот.
— Да?.. Что ж, в таком случае его величество Карл Десятый совершил государственный переворот.
— Вы уверены в своих словах? — спросил Лафайет.
— Ах, господин маркиз!.. (Сальватор словно забыл, что Лафайет и Монморанси отказались от своих титулов ночью 4 августа 1789 года.) Я не стал бы говорить то, в чем не уверен. — Потом он прибавил непреклонным тоном: —
Я полагал, что имею честь быть вам достаточно знакомым, чтобы вы не сомневались в моем слове.
Старик протянул молодому человеку руку и с улыбкой проговорил вполголоса:
— Перестаньте называть меня маркизом.
— Прошу прощения, — рассмеялся Сальватор, — но вы для меня всегда маркиз.
— Хорошо, пусть так! Для вас, человека неглупого, я готов остаться тем, кем пожелаете, но при других зовите меня генералом.
Вернувшись к первоначальной теме разговора, Лафайет спросил:
— Когда огласят этот прелестный ордонанс?
— Это уже сделано.
— То есть как? — не понял г-н де Маранд. — Почему же мне об этом ничего не известно?
— Возможно, вы узнаете в свое время. И не надо сердиться на вашего осведомителя за опоздание: просто у меня есть свой способ видеть сквозь стены: нечто вроде хромого беса, который приподнимает крыши, чтобы я увидел все происходящее на заседании Государственного совета.
— И когда вы смотрели сквозь стены Тюильри, вы видели, как составлялся ордонанс? — уточнил банкир.
— Больше того: я заглядывал через плечо тому, кто водил пером. О, фраз там не было или, вернее, была одна-единственная: «Мы, Карл Десятый, Божьей милостью… и так далее, выслушав доклад нашего государственного секретаря, министра иностранных дел… и так далее, постановляем распустить национальную гвардию Парижа». И все.
— И этот ордонанс…
— … разослан в двух экземплярах: один — в «Монитёр», другой — маршалу Удино.
— И завтра он будет в «Монитёре»?
— Он уже там. Правда, номер с ордонансом еще не вышел из печати.
Присутствующие переглянулись.
Сальватор продолжал:
— Завтра или, точнее, сегодня, потому что уже перевалило за полночь, — итак, сегодня в семь часов утра национальных гвардейцев сменят с постов королевская гвардия и пехотный полк.
— Да, — заметил кто-то, — а потом национальные гвардейцы сменят с постов пехотный полк и королевскую гвардию!
— Это, возможно, и произойдет в один прекрасный день, — сверкнув глазами, промолвил Сальватор, — только уже не по ордонансу короля Карла Десятого!
— Невозможно поверить в такое ослепление! — воскликнул Араго.
— Ах, господин Араго, — возразил Сальватор, — вы, астроном, можете с точностью до часа, до минуты предсказать затмения. Неужели вы не видите, что происходит на королевском небосводе?
— Чего же вы хотите! — заметил прославленный ученый. — Я человек рассудочный и, следовательно, привык сомневаться.
— Иными словами, вам нужно доказательство? — подхватил Сальватор. — Будь по-вашему! Вот оно.
Он вынул из кармана небольшой еще влажный листок.
— Держите, — сказал он, — вот пробный оттиск ордонанса, который будет напечатан в завтрашнем номере «Монитёра». Ах, жалость какая! Буквы немного смазаны: этот листок отпечатали нарочно для меня и очень торопились.
Он усмехнулся и прибавил:
— Это меня и задержало: я ждал, когда его отпечатают.
Он подал оттиск г-ну Араго, и листок стал переходить из рук в руки. Когда Сальватор насладился произведенным впечатлением, он, как актер, приберегающий эффекты, произнес:
— Это не все!
— Как?! Что еще? — послышались со всех сторон голоса.
— Герцог де Дудовиль, управляющий делами королевского дома, подал в отставку.
— О! — воскликнул Лафайет. — Я знал, что, с тех пор как полиция нанесла оскорбление телу его родственника, он ждал лишь удобного случая.
— Что же, — заметил Сальватор, — роспуск национальной гвардии — случай подходящий.
— Отставка была принята?
— Незамедлительно.
— Самим королем?
— Король заупрямился было, но ее высочество герцогиня заметила ему, что это место словно нарочно создано для князя де Полиньяка.
— То есть как для князя де Полиньяка?
— Да, для князя Анатоля Жюля де Полиньяка, приговоренного к смерти в тысяча восемьсот четвертом году, спасенного благодаря вмешательству императрицы Жозефины, ставшего римским князем в тысяча восемьсот четырнадцатом, пэром — в тысяча восемьсот шестнадцатом и послом в Лондоне — в тысяча восемьсот двадцать третьем. Надеюсь, теперь ошибки быть не может?
— Однако раз он посол в Лондоне…
— О, это не помеха, генерал: он будет отозван.
— А господин де Виллель дал на это согласие? — поинтересовался г-н де Маранд.
— Он слегка противился, — ответил Сальватор, с непонятным упорством сохраняя шутливый тон, — ведь господин де Виллель — хитрый лис, так, во всяком случае, рассказывают; я ведь имею честь его знать не более, чем большинство мучеников… да, именно мучеников, это слово подходит как нельзя более, я думаю, со времен «пяти процентов»! И, хитрый лис, он понимает, — хотя, по словам Бартелеми и Мери,
Пять лет уже Виллель (и стыд его не мучит)
Возводит на скале свое благополучье, —
он понимает, что нет такой скалы, пусть самой твердой, которую нельзя было бы взорвать (доказательство тому — Ганнибал, который, по рассказу Тита Ливия, прорвался через Альпийские горы с помощью уксуса), — и он боится, как бы господин де Полиньяк не стал тем уксусом, который превратит в пыль его скалу.
— Как! — вскричал генерал Пажоль. — Господин де Полиньяк в кабинете министров?
— Тогда нам остается лишь спрятаться! — прибавил Дюпон (из Эра).
— А я полагаю, что, напротив, нам придется показать зубы! — возразил Сальватор.
Молодой человек произнес последние слова совсем другим тоном, чем говорил до сих пор, и все невольно обратили на него свои взоры.
Только теперь трое друзей окончательно его узнали; это был их Сальватор, самый настоящий, а не какой-то там Вальсиньи г-на де Маранда.
В это время вошел лакей и передал хозяину дома депешу, проговорив:
— Срочное!
— Я знаю, что это, — сказал банкир.
Он схватил незапечатанный конверт, вынул письмо и прочел три строки, написанные крупным почерком:
«Национальная гвардия распущена.
Отставка герцога де Дудовиля принята.
Господин де Полиньяк отозван из Лондона».
— Можно подумать, что его королевское высочество монсеньер герцог Орлеанский узнаёт новости от меня! — воскликнул Сальватор.
Все вздрогнули.
— Кто вам сказал, что эта записка — от его королевского высочества?
— Я узнал его почерк, — ответил Сальватор просто.
— Его почерк?..
— Да. В этом нет ничего удивительного, ведь у нас с ним один нотариус: господин Баратто.
Лакей доложил, что ужин подан.
Сальватор вынул из глаза монокль и бросил взгляд на свою шляпу, словно собираясь удалиться.
— Вы не останетесь с нами поужинать, господин де Вальсиньи? — осведомился г-н де Маранд.
— Не могу, сударь, к великому сожалению.
— От чего же?
— У меня еще есть дела, я встречу утро в суде присяжных.
— Вы направляетесь в суд? В столь позднее время?
— Да! Там спешат разделаться с беднягой, имя которого вам, возможно, известно.
— A-а, Сарранти… Негодяй, убивший двух детей и укравший сто тысяч экю у своего благодетеля, — сказал кто-то.
— И выдает себя за бонапартиста, — прибавил другой голос. — Надеюсь, его приговорят к смертной казни.
— В этом приговоре вы можете не сомневаться, сударь, — отозвался Сальватор.
— Значит его казнят?!
— Вот это вряд ли.
— Неужели вы думаете, что его величество помилует подобного негодяя?
— Нет, однако, быть может, негодяй невиновен и получит милость из рук не короля, а самого Господа Бога.
Сальватор произнес это тем тоном, который позволял трем его друзьям время от времени узнавать его, несмотря на легкомысленный вид, который он на себя напускал.
— Господа, — напомнил г-н де Маранд. — Вы слышали: ужин подан.
Пока те, к кому обратился хозяин, переходили в столовую, трое молодых людей приблизились к Сальватору.
— Скажите, дорогой Сальватор, — обратился к нему Жан Робер, — может статься, нам понадобится завтра вас увидеть…
— Вполне возможно.
— Где мы сможем вас найти?
— Там же, где всегда: на Железной улице, у двери в мой кабинет, то есть возле моей тумбы… Вы все время забываете, что я комиссионер, дорогой мой… Ах, поэты, поэты!
И он вышел в дверь, расположенную напротив той, что вела в столовую; Сальватор не колебался ни минуты, как человек, хорошо знакомый с расположением комнат в доме, что повергло троих друзей в полное изумление.
XXI
ГНЕЗДО ГОЛУБКИ
Наши читатели, верно, не забыли, как любезно г-н де Маранд перед возвращением в свой кабинет (где ожидались новости из Тюильри, принесенные Сальватором) попросил у своей жены позволения зайти к ней в спальню после бала.
Теперь шесть часов утра. Светает. Последние кареты разъехались, и их колеса отгремели по мощеному двору особняка. Последние огни угасли в апартаментах. Париж просыпается. Четверть часа назад г-жа де Маранд удалилась к себе в спальню. Прошло пять минут, как г-н де Маранд обменялся последними словами с человеком, в котором безупречная выправка выдает военного, хотя на нем костюм мирного горожанина.
Последние его слова были такими:
— Его королевское высочество может быть спокоен! Он знает, что может на меня рассчитывать как на самого себя…
Двери особняка захлопнулись за незнакомцем, и он скоро исчез из виду, уносимый парой выносливых лошадей, запряженных в карету без гербов и погоняемых кучером без ливреи. Карета скрылась за углом улицы Ришелье.
Пусть читателя не беспокоят железные и дубовые запоры, только что вставшие между ним и хозяевами роскошного дома, который мы уже частью описали: стоит нам взмахнуть нашей волшебной палочкой романиста, и перед нами распахнутся любые двери, даже накрепко запертые. Воспользуемся этим преимуществом и отворим дверь в будуар г-жи Лидии де Маранд:
«Сезам, откройся!»
Видите: дверь распахнулась, пропуская нас в прелестный небесно-голубой будуар, где несколько часов назад Кармелита исполняла романс об иве.
Скоро нам придется отворить перед вами куда более страшную дверь — в суд присяжных. Однако, перед тем как вы ступите в этот ад преступлений, позвольте ввести вас туда, где мы сможем передохнуть и набраться сил, — в райский уголок любви, именуемый спальней г-жи де Маранд.
Эта комната была отделена от будуара подобием передней, по форме напоминавшей огромный балдахин; она же была ванной комнатой и освещалась через цветные стекла в потолке, подобранные в виде арабского орнамента. Стены и потолок (предназначенный не для того, чтобы пропускать дневной свет, а чтобы обеспечивать полумрак) были затянуты особой тканью нейтрального тона, среднего между жемчужно-серым и желтовато-оранжевым; казалось, она была рождена азиатскими растениями, из каких индийцы получают нити и изготавливают материю, известную у нас под названием «нанка». Вместо ковров пол устилали китайские циновки, мягкие, как самая податливая ткань, и изумительно сочетавшиеся с обивкой. Китайскую лаковую мебель украшали незатейливые золотые прожилки. Мраморные подставки были, казалось, отлиты из молока, а фарфор на них был того особого бирюзового оттенка, который на языке торговцев всякой всячиной зовется старым севрским фарфором тонкой глины.
Ступив в этот дивный уголок, таинственно освещаемый с потолка лампой богемского стекла, посетитель чувствовал себя в ста льё от земли, и ему чудилось, будто он путешествует на оранжевом облаке, замешанном на золоте с лазурью, которыми Марила украшал свои восточные пейзажи.
Ступив на это облако, посетитель оказывался в раю, ведь спальня, в которую мы приглашаем читателя, и есть настоящий рай!
Стоило отворить дверь или, говоря точнее, приподнять портьеру (если и были в этих апартаментах двери, искусный обойщик сделал их совершенно невидимыми), и первое, что бросалось в глаза — прекрасная Лидия, мечтательно вытянувшаяся на кровати, занимавшей правую сторону спальни; ее локоток опирался или, вернее, утопал в мягкой, будто из газа, подушке; в другой руке Лидия сжимала томик стихов в сафьяновом переплете; возможно, она сгорала от желания почитать перед сном, однако какая-то назойливая мысль не давала ей сосредоточиться на книге.
Лампа китайского фарфора горела на ночном столике работы Буля и сквозь шар красного богемского стекла отбрасывала на простыни розоватый свет, точь-в-точь как лучи восходящего солнца падают на девственные снега Юнгфрау или Монблана.
Вот что прежде всего притягивало здесь взоры; может быть, скоро мы попытаемся как можно более целомудренно передать впечатление, которое производит это восхитительное зрелище. Но сейчас мы не можем удержаться и должны описать этот уютный уголок.
Сначала — Олимп, а затем и возлежащую на нем богиню.
Вообразите спальню — или, вернее, гнездо голубки, — достаточно большую для того, чтобы там можно было спать, и довольно высокую — как раз, чтобы не задохнуться. Стены и потолок обиты алым бархатом, отливавшим то гранатовым, то рубиновым оттенками в тех местах, куда падает свет.
Кровать занимала комнату почти во всю длину, так что в изголовье и в изножии едва помещались две этажерки розового дерева, уставленные изящнейшими безделушками из саксонского, севрского и китайского фарфора, которые удалось отыскать у Монбро и Гансберга.
Против кровати находился камин, обтянутый бархатом, как, впрочем, и все в этой комнате. По обе стороны от камина стояли козетки, словно покрытые пухом колибри, а над каждой из них висело зеркало в раме из золотых листьев и кукурузных початков.
Давайте присядем на одну из этих козеток и бросим взгляд на кровать.
Она была покрыта алым однотонным бархатом, но словно светилась благодаря обрамлению, представлявшему собой верх простоты; глядя на него, вы невольно зададитесь вопросом, откуда взялся столь поэтически настроенный обойщик или же, напротив, поэт, превратившийся в искусного обойщика, который добился удивительного результата. Обрамление кровати состояло из огромных полотен восточной ткани (арабские женщины называют их «ха-ик») — шелк в бело-голубую полоску с бахромой.
В изголовье и в изножии два широких полотна ниспадали вертикально и могли собираться вдоль стены с помощью алжирских подхватов, сплетенных из шелковых и золотых нитей и вставленных в кольца из бирюзы.
За кроватью, но не на стене, а на третьем полотне, висело огромное зеркало в раме из такого же бархата, каким была обита кровать. В верхней части зеркала ткань была присборена и струилась тысячью складок к большой золотой стреле, вокруг которой она образовывала две пышные оборки.
Но настоящим чудом этой спальни было то, что отражалось в зеркале, висевшем над кроватью и предназначенном, по-видимому, для того, чтобы комната казалась бескрайней.
Как мы уже сказали, напротив кровати был камин. За камином, уставленным бесчисленными изысканными безделушками, которые составляют женский мир, находилась оранжерея, и ее отделяло лишь стекло без амальгамы; при желании оно отодвигалось, и комната женщины оказывалась в непосредственной близости с комнатой цветов. Посреди этой небольшой оранжереи в бассейне резвились китайские разноцветные рыбки, туда прилетали утолять жажду пурпурные и лазоревые птицы размером с пчелу, а из воды поднималась мраморная статуя работы Прадье — в половину натуральной величины.
Оранжерея эта была не больше самой спальни, однако благодаря удивительно удачному устройству производила впечатление восхитительного и необъятного сада, вывезенного из Индии или с Антильских островов: тропические растения крепко переплелись между собой словно для того, чтобы поражать посетителя богатством экзотической флоры.
Это был целый континент на десяти квадратных футах, своего рода карманная Азия.
Дерево, получившее название короля всех растений, древо познания добра и зла, выросшее в земном раю (происхождение его бесспорно, потому что листом с этого дерева наши прародители прикрыли свою наготу, за что и получило оно название Адамова фигового дерева), было представлено в оранжерее пятью основными видами банановых деревьев: райским, мелкоплодным, китайским, с розовыми и с красными волокнами. Рядом росла геликония, длиной и шириной листьев похожая на банан; потом — равенала с Мадагаскара, представляющая в уменьшенном виде дерево путешественников, всегда готовое напоить страдающего от жажды негра свежей водой, в которой отказывает ему пересохший ручей; стрелиция-регия, чьи цветы похожи на голову готовой ужалить змеи с огненным хохолком; индийская канна, из которой в Дели изготавливают ткань, ни в чем не уступающую самым тонким шелкам; костус, употреблявшийся древними во время религиозных церемоний из-за его аромата; душистый ангрек с острова Реюньон; китайский зингибер, представляющий собой не что иное, как растение, из которого получают имбирь, — одним словом, это была в миниатюре целая коллекция растительных богатств со всего света.
Бассейн и цоколь статуи терялись в папоротниках с листьями, будто вырезанными специальным инструментом, и плаунах, которые могли бы соперничать с самыми мягкими коврами Смирны и Константинополя.
Теперь, пока нет солнца (оно завладеет небосводом лишь через несколько часов), попробуйте разглядеть сквозь листву, цветы и плоды светящийся шар, который свисает с потолка, озаряя все вокруг и окрашивая воду в голубоватый цвет; благодаря такому освещению небольшой девственный лес выглядит немного печально, словно тихая лунная ночь опустилась на деревья и посеребрила листву.
Лежа на кровати, было особенно приятно любоваться чудесным зрелищем.
Как мы уже сказали, женщина, лежавшая в эти минуты в постели, одним локотком опиралась на подушку, а в другой руке держала томик стихов; время от времени она отрывалась от книги и блуждала взглядом по крохотным тропинкам, которые то тут, то там прокладывал свет в волшебной стране, представавшей ее взору сквозь стекло, как сквозь сон.
Если она была влюблена, то, должно быть, мысленно выбирала нежно переплетавшиеся цветущие ветви, среди которых можно было бы свить гнездо; если она никого не любила, то, верно, спрашивала у пышно разросшейся растительности несказанную тайну любви — тайну, первые слова которой целомудренно и таинственно произносил каждый листок, каждый цветок, каждый запах в этой оранжерее.
Думаем, что мы достаточно подробно описали этот неведомый Эдем с улицы Артуа. Расскажем теперь о Еве, которая там обитает.
Да, Лидия вполне заслуживала это имя, лежа в мечтательной позе и читая «Раздумья» Ламартина. Прочтя благоуханную строфу, она наблюдала за тем, как распускается бутон — так природа словно продолжала и дополняла поэзию. Да, это была настоящая Ева, розовая, свежая, белокурая, на следующий день после грехопадения. Она обводила томным взором окружавшие ее предметы: трепещущая, беспокойная, вздрагивающая, она упорно пыталась разгадать секрет этого рая, где ей совсем недавно было так хорошо вдвоем и где она вдруг оказалась в одиночестве. Сердце ее громко билось, глаза метали молнии, губы вздрагивали; она звала то ли сотворившего ее Бога, то ли погубившего ее человека.
Она завернулась в простыни из тончайшего батиста и набросила на плечи пуховую накидку; губы ее были влажны, глаза сверкали, на щеках горел яркий румянец; древний скульптор из Афин или Коринфа не мог бы мечтать о другой модели, о более совершенном и законченном образе для статуи Леды.
Как у Леды, соблазненной лебедем, у Лидии щеки пылали, она была погружена в сладострастное созерцание. Если бы ее увидел сейчас Канова, автор «Психеи» — этой языческой Евы, он создал бы шедевр из мрамора, который превзошел бы «Венеру Боргезе». Корреджо написал бы с нее мечтательную Калипсо, у которой за спиной прячется в уголке занавески Амур; Данте сделал бы ее старшей сестрой Беатриче и попросил бы ее провести его по всем закоулкам на земле, как младшая сестра провела его по всем тайным уголкам небес.
Одно не вызывает сомнения: поэты, художники и скульпторы преклонили бы головы перед чудесной женщиной, сочетавшей в себе (и было непонятно, как ей это удавалось) невинность юной девушки, очарование женщины, чувственность богини. Да, десять лет, пятнадцать, двадцать — иными словами, детский возраст, пора влюбленности, а затем возраст любви — и составляют трилогию, которая зовется молодостью; они приходят на смену друг другу (девочка превращается в девушку, потом становится женщиной) и остаются позади; эти три возраста, словно «Три грации» Жермена Пилона, казалось, следовали кортежем за необыкновенным созданием, чей портрет мы пытаемся изобразить, и осыпали ее чело лепестками самых душистых цветов сочнейших оттенков.
Как бы вы на нее ни смотрели, она не просто показывалась на глаза, она являлась взору: ангел принял бы ее за родную сестру, Поль — за Виргинию, а де Гриё — за Манон Леско.
Как могло статься, что она сохранила в себе прелесть всех трех возрастов и потому поражала несравненной, странной, необъяснимой красотой? Это мы и попытаемся если не объяснить, то хотя бы показать в ходе нашего рассказа, а эту или, точнее, следующую главу посвятить разговору г-жи де Маранд с мужем.
Он с минуты на минуту войдет к ней в спальню; именно его с рассеянным видом поджидает красавица Лидия; но наверное не его ищет ее затуманенный взор в темных углах спальни и в полумраке оранжереи.
А ведь г-н де Маранд ласково обратился к жене с просьбой, которая вот-вот будет исполнена, позволить ему ненадолго прийти на ее половину и побеседовать, перед тем как он запрется у себя.
Так что же?! В г-же де Маранд столько красоты, молодости, свежести — всего, о чем только может мечтать человек в двадцать пять лет, то есть в апогее молодости, но никогда не встречает; столько счастья, радости, опьянения — и все эти сокровища принадлежат одному мужчине! И этот мужчина — банкир, светловолосый, свежий, розовощекий, элегантный, вежливый, умный (что верно — то верно), но в то же время суховатый, холодный, эгоистичный, честолюбивый, каким мы его знаем. Это всегда пребудет с ним, как его особняк, его картины, его деньги!
Какое неведомое происшествие, какая общественная сила, какая тираническая и беспощадная власть заставили связать свои судьбы этих непохожих людей, внешне во всяком случае. Неужели им есть о чем говорить и главное, могут ли они друг друга понять?
Вероятно, ответ на наш вопрос мы получим позднее. А пока послушаем, о чем они беседуют; возможно, какой-нибудь взгляд, знак, слово этих скованных одной цепью супругов поможет нам напасть на след событий, еще более надежно от нас скрытых во мраке прошлого…
Внезапно замечтавшейся красавице почудился шорох в соседней комнате; скрипнул паркет, как легко ни ступал приближавшийся человек. Госпожа де Маранд в последний раз торопливо оглядела свой туалет; она еще плотнее закуталась в накидку из лебяжьего пуха, спустила рукава кружевной сорочки на запястья и, убедившись, что все остальные части ее тела надежно скрыты, больше не двинулась, не желая, по-видимому, ничего менять.
Она лишь опустила раскрытую книгу на постель и чуть приподняла голову, подперев рукой подбородок. В этой позе, выражавшей скорее безразличие, нежели кокетство, она и стала ждать появления своего господина и повелителя.
XXII
БЕСЕДА СУПРУГОВ
Господин де Маранд приподнял портьеру, но остался стоять на пороге.
— Мне можно войти? — спросил он.
— Разумеется… Вы же предупредили, что зайдете. Я вас жду уже четверть часа.
— Что вы говорите, сударыня?! А ведь вы, должно быть, так устали?.. Я допустил бестактность, не правда ли?
— Нет, входите!
Господин де Маранд приблизился, отвесил галантный поклон, взял руку жены, склонился над этой ручкой с хрупким запястьем, белыми длинными пальцами, розовыми ноготками и настолько легко коснулся ее губами, что г-жа де Маранд скорее угадала его намерение, нежели почувствовала прикосновение его губ.
Молодая женщина бросила на супруга вопросительный взгляд.
Было нетрудно заметить, что подобные визиты — большая редкость, как можно было догадаться и о том, что этот визит не был желанным, хотя его и не опасались: скорее это было посещение друга, а не мужа, и Лидия ожидала г-на де Маранда с любопытством, но уж никак не с беспокойством или нетерпением.
Господин де Маранд улыбнулся и, вложив в свои слова всю нежность, на какую был способен, сказал:
— Прежде всего прошу меня извинить, сударыня, за то, что я пришел так поздно или, точнее, рано. Поверьте, что, если бы важнейшие обстоятельства не заставили меня провести весь день вне дома, я выбрал бы более удобный случай для доверительной беседы с вами.
— Какое бы время вы ни назначили для нашего разговора, сударь, — сердечно проговорила г-жа де Маранд, — для меня это всегда большая радость, тем более что это случается крайне редко.
Господин де Маранд поклонился, на этот раз в знак благодарности. Потом он подвинул глубокое кресло вплотную к кровати г-жи де Маранд и сел так, чтобы хорошо ее видеть.
Молодая женщина снова опустила подбородок на руку и приготовилась слушать.
— Прежде чем начать разговор о деле — или, если угодно, чтобы легче было начать его, — заговорил г-н де Маранд, — позвольте мне, сударыня, еще раз выразить искреннее восхищение вашей редкой красотой, расцветающей с каждым днем, а этой ночью, кажется, достигшей апогея.
— Откровенно говоря, сударь, я не знаю, что и ответить на подобную любезность: она радует меня тем больше, что обыкновенно вы не слишком щедры на комплименты… Прошу меня правильно понять: я сожалею об этом, но отнюдь вас не упрекаю.
— Отнесите мою скупость в похвалах на счет моей ревностной любви к работе, сударыня… Все мое время посвящено цели, которую я перед собой поставил. Но если однажды мне будет позволено провести хоть часть отпущенного мне времени в удовольствии, которым вы дарите меня сейчас, поверьте, что это будет счастливейший день моей жизни.
Госпожа де Маранд подняла на мужа глаза и бросила изумленный взгляд, словно в его словах прозвучало нечто до крайности необычное.
— Однако мне представляется, сударь, — отвечала она, постаравшись вложить в эти слова все свое очарование, — что всякий раз, как вы хотели бы посвятить себя этому удовольствию, вам достаточно сделать то же, что и сегодня: предупредить, что вы желаете меня видеть, или даже, — прибавила она с улыбкой, — прийти ко мне без предупреждения.
— Вы же знаете, — улыбнувшись в ответ, возразил г-н де Маранд, — что это противоречит нашим условиям.
— Условия эти продиктовали вы, сударь, а не я; я их приняла, и только! Не мне, бесприданнице, обязанной вам своим состоянием, положением… и даже честным именем отца, ставить вам условия, как мне кажется.
— Неужели вы полагаете, дорогая Лидия, что наступило время что-либо изменить в этих условиях? Не показался бы я слишком докучливым, если бы, например, явился сейчас без предупреждения и вторгся со своим супружеским реализмом в мечты, занимавшие вас весь сегодняшний вечер да и теперь, возможно, смущающие ваш покой?
Госпожа де Маранд начала понимать, куда клонит муж, и почувствовала, что краснеет. Господин де Маранд, переждав, пока она придет в себя и румянец сойдет с ее щек, продолжил прерванный разговор.
— Вы помните наши условия, сударыня? — спросил он с неизменной улыбкой и неумолимой вежливостью.
— Отлично помню, сударь, — отозвалась молодая женщина, изо всех сил стараясь не показывать своего волнения.
— Вот уже скоро три года, как я имею честь быть вашим супругом, а за три года можно многое забыть.
— Я никогда не забуду, чем вам обязана, сударь.
— В этом вопросе наши мнения расходятся, сударыня. Я не считаю вас должницей; однако если вы думаете иначе и знаете за собой какой-нибудь долг по отношению ко мне, то как раз о нем я просил бы вас забыть.
— Чтобы не вспоминать, одного желания недостаточно, сударь. Есть люди, для которых неблагодарность не только преступление, но и невозможность! Мой отец, старый солдат и отнюдь не деловой человек, вложил все свое состояние, надеясь его удвоить, в сомнительное производство и разорился. У него были обязательства перед банкирским домом, который вы только что унаследовали, и эти обязательства не могли быть соблюдены в срок. Один молодой человек…
— Сударыня… — попытался остановить ее г-н де Маранд.
— Я ничего не хочу опускать, сударь, — твердо продолжала Лидия, — иначе вы можете подумать, что я забыла… Один молодой человек решил, что мой отец богат, и стал просить моей руки. Инстинктивное отвращение к этому человеку поначалу заставило отца отвергнуть его предложение. Однако мои уговоры сделали свое дело: молодой человек сказал, что любит меня, и я было подумала, что тоже его люблю…
— Вы только так думали? — уточнил г-н де Маранд.
— Да, сударь, я так думала… Разве в шестнадцать лет можно быть уверенной в своих чувствах? А если еще учесть, что я тогда только что вышла из пансиона и совершенно не знала света… Итак, повторяю: мои уговоры победили сомнения отца, и он в конце концов принял господина де Бедмара. Условились обо всем, даже о моем приданом: триста тысяч франков. Но вдруг распространился слух о том, что мой отец разорен; жених внезапно прекратил визиты и исчез! А некоторое время спустя отец получил от него письмо из Милана; господин де Бедмар писал, что узнал о неприязненном отношении моего отца к будущему зятю, а заставлять любить себя не хотел. Мое приданое было положено в банк и объявлено неприкосновенным. Оно составляло почти половину того, что отец задолжал вашему банкирскому дому. За три дня до того как истек срок платежа, он пришел к вам, предложил триста тысяч франков, а уплату остальной суммы попросил отсрочить. Вы его попросили прежде всего успокоиться и прибавили, что у вас к нему есть дело, ради которого и предложили ему на следующий день встретиться у нас. Все верно?
— Да, сударыня… Однако я против слова «дело».
— Кажется, вы тогда употребили именно его.
— Мне был нужен предлог, чтобы прийти к вам, сударыня: слово «дело» послужило не определением, а лишь предлогом.
— Оставим в стороне это слово: в подобных обстоятельствах слово — ничто, поступок — всё… Вы пришли и сделали отцу неожиданное предложение: жениться на мне, отказаться от приданого и простить отцу шестьсот тысяч, которые тот задолжал вашему дому, а также оставить отцу сто тысяч экю, о которых он говорил вам накануне.
— Я не предложил вашему отцу больше, сударыня, из опасения, что он мне откажет.
— Я знаю, как вы деликатны, сударь… Мой отец был оглушен вашим предложением, но все-таки согласился. Правда, никто не спросил, хочу ли этого я; впрочем, вы знали, что мое согласие тоже ждать себя не заставит.
— О, вы благочестивая и послушная дочь, сударыня!
— Вы помните нашу встречу, сударь? Я с первых же слов хотела вам рассказать о своем прошлом, признаться вам в том…
— … о чем человек деликатный знать не должен и потому никогда не даст своей невесте времени договорить. Я, кстати, тогда сказал: «Думайте обо мне что хотите, мадемуазель; можете считать это с моей стороны либо деловой операцией…»
— Вот видите! Именно так вы и сказали: «деловой»…
— Я банкир, — заметил г-н де Маранд, — и следует отнести это на счет привычки… «Можете считать это с моей стороны, — сказал я тогда, — либо деловой операцией, результаты которой, хоть пока и неизвестные, должны быть выгодными для меня, либо долгом, который я возвращаю от имени своего отца».
— Отлично, сударь! Я прекрасно все помню. Речь шла об услуге, оказанной моим отцом вашему в период Империи или в самом начале Реставрации.
— Да, сударыня… Я еще прибавил, что не считаю вас ничем обязанной и вы свободны от какого-либо чувства ко мне, да и я сам, имея кое-какие обязательства, также остаюсь независимым; какой бы соблазнительной ни создал вас Господь, я никогда не буду предъявлять на вас супружеские права. Я сказал, что вы красивы, молоды, вы созданы для любви и я не считаю себя вправе ограничивать вашу свободу, полагаясь в этом вопросе на ваше знание светских приличий… Я сказал еще тогда, что буду вам снисходительным отцом, но как отец должен всегда быть на страже вашего честного имени — а оно в то же время является и моим, — так и я буду пресекать неподобающие попытки со стороны некоторых мужчин, привлеченных и ослепленных вашей красотой.
— Сударь…
— Увы! Очень скоро я на самом деле получил право назвать себя вашим отцом, потому что полковник внезапно скончался во время путешествия в Италию; мой римский корреспондент сообщил эту печальную весть. Вы очень страдали, узнав об этом; в первые месяцы нашей семейной жизни вы не снимали траура.
— Я носила траур и в сердце, клянусь вам, сударь!
— Могу ли я в этом сомневаться, сударыня? Ведь мне было так трудно если не заставить вас позабыть о вашем горе, то хотя бы добиться того, чтобы ваше отчаяние удерживалось в разумных пределах. Вы были ко мне добры и послушались моего совета; в конце концов вы оставили мрачные одежды или, вернее, мрачные одежды в конце концов покинули вас; вы сбросили с себя траур подобно тому, как в первые весенние дни цветок сбрасывает с себя неприметный зимний наряд. Свежесть, молодой румянец никогда не сходили с ваших щек, однако улыбка надолго сошла с губ… И вот понемногу — о, не упрекайте себя в этом, сударыня: таков закон природы! — к вам вернулась улыбка, хмурое чело ваше просветлело, стесненная вздохами грудь стала глубоко и радостно дышать: вы вернулись к жизни, удовольствиям, кокетству, вы снова стали женщиной — и, думаю, справедливо будет сказать, сударыня, что я был вашим проводником, вашей опорой на этом нелегком пути — гораздо более трудном, чем полагают некоторые, — ведущем от слез к улыбке, от страдания к радости.
— Да, сударь, — подтвердила г-жа де Маранд, схватив супруга за руку. — Позвольте мне пожать вашу верную руку, что поддерживала меня так терпеливо, так милосердно, так по-братски.
— Вы меня благодарите за милость, которую мне же и оказали! Поистине, вы слишком добры.
— Однако, сударь, не угодно ли вам объяснить, куда вы клоните? — спросила г-жа де Маранд, не в шутку взволнованная то ли происходившей сценой, то ли воспоминаниями, навеянными этой сценой.
— Ах, простите, сударыня! Я совсем забыл и о времени, и о том, где нахожусь: должно быть, вы устали.
— Позвольте вам заметить, сударь, что вы никогда не умели угадывать моих намерений.
— Я буду краток, сударыня… Как я говорил, ваше возвращение в свет после почти годового отсутствия произвело настоящую сенсацию. Когда вы оставили свет, вы были хороши собой, а вернулись очаровательной. Ничто так не красит женщину, как успех: вы стали обворожительны.
— Ну вот, мы возвращаемся к комплиментам!..
— Мы возвращаемся к истине, а к ней нужно возвращаться всегда. Теперь, сударыня, разрешите мне продолжать, и я несколькими словами закончу свою мысль.
— Я слушаю.
— Так вот, сударыня: когда я помог вам выйти из тени, которую бросали на вас траурные одежды, это было похоже на то, как Пигмалион помог своей Галатее выйти из мраморной глыбы, скрывавшей ее от чужих взглядов. Представьте, что Пигмалион — наш современник; предположите, что он привел свою Галатею в свет под именем… Лидии, что вместо любви к Пигмалиону Галатея не испытывает… ничего. Вы можете вообразить, как будет страдать несчастный Пигмалион, как он будет ущемлен — я даже не скажу: в любви — в своей гордыне, когда услышит: «Бедняга-скульптор! Мраморную-то статую он оживил не для себя, а… для…»
— Сударь! Ваше сравнение…
— Да, я знаю пословицу: «Сравнение не доказательство». И это верно. Оставим метафору и вернемся к реальности. Ваша удивительная красота, сударыня, помогает вам приобрести тысячи новых друзей, у меня же появляются тысячи завистников. Благодаря вашей чудесной привлекательности вокруг вас раздается восторженный гул поклонников, который напоминает жужжание пчел, облепивших розовый куст, ведь роза — цветок наших щёголей. Вы имеете над вашим окружением безграничную власть, перед вами не могут устоять те, кто подпадает под ваше влияние. Признаюсь, ваша колдовская красота меня пугает, я трепещу, словно прогуливаюсь в вашем очаровательном обществе по краю пропасти… Вы понимаете, что я хочу сказать, сударыня?
— Нет, уверяю вас, сударь… — отвечала Лидия.
Помолчав, она с прелестной улыбкой прибавила:
— Кстати, это доказывает, что я не столь умна, как вы иногда делаете мне честь утверждать.
— Ум что солнце, сударыня: он тоже должен отдыхать и иметь возможность сосредоточиться. Я же готов воззвать не только к вашему уму, но и к вашей зрительной памяти. Помните, как однажды во время нашего путешествия в Савойю, когда мы покидали Антремон, с высоты нам открылся вид на Рону: она отливала на солнце серебром, а в тени — лазурью; помните, как вы вдруг выпустили мою руку, побежали и внезапно замерли, объятая ужасом: сквозь неплотный ковер из цветов и трав вы увидели бездну, разверзшуюся у ваших ног и незаметную, пока не ступишь на ее край?..
— Да, помню! — прикрыв глаза и слегка побледнев, произнесла г-жа де Маранд. — И я счастлива, что не забыла: если бы вы меня тогда не удержали и не потянули назад, я, по всей видимости, не имела бы сейчас удовольствия вновь выразить вам свою благодарность.
— Я не жду от вас благодарности, сударыня. Я решил прибегнуть к этому образу и оживить ваши воспоминания, желая лишь яснее показать вам, что я имел в виду, когда говорил о пропасти. Повторяю: ваша красота пугает меня не меньше той пропасти глубиной в шестьсот футов, поросшей цветами и травами, и я боюсь, что однажды она поглотит нас обоих!.. Теперь вы меня понимаете, сударыня?
— Да, сударь, кажется, начинаю понимать, — проговорила молодая женщина и опустила глаза.
— Раз так, — улыбнулся г-н де Маранд, — я спокоен: скоро вы совершенно поймете мою мысль!.. Итак, я сказал, сударыня, что взял на себя обязанности вашего отца, — как вы знаете, на большее я никогда не посягал! — и, стало быть, с некоторым беспокойством взираю на толпы красавчиков, модников, денди, окружающих мою дочь… Прошу заметить, сударыня, что моя дочь совершенно свободна; в этой обступившей ее сверкающей, нарядной, отливающей золотом толпе она может сделать свой выбор, и ей не грозит никакая беда. Однако я считаю, что не только вправе, но и обязан по-отечески ей сказать: «Удачный выбор, дитя мое!» или «Плохой выбор, дочь моя!»
— Сударь!
— Нет, не то! Я не прав, я не стану этого говорить. Я переберу всех мужчин, проявляющих к ней особенный интерес, и выскажу ей мнение о каждом из них. Хотите знать, что я думаю о тех, кто не отходил от вас вчера, сударыня?
— Извольте, сударь.
— Начнем с его высокопреосвященства Колетти.
— О сударь?!.
— Я говорю о нем так, для памяти, чтобы должным образом начать перечень… Кстати, монсеньер Колетти — очаровательный прелат.
— Священник!
— Вы правы; итак, я чувствую, что священник не опасен для такой женщины, как вы: красивой, молодой, богатой и свободной… или почти свободной; его высокопреосвященство может ухаживать за вами у всех на виду или тайно, навещать вас средь бела дня или в кромешной тьме, и никому в голову не придет, что госпожа де Маранд — любовница монсеньера Колетти.
— Однако, сударь… — начала было молодая женщина, но не договорила и улыбнулась.
— Однако он вас любит или, вернее, влюблен в вас — его высокопреосвященство Колетти любит только себя, — вы это хотели сказать, не так ли?
Улыбка, не сходившая с губ г-жи де Маранд, словно подтверждала мнение супруга.
— Тем не менее — продолжал банкир, — иметь поклонника, облеченного столь высоким церковным саном, отнюдь не мешает молодой и привлекательной женщине, особенно если эта молодая и привлекательная женщина не отличается ни осторожностью, ни набожностью и имеет другого любовника.
— Другого любовника?! — вскричала Лидия.
— Прошу заметить, что я говорю не о вас, а обобщаю, имея в виду просто молодую и привлекательную женщину… Вы одна из молодых, одна из привлекательных, но не единственная молодая и привлекательная женщина на весь Париж, не правда ли?
— О, я совсем на это не претендую, сударь.
— Пусть будет его высокопреосвященство Колетти! Он занимает для вас лучшую ложу в консерватории, когда там проходят концерты духовной музыки; он предоставляет в ваше распоряжение лучшие места в церковь святого Рока, когда вы хотите послушать «Magnificat» и «Dies irae»; он дал моему дворецкому рецепты паштетов из дичи, полюбившихся двум вашим чичисбеям — господам де Куршану и де Монрону. Помимо его высокопреосвященства, есть еще прелестный юноша, которого я люблю всем сердцем…
Госпожа де Маранд бросила на мужа вопрошающий взгляд, ясно говоривший: «Кто же это?»
— Позвольте мне выразить свое восхищение им, но не как поэтом, не как драматургом — ведь в обществе бытует мнение, что мы, банкиры, ничего не смыслим ни в поэзии, ни в театре, — но как человеком…
— Вы имеете в виду господина?..
Госпожа де Маранд не смела произнести имени.
— Я говорю о господине Жане Робере, черт побери!
Лицо г-жи де Маранд снова залил яркий румянец, еще более яркий, чем в первый раз. Муж пристально за ней следил, но внешне оставался совершенно невозмутим.
— Вам нравится господин Жан Робер? — спросила молодая женщина.
— Отчего же нет? Он из приличной семьи; его отец имел в республиканской армии высокий чин — такой же, как был у вашего отца в войске императора; если бы он пожелал перейти на сторону Наполеона, то, вероятно, умер бы маршалом Франции и не оставил бы свою семью без средств, почти в нищете. Молодой человек взял все в свои руки, отважно преодолевая жизненные невзгоды. Он честен, порядочен, предан и умеет, может быть, скрывать свою любовь, зато не умеет прятать отвращение. Вот, к примеру, меня он не любит…
— Как не любит?! — забывшись, воскликнула г-жа де Маранд. — Я же ему советовала…
— … сделать вид, что я ему нравлюсь… Не сомневаюсь: бедный мальчик с величайшим почтением относится к вашим указаниям, однако в этом вопросе он вряд ли способен вас послушаться. Нет, он меня не любит! Если он увидит меня на улице и может, не опасаясь быть невежливым, перейти на другую сторону, он это делает; если же я его встречаю неожиданно, так что он вынужден мне поклониться, он здоровается холодно и мог бы обидеть на моем месте кого угодно, я же исполняю этот долг вежливости, чтобы заставить его принимать ваши приглашения. Вчера я буквально вынудил его подать мне руку, и если бы вы только знали, как несчастный юноша страдал все время, пока его рука оставалась в моей! Меня это тронуло: чем больше он меня ненавидит, тем больше я его люблю… Вы понимаете это, не правда ли? Так поступает человек неблагодарный, но порядочный.
— По правде говоря, сударь, я не знаю, как отнестись к вашим словам.
— Как надобно относиться ко всему, что я говорю, сударыня, ведь я всегда говорю только правду. Несчастный мальчик чувствует себя виноватым, это его смущает.
— Сударь!.. Но в чем его вина?
— Он поэт, а всякий поэт в той или иной степени мечтатель… Вот, кстати, вам совет… Он же пишет вам стихи, не так ли?
— Сударь…
— Пишет; я видел сам.
— Но он их нигде не печатает!
— Он прав, если стихи плохи; он не прав, если они хороши. Пусть не стесняется! Я поставлю лишь одно условие.
— Какое же? Чтобы не фигурировало мое имя?
— Напротив, напротив! Дьявольщина! Секреты от нас, его друзей! Разумеется, нет!.. Пусть ваше имя будет написано полностью. Что плохого в том, что поэт посвящает хорошенькой женщине стихи? Когда господин Жан Робер адресует их цветку, луне, солнцу, разве он ставит инициалы? Нет, верно же? Он их называет полностью. Как цветок, как луна, как солнце, вы нежнейшее, прекраснейшее, радующее глаз создание природы. Ну, так и пусть он обращается к вам как к солнцу, луне, цветам.
— Ах, сударь, если вы говорите серьезно…
— Да, я слышу: вы вздохнули свободнее.
— Сударь…
— Итак, договорились: хочет он того или нет, господин Жан Робер остается в числе наших друзей, и если кто-нибудь вздумает удивляться его частым визитам, вы скажете, — и это правда! — что его посещения объясняются ни вашим, ни его, а моим желанием, потому что я отдаю должное таланту, душевной тонкости, скромности господина Жана Робера.
— Как странно вы себя ведете, сударь! — воскликнула г-жа де Маранд. — Кто откроет мне тайну вашего необыкновенного ко мне отношения.
— Оно вас смущает, сударыня? — спросил г-н Маранд, грустно улыбнувшись.
— О нет, слава Богу! Я только боюсь, что…
— Чего же вы боитесь?
— Что в один прекрасный день… Да нет, ни к чему говорить о том, что у меня в голове или, вернее, на сердце.
— Говорите, сударыня, если только это можно доверить другу.
— Нет, это будет похоже на требование.
Господин де Маранд пристально посмотрел на жену.
— Не приходила ли вам, сударь, в голову одна мысль?
Господин де Маранд не сводил с жены взгляда.
— О чем вы? Говорите же, сударыня! — помолчав, попросил он.
— Как бы ни было это смешно, жена может влюбиться в собственного мужа.
Лицо г-на де Маранда на мгновение омрачилось. Он прикрыл глаза; потом покачал головой, словно отгоняя навязчивую мысль, и проговорил:
— Да, как бы ни было это смешно, такое возможно… Молите Господа, чтобы подобное чудо не произошло между нами! — Он нахмурился и едва слышно прибавил: — Это было бы слишком большим несчастьем для вас… но особенно для меня!
Он встал и несколько раз прошелся по комнате за спиной у г-жи де Маранд так, чтобы она не могла его видеть.
Впрочем, неподалеку от Лидии висело зеркало, и Лидия заметила, как муж вытирает платком лоб, а быть может, и глаза.
Господин де Маранд несомненно догадался, что это волнение, независимо от того, чем оно вызвано, выдает его;
придав лицу беззаботное выражение и через силу улыбнувшись, он снова сел в покинутое на несколько минут кресло.
Помолчав немного, он ласково продолжал:
— А теперь, сударыня, после того как я имел честь высказать вам свое мнение о монсеньере Колетти и господине Жане Робере, мне остается просить вас сказать, что думаете вы о господине Лоредане де Вальженезе.
Госпожа де Маранд посмотрела на мужа с некоторым удивлением.
— Я думаю о нем то же, что и все, — отвечала она.
— Скажите, что думают все.
— Однако господин де Вальженез…
Она замолчала, будто не смея продолжать.
— Простите, сударь, — решилась она наконец, — но мне кажется, что у вас против господина де Вальженеза предубеждение.
— Предубеждение? У меня? Храни меня Бог! Нет, я просто хочу знать, что о нем говорят… Вы ведь, должно быть, знаете, что говорят о господине де Вальженезе?
— Он богат, пользуется успехом, близок ко двору — этого более чем достаточно для того, чтобы на его счет дружно злословили.
— И вы знаете, о чем именно?
— Как о всяком злословии, сударь, очень мало.
— А говорят о нем вот что… Начнем с его богатства.
— Оно бесспорно.
— Разумеется, если иметь в виду сам факт его существования; но спорным кажется способ, каким оно было приобретено.
— Разве отец господина де Вальженеза не унаследовал состояние от старшего брата?
— Да. Однако по поводу этого наследства ходят темные слухи; говорят, например, что завещание исчезло сразу после смерти этого старшего брата, а умер он от апоплексического удара в тот момент, когда этого меньше всего ждали. У него был сын… Вы что-нибудь об этом слышали, сударыня?
— Очень смутно: мой отец и господин де Вальженез принадлежали к разным кругам.
— Ваш отец был честный человек, сударыня… Итак, существовал сын, приятный молодой человек, а наследники, те самые, которых теперь обвиняют, — когда я говорю «обвиняют», разумеется, речь идет не об официальном обвинении в суде присяжных, — выгнали его из отцовского дома. Общеизвестно, что он был сын маркиза де Вальженеза, племянник графа и, следовательно, приходился кузеном господину Лоредану и мадемуазель Сюзанне. Молодой человек, привыкший жить на широкую ногу, оказался без средств и, как говорят, пустил себе пулю в лоб.
— Действительно, мрачная история!
— Да, однако она не огорчила, а, напротив, весьма обрадовала семейство Вальженезов. Пока молодой человек был жив, завещание могло в любой момент обнаружиться, и настоящий наследник — вместе с ним. Но, раз он умер, вряд ли завещание всплывет само по себе. Вот что касается богатства. Что же до светских успехов господина де Вальженеза, то могу поручиться, что под успехами вы подразумеваете любовные интрижки.
— Разве это не так называется? — улыбнулась г-жа де Маранд.
— Что касается успехов, похоже, ими он обязан светским женщинам. Когда же он обращается к девушкам из народа, то, несмотря на великодушное содействие, которое оказывает в этих случаях своему брату мадемуазель Сюзанна де Вальженез, молодой человек вынужден порой применять насилие.
— Ах, сударь, что вы такое говорите?
— То же, о чем монсеньер Колетта рассказал бы вам, вероятно, лучше меня, потому что если господин де Вальженез хорошо принят при дворе, то это благодаря влиянию Церкви.
— И вы утверждаете, сударь, — спросила г-жа де Маранд, заинтересованная выдвинутыми обвинениями, — что мадемуазель Сюзанна де Вальженез помогает брату в его любовных похождениях?
— О, это не тайна! И действительно, те, кому известно, что мадемуазель Сюзанна питает страстную привязанность к брату, считаются с этим. Мадемуазель Сюзанна отличается от брата тем, что любит жить в семье, и все или почти все ее удовольствия заключены для нее в родном доме.
— Ах, сударь, неужели вы верите подобной клевете?
— Я, сударыня, не верю ни во что, кроме курса ренты, да и то если он опубликован в «Монитёре». Ну и еще, пожалуй, в то, что господин де Вальженез самодоволен и болтлив. В этом отношении он напоминает улитку: пачкает то, от чего не может вкусить!
— О, вы не любите господина де Вальженеза! — заметила г-жа де Маранд.
— Нет, признаться… Уж не любите ли его, случайно, вы, сударыня?
— Я? Вы спрашиваете, люблю ли я господина Лоредана?
— Господи! Да я спросил вас об этом просто так; возможно, я неудачно выразился. Я знаю, что в полном смысле этого слова вы не любите никого. Мне следовало бы задать вопрос иначе: «Вам нравится господин Лоредан?»
— Он мне безразличен.
— В самом деле, сударыня?
— Я вам об этом торжественно заявляю. Но я бы не хотела, чтобы с ним — как, впрочем, и с любым другим — случилось несчастье, которого он не заслужил.
— Да кто может этого желать?! Уверяю вас, сударыня, что с моей стороны господину де Вальженезу могут грозить лишь заслуженные несчастья.
— Да какие же несчастья может заслужить господин де Вальженез и как эти несчастья могли бы грозить ему с вашей стороны?
— Ничего хитрого в этом нет! Вот, например, сегодня вечером господин де Вальженез весьма настойчиво за вами ухаживал…
— За мной?
— За вами, сударыня… Ничего неподобающего в этом не было, ведь все происходило в вашем доме, и свидетели могли принять стремление господина де Вальженеза неотступно следовать за вами за любезность — возможно, несколько преувеличенную, однако вполне простительную — по отношению к хозяйке дома. Однако поймите: вы будете появляться на других вечерах, вы будете встречать господина де Вальженеза в свете. И если он несколько вечеров подряд будет вести себя с вами так, как здесь, вы окажетесь скомпрометированы… Ах, Боже мой! Я не хочу вас пугать, сударыня. Но в тот день, когда ваше имя будет опорочено, господин де Вальженез умрет.
Госпожа де Маранд вскрикнула.
— Ах, сударь, кто-то умрет из-за меня!.. Будет убит! Да я стану корить себя всю оставшуюся жизнь.
— Да кто вам говорит, что именно ради вас и из-за вас я убью господина де Лоредана?
— Вы сами, сударь.
— Я ни словом об этом не обмолвился. Если бы я убил господина Лоредана ради вас или из-за вас, вы были бы скомпрометированы еще больше, чем при его жизни. Нет, я его убью по поводу… закона о печати или последнего смотра национальной гвардии, как я убил господина де Бедмара.
— Господина де Бедмара? — смертельно побледнев, вскрикнула Лидия.
— И что же? — продолжал г-н де Маранд. — Разве кто-нибудь когда-нибудь узнал, что это сделано ради вас или из-за вас?
— Вы убили господина де Бедмара? — повторила г-жа де Маранд.
— Да. Так вы этого не знали?
— О Боже!
— Должен вам признаться, что, перед тем как его убить, я несколько мгновений колебался. Вы знаете, а может быть, и не знаете, что у меня были основания презирать господина де Бедмара: я имел случай убедиться в том, что он вел себя не как порядочный человек. И вот мне написали (один мой итальянский корреспондент), что двадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать четвертого года господин де Бедмар будет в Ливорно. Я вспомнил, что в Ливорно у меня есть важное дело. Я прибыл туда девятнадцатого ноября. Господин де Бедмар приехал вслед за мной. Не знаю уж, как это произошло, но мы в одно время оказались в ливорнском порту, и, когда этот господин сходил с корабля, между нами завязался пустяковый разговор по поводу одного комиссионера. Спор наш обострился; короче, я счел себя оскорбленным и потребовал удовлетворения, оставив, однако, по привычке, выбор оружия за противником. Он имел неосторожность выбрать пистолет, оружие жестокое, которое не щадит никого. Не откладывая, мы назначили встречу в окрестности Пизы. Когда мы прибыли на место, секунданты отмерили двадцать шагов; мы подбросили вверх луидор, чтобы узнать, кто будет стрелять первым: судьба была к нему милостива. Он выстрелил… чуть ниже, чем следовало бы; пуля угодила мне в бедро.
— Вам? В бедро? — вскричала г-жа де Маранд.
— Да, сударыня, но, к счастью, не задела кость.
— А я даже не знала, что вы были ранены!
— К чему было вас волновать? Ведь через две недели я был совершенно здоров!
— Значит, несмотря на рану, сударь…
— …я в него прицелился… В эту самую минуту, как я вам уже сказал, я усомнился в том, что поступаю правильно: это был очень красивый человек, похожий на господина де Вальженеза. Я сказал себе: «Вполне вероятно, что у него, как и у господина де Вальженеза, есть любящая мать, заботливая сестра!» Я колебался… Стоило взять на одну линию правее или левее — я бы промахнулся и дуэль могла закончиться, ведь я был ранен. Но я вспомнил, что господин де Бедмар недостойно вел себя по отношению к одной молодой особе, что он вот так же навел пистолет на отца этой особы, который пришел требовать у него объяснений по поводу полученного оскорбления, и — негодяй! — убил старика. Тогда я прицелился ему в грудь: пуля пробила сердце, и он рухнул, не успев вскрикнуть.
— Сударь! — воскликнула г-жа де Маранд. — Вы говорите, что мой отец…
— … был убит на дуэли господином де Бедмаром, сударыня, это правда. Как видите, я имел все основания не щадить его, так же как в подобных обстоятельствах я не пожалею и господина де Вальженеза.
Он поклонился с таким же невозмутимым видом, с каким вошел, и направился к двери. Госпожа де Маранд провожала его испуганным взглядом.
— О! — вздохнула Лидия и уронила голову на подушку. — Да простит меня Господь! Но иногда мне кажется, что этот человек меня любит… и я его тоже!