Книга: А. Дюма. Собрание сочинений. Том 38. Красный сфинкс. Голубка
Назад: Часть вторая
Дальше: XI ДВА ОРЛА

VII
ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ ИСПОЛЬЗУЕТ ДЛЯ СЕБЯ ПРИВИЛЕГИЮ, ДАННУЮ ИМ СУКАРЬЕРУ

Предупрежденный письмом, найденным у медика Сенеля и расшифрованным Россиньолем, кардинал увидел в сцене, происшедшей у вдовствующей герцогини де Лонгвиль между Месье, принцессой Марией и Вотье, — сцене, о которой рассказала ему г-жа де Комбале, лишь исполнение плана, составленного его врагами, и вступление в борьбу Марии Медичи.
Мария Медичи действительно была его самым безжалостным противником (выше мы говорили о причинах этой ненависти), и ее кардинал должен был опасаться более всего из-за того влияния, какое она сохранила на своего сына, и из-за коварных средств, какими располагал ее министр Берюль.
Значит, надо было сокрушить королеву-мать и надо было освободить Людовика XIII от ее рокового влияния, вновь обретенного по ее возвращении из ссылки, а вовсе не от черной меланхолии, яростно преследуемой Буваром и составлявшей жизнь короля.
Достичь этого можно было с помощью страшного средства. Ришелье все еще колебался, но ему казалось, что настал час применить его: предъявить Людовику XIII неоспоримое доказательство соучастия его матери в убийстве Генриха IV.
У Людовика XIII было большое достоинство: он испытывал к королю Генриху IV (был тот его отцом или не был) самое глубокое почитание и уважение.
В лице Кончини, убитого по его приказу Витри на подъемном мосту Лувра, он покарал не столько любовника своей матери и расточителя французской казны, сколько соучастника убийства короля.
Можно было быть уверенным: как только Людовик XIII убедится в соучастии своей матери, той не останется ничего, как вновь отправиться в изгнание.
Когда часы в его кабинете пробили половину двенадцатого, Ришелье взял со своего бюро две подписанные и снабженные печатью бумаги, позвал своего камердинера Гийемо, снял красное одеяние, кружевной стихарь и подбитую мехом мантию, облачившись в простое одеяние капуцина (такое же, как у отца Жозефа), послал за портшезом, спустился, надвинув капюшон на глаза, сел в портшез и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека в гостиницу "Крашеная борода".
От Королевской площади до улицы Вооруженного Человека недалеко. Портшез проследовал по улице Нёв-Сент-Катрин, затем по улице Вольных Горожан, свернул влево на улицу Тампль, затем вправо на улицу Белых Плащей и оказался на нужной ему улице.
Кардинал заметил нечто такое, что делало в его глазах честь предприимчивости метра Солея: хотя башенные часы монастыря Белых Плащей только что пробили полночь, в гостинице еще был свет, словно ей предстояло ночью принять не меньше гостей, чем днем, и на пороге стоял слуга, готовый принять их, если они появятся.
Кардинал приказал носильщикам ожидать его на углу улицы Платр, вышел из портшеза и вошел в гостиницу "Крашеная борода"; слуга, приняв его за отца Жозефа, спросил, не хочет ли он видеть своего покаявшегося, то есть Латиля.
Именно для этого кардинал и прибыл.
Раз Латиль не был убит на месте, он должен был выздороветь; к тому же он за свою жизнь получил столько ударов шпагой, что, казалось, новый удар непременно приходится на место старого.
Все же Латиль был еще очень нездоров, но уже предвидел ту минуту, когда с кошельком графа де Море в кармане он прикажет перенести себя в особняк Монморанси.
Латиль больше не видел отца Жозефа, которому он исповедался, не зная его; но, к великому его удивлению, появился врач кардинала, получивший от секретаря его высокопреосвященства настоятельную рекомендацию проявить величайшую заботу о больном; тот же не знал, какому счастливому случаю приписать такое внимание.
Раненого нельзя было оставлять на столе в нижнем зале; его перенесли во второй этаж и уложили в кровать; отвели ему комнату № 11, смежную с комнатой № 13 — той, какую прелестная Марина, г-жа де Фаржи, снимала помесячно.
Латиль проснулся от огня свечи, которую дежурный слуга нес впереди министра, и, когда слуга поставил свечу на стол и удалился, первое, что он заметил, была высокая серая фигура; больной узнал в ней силуэт капуцина.
Для него, по-видимому, на свете существовал единственный капуцин — тот, что его исповедовал, и надо сказать (даже если подобное признание повредит благоговейному уважению, с каким наши читатели относятся к достойному страдальцу), что та вечерняя исповедь была первым и последним случаем его общения с достопочтенной ветвью древа святого Франциска, терпимой, но не одобряемой генералом ордена.
Итак, ему пришло в голову, что достойный капуцин либо счел, что его состояние ухудшилось, и явился для вторичной исповеди, либо решил, что он умер, и пришел проводить его в последний путь.
— Полно, святой отец, — сказал Латиль, — не спешите; по милости Божьей и благодаря вашим молитвам ради меня свершилось чудо, и, кажется, бедный Этьенн Латиль сможет по-прежнему оставаться честным человеком на свой манер назло тем маркизам и виконтам, что называют его сбиром и головорезом, а сами набрасываются на него вчетвером.
— Я знаю о вашем великолепном поведении, брат мой, и пришел, чтобы вас с ним поздравить, а заодно вместе с вами порадоваться тому, что вы выздоравливаете.
— Дьявольщина! — воскликнул Латиль. — Неужели это было настолько спешно, чтобы будить меня в такой час? Не могли вы подождать до утра с вашими поздравлениями?
— Нет, — отвечал капуцин, — потому что мне необходимо было срочно и секретно поговорить с вами, брат мой.
— Уж не о государственных ли делах? — смеясь, спросил Латиль.
— Именно о государственных делах.
— Прекрасно, — продолжал Латиль, все еще смеясь, хоть это было ему нелегко после двух полученных ударов, оставивших четыре раны, — вы что же, Серый кардинал?
— Я нечто лучшее, — ответил Ришелье, тоже рассмеявшись, — я Красный кардинал.
И он отбросил свой капюшон, чтобы Латиль понял, с кем имеет дело.
— Вот тебе на! — воскликнул тот, отпрянув в невольном страхе. — Клянусь моим небесным покровителем, кого забросали камнями у ворот Иерусалима, это в самом деле вы, монсеньер.
— Да, и вы должны понимать, что дело действительно важное, коль скоро я ночью и без охраны, не считаясь с возможными опасностями, пришел поговорить с вами.
— Я покорный слуга монсеньера, насколько позволят мои силы.
— Не торопитесь; постарайтесь собрать свои воспоминания.
Воцарилось недолгое молчание; кардинал пристально смотрел на Латиля, словно стараясь проникнуть в самые тайные его мысли.
— Хоть вы были тогда очень молоды, — продолжал Ришелье, — вы питали сердечную привязанность к покойному королю, и потому теперь отказались убить его сына, несмотря на предложенную вам за это огромную сумму.
— Да, монсеньер, и должен сказать, что верность памяти короля была одной из причин, заставивших меня покинуть службу у господина д’Эпернона.
— Меня уверяли, что вы находились на подножке кареты, когда король был убит. Можете вы сказать мне, как вел себя убийца в эту минуту и затем? И насколько герцог казался причастным к этой катастрофе?
— Я был в Лувре с господином герцогом д’Эперноном, но ждал во дворе; ровно в четыре часа король вышел.
— Вы не заметили, — спросил кардинал, — был он печален или весел?
— Очень печален, монсеньер. Но надо ли рассказывать все, что я знаю об этом?
— Рассказывайте все, — ответил кардинал, — если чувствуете себя в силах.
— Печаль короля была вызвана не только предчувствиями, но и предсказаниями. Вы, несомненно, знаете их, монсеньер?
— Меня тогда не было в Париже, я приехал лишь пять лет спустя. Поэтому исходите из того, что я ничего не знаю.
— Так вот, монсеньер, я сейчас все вам расскажу, ибо мне действительно кажется, что ваше присутствие придает мне сил и что дело, ради которого вы меня расспрашиваете, угодно Господу Богу: он допустил смерть короля, но не допустит, чтобы эта смерть осталась безнаказанной.
— Смелее, мой друг, — сказал кардинал, — вы на святом пути.
— В тысяча шестьсот седьмом году, — продолжал раненый, с видимым усилием напрягая память, ослабевшую от потери крови, — на большой франкфуртской ярмарке появились многочисленные предупреждения астрологов о том, что французский король погибнет на пятьдесят девятом году жизни, то есть в тысяча шестьсот десятом году. Тогда же приор Монтаржи не один раз находил на алтаре предупреждения о том, что король будет убит. Однажды королева-мать явилась в особняк герцога. Они уединились в одной из комнат, но я, любопытный, как паж, пробрался в соседний кабинет и слышал слова королевы о том, что некий доктор богословия по имени Оливи в книге, посвященной Филиппу Третьему, возвестил, что король Генрих умрет в тысяча шестьсот десятом году. Король знал об этом предсказании, в котором уточнялось, что он будет в ту минуту находиться в карете, ибо, добавила королева-мать, когда во время торжественной встречи испанского посольства, прибывшего в Париж, карета короля накренилась, он отпрянул и с такой силой надавил на королеву, что ей в лоб врезались бриллиантовые шпильки ее прически.
— А не упоминался при этом, — спросил герцог, — некто Лагард?
— Да, монсеньер, — отвечал Латиль, — и вы напомнили мне одну подробность, о которой я забыл, — подробность, сильно смутившую господина д’Эпернона. Этот Лагард, возвращаясь с турецкой войны, остановился в Неаполе и жил там вместе с неким Эбером, бывшим секретарем Бирона. Поскольку последний умер всего за два года до того, все, кто был причастен к его заговору, находились еще в изгнании. Эбер однажды пригласил Лагарда к обеду; когда они сидели за столом, вошел высокий человек в лиловом костюме, сказавший, что беглецы могут надеяться на скорое возвращение во Францию, ибо до конца тысяча шестьсот десятого года он убьет короля. Лагард спросил, как его зовут. Ему ответили, что имя этого человека Равальяк и что он состоит на службе у господина д’Эпернона.
— Да, — сказал кардинал, — мне было известно примерно то же.
— Монсеньеру угодно, чтобы я сократил свой рассказ? — спросил Латиль.
— Нет, не опускайте ни одного слова: избыток лучше нехватки.
— Когда Лагард был в Неаполе, его свели с одним иезуитом по имени отец Алагон. Этот святой отец настойчиво уговаривал его убить Генриха Четвертого, говоря: "Выберите для этого день охоты". Равальяк должен был нанести удар пешим, а Лагард — находясь верхом на лошади. По дороге во Францию он получил письмо: эти предложения возобновлялись; прибыв в Париж, он сразу же отнес письмо королю. В письме были названы Равальяк и д’Эпернон.
— Вы не слышали разговоров о том, что это письмо произвело впечатление на короля?
— О да, очень большое впечатление. Никто в Лувре не знал причину его печали. В течение недели он хранил свою роковую тайну; затем, покинув двор, уединился в Ливри, в домике капитана своих телохранителей. Наконец, не в силах больше выдержать, лишившись сна, он отправился в Арсенал и все рассказал Сюлли, попросив того распорядиться приготовить небольшое жилье из четырех комнат, чтобы король мог их менять.
— Итак, — прошептал Ришелье, — этот король, такой добрый, лучший из всех, кого имела Франция, вынужден был подобно Тиберию, этому проклятию человечества, каждую ночь менять спальню из страха быть убитым! И я еще осмеливаюсь порой жаловаться!
— И вот однажды, когда король проходил мимо кладбища Невинноубиенных, какой-то человек в зеленом, с мрачной физиономией, обратился к королю, заклиная его именами Спасителя и Пресвятой Девы: "Государь, мне нужно с вами поговорить. Правда ли, что вы собираетесь объявить войну папе?" Король хотел остановиться и поговорить с этим человеком, но ему не дали. Все это пришло ему на память; вот почему он был печален, как человек, идущий на смерть, в ту злосчастную пятницу четырнадцатого мая, когда я увидел его спускающимся по лестнице Лувра и садящимся в карету. Тут меня позвал господин д’Эпернон, приказав встать на подножку.
— Вы помните, — спросил Ришелье, — сколько человек было в карете и как они располагались?
— Их было трое, монсеньер: король, господин де Монбазон и господин д’Эпернон. Господин де Монбазон сидел справа, господин д’Эпернон — слева, король — посредине. Я хорошо видел человека, прислонившегося к стене Лувра; он чего-то ждал, словно ему было известно, что король выедет в город. Увидев открытую карету, позволяющую разглядеть в ней короля, он отделился от стены и последовал за нами.
— Это был убийца?
— Да, но я этого не знал. Король был без охраны. Сначала он сказал, что навестит заболевшего господина де Сюлли; потом на улице Сухого Дерева передумал и велел ехать к мадемуазель Поле, сказав, что хочет попросить ее заняться воспитанием его сына Вандома, имевшего скверные итальянские вкусы.
— Продолжайте, продолжайте, — настаивал кардинал. — Здесь важно не упустить ни одной детали.
— О монсеньер, мне кажется, я все еще там. День был великолепный, время — примерно четверть пятого. Хотя Генриха Четвертого узнали, никто не кричал "Да здравствует король!": народ был печален и недоверчив.
— Когда выехали на улицу Бурдонне, господин д’Эпернон, кажется, отвлек чем-то короля?
— Ах, монсеньер, — проговорил Латиль, — похоже, вы знаете об этом столько же, сколько я!
— Наоборот, я сказал тебе, что ничего не знаю. Продолжай.
— Да, монсеньер, он дал ему какое-то письмо. Король стал читать и не замечал уже, что происходит вокруг.
— Именно так, — прошептал кардинал.
— Примерно на трети улицы Железного ряда столкнулись повозка с вином и воз с сеном. Возник затор; наш кучер принял влево, и ступица колеса почти коснулась стены кладбища Невинноубиенных. Я прижался к дверце, опасаясь быть раздавленным. Карета остановилась. В эту минуту какой-то человек вскочил на уличную тумбу, отстранил меня рукой и, минуя господина д’Эпернона — тот отклонился словно для того, чтобы пропустить руку убийцы, — нанес королю первый удар. "Ко мне! Я ранен!" — крикнул король и поднял руку с зажатым в ней письмом. Это облегчило убийце второй удар. И он был нанесен. На сей раз король издал лишь вздох и умер. "Король только ранен! Король только ранен!" — кричал д’Эпернон, набросив на него свой плащ. Дальнейшего я не видел: я в это время боролся с убийцей, держа его за кафтан, а он ударами ножа изрешетил мне руки. Я выпустил его лишь после того, как увидел, что его схватили и крепко держат. "Не убивайте его, — кричал господин д’Эпернон, — отведите его в Лувр!"
Ришелье прикоснулся к руке раненого, прервав его вопросом:
— Герцог кричал это?
— Да, монсеньер; но убийца был уже схвачен и не было никакой опасности, что его убьют. Его потащили в Лувр. Я шел следом. Мне казалось, что это моя добыча. Я указывал на него окровавленными руками и кричал: "Вот он, тот, кто убил короля!" — "Который? — спрашивали меня. — Который? Вот этот? Тот, что в зеленом?"
Люди плакали, кричали, угрожали убийце. Королевская карета не могла двигаться — так велик был наплыв народа кругом. Перед королевской кладовой я увидел маршала д’Анкра. Какой-то человек сообщил ему роковую новость, и тот поспешно вернулся во дворец. Он поднялся прямо в апартаменты королевы, распахнул дверь и, никого не называя по имени, словно она должна была знать, о ком идет речь, прокричал по-итальянски: "Е Ammazzato!"
— "Убит", — повторил Ришелье. — Все это полностью сходится с тем, что мне докладывали. Теперь остальное.
— Убийцу привели и поместили в особняке Рец, примыкающем к Лувру. У двери поставили часовых, но закрыли ее не полностью, чтобы любой мог войти. Я находился там же, считая, что этот человек принадлежит мне. Я рассказывал входящим о его преступлении и о том, как все произошло. В числе посетителей был отец Котон, духовник короля.
— Он пришел туда? Вы уверены?
— Да, пришел, монсеньер.
— И говорил с Равальяком?
— Говорил.
— Слышали вы, что он ему сказал?
— Да, конечно, и могу повторить слово в слово.
— Так повторите.
— Он сказал ему отеческим тоном: "Друг мой…"
— Он назвал Равальяка своим другом!
— Да, и сказал ему: "Друг мой, остерегитесь причинить беспокойство порядочным людям".
— А как выглядел убийца?
— Совершенно спокойным, как человек, чувствующий надежную поддержку.
— Он остался в особняке Рец?
— Нет, господин д’Эпернон взял его к себе домой, где тот оставался с четырнадцатого по семнадцатое. Так что у герцога было сколько угодно времени, чтобы видеть его и говорить с ним в свое удовольствие. Только семнадцатого убийцу препроводили в Консьержери.
— В котором часу был убит король?
— В двадцать минут пятого.
— А когда о его смерти узнали парижане?
— Только в девять часов. Правда, в половине седьмого провозгласили королеву регентшей.
— Иностранку, все еще говорящую по-итальянски, — с горечью произнес Ришелье, — австриячку, внучатую племянницу Карла Пятого, кузину Филиппа Второго, то есть ставленницу Лиги. Но закончим с Равальяком.
— Никто не сможет лучше меня рассказать вам, как все происходило. Я покинул его только на эшафоте, возле колеса. У меня были привилегии, вокруг меня говорили: "Это паж господина д’Эпернона, тот самый, что задержал убийцу", женщины целовали меня, мужчины исступленно кричали "Да здравствует король!", хотя тот умер. Народ, вначале спокойный и как бы оглушенный этой новостью, стала охватывать безумная ярость. Люди собирались перед Консьержери и, не имея возможности забросать камнями убийцу, забрасывали камнями стены тюрьмы.
— Он так никого и не назвал?
— На допросах — нет. На мой взгляд, было ясно, что он рассчитывает на спасение в последнюю минуту. Однако он сказал, что ангулемские священники, к которым он обратился, признавшись, что хочет убить короля-еретика, дали ему отпущение грехов и не только не отговорили его от этого замысла, но добавили к отпущению ковчежец, где, по их словам, хранится кусочек истинного креста Господня. Когда при нем на заседании суда этот ковчежец открыли, в нем не оказалось ровным счетом ничего. Люди, слава Богу, не осмелились сделать господа нашего Иисуса соучастником подобного преступления.
— Что сказал он при виде этого обмана?
— Он ограничился словами: "Ложь падет на лжецов".
— Я видел, — сказал кардинал, — выдержку из опубликованного протокола. Там было сказано: "То, что происходило во время допроса с пристрастием, является тайной королевского двора".
— Я не был на допросе с пристрастием, — отвечал Латиль, — но я был на эшафоте рядом с палачом. Суд приговорил убийцу к пытке раскаленными клещами и четвертованию, но этим дело не ограничилось. Королевский прокурор господин Лагель предложил добавить к четвертованию расплавленный свинец, кипящие масло и смолу в смеси с воском и серой. Все это было принято с воодушевлением. Если бы казнь поручили народу, дело закончилось бы быстро — через пять минут Равальяк был бы растерзан в клочья. Когда убийца вышел из тюрьмы, чтобы отправиться на место казни, поднялась такая буря яростных криков, проклятий, угроз, что лишь тогда ему стало понятно, какое преступление он совершил. Взойдя на эшафот, он обратился к народу и жалобным голосом попросил о милости: дать ему, кого ждут такие страдания, утешение в виде "Salve Regina".
— И это утешение было ему дано?
— Как бы не так! Вся площадь в один голос проревела: "Проклятие Иуде!"
— Продолжайте, — сказал Ришелье. — Вы говорите, что были на эшафоте рядом с палачом?
— Да, мне была оказана эта милость, — отвечал Латиль, — зато, что я задержал убийцу или, во всяком случае, способствовал его задержанию.
— Но меня уверяли, — сказал кардинал, — что на эшафоте он сделал какие-то признания.
— Вот как было дело, монсеньер. Если присутствуешь при подобном зрелище — ваше высокопреосвященство поймет меня, — могут пройти дни, месяцы, годы, но это запоминается на всю жизнь. После первых рывков лошадей — рывков бесполезных, ибо при этом так и не отделился ни один член от туловища, — в ту минуту, когда в отверстия, проделанные бритвой на руках, на груди и бедрах, начали последовательно лить расплавленный свинец, кипящее масло, горящую серу, — это тело, ставшее уже сплошной раной, уступило боли и преступник крикнул палачу:
"Останови, останови! Я буду говорить!"
Палач остановился. Секретарь суда, стоявший у подножия эшафота, поднялся наверх и не в протоколе казни, а на отдельном листке стал записывать то, что говорил осужденный.
— И что же? — с живостью спросил кардинал. — В чем признался он перед смертью?
— Я хотел подойти ближе, — сказал Латиль, — но меня не пустили. Однако, мне кажется, я слышал имена д’Эпернона и королевы-матери.
— Но протокол? И этот отдельный листок? Вы ни разу не слышали, чтобы о них говорили у герцога?
— Напротив, монсеньер, слышал, и очень часто.
— И что же именно говорилось?
— По поводу протокола казни говорили, что докладчик положил его в шкатулку и укрыл в толще стены у изголовья своей постели. Что касается листка, то он, как говорили, хранится в семье Жоли де Флёри; семья это отрицала, но, к великому отчаянию господина д’Эпернона, показала листок нескольким друзьям; из-за скверного почерка секретаря им стоило большого труда прочесть его, но в конце концов они разобрали имена герцога и королевы.
— И после того как показания были записаны на листке?..
— После того как показания были записаны на этом листке, казнь пошла своим чередом. Поскольку лошади, предоставленные ведомством прево, были тощими клячами, не имевшими сил оторвать руку или ногу от тела, некий дворянин предложил лошадь, на которой он сидел, и та первым же рывком оторвала осужденному бедро. Однако он был еще жив; палач хотел его прикончить, но тут лакеи всех знатных господ, присутствовавших на казни и расположившихся вокруг эшафота, перепрыгнули через заграждения, вскарабкались на помост и стали колоть изувеченное тело ударами шпаг. Ворвавшийся следом народ искромсал его на мелкие кусочки и отправился сжигать плоть отцеубийцы на всех перекрестках. Вернувшись в Лувр, я увидел, как швейцарцы поджаривают ногу Равальяка под окнами королевы. Вот так!
— И это все, что вам известно?
— Да, монсеньер, если не считать того, что я нередко слышал рассказы о том, как поделили казну, с таким великим трудом собранную Сюлли.
— Это я знаю, один только принц де Конде получил четыре миллиона; но это меня не слишком интересует. Вернемся к настоящему нашему делу: скажите, вам не приходилось слышать о некой маркизе д’Эскоман?
— Еще бы! — отвечал Латиль. — Маленькая женщина, чуть горбатая; ее девичье имя Жаклина Ле Вуайе, именуемая де Коэтман, а не д’Эскоман. Она вовсе не была маркиза, хотя обычно ее так называли: мужа ее звали просто-напросто Исаак де Варенн. Она была любовницей герцога. Равальяк жил у нее полгода; ее считали сообщницей в убийстве короля. Она говорила всем и каждому, что королева-мать участвовала в заговоре, но что Равальяк этого не знал.
— Что сталось с этой женщиной? — спросил кардинал.
— Ее арестовали за несколько дней до смерти короля.
— Это я знаю; она оставалась в тюрьме до тысяча шестьсот девятнадцатого года. Но в тысяча шестьсот девятнадцатом году ее перевели из этой тюрьмы в какую-то другую — я так и не смог узнать, в какую именно. Вы этого не знаете?
— Монсеньер помнит, что в тысяча шестьсот тринадцатом году Парламент вынес решение прекратить все расследования, "принимая во внимание положение обвиняемых". Эти слова "принимая во внимание положение обвиняемых" оставались вечной угрозой. Когда Кончини был убит и де Люинь стал всемогущим, можно было возобновить процесс и довести его до конца; но де Люинь предпочел помириться с королевой-матерью и сделать ее своей опорой, нежели порвать с ней и стать в один прекрасный день жертвой гнева Людовика Тринадцатого. Итак, де Люинь потребовал от Парламента, чтобы постановление было изменено в пользу королевы, обвинение объявлено клеветническим, Мария Медичи и д’Эпернон признаны невиновными, а вместо них была бы обвинена де Коэтман.
— Да, она действительно тогда исчезла. Но в какую тюрьму ее поместили — вот о чем я вас спрашиваю и чего вы, вероятно, не знаете, ибо так мне и не ответили.
— Знаю, монсеньер; могу вам сказать, где она находится или, по крайней мере, находилась, ибо прошло девять лет и Бог знает, жива она или умерла.
— С Божьего соизволения она должна быть жива! — воскликнул кардинал с такой сильной верой, что нетрудно было заметить: вера эта, по крайней мере наполовину, продиктована тем, что кардиналу необходимо было застать эту женщину в живых. — Я всегда замечал, — добавил он, — что, чем больше страдает тело, тем более стойко держится душа.
— Так вот, монсеньер, — сказал Латиль, — ее заточили в in расе, где и находятся сейчас ее кости, если не ее плоть.
— А ты знаешь, где эта in расе? — с живостью спросил кардинал.
— Ее соорудили специально, монсеньер, в углу двора обители Кающихся Девиц. Это могила, которую замуровали за несчастной. Видеть ее можно было через решетку, а еду и питье ей давали между прутьями.
— И ты ее видел? — спросил кардинал.
— Видел, монсеньер. Детям позволяли бросать в нее камнями, как в дикого зверя, и она рычала подобно дикому зверю, повторяя: "Они лгут, убивала не я, а те, кто поместил меня сюда!"
Кардинал поднялся.
— Нельзя терять ни минуты! — воскликнул он. — Мне нужна эта женщина.
Он обернулся к Латилю.
— Поправляйтесь, мой друг, а когда поправитесь, можете не беспокоиться о своем будущем.
— Черт возьми, с таким обещанием, — сказал раненый, — я непременно поправлюсь, монсеньер. Но, — добавил он, — пора.
— Пора что? — спросил Ришелье.
— Закончить нашу беседу, монсеньер. Я чувствую, что слабею и… да уж не умираю ли я?
И он со вздохом уронил голову на подушку.
Кардинал, посмотрев кругом, увидел небольшой флакон, должно быть, с сердечным лекарством. Налив несколько капель в ложечку, он дал их проглотить раненому; тот открыл глаза и снова вздохнул — на этот раз с облегчением.
Тогда кардинал приложил палец к губам, предписывая Латилю молчание, закрыл голову капюшоном и вышел.

VIII
IN PACE

Время приближалось к половине первого ночи, но поздний час стал для кардинала еще одной причиной продолжить розыски. Он опасался, что если появится днем у ворот этой отвратительной обители, набитой мерзавками, собранными во всех скверных местах Парижа, то, узнав о цели его визита, там успеют спрятать ту, которую он ищет. Он знал, каким плотным покровом Кончини, королева-мать и д’Эпернон попытались окутать и окутали страшную историю убийства Генриха IV. Он знал (как мы могли убедиться в предыдущей главе), что письменные доказательства исчезли. Теперь он опасался, что могут исчезнуть доказательства живые. Латиль был всего лишь путеводной нитью, и ее в любую минуту могла оборвать рука смерти. Ему нужна была эта женщина, у которой Равальяк, как говорили, жил полгода; она оказалась посвященной в тайну и за это умерла или умирала в in расе, то есть в одной из могил, изобретенных этими бесподобными пыточных дел мастерами, что зовутся монахами и порываются причинить физические страдания своему ближнему в отместку за моральные и физические страдания, взваленные ими на себя в таком возрасте, когда они не могли знать, смогут ли их выдержать.
От улицы Вооруженного Человека или, вернее, от улицы Платр — там мнимого капуцина ожидал портшез — довольно далеко до Почтовой улицы, где находилась обитель Кающихся Девиц (позже на этом месте располагался приют мадлонеток). Но кардинал, предвидя возможные возражения носильщиков, сунул каждому в руку два серебряных луи. Они чуть замешкались, соображая, какая дорога будет самой короткой: это был путь через улицу Бийетт, улицу Ножевого ряда, мост Нотр-Дам, Малый мост, улицу Сен-Жак и улицу Дыбы, выходившую на Почтовую улицу, где на углу улицы Шевалье находилась обитель Кающихся Девиц.
Когда портшез остановился у ворот, на церкви святого Иакова-у-Высокого порога пробило два часа.
Кардинал, высунув голову наружу, приказал одному из носильщиков позвонить посильнее.
Тот из них, что был повыше ростом, выполнил приказ.
Через десять минут, в течение которых кардинал в нетерпении дважды велел дернуть ручку звонка, отворилось нечто вроде дверцы, появилась сестра-привратница и спросила, что нужно посетителям.
— Скажите, что прибыл отец-капуцин от отца Жозефа, чтобы переговорить с настоятельницей о важных делах.
Один из носильщиков слово в слово повторил фразу кардинала.
— От какого отца Жозефа? — спросила привратница.
— По-моему, он только один, — произнес повелительный голос из глубины портшеза, — это секретарь кардинала.
Голос звучал столь внушительно, что привратница, не задавая больше вопросов, закрыла свою дверцу и исчезла.
Через несколько мгновений створки ворот распахнулись, пропустили портшез и снова затворились за ним.
Портшез опустили на землю; монах вышел.
— Настоятельница спустится? — спросил он у привратницы.
— Да, сейчас, — ответила та, — но если ваше преподобие прибыли только для встречи с одной из наших заключенных, то не стоило из-за этого будить госпожу настоятельницу: мне разрешено провожать в кельи затворниц любого достойного служителя Господа, будь то монах или священник.
Глаза кардинала метнули молнию.
Значит, ему говорили правду: несчастные, заточенные сюда, чтобы обрести раскаяние в своих проступках, обрели здесь, наоборот, возможность совершать новые.
Первой мыслью сурового монаха было отказаться от предложения привратницы. Но, подумав, что таким способом можно быстрее и надежнее прийти к цели, он сказал:
— Хорошо, отведите меня в келью госпожи де Коэтман.
Привратница сделала шаг назад.
— Господи Иисусе! — воскликнула она, осеняя себя крестным знамением. — Какое имя вы произнесли, ваше преподобие?
— По-моему, это имя одной из ваших заключенных!
Привратница не отвечала.
— Что, та, которую я хочу видеть, умерла? — спросил кардинал не^слишком уверенным голосом, ибо боялся получить утвердительный ответ.
Привратница по-прежнему хранила молчание.
— Я вас спрашиваю, умерла она или жива? — настаивал кардинал, и в голосе его начинало чувствоваться нетерпение.
— Она умерла, — прозвучал в темноте голос, донесшийся из-за решетки, преграждавшей путь внутрь монастыря.
Кардинал устремил пристальный взгляд в ту сторону, откуда шел голос, и различил в потемках человеческую фигуру: это была другая монахиня.
— Кто вы такая, чтобы так категорически отвечать на вопрос, адресованный вовсе не вам?
— Я та, кому надлежит отвечать на вопросы этого рода, хотя ни за кем не признаю права мне их задавать.
— Ну, а я тот, кто задает их, — ответил кардинал, — и на них волей-неволей приходится отвечать.
И, повернувшись к застывшей в молчании привратнице, он приказал:
— Принесите свечу.
В этой интонации невозможно было ошибиться: то был твердый и повелительный голос человека, имеющего право приказывать.
Поэтому привратница, не ожидая подтверждения полученного приказа, пошла к себе и тотчас вернулась с зажженной восковой свечой.
— Приказ кардинала, — произнес мнимый капуцин, доставая и развертывая спрятанную на груди бумагу, на которой под несколькими строчками текста видна была большая печать красного воска.
Он протянул бумагу настоятельнице; та взяла ее сквозь прутья решетки.
Одновременно привратница тем же способом просунула свечу, и настоятельница смогла прочитать следующие строки:
"По приказу кардинала-министра предписывается от имени власти светской и духовной, от имени государства и Церкви отвечать на все вопросы, каковы бы они ни были и чего бы ни касались, заданные подателем сего, и дать ему возможность увидеться с той заключенной, которую он назовет.
Сего 13 декабря года от Рождества Господа нашего Иисуса Христа 1628-го.
Арман, кардинал Ришелье".
— Перед подобным приказом, — сказала настоятельница, — мне остается только склониться. *
— Тогда будьте добры приказать сестре-привратнице уйти к себе и запереться.
— Вы слышали, сестра Перпетуя? — произнесла настоятельница. — Повинуйтесь.
Сестра Перпетуя поставила подсвечник на верхнюю из ступенек, ведших к решетке, вернулась к себе и заперлась.
Кардинал приказал носильщикам отойти с портшезом к наружной двери и быть готовыми явиться по первому зову.
Тем временем настоятельница отперла решетку и кардинал вошел в приемную.
— Почему вы сказали, сестра моя, — спросил он строгим голосом, — что госпожа де Коэтман умерла, тогда как она жива?
— Потому, — ответила настоятельница, — что я считаю мертвым любого, кто решением суда лишен общества себе подобных.
— Общества себе подобных, — возразил кардинал, — лишены лишь те, кто лежит под могильным камнем.
— Могильный камень укрыл и ту, о ком вы спрашиваете.
— Камень, замуровавший живого человека — не могильный камень, а дверь тюрьмы; любая тюремная дверь может отвориться.
— Даже в том случае, — спросила монахиня, пристально глядя на капуцина, — если постановление Парламента предписывает, чтобы эта дверь осталась закрытой навечно?
— Нет суда, к коему не могла бы вернуться справедливость, а меня Господь послал на землю, чтобы судить судей.
— Есть лишь один человек во Франции, кто может говорить так.
— Король? — спросил монах.
— Нет, тот, кто ниже его по положению и выше его по гениальности: монсеньер кардинал Ришелье. Если вы кардинал собственной персоной, то я подчинюсь; но мои инструкции настолько точны, что я буду противиться любому другому.
— Возьмите свечу и проводите меня к могиле госпожи де Коэтман, что в глубине двора, в левом углу. Я — кардинал.
Говоря это, он сбросил капюшон и стала видна его голова, производившая на тех, кто видел ее в некоторых обстоятельствах, такой же эффект, как голова древней Медузы.
Настоятельница на мгновение застыла, парализованная не столько полученным отпором, сколько изумлением; потом с тем слепым повиновением, какое вызывали приказы Ришелье у тех, кому они были адресованы, взяла подсвечник и пошла вперед, сказав:
— Следуйте за мной, монсеньер.
Ришелье пошел следом. Они вышли во двор.
Ночь была тихая, но холодная и мрачная; на темном небе светили звезды, и мерцание их указывало на близость зимних холодов.
Пламя свечи поднималось вертикально к небу, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра.
Свеча образовала вокруг капуцина и монахини круг света, перемещавшийся вместе с ними, поочередно освещая предметы, к которым они приближались, и погружая в тень те, что оставались позади.
Наконец стала различимой круглая постройка, похожая на арабское марабу; посредине, на высоте человеческой груди, виднелась квадратная черная дыра: это было окно. Подойдя ближе, можно было увидеть, что оно зарешечено и прутья этой решетки расположены так близко, что меж ними едва проходит кулак.
— Здесь? — спросил кардинал.
— Здесь, — ответила настоятельница.
Когда они подошли ближе, кардиналу показалось, что он видит мертвенно-бледное лицо и две бледные руки, вцепившиеся в прутья решетки; потом они исчезли в темноте этого склепа.
Кардинал приблизился первый и, несмотря на отвратительный запах, исходивший из этой могилы, в свою очередь прильнул к прутьям решетки, чтобы попытаться заглянуть внутрь.
Там царил такой мрак, что кардинал мог различить лишь два блестящих огонька, похожих на глаза дикого зверя.
Он отступил на шаг, взял из рук настоятельницы свечу и просунул ее сквозь решетку внутрь помещения.
Но воздух в нем был так смраден, плотен, так насыщен миазмами, что пламя свечи, оказавшись в нем, побледнело, уменьшилось и готово было угаснуть.
Кардинал вытащил свечу обратно; на свежем воздухе пламя вновь ожило.
Тогда, чтобы одновременно очистить воздух и осветить внутренность этого склепа, кардинал поджег бумагу с подписанным им приказом — теперь она была уже не нужна, коль скоро он открыл свое имя, — и бросил сквозь решетку пылающую бумагу.
Несмотря на спертый воздух, света на этот раз оказалось достаточно, чтобы кардинал смог увидеть у противоположной стены фигуру, сидящую на корточках, уперев локти в колени, а подбородок — в сжатые кулаки; женщина была совсем голой, если не считать обрывка ткани, покрывавшего ее от пояса до колен; на плечи ей падали волосы, и концы их стлались по влажным плитам пола.
Женщина была мертвенно-бледна, ужасна на вид; дрожа от холода, она смотрела впалыми, остановившимися, почти безумными глазами на монаха, явившегося к ней, в ее ночь.
При каждом выдохе из груди ее вырывались стоны, тяжелые, как дыхание агонизирующего. Боль была столь давней и постоянной, что жалобы превратились в монотонный и горестный хрип.
Кардинал, малочувствительный к чужой боли и даже к своей собственной, при этом зрелище содрогнулся всем телом и обратил грозный, упрекающий взгляд на настоятельницу. Та пробормотала:
— Таков был приказ.
— Чей приказ?
— Суда.
— Каков текст приговора?
— В нем говорилось, что Жаклина Ле Вуайе, именуемая маркизой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, должна быть заточена в каменный мешок, куда никто не сможет проникнуть; питанием ей должны быть хлеб и вода.
Кардинал провел рукой по лбу.
Затем, приблизившись к зарешеченному окну и, следовательно, к каменному мешку, где вновь воцарилась тьма, он, обращаясь в ту сторону, где видел бледную фигуру, спросил:
— Это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?
— Хлеба! Огня! Одежды! — откликнулась заключенная.
— Я спрашиваю, — повторил кардинал, — это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?
— Я хочу есть! Мне холодно! — голос женщины сорвался на мучительное рыдание.
— Ответьте сначала на вопрос, который я задал, — настаивал кардинал.
— О, если я вам скажу, что я — та, кого вы назвали, вы бросите меня умирать с голоду; вот уже два дня как обо мне забыли, несмотря на мои крики.
Кардинал вновь посмотрел на настоятельницу.
— Приказ! Приказ! — бормотала она.
— Приказ гласил: давать лишь хлеб и воду, — возразил кардинал, — а не оставлять ее умирать с голоду.
— Почему она так цепляется за жизнь? — спросила настоятельница.
Кардинал почувствовал, что с языка у него вот-вот сорвется богохульство.
Он перекрестился.
— Хорошо, — продолжал он, — вы мне скажете, от кого исходит приказ уморить ее, или, клянусь Господом, вы займете ее место в этом каменном мешке.
Затем кардинал обратился к несчастной, о которой все время шла речь:
— Если вы мне скажете, что вы действительно госпожа де Коэтман, если вы правдиво и искренне ответите на вопросы, что я вам задам, через час вы получите одежду, огонь и хлеб.
— Одежду! Огонь! Хлеб! — воскликнула пленница. — Чем вы клянетесь?
— Пятью ранами Господа нашего.
— Кто вы?
— Священник.
— Тогда я вам не верю; это священники и монахи мучают меня уже девять лет. Я не стану говорить.
— Но я был дворянином перед тем как стать священником, — воскликнул кардинал, — и я клянусь вам честью дворянина!
— А что, по-вашему, — спросила заключенная, — ждет того, кто нарушит две этих клятвы?
— Он утратит честь в этом мире и будет проклят в мире ином.
— Ну что ж! — воскликнула она. — Да, что бы ни случилось, я скажу все!
— И если я буду доволен тем, что вы скажете, то, помимо всего этого — хлеба, одежды, огня, — вы получите свободу.
— Свободу!! — вскричала несчастная, бросаясь к отверстию, и в нем показалось ее изможденное лицо. — Да, я Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман! Свобода! — еще громче выкрикнула она точно в приступе радостного безумия, разразившись смехом, но тем зловещим смехом, что заставляет содрогнуться, и сотрясая прутья решетки с силой, какую нельзя было предположить в этом немощном, исхудавшем теле. — Свобода! О, вы, значит, сам Господь наш Иисус Христос, говорящий мертвым: "Встаньте и выйдите из могил ваших!"
— Сестра моя, — сказал кардинал, повернувшись к настоятельнице, — я забуду все, если через пять минут у меня будут инструменты, с помощью которых можно проделать в этом склепе достаточно большое отверстие, чтобы эта женщина могла выйти!
— Следуйте за мной, — сказала настоятельница.
Кардинал повернулся, чтобы идти.
— Не уходите, не уходите! — крикнула пленница. — Если она уведет вас с собой, вы не вернетесь, тогда я больше вас не увижу, небесный луч, спустившийся в мой ад, угаснет, и я снова окажусь в ночном мраке.
Кардинал протянул к ней руку.
— Успокойся, бедное создание, — сказал он, — с помощью Божьей твое мученичество подходит к концу.
Но она, схватив иссохшими руками руку кардинала и держа ее точно в тисках, вскричала:
— О, я держу вашу руку! Первую человеческую руку, протянутую мне за десять лет! Остальные были когтями тигра! Будь благословенна, будь благословенна, о человеческая рука!
И узница покрыла руку кардинала поцелуями.
У него не хватило духа отнять руку, и он, позвав носильщиков, сказал им, показывая на настоятельницу:
— Ступайте с этой женщиной, она даст вам необходимые инструменты, чтобы вскрыть этот склеп. Каждый получит по пяти пистолей.
Носильщики последовали за настоятельницей; та со свечой в руке привела их в подобие погреба, где хранились садовые инструменты. Через пять минут они вышли оттуда: тот, что повыше, нес на плече кирку, у другого в руке был лом.
Они осмотрели стену и в том месте, где она казалась им тоньше, принялись за работу.
— А теперь что я должна делать, монсеньер? — спросила настоятельница.
— Велите протопить свою комнату и приготовить ужин, — приказал кардинал.
Настоятельница удалилась; кардинал мог проследить за ней взглядом благодаря свече, унесенной ею, и видел, как она вошла в здание монастыря. По-видимому, ей даже не пришло в голову воспротивиться происходящему. Монахиня слишком хорошо знала, что в своем положении — хотя силе кардинала было еще далеко до того могущества, какого она достигла впоследствии, — может ожидать милосердия только от него, чья церковная власть в ту эпоху была еще большей, чем светская. Ее учреждение полностью зависело от него: как исправительный дом — от власти светской, как монастырь — от власти церковной.
Только услышав удары кирки по камню и скрип лома, узница поверила обещанию кардинала.
— Значит, это правда! Значит, это правда! — воскликнула она. — О, скажите, кто вы, чтобы я могла вас благословлять в этом мире и в царстве вечности!
Но когда она услышала, как подают внутрь первые камни, когда ее глаза, привыкшие к мраку подобно глазам ночных животных, почувствовали, что в ее могилу проникает пусть не свет, но прозрачная темнота, царящая снаружи, проникает не через зарешеченное окошечко, в течение девяти лет скупо снабжавшее ее светом и воздухом, а через другое отверстие, — она выпустила руку кардинала и, рискуя получить удар киркой, начала хватать камни, раскачивать их изо всех сил, чтобы вырвать из кладки и ускорить свое освобождение.
Не ожидая, пока пробитая дыра станет достаточно большой, чтобы через нее можно было выйти, она просунула в нее голову, потом плечи, не думая о том, что может пораниться или ободрать кожу, и закричала:
— Помогите мне! Да помогите же! Вытащите меня из моей могилы, мои благословенные освободители, мои возлюбленные братья!
И, поскольку, сделав усилие, она высунулась уже наполовину, носильщики подхватили под мышки это тело, серое и холодное, словно камень, из которого, казалось, оно возникло, и вытащили его наружу:
Первым движением бедного создания, оказавшегося на свободе и полной грудью вдохнувшего чистый воздух, было молитвенно сложить руки с радостным криком, обращенным к звездам, и упасть на колени, благодаря Господа; но, увидев, что в двух шагах от нее стоит ее спаситель, она, протянув руки, устремилась к нему с возгласом признательности.
Он — то ли из сострадания к этой полуголой женщине, то ли из собственного чувства стыдливости — уже снял свою монашескую рясу, которую можно было быстро распахнуть спереди сверху донизу, и набросил ей на плечи, оставшись в одежде, что была у него под рясой, — черном бархатном с лиловыми лентами костюме дворянина.
— Покройтесь этой рясой, сестра моя, — сказал он, — пока у вас нет обещанного платья.
Затем, видя, что она шатается или от волнения, или от усталости, он повернулся к носильщикам и, дав им кошелек, где, похоже, было вдвое больше обещанного, сказал:
— А ну-ка, молодцы, возьмите под руки эту женщину — она слишком слаба, чтобы идти, и доставьте ее в комнату настоятельницы.
Поднявшись в эту комнату, где по его приказанию был разведен жаркий огонь в очаге и на столе горели две свечи, он сказал настоятельнице:
— Теперь принесите бумагу, перо, чернила и оставьте нас!
Та повиновалась.
Оставшись один, кардинал облокотился на стол и пробормотал:
— Думаю, на этот раз дух Господень со мной.
В это мгновение появился высокий носильщик: на руках он держал как ребенка потерявшую сознание узницу, укутанную в монашескую рясу, а затем поместил свою ношу в месте, указанном кардиналом, на некотором расстоянии от огня.
Потом, почтительно поклонившись, словно отдавая должное высокому рангу кардинала и величию его поступка, он вышел.

IX
РАССКАЗ

Кардинал остался наедине с бедным бесчувственным созданием; женщину можно было бы принять за мертвую, если бы время от времени нервная дрожь не сотрясала рясу из грубого сукна, которой она была укрыта так, что были видны только очертания тела — казалось, трупа, а не живого существа.
Но мало-помалу начало сказываться благотворное влияние огня: сотрясения рясы стали чаще, и две руки (их можно было бы принять за руки скелета, если бы чрезмерно длинные ногти не свидетельствовали, что они принадлежат телу, еще не испившему всю меру страданий этого мира) появились из рукавов, инстинктивно потянувшись к огню; затем медленно, словно из панциря черепахи, появилась голова: бледное лицо, расширенные страданием глаза с темными кругами до середины щек, полуоткрытый рот, позволявший увидеть стиснутые зубы; ноги вытянулись в том же направлении, показав из-под рясы две мраморные ступни. Наконец каким-то скованным, автоматическим движением тело приняло сидячее положение и глухо, словно из груди умирающего, прозвучали слова:
— Огонь! Как это хорошо — огонь!
И подобно ребенку, не сознающему опасности, женщина незаметно приблизилась к огню, тепло которого плохо ощущали ее заледеневшие члены.
— Осторожнее, сестра моя, — сказал кардинал, — вы обожжетесь.
Госпожа де Коэтман вздрогнула и всем телом повернулась в ту сторону, откуда исходил голос; она не заметила, что в комнате еще кто-то есть, а вернее — не видела ничего, кроме этого огня, притягивавшего ее и вызывавшего головокружение, словно бездна.
Какое-то мгновение она смотрела на кардинала, не узнавая его в костюме дворянина, ведь она видела его в монашеской рясе.
— Кто вы? — спросила она. — Я узнаю ваш голос, но вас я не знаю.
— Я тот, кто дал вам одежду и тепло, кто даст вам хлеб и свободу.
Она напрягла память и, казалось, вспомнила.
— О да, — сказала она, подавшись к кардиналу, — да, вы обещали мне все это, но… — она оглянулась кругом и, понизив голос, продолжала: — Но сможете ли вы сделать то, что обещали? У меня грозные и могущественные враги.
— Успокойтесь, у вас есть защитник более грозный и более могущественный, чем они.
— Кто же?
— Бог!
Госпожа де Коэтман покачала головой.
— Он давно забыл обо мне, — сказала она.
— Да, но когда вспомнит, он уже не забывает.
— Я очень голодна, — произнесла узница.
И тут же, словно во исполнение отданного ею приказа, дверь отворилась и вошли две монахини, неся хлеб, вино, чашку бульона и холодного цыпленка.
Увидев их, г-жа де Коэтман закричала от ужаса:
— О! Мои палачи, мои палачи! Спасите меня!
Она присела на корточки за креслом кардинала, чтобы неизвестный ей защитник оказался между нею и монахинями.
— Того, что я принесла, достаточно, монсеньер? — спросила с порога настоятельница.
— Да, но вы видите, какой ужас внушают заключенной ваши сестры. Пусть они поставят то, что принесли, на этот стол и удалятся.
Монахини поставили на самый дальний от г-жи де Коэтман край стола бульон, цыпленка, хлеб, вино и стакан.
В чашке была ложка; вилка и нож лежали на том же блюде, что и цыпленок.
— Идемте, — сказала настоятельница монахиням.
Все три женщины двинулись к выходу.
Кардинал поднял палец. Настоятельница, поняв, что этот жест относится к ней, остановилась.
— Имейте в виду, я попробую все, что будет есть и пить эта женщина, — сказал он.
— Вы можете безбоязненно сделать это, монсеньер, — отвечала настоятельница.
И, сделав реверанс, она удалилась.
Узница дождалась, пока дверь закроется, и протянула иссохшую руку к столу, осматривая его жадным взглядом.
Но кардинал взял чашку бульона и отпил из нее два-три глотка; потом повернулся к изголодавшейся, которая, пожирая его глазами, тянула к нему руки, спросил:
— Вы мне сказали, что не ели два дня?
— Три, монсеньер.
— Почему вы называете меня монсеньером?
— Я слышала, как настоятельница называла вас этим титулом; да и, кроме того, вы один из сильных мира сего, раз осмеливаетесь защищать меня.
— Если вы не ели три дня, значит, надо принять все предосторожности. Возьмите эту чашку, но пейте бульон по ложечке.
— Я поступлю как вы прикажете, монсеньер, во всем и всегда.
Она жадно взяла чашку из рук кардинала и поднесла первую ложку ко рту.
Но горло ее словно сжалось, желудок словно сузился, и бульон прошел тяжело и болезненно.
Однако мало-помалу эти ощущения ослабли, и после пятой или шестой ложки узница смогла выпить остальное прямо из чашки.
Допивая, г-жа Коэтман почувствовала такую слабость, что на лбу ее выступил холодный пот и она едва не потеряла сознание.
Кардинал налил ей четверть стакана вина и, попробовав сам, дал ей, сказав, что надо пить маленькими глотками.
Узница выпила вино в несколько приемов. Щеки ее окрасились лихорадочным румянцем, и она поднесла руку к груди, говоря:
— О, я выпила огонь!
— А теперь, — сказал кардинал, — отдохните минутку и поговорим.
Он подвел ее к креслу, стоящему у камина напротив его кресла, и помог усесться.
Увидев, как он проявляет заботу сиделки к этому человеческому обломку, никто не узнал бы в нем страшного прелата, грозу французского дворянства, рубившего те головы, что королевская власть даже не пыталась согнуть.
Может быть, нам возразят, что за милосердием скрывались его интересы.
Но мы ответим на это: политическая жестокость, когда она необходима, становится справедливостью.
— Я еще очень хочу есть, — сказала бедная женщина, с жадностью взглянув на стол.
— Сейчас вы поедите, — ответил кардинал. — А пока что я сдержал свое обещание: вам тепло, вы будете есть, вы получите платье, вы обретете свободу. Теперь сдержите свое.
— Что вам угодно узнать?
— Как вы познакомились с Равальяком и где впервые его увидели?
— В Париже, у меня. Я была ближайшей наперсницей госпожи Генриетты д’Антраг. Равальяк был из Ангулема и жил там на площади Герцога д’Эпернона. За ним числились два нехороших дела. Обвиненный в убийстве, он провел год в тюрьме, затем был оправдан, но в тюрьме успел наделать долгов. Он вышел из нее, чтобы туда же вернуться.
— Вы слышали какие-нибудь разговоры о его видениях?
— Он мне сам о них рассказывал. Первое и главное было таким: однажды он, наклонившись, разжигал огонь и увидел, что виноградная лоза, которую он пытался поджечь, изменила форму, превратилась в священную трубу архангела и сама собой оказалась у его рта. Ему даже не пришлось дуть в нее: она сама протрубила священную войну, в то время как справа и слева от ее раструба проносились потоки жертв.
— Он не изучал богословие? — поинтересовался кардинал.
— Он ограничился изучением одного-единственного вопроса: о праве любого христианина убить короля, являющегося врагом папы. Когда он вышел из тюрьмы, господин д’Эпернон знал, что Равальяк — человек набожный, которому является дух Господний. Он был клерком у своего отца, ходатая по делам; отец послал его в Париж проследить за одной тяжбой. Поскольку Равальяку надо было ехать через Орлеан, господин д’Эпернон дал ему рекомендательные письма к господину д’Антрагу и его дочери Генриетте, а те вручили письмо, позволившее ему остановиться в Париже у меня.
— Какое впечатление произвел он на вас, когда вы впервые его увидели? — спросил кардинал.
— Меня очень испугало его лицо. Это был высокий, сильный, крепко сколоченный человек, темно-рыжий почти до черноты. Увидев его, я подумала, что передо мной Иуда. Но, когда я прочла письмо госпожи Генриетты и узнала из него, что человек этот очень набожен, когда сама убедилась, что он весьма кроток, я больше не боялась его.
— Не от вас ли он отправился в Неаполь?
— Да, по делам герцога д’Эпернона. Он столовался там у некоего Эбера, секретаря герцога де Бирона, и тогда же в первый раз объявил, что убьет короля.
— Да, я уже знаю об этом. То же самое рассказал мне некий Латиль. Вы его знали, этого Латиля?
— О да! В ту пору, когда меня арестовали, он был доверенным пажом господина д’Эпернона. Он тоже должен знать многое.
— То, что он знает, он мне рассказал. Продолжайте.
— Я очень голодна, — пожаловалась г-жа де Коэтман.
Кардинал налил ей стакан вина и разрешил размочить в нем немного хлеба. Выпив вино и съев хлеб, она почувствовала себя бодрее.
— После возвращения из Неаполя вы его видели? — спросил кардинал.
— Кого? Равальяка? Да; и именно тогда, причем дважды — в день Вознесения и в праздник Тела Господня — он сказал мне все, то есть признался, что решил убить короля.
— А какой вид был у него, когда он делал вам это признание?
— Он плакал, говорил, что у него были сомнения, но он вынужден это сделать.
— Кто же его вынудил?
— Он узнал от господина д’Эпернона, что надо убить короля, дабы избавить королеву-мать от грозящей ей опасности.
— Какая же опасность грозила королеве-матери?
— Король хотел устроить суд над Кончини, обвинив его во взяточничестве и потребовав, чтобы его приговорили к повешению; затем устроить суд над королевой-матерью как прелюбодейкой и выслать ее во Флоренцию.
— И, услышав это признание, что вы решили?
— Поскольку Равальяк в то время понятия не имел, что королева-мать участвует в заговоре, я подумала о ней, решив все ей рассказать, ибо король, хотя я ему писала и просила аудиенции, мне не ответил. Правду сказать, в ту пору он не думал ни о чем, кроме своей любви к принцессе де Конде. Итак, я написала королеве — и не один, а три раза, — что могу дать ей важный совет, как спасти короля, и предложила представить все доказательства. Королева велела ответить, что выслушает меня через три дня. Три дня прошли; на четвертый она уехала в Сен-Клу.
— Через кого она передала ответ?
— Через Вотье; он тогда был ее аптекарем.
— Что вы тогда подумали?
— Что Равальяк ошибался: королева-мать участвует в заговоре.
— И тогда?..
— Тогда, решив спасти короля во что бы то ни стало, я отправилась к иезуитам на улицу Сент-Антуан, чтобы увидеться с духовником короля.
— Как они вас встретили?
— Очень плохо.
— Увиделись вы с отцом Котоном?
— Нет, отца Котона не было. Меня принял отец главный попечитель, назвавший меня одержимой. "Предупредите, по крайней мере, духовника его величества", — сказала я ему. "Зачем?" — ответил он. "Но если убьют короля!" — воскликнула я. "Не вмешивайтесь не в свои дела". — "Берегитесь, — сказала я, — если с королем случится несчастье, я отправлюсь прямо к судьям и расскажу им о вашем отказе". — "Тогда обратитесь к самому отцу Котону". — "Где он?" — "В Фонтенбло. Но вам незачем ехать, я сам туда собираюсь".
На следующий день, не доверяя словам отца главного попечителя, я наняла экипаж и хотела ехать в Фонтенбло, но меня арестовали.
— И как звали отца главного попечителя у иезуитов?
— Отец Филипп. Но из тюрьмы я еще дважды писала королеве, и одно из писем, я уверена, дошло до нее.
— А другое?
— Другое я отправила господину де Сюлли.
— Через кого?
— Через мадемуазель де Гурне.
— Я ее знаю: старая дева, сочиняющая книги?
— Именно. Она отправилась к господину де Сюлли в Арсенал; но, поскольку в письме были имена д’Эпернона и Кончини, а также шла речь о моих предупреждениях королеве, господин де Сюлли не посмел показать его королю, сказав ему лишь, что жизнь его в опасности, и предложив, если королю будет угодно, доставить в Лувр меня и мадемуазель де Гурне. Но король, к несчастью, получал столько предупреждений подобного рода, что лишь пожал плечами, и господин де Сюлли вернул мадемуазель де Гурне письмо как не заслуживающее доверия.
— Какая дата стояла на этом письме?
— Должно быть, десятое или одиннадцатое мая.
— Вы полагаете, мадемуазель де Гурне его сохранила?
— Возможно; я больше ее не видела. Однажды ночью меня увезли из тюрьмы, где я находилась. Тогда я еще вела счет времени: это было ночью двадцать восьмого октября тысяча шестьсот девятнадцатого года. Секретарь суда вошел в мою камеру, велел мне встать и прочел постановление Парламента, приговорившего меня провести остаток жизни на хлебе и воде в камере без двери, с зарешеченной отдушиной вместо окна. Я и без того считала слишком суровым и несправедливым тюремное заключение за попытку спасти короля, но этот новый приговор сразил меня: слушая его чтение, я без чувств упала на пол. Мне было всего двадцать семь лет; сколько же лет предстояло мне страдать? Пока я была в обмороке, меня перенесли в карету. Окошко в ней было открыто, и врывавшийся внутрь свежий воздух хлестал меня по лицу; я пришла в себя и увидела, что сижу между двумя полицейскими и у каждого в руке цепочка, тянущаяся к моему запястью; на мне было платье из грубой черной ткани — сейчас я донашиваю его последний лоскут. Я знала, что меня везут в обитель Кающихся Девиц, но мне неведомо было, что это за обитель и где она расположена. Карета въехала под арку ворот, потом во двор и остановилась у склепа, откуда вы меня извлекли. В нем было отверстие, куда меня заставили войти; один из полицейских вошел вслед за мной. Я была полумертвая и не оказала никакого сопротивления. Он поставил меня у отдушины. Одну из цепочек, прикрепленных к моим запястьям, обернули мне вокруг шеи, и второй полицейский удерживал меня снаружи с ее помощью у отдушины, в то время как первый вышел. Сразу после этого два человека, которых я смутно разглядела в потемках, принялись за работу. Это были каменщики: они замуровывали отверстие. Лишь тогда я пришла в себя; страшно закричав, я хотела броситься на них, но цепочка держала меня за шею. Тогда я решила удушить себя и натянула цепочку изо всей силы. Ее звенья впились мне в шею, но на цепочке не было скользящей петли, и мне оставалось только тянуть как можно сильнее; я надеялась, что этого будет достаточно. Я захрипела, перед глазами поплыла кровавая пелена. Полицейский выпустил цепочку. Я бросилась к отверстию, но каменщики за это время успели на три четверти ее заделать. Я просунула руки, пытаясь разрушить эту еще свежую кладку. Один из каменщиков залил мои руки гипсом, другой положил на них сверху огромный камень. Я оказалась словно в капкане. Я кричала. Я выла. Мне мгновенно представилась новая пытка, на которую я осуждена: поскольку никто не может войти в мой застенок, а я прикована к стене напротив отдушины, ибо в нее вмурованы были мои руки, меня ждет голодная смерть. Я запросила пощады. Один из каменщиков молча приподнял камень ломом. Резким усилием я вырвала из этой щели мои полураздавленные руки и упала под отдушиной, исчерпав все силы в попытке покончить с собой и в борьбе с каменщиками, заделывавшими отверстие. Тем временем они завершили свою мрачную и роковую работу: когда я пришла в себя, вход в мой склеп был замурован. Я была погребена заживо — приговор, вынесенный Парламентом, привели в исполнение.
Неделю я была в буйном помешательстве. Четыре первых дня я каталась по полу моего склепа и отчаянно кричала. Все эти четыре дня я ничего не ела, решив умереть с голоду и посчитав, что у меня хватит на это сил. Меня победила жажда. На пятый день мое горло горело. Я выпила несколько капель воды; это было мое примирение с жизнью.
И потом, говорила я себе, все это — ошибка, и к ней непременно вернутся; невозможно, чтобы в царствование сына Генриха Четвертого, при всемогуществе вдовы Генриха Четвертого меня, хотевшую его спасти, наказывали более жестоко, чем убившего его злодея, ведь казнь Равальяка длилась всего час, а одному Богу ведомо, сколько часов, сколько дней, сколько лет будет длиться моя казнь.
Но и эта надежда в конце концов угасла.
Решив, что буду жить, я попросила соломы, чтобы спать на ней; но настоятельница мне ответила, что приговор предписывает давать мне только хлеб и воду; если бы Парламент нашел нужным дать мне солому, он указал бы это в своем постановлении. Итак, мне было отказано в том, что дают даже самым диким животным, — в охапке соломы.
Была у меня надежда, что, когда придут суровые зимние ночи, я умру от холода. Я слышала, что это достаточно легкая смерть. Не раз в первую зиму я засыпала, вернее, теряла сознание, уступая суровой погоде, и просыпалась оледеневшая, застывшая, парализованная — но просыпалась!
Я видела, как возвращается весна. Я видела, как вновь распускаются цветы. Я видела, как вновь одеваются листвой деревья. Ласковый ветерок проникал ко мне, и тогда я подставляла ему залитое слезами лицо. Зима, казалось, иссушила источник моих слез; они вернулись с весной, то есть с жизнью.
Не могу передать вам, какую сладкую печаль вызвал у меня первый солнечный луч, пробившийся сквозь отдушину в мою гробницу. Я протянула к нему руки, пытаясь его схватить и прижать к сердцу. Увы, он исчез, такой же мимолетный, как надежды, символом которых он казался.
Первые четыре года и часть пятого я отмечала дни на стене с помощью камня — одного из тех, что бросали в меня дети, когда я была охвачена безумием; но, когда я увидела, что настает пятая зима, мужество меня покинуло. Для чего считать прожитые дни? Лучше всего было забыть и о них, и о тех, что мне оставалось прожить.
Через год — оттого что я спала на голой земле и могла прислониться лишь к влажным стенам — моя одежда начала изнашиваться. К концу второго года она рвалась, как влажная бумага, потом превратилась в лохмотья. Я ждала до последней возможности и, наконец, попросила другую. Но настоятельница ответила, что приговор предписывает давать мне питание — хлеб и воду, но ничего не говорит об одежде, поэтому я имею право на хлеб и воду, но больше ни на что.
Постепенно я оставалась раздетой. Пришла зима. Те страшные ночи, что первой зимою трудно было перенести в теплом шерстяном платье, я теперь встречала почти обнаженной. Я подбирала упавшие лохмотья моей одежды, прикладывала их друг к другу и старалась прижать к моей коже; но они падали друг за другом, как кусочки древесной коры, и я вновь оказывалась обнаженной. Время от времени являлись священники поглядеть на меня через отдушину. Первых из них я умоляла, называя их Господними людьми и ангелами человечности. Они в ответ хохотали. С тех пор как я оказалась голой, они стали являться чаще; но я уже не разговаривала с ними и закрывалась как могла волосами и руками. Впрочем, я жила уже бессознательной жизнью, почти такой же, как у животных. Я больше не думала. Я пила, ела, старалась спать как можно больше: во сне, по крайней мере, я не чувствовала, что живу.
Три дня назад мне в обычный час не принесли мое пропитание. Подумав, что это случайная забывчивость, я ждала. Настал вечер. Чувствуя голод, я стала звать. Ответа не было. Ночью, хоть и очень страдая, я все-таки могла спать. На следующий день, с рассветом, я была уже у решетки, чтобы видеть, не несут ли мою еду. Ее не принесли, как и накануне. Мимо прошли монахини. Я окликнула их, но они даже не обернулись и продолжали молиться, перебирая четки. Настала ночь. Я поняла, что меня решили уморить голодом. До чего же жалка и слаба наша натура! Смерть была бы для меня огромным счастьем, а я ее боялась.
Во вторую ночь я смогла уснуть лишь на час-другой, и во время этого короткого забытья видела страшные сны. Я испытывала жестокие боли в желудке и кишечнике, будившие меня через несколько мгновений после того, как сон, а вернее слабость, заставляла меня смежить веки. Настал день; но я не поднялась в ожидании еды, так как была уверена, что ее не принесут. Весь день меня мучили непрерывные боли. Я кричала уже не потому, что просила хлеба, а потому, что меня заставляло кричать страдание.
Излишне говорить, что на мои крики никто не пришел.
Несколько раз я пыталась молиться, но тщетно: не смогла вспомнить даже слово "Бог", что сейчас так легко слетает с моих уст.
День угасал; стемнело в моем склепе, а потом и во дворе. Наступила ночь. Я испытывала такие страдания, что, казалось, пришел мой последний час. Я больше не кричала — не было сил, — а только хрипела.
Агонизируя, я считала ночные часы, не пропуская ни одного. Казалось, удары часового колокола бьют по моему черепу, исторгая из них тысячи искр. Наконец, пробило полночь; и тут до меня донесся скрип отворяемых и затворяемых ворот — звук, непривычный для такого часа. Я доползла до своей отдушины, уцепилась за решетку обеими руками и зубами, чтобы не упасть, и увидела свет — сначала в воротах, затем — в приемной; потом этот свет спустился во двор и направился в мою сторону. На мгновение у меня появилась надежда, но, когда я увидела, что настоятельницу сопровождает монах, все для меня было кончено. Мои руки выпустили решетку; разжать зубы мне было труднее — они словно приковались к железу. Я отошла и села у стены, где вы меня увидели.
Вы пришли вовремя: через сутки вы нашли бы только мой труп.
Словно ожидавшая конца этого рассказа, чтобы войти — а может быть, и действительно ожидавшая, — при последних словах, произнесенных г-жой де Коэтман, на пороге появилась настоятельница.
— Что прикажет монсеньер? — спросила она.
— Прежде всего ответить на один вопрос и, как я уже сказал, надо ответить правду.
— Я жду, монсеньер, — с поклоном отвечала настоятельница.
— Кто явился к вам выразить удивление, что это несчастное создание, голое, питающееся хлебом и водой, стоящее одной ногой в могиле, живет так долго?
— Это был мессир Вотье, астролог и врач королевы-матери.
— Тот, кому были адресованы мои письма! — воскликнула г-жа де Коэтман. — Но тогда он был всего лишь ее аптекарем.
— Что ж! — сказал кардинал. — Пусть желание тех, кто хотел смерти этой женщины, сбудется.
И он протянул руку к г-же Коэтман:
— Для всех, кроме вас и меня, эта женщина умерла. Вот почему этой ночью вы велели вскрыть ее тюрьму: надо было извлечь труп. А сейчас прикажите похоронить вместо нее и под ее именем какой-нибудь камень, бревно или настоящую покойницу, взятую в первой попавшейся больнице, — это уж ваше дело, а не мое.
— Все будет сделано, как приказывает монсеньер.
— В тайну посвящены три ваши монахини: привратница, открывавшая нам ворота, и две сестры, приносившие ужин. Вы им объясните, что бывает с теми, кто говорит, когда обязан молчать. К тому же, — он повелительно указал тонким пальцем на г-жу де Коэтман, — у них перед глазами будет пример этой дамы.
— Это всё, монсеньер?
— Это всё. Да, когда спуститесь, будьте добры сказать тому из моих носильщиков, кто повыше: через четверть часа мне понадобится второй портшез, такой же, как мой, но запирающийся на ключ и с занавесками на дверцах.
— Я передам ему приказание монсеньера.
— А теперь, — сказал кардинал, обращаясь к г-же де Коэтман и давая волю веселой стороне своего характера, одной из самых ярких в нем (мы видели, как она проявилась в ту ночь, когда он дал Сукарьеру и г-же Кавуа привилегию на портшезы, в удобстве которых только что убедился сам, и увидим эту сторону еще не раз на протяжении нашего рассказа), — теперь, я думаю, вы чувствуете себя достаточно хорошо, чтобы съесть крылышко этой птицы и выпить полстакана этого вина за здоровье нашей доброй настоятельницы.
Через три дня хронист л’Этуаль на основании сведений, поступивших от настоятельницы обители Кающихся Девиц, внес в свой дневник следующую запись:
"В ночь с 13 на 14 декабря в каменной келье, построенной для нее во дворе монастыря Кающихся Девиц, из каковой она не выходила в течение девяти лет, то есть со времени постановления Парламента, приговорившего ее к пожизненному заключению на хлебе и воде, скончалась урожденная Жаклина Ле Вуайе, именуемая госпожой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, подозреваемая в сообщничестве с Равальяком в убийстве короля Генриха IV.
Погребена следующей ночью на монастырском кладбище".

X
МАКСИМИЛИАН ДЕ БЕТЮН,
ГЕРЦОГ ДЕ СЮЛЛИ, БАРОН ДЕ РОНИ

Все время, пока длился рассказ г-жи де Коэтман, кардинал слушал эту долгую и скорбную поэму с глубочайшим вниманием; но, хотя каждое слово бедной жертвы было моральным доказательством участия Кончини, д’Эпернона и королевы-матери в убийстве Генриха IV, пока не появилось ни одного материального доказательства — очевидного, бесспорного, неопровержимого.
Однако ясными как день, прозрачными как хрусталь были не только невиновность г-жи де Коэтман, но и самоотверженность, с какой она пыталась помешать гнусному отцеубийству 14 мая, — самоотверженность, за которую она заплатила девятью годами заключения в тюрьме Консьержери и девятью годами в склепе обители Кающихся Девиц.
Кардиналу оставалось добыть — причем любой ценой, ибо документы процесса над Равальяком сгорели, — листок, написанный на эшафоте и содержащий последние признания убийцы.
Это было делом трудным, мы бы даже сказали — невозможным; кардинал начал именно с этого, прежде чем предпринять те розыски, при которых мы присутствовали, но с первых же шагов наткнулся на препятствие, показавшееся ему непреодолимым.
Мы, кажется, уже говорили, что этот листок остался в руках докладчика Парламента, мессира Жоли де Флёри. По несчастью, два года спустя мессир Жоли де Флёри умер, а кардинал решил собрать доказательства против королевы-матери лишь после того, как он вернулся из Нанта после процесса Шале, так как именно во время этого процесса смог оценить силу ненависти к нему Марии Медичи.
У мессира Жоли де Флёри остались сын и дочь.
Кардинал пригласил их в кабинет своего дома на Королевской площади и расспросил о судьбе этого листка, столь важного для него и для истории.
Но этого листка уже не было в их руках, и вот почему так произошло.
В марте 1617 года, то есть одиннадцать лет тому назад, г-на Жоли де Флёри посетил молодой человек лет пятнадцати-шестнадцати, одетый в черное; широкие поля его шляпы были надвинуты на глаза. С ним был спутник лет на десять — двенадцать старше его. Парламентский докладчик принял их в своем кабинете и после почти часового разговора проводил их со всяческими знаками уважения до наружной двери, у которой их ждала карета — редкость в ту эпоху. Вечером, за ужином, достойный судейский сказал сыну и дочери:
— Дети мои, если после моей смерти кто-то обратится к вам за этим листком, содержащим признания Равальяка на эшафоте, скажите, что этого листка у вас уже нет, а еще лучше — что он никогда не существовал.
За пять или шесть месяцев до того времени, с какого началось наше повествование, кардинал пригласил в свой кабинет (мы уже говорили об этом) дочь и сына мессира Жоли де Флёри. Вначале они, следуя советам отца, отрицали существование листка, но затем, вынуждаемые вопросами кардинала, недолго посовещавшись, кончили тем, что рассказали ему все.
Однако они не имели ни малейшего понятия, кем были два таинственных визитера, которые, по всей вероятности, явились потребовать у их отца эту важную бумагу и унесли ее с собой.
И вот полгода спустя серьезная опасность, угрожавшая кардиналу, заставила его предпринять новые поиски.
Нам уже известно, что ему нужна была эта бумага больше чем когда-либо — дополнение к зданию, возводимому им, чтобы укрыться от ударов Марии Медичи. И больше чем когда-либо он отчаивался ее найти.
Однако, как говорил отец Жозеф, Провидение до сих пор так много делало для кардинала, что можно было надеяться: оно не остановится на этом благом пути.
Пока же в качестве второстепенного доказательства надо было добыть то письмо, что г-жа де Коэтман написала королю и передала Сюлли через посредство мадемуазель де Гурне: тот либо его сохранил, либо вернул мадемуазель де Гурне.
Впрочем, узнать это было проще простого. Старый министр — вернее, старый друг Генриха IV — по-прежнему жил летом в своем замке Вильбон, а зимой в своем особняке на улице Сент-Антуан, между Королевской улицей и улицей Эгу-Сент-Катрин. Уверяли, что, следуя многолетней привычке работать, он неизменно находился в своем кабинете с пяти часов утра. Сейчас было четыре.
Ровно в половине шестого, заехав в свой дом на Королевской площади, чтобы взять шляпу и дать приказ предупредить своего шута Буаробера, что ему нужно переговорить с ним до полудня, кардинал стучал в дверь особняка Сюлли. Ему открыл швейцар, одетый по моде прошлого царствования, которое начали называть царствованием Великого короля.
Воспользуемся визитом, который Ришелье наносит Сюлли — министру, недооцененному будущим, министру, несколько переоцененному прошлым, — чтобы представить нашим читателям одну из самых любопытных личностей конца XVI и начала XVII века; личность, весьма плохо понятую и, главное, весьма плохо изображенную историками: они ограничились взглядом анфас, то есть с парадной стороны, хотя следовало обойти кругом и изучить человека в различных аспектах.
Максимилиану де Бетюну, герцогу де Сюлли, в описываемое нами время было шестьдесят восемь лет; у него были необычные претензии по поводу своего происхождения. Вместо того чтобы, как делали его отец и дед, выводить свою родословную от фландрских графов де Бетюн, он сочинил себе генеалогическое древо; согласно ему, он происходил от некоего шотландца по имени Бетен; это давало ему право в письмах к архиепископу Глазго называть того "мой кузен". Была у него и другая мания: уверять, что он в родстве с домом де Гизов через семейство де Куси — это делало его родственником австрийского императора и испанского короля.
Сюлли, которого называли г-ном де Рони, так как он родился в деревне Рони, неподалеку от Манта, был, несмотря на это свое родство с архиепископом Глазго, а также с царствующими домами Австрии и Испании, довольно мелкой сошкой, когда Габриель, рассчитывая сделать из него преданного слугу и имея причины жаловаться на грубую откровенность суперинтенданта финансов г-на де Санси, добилась от Генриха IV, чтобы этот плохой придворный уступил свое место Сюлли. Генрих IV (и то было одним из больших недостатков этого великого короля), забывчивый вплоть до неблагодарности и слабый вплоть до трусости перед своими любовницами, подвергшись эгоистичному натиску Габриель, не вспомнил, как г-н де Санси, чтобы нанять для короля швейцарцев, заложил прекрасный бриллиант (он и сегодня носит его имя и входит в число драгоценностей короны), и как после жертв, принесенных им Франции, незадачливый суперинтендант финансов, вместо того чтобы обогатиться, подобно его преемнику, оказался настолько беден, что Генрих IV вынужден был дать ему бумагу, называвшуюся в те годы запретительным постановлением, то есть охранным свидетельством против кредиторов. Добродушный Санси, человек достаточно веселого характера, иногда позволял арестовать себя как обычного должника и довести до ворот тюрьмы; там он показывал кредиторам свое постановление и с поклоном удалялся, предоставляя им искать причитающееся где им вздумается.
Но первым, что не преминул сделать Сюлли, когда настал час доказать покровительнице свою признательность, была измена святому чувству памяти. Когда Генрих IV, увидевший в своем желании жениться на Габриель то преимущество, что у них уже были дети, всерьез заговорил об этом браке, он встретил в Сюлли одного из самых яростных противников этого союза.
Впрочем, идея Генриха IV жениться на Габриель не была, однако, всего лишь фантазией влюбленного.
Он хотел дать Франции французскую королеву, чего никогда не бывало.
Генрих IV, обладая изумительным политическим инстинктом и глубоко сознавая свою слабость, не скрывал от себя, что, на какой бы женщине он ни женился, она будет иметь большое влияние на судьбы государства. В течение тех двух часов в день, что он уделял делам, король мог сколько угодно вносить в решение самых трудных вопросов четкость и энергию военных команд: все знали, что у этого грозного военачальника, желающего казаться независимым и полновластным, есть свой генерал — жена или любовница, и чаще всего приказы в Совет поступают из ее спальни.
Женитьба такого короля была делом нешуточным.
Испанцев не беспокоили поражения при Арке и Иври, лишь бы королева — испанка по рождению или по духу, — оттеснив Габриель, взошла на ложе короля и оттуда наложила бы руку на королевство.
Когда Генрих IV решил вновь жениться, он был едва ли не единственным в Европе государем-солдатом. Это был необыкновенный человек, победитель, явившийся Европе верхом на могучем коне и с белым султаном Иври. И нельзя было допустить, чтобы его меч — меч Франции — украла из-под его изголовья королева-иностранка.
Вот что понял бы великий политик и гениальный человек — такой, как Ришелье; вот чего не мог понять Сюлли.
Шестидесятилетний Сюлли жестким взглядом голубых глаз и розовым цветом лица до известной степени оправдывал претензию на шотландское происхождение; все, даже Генрих IV, скорее боялись его, чем любили. По словам Марбо, секретаря Дюплесси-Морне, Сюлли всюду сеял ужас, его действия и его взгляд внушали страх.
Это был прежде всего солдат, всю жизнь воевавший; у него была крепкая, энергичная рука и к тому же — что встречается куда реже — рука финансиста. Поставив себе целью централизацию, он уже сосредоточил в этой руке военные, военно-морские дела и финансы. Он хотел присоединить к ним артиллерию. Габриель имела глупость заставить Генриха IV отдать пост главного инспектора своему отцу, человеку довольно посредственному. Сюлли искал лишь случая оказаться неблагодарным; случай представился, и он за него ухватился.
В тот день, когда Габриель нанесла это оскорбление Сюлли или, скажем точнее, допустила эту несправедливость в отношении Сюлли, она тем самым подписала отказ от возможности стать французской королевой.
Генрих IV признал двух своих сыновей, дал им титулы принцев и велел окрестить их под этими титулами. Государственный секретарь Франции послал Сюлли расписку о крещении детей Франции. Сюлли вернул ее, сказав: "Детей Франции не существует".
Король не решился настаивать.
Для Сюлли это был способ прощупать своего повелителя. Может быть, если бы Генрих IV потребовал, Сюлли уступил бы. Но уступил Генрих. И Сюлли понял: король любит Габриель меньше, чем ему самому кажется.
Ей, начинавшей стареть, Сюлли противопоставил соперницу вечно юную, вечно прекрасную, вечно соблазнительную — полную кассу.
Габриель же, увы, была кассой исчерпанной.
А полная касса принадлежала великому герцогу Тосканскому.
Он уже несколько лет назад прислал королю портрет своей племянницы — очаровательной девушки, излучающей молодость и свежесть; раннюю тучность Марии Медичи можно было назвать цветущим здоровьем.
Габриель, увидев портрет, сказала:
— Не портрета я боюсь, а кассы.
Генрих IV должен был сделать выбор между женщиной и деньгами.
И поскольку он не мог достаточно быстро решиться выбрать деньги, женщину отравили.
Жил в Париже бывший сапожник из Лукки, но мавританского происхождения, по имени Заме; подписывая заключаемые контракты, он в качестве своего звания указывал: "Владелец миллиона семисот тысяч экю". Ловкий в любом ремесле, умеющий из всего извлечь выгоду, Заме в бытность свою сапожником сумел сделать из ноги Генриха III — по правде говоря, ноги довольно "сочной", если употребить профессиональный термин, — настоящую женскую ножку. Генрих III, очарованный видом своей ноги, назначил Заме распорядителем малых покоев, где он воспитывал и обучал двенадцать мальчиков-хористов (сей превосходный король любил музыку).
На этой должности Заме начал богатеть. Когда всем нужны были деньги, в самый разгар Лиги он ссужал всех — и участников Лиги, и испанцев, и даже короля Наваррского, которому никто не хотел давать взаймы. Предвидел ли он возвышение Генриха IV, как Красе — возвышение Цезаря? Если так, то это еще одна черта, сближающая его со знаменитым римским банкиром.
Заме был человеком великого герцога Фердинандо.
Сюлли и Заме поняли друг друга.
Надо было дождаться момента и воспользоваться им. Обладая верным глазом и твердой рукой, можно было считать партию выигранной.
Сюлли изображал слугу при Габриель, он сам пишет об этом в мемуарах. Однажды в споре с ним она так его и назвала. Сюлли хотел быть слугой, но не хотел, чтобы ему об этом говорили.
Он пожаловался Генриху IV, и король сказал Габриель:
— Я предпочитаю такого слугу, как он, десяти таким любовницам, как вы.
Миг настал.
Экс-кардинал Фердинандо был начеку, протягивая из-за Альп яд — им он убил своего брата Франческо и свою невестку Бьянку.
Габриель была в Фонтенбло с королем. Приближалась Пасха. Ее духовник настаивал, чтобы она провела Пасху в Париже, и ей пришла роковая идея устроить праздник в доме Заме, мавра; это должно принести ей несчастье!
Сюлли, хотя и был в ссоре с ней, навестил ее у Заме. Почему? Очевидно, он не мог поверить, что она способна совершить такую неосторожность.
Бедная женщина уже видела себя на троне. Чтобы сделать приятное Сюлли, она — словно и в самом деле была королевой — сказала ему, что ей доставило бы большое удовольствие видеть его жену при своих вставаниях и отходах ко сну. Герцогиня пришла в ярость от такой наглости.
— Дела пойдут не так, как кажется, — сказал Сюлли, успокаивая ее, — вы увидите славную игру, если веревочка не оборвется.
По-видимому, он знал все.
Так знал ли Сюлли, что собираются отравить Габриель?
Без сомнения! Сюлли вел себя как государственный деятель: он покинул Париж, чтобы отравители могли действовать на свободе, но велел, чтобы его держали в курсе происходящего.
Мы говорим "отравители", ибо их было двое. Вторым был некто Лаваренн; он умер от внезапного испуга, когда ученая сорока, вместо того чтобы назвать его человеческим именем, произнесла рыбье.
Если Заме раньше был сапожником, то Лаваренн прежде был поваром. Это был плут на все руки; Генрих IV извлек его из кухни Мадам, своей сестры, где тот прославился умением шпиговать цыплят. Однажды она встретила его в ту пору, когда у него уже было состояние. "Эге! — сказала она, — похоже, милый мой Лаваренн, что для тебя оказалось выгоднее носить любовные записочки для цыпочек моего брата, чем шпиговать моих цыплят".
Этим резким замечанием Мадам объясняются ошибка сороки и чрезмерная обидчивость бывшего шпиговальщика.
Именно Лаваренну Сюлли сказал:
— Если вдруг что-то произойдет с госпожой герцогиней де Бофор, я должен первым узнать об этом.
Лаваренн так и сделал: первые сообщения о случившемся получил Сюлли.
По словам Лаваренна, Габриель внезапно слегла от какой-то странной болезни, настолько ее обезобразившей, что, боясь, как бы это не вызвало отвращения к ней у Генриха IV, если она вдруг поправится, Лаваренн решился, чтобы избавить его от слишком большого огорчения, написать ему, умоляя остаться в Фонтенбло, тем более что Габриель мертва.
Письмо же к Сюлли кончалось словами:
"И вот я здесь держу эту бедную женщину на руках, словно мертвую, не зная, проживет ли она еще хоть час".
Два мошенника были так уверены в качестве своего яда, что, хотя несчастная Габриель была еще жива, один из них сообщал королю о ее смерти, а Сюлли — о том, что она вот-вот умрет.
Умерла она, однако, не так быстро, как они надеялись. Агония длилась до утра субботы. Лаваренн послал гонца к Сюлли в пятницу вечером. Гонец прибыл еще ночью. Сюлли поцеловал жену, лежавшую в постели, и сказал:
— Дитя мое, вам не придется присутствовать при вставаниях и отходах ко сну госпожи герцогини. Веревочка оборвалась; теперь, когда герцогиня умерла, да ниспошлет ей Бог счастливую и долгую жизнь на том свете!
Кстати, он сам рассказывает об этом теми же самыми выражениями в своих мемуарах.
Габриель была мертва, и Сюлли не составило труда склонить Генриха на брак с Марией Медичи.
Но в промежутке между смертью и браком ему надо было разрубить еще один узел.
Этот узел носил имя Генриетты д’Антраг.
Генрих IV, в отличие от других наших французских королей, имел одну особенность: он был постоянно влюблен. Не успела умереть Габриель, как он влюбился в Генриетту д’Антраг, дочь Марии Туше. Девица согласилась уступить, но в обмен на обещание жениться; отец за то, чтобы дочь уступила, потребовал пятьсот тысяч франков.
Король показал Сюлли обязательство жениться и велел отсчитать пятьсот тысяч франков отцу.
Сюлли разорвал это обязательство и велел высыпать полмиллиона серебром в комнате перед спальней Генриха IV.
Возвращаясь в спальню, король оказался по колено в карлах, Генрихах и даже флоринах; часть этой суммы прибыла из Тосканы.
— Вот тебе на! — воскликнул он. — Что это такое?
— Это пятьсот тысяч франков, чтобы заплатить господину д’Антрагу за любовь, которой его дочь не одарит вас.
— Черт возьми! — произнес король. — Я никогда не думал, что пятьсот тысяч франков — это так много. Попробуй уладить дело за полцены, добрый мой Сюлли.
Сюлли уладил дело за триста тысяч франков и доставил деньги по назначению; но, как он и предсказывал, это не одарило Генриха IV любовью Генриетты д’Антраг.
Само собой разумеется, что король, не считаясь с возможными последствиями, возобновил обязательство жениться, разорванное Сюлли.
Сюлли, которого называли восстановителем государственной казны, не потерял (как случилось с г-ном де Санси) на ее восстановлении своего состояния. Мы не хотим сказать, что он был вором или взяточником; но он умело вел свои дела, ни разу не упустив случая нажиться. Генрих IV это знал и часто подшучивал над Сюлли. Однажды тот, пересекая луврский двор и желая поклониться стоявшему на балконе королю, споткнулся.
— Не удивляйтесь, что он оступился, — сказал король. — Если бы у самого сильного из моих швейцарцев было столько вина в голове, сколько денег в кошельках у Сюлли, он не только споткнулся бы, а растянулся во весь рост.
Будучи суперинтендантом финансов, Сюлли, столь же скупой в личных тратах, сколь в расходах Франции, не обзавелся каретой и трусил по Парижу верхом; на лошади он сидел так неумело, что все, включая детей, над ним смеялись. Никогда еще во Франции не было такого неприятного суперинтенданта. Один итальянец, выйдя в пятый или шестой раз из Арсенала, где безуспешно пытался получить причитавшиеся ему деньги, и увидев на Гревской площади тела трех повешенных преступников, воскликнул:
— Как же вы счастливы, повешенные, что вам уже не надо иметь дело с этим негодяем Сюлли!
Не со всеми Сюлли везло так, как с достойным итальянцем, что позавидовал повешенным, избавившимся от необходимости иметь дело с суперинтендантом. Некто Прадель, бывший дворецкий старого маршала де Бирона, не мог добиться справедливости у Сюлли: тот ни за что не хотел выплатить ему жалованье, а однажды чуть не вытолкал его. Но, так как это происходило в столовой Сюлли и стол был накрыт, Прадель схватил со стола нож и преследовал Сюлли до самой кассы, однако суперинтендант успел захлопнуть дверь перед носом раздраженного просителя. Однако Прадель с ножом в руке отправился к королю и заявил, что готов быть повешенным, но прежде вспорет брюхо г-ну де Сюлли. И Сюлли заплатил.
Он первым велел сажать вязы вдоль больших дорог, но люди так ненавидели его, что им доставляло удовольствие рубить эти деревья, называемые по его фамилии Рони. При этом говорили: "Это Рони, сделаем из него Бирона".
Кстати о Бироне: Сюлли рассказывает в своих "Мемуарах", что маршал с дюжиной придворных кавалеров задумали разучить балет и никак не могли с этим справиться. Король сказал им: "Вы никогда из этого не выпутаетесь, если Рони вам не поможет".
И, когда тот вмешался, балет пошел сам собой.
Дело в том (это трудно предположить, зная Сюлли таким, как рисуют его историки, — никогда не улыбающимся, с суровым лицом гугенота), что Сюлли был помешан на танцах. Каждый вечер вплоть до самой смерти Генриха IV — после этой смерти он уже не танцевал — королевский камердинер по имени Ларош играл ему на лютне модные танцы, и с первым звуком струн Сюлли принимался танцевать совершенно один, напялив на голову какой-то нелепый колпак, который он обычно надевал, сидя в кабинете. Правда, зрителей было всего двое, если он не решал для полноты праздника пригласить нескольких женщин "дурного поведения", как пишет Таллеман де Рео, весьма строгий к Сюлли (мы же ограничимся эпитетом "сомнительного"). Двое зрителей, при необходимости становившиеся участниками, были президент де Шеври и сеньор де Шевиньи.
Если бы ему достаточно было танцевать всего перед одною женщиной легкого поведения, он мог бы удовольствоваться герцогиней де Сюлли, чье распутство, впрочем, его мало беспокоило; каждый раз, выдавая ей месячное содержание, он неизменно говорил: "Столько-то на стол, столько-то на ваши туалеты, столько-то на ваших любовников".
Когда ему надоело встречать на своей лестнице бесчисленных людей, не имевших к нему дела и спрашивавших герцогиню, он велел построить лестницу, ведущую в комнаты его жены. Когда постройка была закончена, он сказал супруге:
— Сударыня, я велел соорудить эту лестницу специально для вас. Пусть ваши знакомые ходят по ней, ибо, если мне встретится кто-нибудь из них на моей лестнице, я заставлю его пересчитать ступени.
В тот день, когда его назначили главным инспектором артиллерии, он заказал себе печать с изображением орла, держащего молнию, и девизом: "Quo jussa Jovis".
У кардинала де Ришелье, поднимавшегося сейчас по лестнице особняка Сюлли, на печати был изображен, как мы помним, орел в облаках с девизом "Aquila in nubibus".
— Как прикажете доложить? — спросил слуга у раннего гостя.
— Доложите, — ответил тот, заранее улыбаясь при мысли о том, какое действие произведет этот доклад, — о его высокопреосвященстве монсеньере кардинале де Ришелье.
Назад: Часть вторая
Дальше: XI ДВА ОРЛА