XI
ДВА ОРЛА
И в самом деле, если какой-нибудь доклад производил неожиданное действие, то именно то, что услышал Сюлли, когда обернулся посмотреть, кто так дерзко беспокоит его до рассвета.
Герцог, занятый работой над своими объемистыми мемуарами, оставленными нам в наследство, услышав доклад слуги, встал с кресла.
Он был одет по моде 1610 года, то есть так, как одевались восемнадцать — двадцать лет назад, — в черный бархат, причем камзол и штаны были с разрезами, сквозь которые виднелся лиловый атлас; брыжи были накрахмалены, волосы коротко подстрижены; в длинной бороде была, как у Колиньи, воткнута зубочистка, чтобы не надо было беспокоиться, разыскивая ее. Хотя мода носить украшения давным-давно прошла и на герцоге был просторный домашний халат, закрывавший камзол и спадающий до фетровых сапог, Сюлли надел бриллиантовые знаки отличия и шейные цепи, словно ему надо было в обычный час присутствовать на Совете у Генриха IV. В хорошую погоду около часа дня он в этом наряде, исключая халат, выходил из особняка, садился в экипаж, сопровождаемый четырьмя швейцарцами (он держал их при себе как телохранителей), и отправлялся на прогулку под аркадами Королевской площади, где каждый останавливался посмотреть, как он движется медленным, степенным шагом, похожий на призрак прошлого века.
Два человека, впервые встретившиеся сейчас лицом к лицу, были великолепно представлены своими девизами. У одного он гласил "aquila in nubibus" — "орел в облаках", и этот человек, полускрытый облаками, управлял всем во Франции; трудно было придумать лучший девиз для министра, кто был всем и благодаря кому Людовик XIII был королем. В то же время у другого орел метал свои молнии весьма своеобразно, ибо он был правой рукой Генриха IV, но всегда ждал королевских приказов, чтобы действовать, и стал чем-то лишь благодаря королю.
Быть может, некоторые читатели сочтут все эти подробности излишними, поскольку они ищут в книге только чего-то красочного и неведомого, и заявят, что знают эти подробности не хуже нас; так вот, эти подробности приведены не для тех, кто знает их не хуже нас — такие могут их опустить, а для тех, кому они неизвестны, а также для еще большего числа тех, кто, будучи привлечен притязательным названием "исторический роман", хочет вынести что-то из его чтения, тем самым оправдывая его название.
Ришелье, молодой по сравнению с Сюлли — первому было сорок два года, второму шестьдесят восемь, — приблизился к старому другу Генриха IV с почтением, какого заслуживали возраст и репутация герцога.
Сюлли указал ему на кресло. Ришелье сел на стул. Гордый старик, знаток придворного этикета, оценил эту деталь.
— Господин герцог, — улыбаясь, спросил кардинал, — вас удивляет мой визит?
— Признаюсь, — отвечал Сюлли с обычной резкостью, — я его не ожидал.
— Почему же, господин герцог? Все министры трудились или трудятся во имя величия того или иного царствования, при котором они призваны оказывать услуги Франции; почему же я, скромный слуга сына, не могу обратиться за поддержкой, советом, просто за сведениями к тому, кто столь славно служил отцу?
— Полно, — возразил Сюлли с горечью, — кто помнит об оказанных услугах, если тот, кто их оказывал, стал бесполезным? Старое мертвое дерево даже на дрова не годится, а поэтому не удостоится и чести быть срубленным.
— Часто мертвое дерево, господин герцог, светит в ночи, когда живые деревья теряются в темноте. Но, слава Богу — я принимаю сравнение, — вы по-прежнему могучий дуб, и в его ветвях, я надеюсь, мелодично воспевают вашу славу птицы, которые зовутся воспоминаниями.
— Мне говорили, что вы сочиняете стихи, господин кардинал, — с пренебрежением заметил Сюлли.
— Да, на досуге и только для себя, господин герцог. Я учился стихосложению не для того, чтобы самому стать поэтом, а для того, чтобы быть судьей в поэзии и награждать поэтов.
— В мое время, — произнес Сюлли, — на этих господ не обращали внимания.
— Ваше время, мессир, — отвечал Ришелье, — это время славы, отмеченное такими именами сражений, как Кутра, Арк, Иври, Фонтен-Франсез, время, когда вернулись к замыслам Франциска Первого и Генриха Второго против Австрийского дома, и вы были одной из главных фигур в этих великих проектах.
— Что и поссорило меня с королевой-матерью.
— Эти проекты предусматривали установление французского влияния в Италии, — продолжал кардинал, как бы оставляя без внимания реплику Сюлли, а на самом деле заботливо отложив ее в памяти, — приобретение Савойи, Бреса, Бюже и Вальроме, поддержку Нидерландов, восставших против Испании, сближение немецких лютеран и католиков; существовал проект — и вы были его душой — создать нечто вроде христианской республики, где все разногласия разбирал бы верховный сейм, где все религии были бы равноправны, и с ее помощью заставить вернуть наследникам Юлиха владения, захваченные императором Матвеем.
— Да, и в самый разгар этих прекрасных замыслов нанесли удар отцеубийцы.
Ришелье отметил про себя вторую реплику, как и первую, ибо намерен был к ним вернуться, и продолжал:
— В такие славные времена недосуг заниматься литературой; при Цезаре не рождаются Горации и Вергилии, а если и рождаются, то творят лишь при Августе. Я восхищаюсь вашими воинами и законодателями, господин де Сюлли, — не презирайте же моих поэтов. Воины и законодатели делают империи великими, но блеск им придают поэты. Будущее, как и прошлое, — темная ночь; поэты — маяки в этой ночи. Спросите сегодня, как звали министров и полководцев Августа, и вам назовут Агриппу, все остальные забыты. Спросите имена тех, кому покровительствовал Меценат, вам назовут Вергилия, Горация, Вария, Тибулла… Изгнание Овидия — пятно на царствовании племянника Цезаря. Я не могу быть Агриппой или Сюлли, позвольте же мне быть Меценатом.
Сюлли с удивлением смотрел на гостя: десятки раз слышал он о надменной тирании Ришелье, и вот этот человек приходит напомнить Сюлли о славных днях его правления и повергнуть свое нынешнее величие к стопам величия прежнего.
Он вытащил из бороды зубочистку и, проведя ею по зубам, которые сделали бы честь молодому человеку, сказал:
— Ну-ну-ну, уступаю вам ваших поэтов, хоть они и не создают ничего замечательного.
— Господин де Сюлли, — спросил Ришелье, — как давно вы распорядились посадить вязы, что дарят тень нашим дорогам?
— Это делалось, господин кардинал, — отвечал Сюлли, с тысяча пятьсот девяносто восьмого по тысяча шестьсот четвертый год, то есть двадцать четыре года назад.
— Когда вы их сажали, были они такими прекрасными и могучими, как сегодня?
— Надо сказать, что им основательно досталось, моим вязам.
— Да, я знаю: народ, ошибающийся насчет самых лучших намерений, не подумал о том, что предусмотрительная рука великого человека хочет дать дорогам тень на благо усталым путникам, и вырубил часть деревьев. Но разве те, что остались, не выросли, не раскинули свои ветви, не оделись обильною листвой?
— О да, конечно, — радостно откликнулся Сюлли, — и когда я вижу оставшиеся такими могучими, такими зелеными, такими здоровыми, это почти утешает меня в утрате остальных.
— Так вот, господин де Сюлли, — сказал Ришелье, — то же с моими поэтами: критика вырубает одну их часть, хороший вкус — другую, но те, что остаются, становятся от этого лишь сильнее и одеваются более пышной листвой. Сегодня я посадил вяз по имени Ротру, завтра, возможно, посажу дуб по имени Корнель. Я поливаю свои посадки и жду. Не говорю о тех, что выросли без меня в пору вашего правления: Демаре, Буаробере, Мере, Вуатюре, Шаплене, Гомбо, Ресигье, Ламореле, Граншане, Баро и как их там… Не моя вина, что они плохо росли и вместо леса образовали лишь перелесок.
— Пусть так, пусть так, — подхватил Сюлли, — великим труженикам, ведь вас называют великим тружеником, господин кардинал, нужно какое-то развлечение; почему бы вам в свободное время не быть садовником?
— Да благословит Бог мой сад, господин де Сюлли, тогда он будет принадлежать всему миру.
— Но в конце концов, — спросил Сюлли, — полагаю, что вы встали в пять часов утра не для того, чтобы делать мне комплименты и говорить о ваших поэтах?
— Прежде всего, я не вставал в пять часов утра, — улыбаясь, ответил кардинал. — Я еще не ложился, только и всего. В ваше время, господин де Сюлли, может быть, ложились поздно и вставали рано, но все-таки спали. В мое время уже не спят. Нет, я явился вовсе не для того, чтобы делать вам комплименты и говорить о моих поэтах. Но мне представился случай увидеть вас, и я не хотел его упускать. Я хочу поговорить с вами о двух обстоятельствах, о каких вы сами заговорили первым.
— Я говорил вам о двух обстоятельствах?
— Да.
— Я же ничего не сказал…
— Простите, но, когда я вам напомнил о ваших великих проектах, направленных против Австрии и Испании, вы сказали: "Эти проекты поссорили меня с королевой-матерью".
— Это так; разве она не австриячка по своей матери Иоанне и не испанка по своему дяде Карлу Пятому?
— Все верно; однако именно вам, господин де Сюлли, она обязана тем, что стала французской королевой.
— Я ошибся, дав этот совет королю Генриху Четвертому, моему августейшему повелителю. И впоследствии очень часто в этом раскаивался.
— Так вот, ту же борьбу, что вы вели двадцать лет назад, потерпев в ней поражение, я веду сегодня. Возможно, и меня, к несчастью для Франции, ждет поражение, ибо против меня две королевы: молодая и старая.
— По счастью, — сказал Сюлли с вымученной улыбкой, жуя зубочистку, — влияние молодой невелико. Король Генрих Четвертый любил слишком много, его сын любит недостаточно.
— Задумывались ли вы когда-нибудь, господин герцог, над этой разницей между отцом и сыном?
Сюлли насмешливо посмотрел на Ришелье, будто спрашивая: "Ах, и вы задались этим вопросом?"
— Между отцом и сыном… — повторил он со странной интонацией, — да, задумывался, и очень часто.
— Ведь вы помните, отец был сгустком энергии; проделав за день двадцать льё верхом, вечером он играл в мяч; был всегда на ногах, на ходу проводил заседания Совета, на ходу принимал послов; охотился с утра до вечера; увлекался всем, играл, чтобы выиграть, и плутовал, когда выигрывать не удавалось, правда, возвращал нечестно выигранные деньги, но не мог удержаться от плутовства; обладал чувствительными нервами, всегда улыбался, но эта улыбка близка была к слезам; был непостоянен до безрассудства, но в малейший каприз вкладывал, по крайней мере, половину сердца, обманывал женщин, но чтил их. Он при рождении получил тот великий небесный дар, что заставил святую Терезу оплакивать Сатану, умеющего только ненавидеть: он любил.
— Вы знали короля Генриха Четвертого? — удивленно спросил Сюлли.
— В молодости я видел его раз или два, — отвечал Ришелье, — только и всего. Но я внимательно изучал его жизнь. И вот взгляните на его сына, противоположного ему: он медлителен, как старик, мрачен, как покойник; не любит ходить, стоит неподвижно у окна и смотрит невидящим взглядом; охотится, как автомат, играет без желания выиграть и не огорчается проигрышем; много спит, мало плачет, не любит ничего и — что еще хуже — никого.
— Я понимаю, — сказал Сюлли, — вам не удается влиять на этого человека.
— Напротив, ибо наряду со всем этим у него есть два достоинства: гордость своим саном и ревностное отношение к чести Франции. Это две шпоры — ими я его подгоняю; и я привел бы его к величию, если бы его мать не вставала все время у меня на пути, защищая Испанию или поддерживая Австрию, в то время как я, следуя политике великого короля Генриха и его великого министра Сюлли, собираюсь атаковать этих двух извечных врагов Франции. И вот я пришел к вам, мой учитель, к вам, кого я изучаю и кем восхищаюсь, особенно как финансистом, пришел просить вашей поддержки против этого злого гения, вашего прежнего и моего нынешнего врага.
— Но чем я могу помочь вам, — спросил Сюлли, — человеку, как уверяют, более могущественному, чем король?
— Вы сказали, что в разгар прекрасных замыслов Генрих Четвертый был сражен отцеубийцами.
— Я сказал "отцеубийцами" или "отцеубийцей"?
— Вы сказали "отцеубийцами".
Сюлли промолчал.
— Так вот, — продолжал Ришелье, придвигая свое кресло ближе к креслу Сюлли, — вспомните все, что можете, об этом роковом дне четырнадцатого мая и соблаговолите сказать, какие предупреждения вы получили?
— Их было много, но, к несчастью, на них обратили мало внимания. Когда Провидение бодрствует, люди часто спят; но прежде всего надо сказать, что король Генрих допустил две неосторожности.
— Какие?
— Он пообещал папе Павлу Пятому восстановить орден иезуитов, а когда тот стал торопить его с выполнением обещания, ответил: "Если бы у меня было две жизни, я охотно отдал бы одну, чтобы удовлетворить ваше святейшество, но у меня жизнь только одна, и я приберегу ее для услуг вам и в интересах моих подданных".
Второй неосторожностью было то, что он позволил оскорбить перед всем Парламентом кавалера королевы, блистательнейшего негодяя Кончино Кончини. Она почувствовала себя униженной, видя, что ее чичисбей, ее блестящий победитель в словесных поединках, затмевавший принцев, побит какими-то судейскими, чиновниками, писцами; она обрекла короля на итальянскую вендетту и закрыла свое сердце для всех получаемых ею предупреждений.
— Не получала ли она, в частности, — спросил Ришелье, — предупреждений от некоей женщины по имени госпожа де Коэтман?
Сюлли вздрогнул.
— В частности, да, — подтвердил он. — Но были и другие. Был некто Лагард, находившийся в Неаполе у Эбера; он предупредил короля, за что д’Эпернон велел его убить. Был некто Лабрус — его потом так и не смогли найти, — утром четырнадцатого мая предупреждавший, что переход из тринадцатого числа в четырнадцатое будет роковым для короля; не знаю, задумывались ли вы над тем, какое влияние имела цифра четырнадцать на рождение, жизнь и смерть короля Генриха Четвертого?
— Нет, — ответил Ришелье; давая Сюлли выговориться, он увереннее приближался к своей цели.
— Так слушайте, — сказал глубокомысленный вычислитель, все сводивший к науке цифр. — Во-первых, король Генрих Четвертый родился через четырнадцать веков, четырнадцать десятилетий и четырнадцать лет после Рождества Христова;
во-вторых, первым днем его жизни было четырнадцатое декабря, а последним — четырнадцатое мая;
в-третьих, его имя Генрих де Наварр состоит из четырнадцати букв;
в-четвертых, он прожил четырежды четырнадцать лет, четырежды четырнадцать дней и четырнадцать недель;
в-пятых, он был ранен Жаном Шателем через четырнадцать дней после четырнадцатого декабря тысяча пятьсот девяносто четвертого года; между этой датой и днем его смерти прошло четырнадцать лет, четырнадцать месяцев и четырнадцать раз по пять дней;
в-шестых, четырнадцатого марта он выиграл битву при Иври;
в-седьмых, его высочество дофин, царствующий ныне, был крещен четырнадцатого августа;
в-восьмых, король был убит четырнадцатого мая, через четырнадцать веков и четырнадцать пятилетий после воплощения Сына Божьего;
в-девятых, Равальяк был казнен через четырнадцать дней после смерти короля;
и, наконец, в-десятых, число четырнадцать, умноженное на сто пятнадцать, дает тысячу шестьсот десять — цифру года его смерти.
— Да, — сказал Ришелье, — это и любопытно, и странно. Впрочем, вы знаете, что у каждого есть своя вещая цифра; однако разве эта госпожа де Коэтман, — продолжал он настаивать, — не обращалась и к вам, господин герцог?
Сюлли опустил голову.
— Даже на лучших и самых преданных, — произнес он, — находит ослепление; тем не менее, я сказал об этом королю. Пожав плечами> его величество сказал: "Что поделаешь, Рони, — он продолжал называть меня полученным при рождении именем, хотя и сделал герцогом де Сюлли, — что поделаешь, Рони, будет так, как угодно Богу".
— Вы были предупреждены письмом, не правда ли, господин герцог?
— Да.
— Кому было это письмо адресовано?
— Мне, для передачи королю.
— И кто обратился к вам с этим письмом?
— Госпожа де Коэтман.
— Была другая женщина, взявшаяся передать вам письмо?
— Мадемуазель де Гурне.
— Могу ли я задать вам вопрос — заметьте, господин герцог, что я имею честь расспрашивать вас во имя блага и чести Франции?
Сюлли кивнул в знак того, что готов отвечать.
— Почему вы не передали это письмо королю?
— Потому что в нем были прямо названы имена королевы Марии Медичи, д’Эпернона и Кончини.
— Вы сохранили это письмо, господин герцог?
— Нет, я его вернул.
— Могу я спросить, кому?
— Той, что принесла его, мадемуазель де Гурне.
— Будут ли у вас, господин герцог, возражения против того, чтобы дать мне такую записку: "Мадемуазель де Турне разрешается передать господину кардиналу де Ришелье письмо, адресованное одиннадцатого мая тысяча шестьсот десятого года господину герцогу де Сюлли госпожой де Коэтман"?
— Нет, не будут, если мадемуазель де Турне вам откажет. Но она, несомненно, вам его отдаст, ибо она бедна и ей очень нужна будет ваша помощь, так что мое разрешение вам не понадобится.
— И все же, если она откажет?
— Пришлите ко мне гонца, и он доставит вам мое разрешение.
— Теперь последний вопрос, господин де Сюлли, и вы получите все права на мою признательность.
Сюлли поклонился.
— У господина Жоли де Флёри в шкатулке, замурованной в стене дома на углу улиц Сент-Оноре и Добрых Ребят, находился парламентский протокол процесса Равальяка.
— Шкатулка была затребована и доставлена во Дворец правосудия, где она исчезла во время пожара. Таким образом, господин Жоли де Флёри остался лишь владельцем протокола, продиктованного Равальяком на эшафоте, между клещами и расплавленным свинцом.
— Этот листок уже не в руках его семьи.
— Действительно, господин Жоли де Флёри перед смертью отдал его.
— Вы знаете, кому? — спросил Ришелье.
— Да.
— Вы это знаете! — воскликнул кардинал, не в силах скрыть свою радость. — В таком случае, вы мне скажете, не правда ли? В этом листке не только мое спасение — этим можно было бы пренебречь, — в нем слава, величие, честь Франции, а это важнее всего. Во имя Неба, скажите мне, кому был передан этот листок.
— Невозможно.
— Невозможно? Почему?
— Я дал клятву.
Кардинал поднялся.
— Коль скоро герцог де Сюлли дал клятву, — сказал он, — будем ее уважать; но воистину над Францией тяготеет рок.
И, не пытаясь больше ни единым словом поколебать Сюлли, кардинал глубоко поклонился ему, на что старый министр ответил вежливым поклоном, и удалился, начиная сомневаться в Провидении, чью поддержку обещал ему отец Жозеф.
XII
КАРДИНАЛ В ДОМАШНЕМ ХАЛАТЕ
Кардинал вернулся к себе на Королевскую площадь около семи часов утра, отослал носильщиков, весьма довольных большим ночным заработком, поспал два часа и около половины десятого утра в туфлях и халате спустился в свой кабинет.
То была вселенная герцога де Ришелье. Он работал там по двенадцать — четырнадцать часов в день. Там же он завтракал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями. Часто он и спал здесь на большом диване, формой напоминавшем кровать, падая на него, когда политические дела отнимали слишком много сил. Обедал он обычно с племянницей.
В этот кабинет, содержащий в себе все тайны государства, в отсутствие Ришелье не входил никто, кроме его секретаря Шарпантье — человека, которому кардинал доверял как самому себе.
Войдя, он велел Шарпантье отворить все двери, за исключением той, что вела к Марион Делорм (ключ от этой двери был только у кардинала).
Кавуа совершил нескромность, рассказав, что порой, когда кардинал, вместо того чтобы подняться в спальню и лечь в постель, ложился одетым на диван в своем кабинете, ему, Кавуа, слышался ночью еще один голос, по тембру женский, беседующий с хозяином кабинета.
Злые языки постарались распустить слух, что это была Марион Делорм, находившаяся тогда в расцвете юности и красоты — ей едва исполнилось восемнадцать лет, — проникающая, подобно фее, сквозь стену или, подобно сильфу, в замочную скважину, чтобы побеседовать с кардиналом о делах, не имеющих к политике ни малейшего отношения.
Но никто не мог сказать, что ее когда-либо видели у кардинала.
Впрочем, мы, проникшие в этот грозный кабинет и знакомые с его секретами, знаем, что существовал почтовый ящик, при помощи которого кардинал сносился со своей красавицей-соседкой. Следовательно, не было необходимости ни у Марион Делорм приходить к кардиналу, ни у кардинала посещать Марион.
В этот день, вероятно, ему нужно было что-то ей сказать, ибо (как мы такое уже видели), едва войдя в кабинет, он написал на клочке бумаги две-три строчки, отпер дверь, ведущую к Марион, подсунул записку под вторую дверь, потянул ручку звонка и закрыл первую дверь.
В записке — мы можем сказать это нашим читателям, поскольку у нас нет от них секретов, — содержались следующие вопросы:
"Сколько раз в течение недели господин граф был у г-жи дела Монтань? Верен он ей или нет? И вообще, что о нем известно?"
Как обычно, записка была подписана: "Арман".
Но надо сказать, что и почерк, и подпись были изменены и не имели ничего общего с почерком и подписью великого министра.
Затем герцог позвал Шарпантье и спросил, кто его ждет в гостиной.
— Преподобный отец Мюло, господин де Ла Фолон и господин де Буаробер, — ответил секретарь.
— Хорошо, — сказал Ришелье, — пригласите их.
Мы уже говорили, что кардинал обычно обедал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями; возможно, наших читателей удивило общество, в которое мы поместили духовника его высокопреосвященства. Но отец Мюло был вовсе не из тех суровых казуистов, что отягощают кающихся бесчисленными "Pater noster" и "Ave Maria".
Нет, отец Мюло прежде всего был другом кардинала. Одиннадцать лет назад, когда был убит маршал д’Анкр, королева-мать сослана в Блуа, а кардинал — в Авиньон, отец Мюло — то ли из дружбы к молодому Ришелье, то ли веря в его будущий гений — продал все что имел, выручив три или четыре тысячи экю, и отдал эту сумму кардиналу, в то время епископу Люсонскому. Так он сохранил за собой право говорить правду в глаза всем, никого не стесняясь. Но особенно непримирим он был к плохому вину — в той же степени, в какой был поклонником вина хорошего. Однажды, во время обеда у г-на д’Аленкура, лионского губернатора, недовольный поданным вином, он подозвал прислуживавшего за столом лакея и, взяв его за ухо, сказал:
— Друг мой, вы изрядный плут, раз не предупредили своего хозяина: он, может быть, сам того не зная и думая, что у него на столе вино, поит нас пикетом.
Вследствие этого культа винограда нос достойного духовника, подобно носу Бардольфа, веселого товарища Генриха V, мог по вечерам служить фонарем; однажды, не будучи еще епископом Люсонским, г-н де Ришелье примерял касторовые шляпы в присутствии отца Мюло. Выбрав и надев одну, г-н де Ришелье спросил Буаробера:
— Ну как, идет она мне?
— Она еще больше пошла бы вашему преосвященству, если б была того же цвета, что нос вашего духовника.
Добряк Мюло так и не простил этой шутки Буароберу.
Вторым сотрапезником, которого ожидал кардинал, был дворянин из Турени по имени Ла Фол он. Он был чем-то вроде телохранителя, следившего за тем, чтобы министра не беспокоили напрасно или по маловажным поводам. В свое время Ришелье, не имевший еще телохранителей, попросил короля дать ему такого человека; им оказался Ла Фолон. Он был таким же великим едоком, как Мюло — великим любителем выпить. Видеть, как один из них пьет, а другой ест, было настоящим удовольствием, и кардинал доставлял себе его почти ежедневно. В самом деле, Ла Фолон думал только о накрытом столе, и когда другие говорили, что хорошо бы сегодня прогуляться, поохотиться, искупаться, он неизменно говорил, что хорошо было бы поесть! Вот почему, хотя у кардинала были уже телохранители, он оставил при себе Ла Фолона.
Третьим сотрапезником или, точнее, третьим из тех, кого кардинал пригласил войти, был Франсуа Ле Метель де Буаробер, один из его сотрудников, но еще в большей степени его шут. Вначале, неизвестно почему, Буаробер кардиналу очень не нравился. Он бежал из Руана, где был адвокатом, из-за скверного дела, которое хотела ему подстроить некая девица, обвинившая его в том, что он сделал ей двоих детей. Прибыв в Париж, он пристроился к кардиналу дю Перрону, потом пытался поступить на службу к Ришелье, но кардинал не испытывал к нему ни малейшей симпатии и нередко ворчал на своих людей за то, что они не могут избавить его от Буаробера.
— Ах, сударь, — сказал ему однажды Буаробер, — ведь вы разрешаете собакам съедать крохи с вашего стола, неужели я не стою собаки?
Это смирение обезоружило кардинала: он не только стал по-дружески относиться к Буароберу, но вскоре не мог без него обойтись.
Когда кардинал был в хорошем настроении, он его называл просто Лё Буа в связи с тем, что г-н де Шатонёф даровал ему лес, поступающий из Нормандии.
Буаробер был утренней газетой кардинала; тот узнавал от него, что делается в зарождающейся республике литературы; кроме того, Буаробер, обладающий добрейшим сердцем, направлял руку кардинала, раздающую благодеяния, иногда заставляя ее волей-неволей разжаться; это бывало, когда кардиналом руководили ненависть или зависть. Буаробер умел доказать ему, что тот, кто способен отомстить за себя, не должен ненавидеть, и тот, кто всемогущ, не может быть завистливым.
Понятно, что при своих вечных напряженных раздумьях о политике, при непрестанных угрозах заговоров, при той ожесточенной борьбе против всего, что его окружало, кардиналу необходимы были время от времени минуты веселья, ставшие для него чем-то вроде гигиены: слишком сильно натянутый, а тем более постоянно натянутый лук ломается.
А после ночей, подобных только что минувшей, после мрачных раздумий кардиналу особенно нужно было общество этих троих людей: с ними, как мы увидим, он мог ненадолго отдохнуть от своих трудов, своих тревог, своей усталости.
К тому же, помимо рассказов, которые он надеялся, по обыкновению, извлечь из неисчерпаемого вдохновения Буаробера, кардинал собирался дать ему поручение — отыскать жилище девицы де Турне и доставить ее к нему.
Итак, отправив письмо Марион Делорм, он сразу же, как мы говорили, велел Шарпантье пригласить троих сотрапезников.
Шарпантье отворил дверь.
Буаробер и Ла Фолон состязались в вежливости, уступая друг другу дорогу, но Мюло, находившийся, похоже, в дурном настроении, отстранил обоих и вошел первым.
В руке у него было письмо.
— О-о! — сказал кардинал. — Что с вами, дорогой мой аббат?
— Что со мной? — воскликнул, топнув, Мюло. — Я в бешенстве!
— Отчего?
— Они, видно, никогда не перестанут!
— Кто?
— Те, что пишут мне от вашего имени!
— Боже правый! Что они всунули в ваше письмо?
— Не в письме дело; наоборот, оно, вопреки обыкновению ваших людей, достаточно вежливо.
— Так в чем же дело?
— В адресе. Вы хорошо знаете, что я вовсе не ваш духовник; если бы я однажды решил стать чьим-то духовником, то выбрал бы кого-нибудь повыше вас. Я каноник Сент-Шапель.
— И что же они написали в адресе?
— Они написали: "Господину — господину! — Мюло, духовнику его высокопреосвященства", дураки!
— Да неужели! — воскликнул кардинал, смеясь, ибо хорошо понимал, что услышит в ответ какую-нибудь грубость. — А если бы адрес написал я?
— Если б это были вы, я бы не удивился; слава Богу, это была бы не первая глупость, совершенная вами.
— Мне приятно знать, что это вас раздражает.
— Это не раздражает меня, а выводит из себя!
— Тем лучше!
— Почему тем лучше?
— Потому что вы забавнее всего в гневе, а поскольку мне очень нравится видеть вас таким, я теперь буду адресовать письма к вам только так: "Господину Мюло, духовнику его высокопреосвященства".
— Попробуйте — и вы увидите!
— Что увижу?
— Увидите, что я оставлю вас завтракать в одиночестве.
— Что ж, я пошлю за вами Кавуа.
— Я не стану есть.
— Вас заставят силой.
— Я не стану пить.
— У вас под носом будут откупоривать романе, кловужо и шамбертен.
— Замолчите! Замолчите! — взревел Мюло, окончательно выйдя из себя и двинувшись на кардинала со сжатыми кулаками. — Послушайте, я заявляю во всеуслышание, что вы злой человек!
— Мюло! Мюло! — остановил его кардинал, изнемогая от смеха, по мере того как его собеседник приходил в ярость. — Я велю вас повесить!
— Под каким же предлогом?
— Под тем предлогом, что вы разглашаете тайну исповеди!
Присутствующие разразились хохотом; Мюло разорвал письмо на мелкие клочки и бросил их в огонь.
Во время этого спора внесли накрытый стол.
— Ага! Посмотрим, что у нас на завтрак, — сказал Ла Фолон, — и мы поймем, стоит ли расстраивать достойного дворянина, у которого приготовлен великолепно сервированный завтрак.
И он стал приподнимать крышки блюд, приговаривая:
— Так-так, белое мясо каплуна по-королевски, сальми из зуйков и жаворонков, два жареных бекаса, фаршированные грибы по-провансальски, раки по-бордоски; в крайнем случае этим можно позавтракать.
— О, еще бы! — отозвался Мюло. — Еды здесь всегда хватает. Всем известно, что господин кардинал склонен ко всем смертным грехам и особенно к греху чревоугодия, а вот вина стоит обследовать. Красное бузи, гм! Бордо высшего сорта! Бордоские вина хороши для тех, у кого больной желудок, как у вас. Да здравствуют бургундские вина!
Ага, ню и! Поммар, муленаван — это не самое лучшее, но в конце концов придется удовольствоваться этим.
— Как, аббат, у вас есть к завтраку шампань, бордо, бургундское, и вы считаете, что этого недостаточно?
— Я не говорю, что этого недостаточно, — отвечал Мюло, смягчаясь, — я говорю только, что выбор мог быть лучше.
— Ты позавтракаешь с нами, Лё Буа? — спросил кардинал.
— Простите, ваше высокопреосвященство, вы приказали мне явиться сегодня утром, но ничего не сказали о завтраке, и я позавтракал с Раканом, который снимал штаны на тумбе, стоящей на углу Старой улицы Тампля и улицы Сент-Антуан.
— Что за дьявольщину ты мне рассказываешь! Садитесь за стол, Мюло, садитесь, Ла Фолон, и помолчите: послушаем господина Лё Буа, он собирается рассказать нам какую-то занятную небылицу.
— Пусть рассказывает, пусть рассказывает, — отвечал Л а Фолон, — я прерывать его не собираюсь.
— Пью этот стакан поммара за ваш рассказ, метр Лё Буа, — сказал Мюло, чья злость еще не совсем прошла, — и пусть он будет занимательнее, чем обычно.
— Я не могу сделать его занимательнее, чем он есть, — отвечал Буаробер, — ибо рассказываю правду.
— Правду? — переспросил кардинал. — По-вашему, это обычное дело — снимать штаны на тумбе посреди улицы в половине девятого утра?
— Сейчас, монсеньер, я все объясню. Вашему высокопреосвященству известно, что Малерб живет в ста шагах отсюда, на улице Турнель?
— Да, я знаю это, — ответил кардинал (из-за больного желудка он ел очень мало и мог разговаривать за едой).
— Так вот, похоже, вчера вечером у них с Иврандом и Раканом был кутеж, а поскольку у Малерба всего одна комната, трое собутыльников, видимо мертвецки пьяных, там и уснули. Ракан просыпается первым: кажется, у него рано утром есть какое-то дело. Он встает и, приняв штаны Ивранда за свои кальсоны, надевает их, не заметив ошибки, напяливает сверху свои штаны, завершает туалет и уходит. Через пять минут просыпается Ивранд и не находит своих штанов. "Черт возьми! — говорит он Малербу. — Не иначе как их схватил этот рассеянный метр Ракан!"
С этими словами Ивранд надевает штаны Малерба, который еще пребывает в постели, и, не обращая внимания на его крики, бежит со всех ног вдогонку за Раканом и видит, что тот удаляется степенным шагом, причем зад у него вдвое толще обычного. Ивранд догоняет его и требует свою собственность. "Ей-Богу, все так, ты прав", — говорит ему Ракан.
И без всяких церемоний он усаживается, как я имел честь сообщить вашему высокопреосвященству, на углу улицы Сент-Антуан и улицы Тампль, в самом многолюдном месте Парижа, снимает сначала те штаны, что сверху, потом те, что внизу, отдает их Ивранду и надевает свои. Я появился в эту минуту и пригласил Ракана завтракать. Он сначала отказался, говоря, что поднялся так рано из-за очень важного дела. Но когда он хотел вспомнить, что же это за дело, то так и не смог. Лишь в конце нашего завтрака он вдруг ударил себя по лбу.
"Ну вот, — сказал он, — я вспомнил, что должен был сделать".
— И что же ему нужно было сделать? — спросил кардинал, испытывая, как всегда, огромное удовольствие от рассказа Буаробера.
— Он должен был справиться о здоровье госпожи маркизы де Рамбуйе: после несчастного случая с маркизом Пизани она заболела лихорадкой.
— В самом деле, — сказал кардинал, — я слышал от моей племянницы, что маркиза очень больна; вы мне об этом напомнили, Лё Буа. Осведомитесь от моего имени о ее самочувствии, направляясь…
— Нет необходимости, монсеньер.
— Почему нет необходимости?
— Потому что она выздоровела.
— Выздоровела? А кто ее лечил?
— Вуатюр.
— Вот как! Он что же, стал врачом?
— Нет, монсеньер; но, как сейчас убедится ваше высокопреосвященство, чтобы исцелить от лихорадки, вовсе не надо быть врачом.
— Как так?
— Надо всего-навсего иметь двух медведей.
— Как двух медведей?
— Да, наш друг Вуатюр слышал где-то, что можно излечить больного лихорадкой, вызвав у него сильное удивление, и, блуждая по улицам, раздумывал, чем бы он мог удивить госпожу де Рамбуйе, как вдруг встретил двух савояров с медведями.
"О, черт возьми! — сказал он. — Это-то мне и нужно".
Он привел всех — савояров и зверей — в особняк Рамбуйе.
Маркиза сидела у огня, отгородившись от остальной комнаты ширмой. Вуатюр входит на цыпочках, ставит возле ширмы два стула и усаживает на них медведей. Госпожа де Рамбуйе слышит за спиной чье-то дыхание, оборачивается и видит у себя над головой две ворчащие морды. Она чуть не умерла со страху, но лихорадка прекратилась.
— О, превосходная история! — сказал кардинал. — Как вы думаете, Мюло?
— Я думаю, что в глазах Господа все средства хороши, — отвечал священник, расчувствовавшийся от вина, — если у человека на совести нет никаких грехов.
— Боже, опять моралистская жвачка! И в какую скверную компанию помещаете вы Бога — вместе с Вуатюром, савоярами, двумя медведями, и все это в доме маркизы де Рамбуйе.
— Бог всюду, — сказал священник, блаженно поднимая глаза и стакан к небу. — Но вы, монсеньер, не верите в Бога!
— Как это я не верю в Бога?! — воскликнул кардинал.
— Уж не скажете ли вы мне, что сейчас в него верите? — спросил аббат, устремив на кардинала свои черные глазки, озаренные его пылающим носом.
— Разумеется, я в него верю!
— Да полно вам — во время последней исповеди вы признались, что не верите в него.
— Ла Фолон, Лё Буа! — воскликнул, смеясь, кардинал. — Не верьте ни слову из того, что говорит Мюло. Он настолько пьян, что путает мою исповедь с судом своей совести. Вы закончили, Ла Фолон?
— Заканчиваю, монсеньер.
— Хорошо. Когда закончите, прочтите нам послеобеденную молитву и оставьте нас. Я должен дать Лё Буа секретное поручение.
— А я, монсеньер, — сказал Лё Буа, — хочу обратиться к вам с ходатайством.
— Еще один покровительствуемый!
— Нет, монсеньер, покровительствуемая.
— Лё Буа, Лё Буа! Ты на ложном пути, друг мой.
— О монсеньер, ей семьдесят лет!
— И чем занимается твоя подопечная?
— Сочиняет стихи, монсеньер.
— Стихи?
— Да, и к тому же превосходные! Не угодно ли вам послушать?
— Нет; это усыпит Мюло и вызовет несварение желудка у Ла Фолона.
— Всего четыре строчки.
— Ну, четыре — это не опасно.
— Вот, монсеньер, — сказал Буаробер, показывая кардиналу гравюру с изображением Жанны д’Арк, положенную им при входе на кресло.
— Но это гравюра, — сказал кардинал, — а ты говорил мне о стихах.
— Прочтите то, что написано под гравюрой, монсеньер.
— А, хорошо.
И кардинал прочел четыре строки:
Как примирить, скажи, о Дева Пресвятая,
Твой кроткий взор с мечом, что грозной сечи ждет? Глазами нежными Отчизну я ласкаю,
А меч мой яростный Свободу ей несет!
— Нет, каково! — произнес кардинал и прочитал их еще раз. — Эти стихи очень хороши. Мысль выражена гордо и сильно. Чьи они?
— Прочтите имя автора внизу, монсеньер.
— Мари Ле Жар, девица де Гурне. Как! — воскликнул кардинал, — эти стихи написала мадемуазель де Гурне?
— Да, мадемуазель де Гурне, монсеньер.
— Мадемуазель де Гурне, написавшая книгу под названием "Тень"?
— Написавшая книгу под названием "Тень".
— Я именно к ней хотел послать тебя, Лё Буа.
— Ну вот как все сошлось!
— Возьми мою карету и поезжай за ней.
— Несчастный! — вмешался Мюло. — В этих разъездах за своими незадачливыми поэтами он загонит коней монсеньера!
— Аббат, — возразил Буаробер, — если бы Господь создал коней монсеньера, чтобы они отдыхали, он сделал бы их канониками Сент-Шапель.
— Ну, на этот раз вам досталось, дружище, — со смехом сказал Ришелье, в то время как Мюло заворчал, не найдя что ответить.
— Но пусть духовник монсеньера успокоится…
— Я не духовник монсеньера! — раздраженно крикнул Мюло.
— … ибо девица де Гурне здесь, — сказал Буаробер.
— Как! Девица де Гурне здесь? — переспросил кардинал.
— Да, поскольку я рассчитывал сегодня утром попросить его высокопреосвященство оказать ей милость и, зная доброту его высокопреосвященства, был уверен, что эта милость будет оказана, я передал мадемуазель, чтобы она была у монсеньера между десятью и половиной одиннадцатого, так что она, видимо, уже ждет.
— Лё Буа, ты драгоценный человек. Итак, аббат, еще стаканчик нюи, итак, Ла Фолон, еще ложечку этого варенья — и можете произнести вашу молитву. Не надо заставлять ждать мадемуазель де Турне: она девица благородная и названая дочь Монтеня.
Ла Фолон блаженно сложил руки на животе и набожно возвел глаза к небу.
— Господи Боже наш, — сказал он, — окажи нам милость: помоги хорошо переварить отличный завтрак, который мы так хорошо съели.
Это кардинал называл послеобеденной молитвой Ла Фолона.
— А теперь, господа, — сказал он, — оставьте меня.
Ла Фолон и Мюло поднялись — первый с восхищенным лицом, второй с недовольным — и направились к двери. Л а Фолон не шел, а катился, приговаривая:
— Решительно, хорошо завтракают у его высокопреосвященства!
Мюло пошатывался, словно Силен, и, воздевая руки к небу, бормотал:
— Кардинал, не верящий в Бога! Мерзость запустения!
Что касается Буаробера, то он, радуясь, что может сообщить хорошую новость своей подопечной, первым покинул кабинет его высокопреосвященства.
Кардинал на мгновение остался один. Но как ни кратко было это мгновение, его оказалось достаточно, чтобы угловатое лицо, бледный лоб и задумчивый взгляд кардинала обрели обычную строгость.
— Листок существует, — прошептал он. — Сюлли знает, у кого он находится. О, я тоже это узнаю!
Но вот он увидел, что возвращается Буаробер, держа за руку девицу де Турне, и улыбка, нечастая гостья на этом мрачном лице, пробежала по его губам.
XIII
ДЕВИЦА ДЕ ТУРНЕ
Мадемуазель де Турне была, как мы говорили, старая дева, родившаяся примерно в середине XVI столетия. Она происходила из хорошей пикардийской семьи.
В девятнадцатилетнем возрасте она прочла "Опыты" Монтеня и, очарованная ими, пожелала познакомиться с автором.
Как раз в это время Монтень приехал в Париж. Она тут же узнала его адрес и послала ему приветственное письмо, в котором выразила уважение к нему и его книге.
Монтень, приехавший к ней на следующий день, нашел ее столь юной и восторженной, что предложил ей привязанность и союз отца и дочери; она приняла это предложение с благодарностью.
С того дня она стала добавлять к своей подписи слова "приемная дочь Монтеня".
Как мы видели, она писала неплохие стихи. Но эти стихи не могли ее прокормить, и она пребывала почти в нищете, когда Буаробер — его называли "заступником бедствующих муз", — узнав о ее тяжелом положении, решил представить поэтессу кардиналу де Ришелье.
Буаробер настолько хорошо знал свое влияние на кардинала, что говорил:
— Я не желаю ничего большего, как быть на том свете в таких же отношениях с Господом нашим Иисусом Христом, в каких я нахожусь на этом свете с монсеньером кардиналом.
Буаробер без малейших колебаний пригласил свою подопечную на Королевскую площадь и по странной игре случая назначил ей встречу в приемной его высокопреосвященства в тот самый день и час, когда кардинал собирался послать его за ней.
Таким образом, бедная старая дева была уже на месте, будто ловкая просительница, предвосхитившая желание кардинала.
Он встретил ее, как мы уже говорили, с улыбкой и, зная литературный Париж как свои пять пальцев, сделал ей комплимент, целиком составленный из необычных слов ее давней книги "Тень".
Но она, не смущаясь, ответила:
— Вы смеетесь над бедной старухой; но смейтесь, смейтесь: вы великий гений, и разве не должен весь мир развлекать вас?
Кардинал, удивленный этим присутствием духа и тронутый этим смирением, извинился перед ней и, повернувшись к Буароберу, спросил:
— Ну, Лё Буа, что, по-твоему, должны мы сделать для мадемуазель де Турне?
— Не мне ставить пределы великодушию вашего высокопреосвященства, — с поклоном ответил Буаробер.
— Хорошо, — произнес кардинал, — я даю ей пенсию в двести экю.
В ту пору это было немало, тем более для одинокой старой девы. Двести экю составляли тогда тысячу двести ливров, а тысяча двести тогдашних ливров равнялась четырем-пяти тысячам нынешних франков.
Девица де Гурне хотела с поклоном поблагодарить за эту милость, но Буаробер, недовольный этим и не желавший, чтобы кардинал отделался так легко, остановил ее на первом слове.
— Монсеньер сказал "двести экю"? — спросил он.
— Да, — ответил кардинал.
— Этого достаточно для нее, монсеньер, и она вас благодарит. Но у мадемуазель де Гурне есть слуги.
— Ах, у нее есть слуги? — переспросил кардинал.
— Да, монсеньер понимает, что благородная девица не может сама себя обслуживать.
— Да, я понимаю; и какие же слуги у мадемуазель де Гурне? — спросил кардинал, заранее решивший, чтобы расположить к себе просительницу, соглашаться на все, что для нее попросит Буаробер.
— У нее есть мадемуазель Жамен, — отвечал тот.
— О, господин Буаробер! — пробормотала старая дева, считая, что он слишком свободно распоряжается благотворительностью кардинала.
— Не мешайте мне, не мешайте, — сказал Буаробер. — Я знаю его высокопреосвященство.
— А кто такая мадемуазель Жамен? — спросил кардинал.
— Побочная дочь Амадиса Жамена, пажа Ронсара.
— Даю пятьдесят ливров в год для побочной дочери Амадиса Жамена, пажа Ронсара.
Старуха хотела встать, но Буаробер велел ей снова сесть.
— С Амадисом Жаменом мы решили, — продолжал настойчивый ходатай, — и мадемуазель де Гурне благодарит вас от его имени. Но у нее есть еще душечка Пиайон.
— Кто такая душечка Пиайон? — спросил кардинал, в то время как бедная мадемуазель де Гурне делала Бауроберу отчаянные знаки, но тот не обращал на них ни малейшего внимания.
— Кто такая душечка Пиайон? Ваше высокопреосвященство не знакомы с душечкой Пиайон?
— Признаюсь, Лё Буа, нет.
— Это кошка мадемуазель де Гурне.
— Монсеньер! — воскликнула бедная девица. — Извините его, умоляю вас.
Кардинал сделал успокаивающий жест.
— Я даю душечке Пиайон пенсию в двадцать ливров при условии, что она будет получать лучшие потроха.
— О, она получит даже рубцы по-кански, если угодно вашему высокопреосвященству. И мадемуазель де Турне благодарит вас, монсеньер, от имени душечки Пиайон, но…
— Как, Лё Буа, — спросил кардинал, не в силах удержаться от смеха, — есть еще "но"?
— Да, монсеньер. "Но" заключается в том, что душечка Пиайон только что окотилась.
— О! — произнесла смущенная девица де Турне, сложив руки.
— Сколько котят? — спросил кардинал.
— Пять!
— Да ну? — сказал кардинал. — Душечка Пиайон плодовита. Но неважно, Буа, я добавляю по пистолю на каждого котенка.
— Вот теперь, мадемуазель де Турне, — сказал в восхищении Буаробер, — я разрешаю вам поблагодарить его высокопреосвященство.
— Еще нет, еще нет, — сказал кардинал, — и вовсе не мадемуазель де Турне должна меня благодарить; возможно, наоборот, это я должен буду сейчас благодарить ее.
— Ба! — воскликнул удивленный Буаробер.
— Оставь нас одних, Лё Буа, я хочу попросить мадемуазель об одной милости.
Буаробер ошеломленно посмотрел на кардинала, потом на мадемуазель де Турне.
— Я знаю, о чем вы думаете, метр шалопай! — сказал кардинал. — Но если я услышу хоть малейшее злословие по поводу чести мадемуазель де Турне, исходящее от вас, вы будете иметь дело со мной. Подождите мадемуазель в гостиной.
Буаробер поклонился и вышел, решительно ничего не понимая в происходящем.
Кардинал убедился, что дверь плотно затворена, и, приблизившись к мадемуазель де Турне, удивленной не меньше Буаробера, сказал:
— Да, мадемуазель, я хочу попросить вас об одной милости.
— О какой, монсеньер? — спросила бедная старая дева.
— Обратить ваши воспоминания вспять. Вам нетрудно будет это сделать, ведь у вас хорошая память, не так ли?
— Превосходная, монсеньер, если речь не идет о делах слишком давних.
— Сведения, что я хочу у вас получить, касаются одного, а вернее, двух фактов, происшедших с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года.
Мадемуазель де Турне вздрогнула, услышав эту дату, и посмотрела на кардинала взглядом, в котором ясно читалось беспокойство.
— С девятого по одиннадцатое мая, — повторила она, — с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года, то есть того года, когда был убит наш бедный, дорогой, добрый король Генрих Четвертый Возлюбленный.
— Именно так, мадемуазель, и сведения, что я хочу у вас получить, касаются его смерти.
Мадемуазель де Гурне ничего не ответила, но видно было, что беспокойство ее возросло.
— Ни о чем не беспокойтесь, мадемуазель, — сказал Ришелье, — то, о чем я спрашиваю, никоим образом не касается вас лично. Знайте, что я не только не желаю вам зла, но испытываю к вам признательность за то, что в ту пору вы сохранили верность нравственным принципам; этим — гораздо больше, чем ходатайством Буаробера, — объясняется то, что я сейчас для вас сделал и что лишь в малой степени соответствует вашим заслугам.
— Простите меня, монсеньер, — сказала бедная девица в полном замешательстве, — но я ничего не понимаю.
— Чтобы вы поняли, достаточно будет двух слов. Вы знали женщину по имени Жанна Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?
На этот раз мадемуазель де Гурне заметно вздрогнула и побледнела.
— Да, — сказала она, — мы с ней из одних краев. Но она лет на тридцать моложе, если еще жива.
— Она передала вам девятого или десятого мая — точной даты она не помнит — письмо, адресованное господину де Сюлли для передачи королю Генриху Четвертому.
— Да, это было десятого мая, монсеньер.
— Вы знаете содержание этого письма?
— Это было предупреждение королю, что его хотят убить.
— В письме были названы зачинщики заговора?
— Да, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне, вся дрожа.
— Вы помните лиц, названных госпожой де Коэтман?
— Помню.
— Вы назовете мне их имена?
— То, что вы просите, весьма опасно, монсеньер.
— Вы правы; я назову их вам, а вы ограничитесь тем, что ответите "да" или "нет", кивнув или покачав головой. Лицами, названными госпожой де Коэтман, были королева-мать Мария Медичи, маршал д’Анкр и герцог д’Эпернон.
Девица де Гурне, ни жива ни мертва, утвердительно кивнула.
— Это письмо, — продолжал кардинал, — вы передали господину де Сюлли, он же совершил огромную ошибку, не показав его королю, а лишь сообщив о нем, и вернул письмо вам.
— Все это совершенно точно, монсеньер, — сказала мадемуазель де Гурне.
— Вы сохранили это письмо?
— Да, монсеньер, ибо его могли потребовать у меня лишь два человека: герцог де Сюлли, кому оно было адресовано, и госпожа де Коэтман, написавшая его.
— Вы больше не встречались с господином де Сюлли?
— Нет, монсеньер.
— И о госпоже де Коэтман больше ничего не слышали?
— Мне стало известно, что она была арестована тринадцатого. С тех пор я ее не видела и не знаю, жива она или умерла.
— Итак, это письмо у вас?
— Да, монсеньер.
— Так вот, милость, о какой я хочу вас попросить, дорогая мадемуазель, состоит в том, чтобы отдать его мне.
— Это невозможно, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне с твердостью, какую за минуту до того в ней нельзя было предположить.
— Почему же?
— Потому что, как я только что имела честь сказать вашему высокопреосвященству, лишь два человека имеют право потребовать у меня это письмо: госпожа де Коэтман, обвиненная как соучастница этого мрачного и прискорбного дела, ибо ей письмо может пригодиться для оправдания, и господин герцог де Сюлли.
— Госпожа де Коэтман уже не нуждается в оправдании, ибо она скончалась между часом и двумя сегодняшней ночи в обители Кающихся Девиц.
— Господи, прими душу ее! — отозвалась мадемуазель де Гурне, осеняя себя крестным знамением. — Это была мученица!
— А что касается герцога де Сюлли, — продолжал кардинал, — если он не позаботился об этом письме в течение восемнадцати лет, то вряд ли станет беспокоиться сегодня.
Мадемуазель де Гурне покачала головой.
— Я не могу ничего сделать без разрешения господина де Сюлли, — сказала она, — тем более что госпожи де Коэтман нет больше на свете.
— А если бы, — спросил Ришелье, — я сделал ценой этого письма оказанные вам сегодня милости?
Мадемуазель де Турне выпрямилась с гордым достоинством.
— Монсеньер, — сказала она, — я дочь благородных родителей и, следовательно, дворянка, так же как вы дворянин. Я умру с голоду, если нужно, но никогда не совершу ничего, за что меня упрекнула бы моя совесть.
— Вы не умрете с голоду, благородное создание, и ваша совесть ни в чем не упрекнет вас, — сказал кардинал с видимым удовлетворением от того, что встретил подобную честность у бедной сочинительницы книг. — У меня есть обещание господина де Сюлли дать вам это разрешение, и вы сами отправитесь за ним в особняк Сюлли вместе с капитаном моих телохранителей.
Затем он позвал одновременно Кавуа и Буаробера; каждый вошел в свою дверь.
— Кавуа, — сказал кардинал, — вы проводите от моего имени и в моей карете мадемуазель де Турне к господину герцогу де Сюлли. Назовете мое имя, с тем чтобы ее приняли без задержки, затем по-прежнему в карете отвезете ее домой, где она передаст вам письмо, и вы отдадите его мне в руки.
И, обернувшись к Буароберу, добавил:
— Лё Буа, я удваиваю пенсию мадемуазель де Турне, побочной дочери Амадиса Жамена, душечке Пиайон и котятам. Всё так, я никого не забыл?
— Нет, монсеньер, — отвечал Буаробер вне себя от радости.
— Договоритесь с моим казначеем, чтобы эти пенсии исчислялись с первого января тысяча шестьсот двадцать восьмого года.
— Ах, монсеньер! — воскликнула мадемуазель де Турне, схватив руку кардинала, чтобы ее поцеловать.
— Это я должен поцеловать вам руку, мадемуазель, — сказал кардинал.
— Монсеньер! Монсеньер! — запротестовала мадемуазель де Турне, пытаясь отдернуть руку. — У старой девы моих лет!..
— Честная рука вполне стоит молодой, — ответил кардинал.
И он поцеловал руку мадемуазель де Турне так почтительно, словно ей было двадцать пять лет.
Мадемуазель де Турне и Кавуа вышли через одну дверь, Буаробер — через другую.
XIV
ОТЧЕТ СУКАРЬЕРА
Оставшись один, кардинал позвал своего секретаря Шарпантье и велел принести сегодняшнюю почту. В ней были три важных письма.
Одно — от Ботрю, посла или, вернее, посланника в Испании; Ботрю никогда не носил звания посла, ибо его положение придворного полушута — мы сказали бы остроумного человека, если б не боялись проявить непочтительность к высокой дипломатии, — этого не допускало.
Другое — от Л а Салюди, чрезвычайного посланника в Пьемонте, Мантуе, Венеции и Риме.
Третье — от Шарнасе, доверенного посланца в Германии, облеченного тайным поручением к Густаву Адольфу.
Ботрю вначале был выбран г-ном де Ришелье, вероятно, лишь потому, что он был одним из заклятых врагов г-на д’Эпернона. Он позволил себе несколько шуток насчет герцога, и тот отдал его на расправу Симонам — как мы помним, Латиль называл их мастерами ударов кнута. Не вполне оправившись от этого происшествия, страдая от боли в пояснице, он явился к королеве-матери, опираясь на трость.
— Уж не подагра ли у вас, господин де Ботрю, — спросила его королева-мать, — что вам приходится опираться на трость?
— Ваше величество, — сказал принц де Гемене, — у Ботрю не подагра: он несет палку, как святой Лаврентий решетку, чтобы показать орудие своего мученичества.
Когда он жил в провинции, судья одного маленького городка так часто надоедал ему, что он приказал слуге больше его не пускать. Судья является. Слуга, несмотря на запрещение, докладывает о нем.
— Разве я не приказывал тебе, бездельник, избавить меня от него под любым предлогом?
— Да, действительно, вы мне это говорили, но я не придумал, что ему сказать.
— Черт возьми, скажи ему, что я в постели!
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он сказал, что подождет, пока вы встанете.
— Тогда скажи ему, что я болен.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что даст вам рецепт.
— Скажи ему, что я при смерти.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что хочет попрощаться с вами.
— Скажи ему, что я умер.
Слуга уходит и возвращается.
— Сударь, он говорит, что хочет окропить вас святой водой.
— Ну, впусти его, — говорит Ботрю со вздохом. — Никогда не думая, что встречу человека более упрямого, чем я.
Кардинала привлекала в Ботрю прежде всего его честность. "Я предпочитаю, — говорил он, — совесть Ботрю, хоть его и зовут шутом, совести двух кардиналов де Берюлей". Другим качеством Ботрю, привлекавшим кардинала, было его крайнее презрение к Риму, который он называл апостолической химерой. Однажды кардинал сказал ему, что Урбан Восьмой назначил десять кардиналов; фамилия последнего из них была Факинетти. "Я насчитал только девять", — сказал Ботрю. "Как, а Факинетти?" — спросил кардинал. "Простите, монсеньер, — ответил Ботрю, — я думал, что это обозначение девяти остальных".
Ботрю писал, что Испания не приняла его миссию всерьез. Граф-герцог Оливарес показал ему великолепно содержавшийся королевский птичник и сказал, что его величество Филипп IV, узнав о приезде Ботрю, несомненно пошлет ему de los gallos; по-испански это была игра слов, не слишком вежливая в отношении Франции. Он добавил, что во всех предложениях Испании следует видеть лишь средство выиграть время, поскольку мадридский кабинет связан с Карлом Эммануилом договором, предусматривающим помощь в захвате Монферрата и последующий его раздел. Ботрю особо рекомендовал его высокопреосвященству как можно меньше доверять Фаржи, который, если не душой и телом сразу (душу Ботрю ставил под сомнение), то, во всяком случае, телом предан королеве-матери и ничего не делает без наставлений своей жены, представляющих собой не что иное, как инструкции Марии Медичи и Анны Австрийской.
Прочтя депешу Ботрю, Ришелье едва заметно передернул плечами и пробормотал:
— Я предпочел бы мир, но готов к войне.
Депеша Ла Салюди была еще недвусмысленнее.
Герцог Карл Эммануил, которому Ришелье предложил, если он откажется от претензий на Монферрат и Мантую, город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель, не согласился, заявив, что Казань так же дорог ему, как Трино, и что Казань будет взят прежде чем королевские войска окажутся в Лионе.
С прибытием Ла Салюди в Мантую новый герцог, начавший было отчаиваться, воспрял духом; однако Ла Салюди добавлял, что следует отказаться от первого плана, предусматривавшего высадку герцога де Гиза с семью тысячами человек в Генуе, поскольку испанцы удерживают проходы из Генуи в Монферрат. Королю придется ограничиться штурмом Сузского прохода — это хорошо укрепленная позиция, но неприступной считать ее нельзя.
Ла Салюди сообщал, что после встречи с герцогом Савойским и герцогом Мантуанским он отправляется в Венецию.
Ришелье достал записную книжку и написал:
"Отозвать шевалье Марини, нашего посла в Турине, и поручить ему объявить Карлу Эммануилу, что король открыто считает его своим врагом".
Шарнасе, в чей ум кардинал верил больше всего, уехал намного раньше двух других, поскольку ему до прибытия в Швецию нужно было посетить Константинополь и Россию. Господин де Шарнасе, переживавший большое горе — потерю обожаемой жены, попросил у кардинала эту миссию, позволявшую ему быть вдали от Парижа. Он побывал в Константинополе, в России и теперь приехал к Густаву.
Письмо барона было не чем иным, как пространным панегириком шведскому королю; Шарнасе представлял его кардиналу как единственного человека, способного остановить императорские войска в Германии, если протестанты захотят вступить с ним с союз.
Ришелье на мгновение задумался, потом, словно отбросив последнее сомнение, произнес:
— Что ж, пусть папа говорит что хочет; в конце концов, я кардинал и лишить меня этого сана он не может, а слава и величие Франции прежде всего.
И, взяв лист бумаги, он написал:
"Убедить короля Густава, после того как он разделается с русскими, отправиться в Германию на помощь своим единоверцам, коих задумал погубить Фердинанд.
Пообещать королю Густаву, что Ришелье снабдит его большой суммой денег, если тот будет следовать его политике, и пробудить в нем надежду, что французский король в качестве отвлекающего маневра нападет на Лотарингию".
Как видим, кардинал не забыл шифрованного письма, неделю назад прочитанного Россиньолем.
В завершение было добавлено еще несколько строк:
"Если предприятие шведского короля начнется удачно и будет сулить успех, французский король не станет больше ни в чем щадить Австрийский дом".
Письмо к шевалье Марини и депеша для Шарнасе будут отправлены в этот же день.
Кардинал был еще занят своей дипломатической работой, когда вошел Кавуа с письмом г-жи де Коэтман, от которого г-н де Сюлли избавил мадемуазель де Гурне.
Вот что в нем говорилось:
"Королю Генриху IV, возлюбленному Величеству.
Настоятельная просьба ради Франции, ради его собственных интересов, ради его жизни: повелеть арестовать человека по имени Франсуа Равальяк, известного всюду под кличкой убийца короля он сам признался мне в своем ужасном замысле, и, как говорят, толкнули его на это отцеубийство — я едва решаюсь повторить это — королева, маршал д'Анкр и герцог д’Эпернон.
Поскольку три письма, написанные королеве мною, нижайшею слугой Ее Величества, остались без ответа, я обращаюсь к королю и прошу г-на герцога де Сюлли, коего считаю лучшим другом Его Величества, даже заклинаю его показать это письмо королю, чьей нижайшей подданной и слугой пребываю.
Жанна Ле Вуайе, госпожа де Коэтман".
Ришелье удовлетворенно кивнул, убедившись, что это именно то письмо, что ему было нужно, открыл потайной ящик, где был звонок, соединенный с комнатой его племянницы, на миг задумался, не позвать ли ее, и запер ящик, видя, что Кавуа стоит перед ним навытяжку, видимо собираясь что-то еще сказать.
— Ну, Кавуа, что, докучливый, тебе еще нужно? — спросил он тоном, по которому его близкие безошибочно заключали, что кардинал в хорошем настроении.
— Монсеньер, господин Сукарьер прислал свой первый отчет.
— Ах, да, верно! Возьми отчет господина Сукарьера и принеси его мне.
Кавуа вышел.
Кардинал, как будто доклад Кавуа напомнил ему о чем-то, встал, подошел к двери, ведущей к дом Марион Делорм, отворил ее и поднял с пола записку.
В ней сообщалось:
"За неделю был у г-жи де ла Монтань один раз. Полагают, что он влюблен в одну из фрейлин королевы по имени Изабелла де Лотрекъ.
— А-а! — сказал Ришелье. — Дочь барона Франсуа де Лотрека, находящегося при герцоге Ретельском в Мантуе.
И сделал пометку в записной книжке:
"Приказать барону де Лотреку вызвать к себе дочь".
— В мои намерения, — пробормотал он, говоря сам с собой, — входит отправить графа де Море на войну в Италию; он охотно отправится туда, хотя бы для того, чтобы оказаться ближе к любимой.
Когда кардинал дописывал эту пометку, вошел Кавуа и подал ему бумагу в конверте с гербом герцога де Бельгарда. Кардинал разорвал конверт, развернул бумагу и прочел:
"Отчет сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, Его Высокопреосвященству монсеньеру кардиналу де Ришелье.
Вчера, 13 декабря, в первый день службы сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, г-н Мирабель, посол Испании, взял портшез на улице Сен-Сюльпис и велел доставить себя к ювелиру Лопесу, куда и прибыл в одиннадцать часов утра.
Примерно в это же время г-жа де Фаржи взяла портшез на улице Пули и тоже велела доставить себя к Лопесу.
Один из носильщиков видел, как испанский посол разговаривал с придворной дамой королевы и передал ей записку.
В полдень г-н кардинал де Берюль взял портшез на набережной Луврских галерей и велел доставить себя к г-ну герцогу де Бельгарду и к маршалу де Бассомпьеру. Благодаря моим связям в доме г-на де Бельгарда, сыном коего меня упорно считают, я узнал, что речь шла о секретном совещании в Тюильри по поводу войны в Пьемонте. На это совещание будут приглашены г-н де Бельгард, г-н де Бассомпьер, г-н де Гиз и г-н де Марийяк. О дне совещания монсеньер кардинал будет извещен".
— А-а! — произнес кардинал. — Я знал, что этот пройдоха будет мне полезен!
"Госпожа Белье, горничная королевы, около двух часов взяла портшез и велела доставить себя к Мишелю Дозу, аптекарю королевы; тот с наступлением ночи тоже взял портшез и велел доставить себя в Лувр".
— Так! — пробормотал Ришелье. — Царствующая королева решила завести своего Вотье подобно королеве-матери? Проследим за этим.
В записной книжке он пометил:
"Купить г-жу Белье, горничную королевы, и Патрокла, конюшего малой конюшни, ее любовника".
"Вчера, — продолжал он читать, — около восьми часов вечера, Ее Величество королева-мать взяла портшез и велела доставить себя к президенту де Вердену; туда же направился в портшезе известный астролог по имени Санзюре. Свидание продолжалось час. Санзюре вышел, разглядывая при свете фонаря прекрасное бриллиантовое кольцо — по всей вероятности, подарок Ее Величества королевы-матери. О чем шла на свидании речь, неизвестно.
Вчера вечером г-н граф де Море взял портшез на улице Сент-Авуа и велел доставить себя в особняк Лонгвиль, где был большой съезд гостей и куда прибыли также в портшезах г-н герцог Орлеанский, герцог де Монморанси, г-жа де Фаржи.
Уходя, г-жа де Фаржи в вестибюле обменялась несколькими словами с графом де Море. Расслышать их не удалось, но, по-видимому, и г-н граф де Море, и г-жа де Фаржи были довольны, ибо г-жа де Фаржи удалилась смеясь, а г-н граф де Море — напевая".
— Превосходно, — пробормотал кардинал, — продолжим:
"Вчера, между одиннадцатью часами вечера и полуночью, монсеньер кардинал де Ришелье, переодетый капуцином…"
— О-о! — воскликнул кардинал, остановившись, и стал читать с возрастающим любопытством:
"… переодетый капуцином, взял портшез на Королевской улице и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека, в гостиницу ‘Крашеная борода"…"
— Гм! — произнес кардинал.
"…в гостиницу ‘Крашеная борода ", где в комнате Этьенна Латиля оставался до половины второго. В половине второго Его Высокопреосвященство вышел и велел доставить себя на Почтовую улицу, в монастырь Кающихся Девиц".
— Черт возьми! Черт возьми! — воскликнул кардинал, чье любопытство все возрастало.
"Там он приказал сестре-привратнице отпереть ворота; разбудили настоятельницу; она отвела его к застенку г-жи де Коэтман. После четверть часового разговора с ней через зарешеченное окошко он позвал своих носильщиков и приказал им проделать в стене отверстие, чтобы г-жа де Коэтман могла бы выйти. Спустя полчаса приказ Его Высокопреосвященства был выполнен".
Кардинал остановился на минуту, словно размышляя, и продолжал читать:
"Поскольку при выходе из застенка г-жа де Коэтман была почти совсем голой, монсеньер кардинал укутал ее в свою рясу, оставшись в черном костюме и с непокрытой головой, и отвел в комнату настоятельницы, где был разведен жаркий огонь; там г-жа де Коэтман согрелась и набралась сил. В три часа монсеньер послал за вторым портшезом для г-жи де Коэтман и доставил ее к банщику Нолле, что напротив моста Нотр-Дам, отдал банщику несколько приказаний и продолжал свой путь один".
— Ну и ну, — пробормотал кардинал, — этот пройдоха ловок; тем лучше, тем лучше! Продолжим:
"Без четверти пять утра Его Высокопреосвященство вернулся к себе на Королевскую площадь и в самом начале шестого, переодевшись, сел в портшез в обычной своей одежде и велел доставить себя в особняк Сюлли, где оставался примерно полчаса. Около четверти седьмого он вернулся на Королевскую площадь.
Через десять минут после его возвращения г-жа де Комбале тоже взяла портшез, велела доставить себя к банщику Нолле и, пробыв там около часа, примерно в восемь часов утра привезла к себе г-жу де Коэтман, одетую кармелиткой.
Таков отчет, который сьёр Мишель, именуемый Сукарьером, имеет честь предоставить Вашему Высокопреосвященству с ручательством за точность приведенных в нем фактов.
Подписано: Мишель, именуемый Сукарьером".
— Ах, черт возьми! — воскликнул кардинал; вот это ловкач, клянусь честью! Кавуа! Кавуа!
Вошел капитан телохранителей.
— Монсеньер?
— Человек, принесший эту бумагу, еще там? — спросил кардинал.
— Монсеньер, — отвечал Кавуа, — если я не ошибаюсь, это сам господин Сукарьер.
— Позовите его, любезный Кавуа, позовите его.
Сеньор де Сукарьер, словно только и ждавший этого разрешения, появился на пороге кабинета, одетый просто, но, тем не менее, элегантно, и отвесил кардиналу глубокий поклон.
— Подойдите сюда, господин Мишель, — сказал его высокопреосвященство.
— Я здесь, монсеньер, — отозвался Сукарьер.
— Я не ошибся, оказав вам доверие. Вы способный человек.
— Если монсеньер доволен мною, то я, кроме того, и счастливый человек.
— Очень доволен. Но я не люблю загадок, ибо у меня нет времени их разгадывать. Каким образом стали вам так точно известны все детали, касающиеся лично меня?
— Ваше высокопреосвященство, — отвечал Сукарьер с улыбкой, в которой читалось довольство собой, — я предвидел, что монсеньер захочет лично испробовать новый способ передвижения, разрешенный им.
— И что дальше?
— Дальше, монсеньер, я притаился в засаде на Королевской улице и узнал ваше высокопреосвященство.
— А затем?
— Затем, монсеньер, тот более высокий из носильщиков, кто стучал в ворота монастыря, кто отнес госпожу де Коэтман к огню, кто ходил за портшезом, запирающимся на ключ, — был я.
— Ах, вот оно что! — сказал кардинал.