XXXV
ГЕНЕРАЛ ОРДЕНА
Наступило молчание, во время которого Арамис не спускал глаз с коменданта. Тому, казалось, все еще не хотелось прервать посередине ужин, и он искал более или менее основательного предлога, чтобы дотянуть хотя бы до десерта.
— Ах! — воскликнул он, найдя, по-видимому, такой предлог. — Да ведь это же невозможно!
— Как невозможно, — сказал Арамис, — что же тут, дорогой друг, невозможного?
— Невозможно в такой поздний час выпускать заключенного. Не зная Парижа, куда он сейчас пойдет?
— Пойдет куда сможет.
— Вот видите, это все равно что отпустить на волю слепого.
— У меня карета, и я отвезу его, куда он укажет.
— У вас ответ всегда наготове… Франсуа, передайте господину майору, пусть он откроет камеру господина Сельдона, номер три, в Бертодьере.
— Сельдон? — равнодушно переспросил Арамис. — Вы, кажется, сказали Сельдон!
— Да. Так зовут того, кого нужно освободить.
— О, вы, вероятно, хотели сказать — Марчиали.
— Марчиали? Что вы! Нет, нет, Сельдон.
— Мне кажется, что вы ошибаетесь, господин де Безмо.
— Я читал приказ.
— И я тоже.
— Я прочел там имя Сельдона, да еще написанное такими вот буквами!
И господин де Безмо показал свой палец.
— А я прочитал Марчиали, и такими вот буквами.
И Арамис показал два пальца.
— Давайте выясним, — сказал уверенный в своей правоте Безмо, — вот приказ, и стоит только еще раз прочесть его…
— Вот я и читаю Марчиали, — развернул бумагу Арамис. — Смотрите-ка!
Безмо взглянул, и рука его дрогнула.
— Да, да! — произнес он, окончательно поверженный в изумление. — Действительно Марчиали. Так и написано: Марчиали!
— Ага!
— Как же так? Человек, о котором столько твердили, о котором ежедневно напоминали! Признаюсь, монсеньер, я решительно отказываюсь понимать.
— Приходиться верить, раз видишь собственными глазами.
— Поразительно! Ведь я все еще вижу этот приказ и имя ирландца Сельдона. Вижу. Ах, больше того, я помню, что под его именем было чернильное пятно, посаженное пером.
— Нет, пятна тут не видно, — заметил Арамис.
— Как так не видно? Я даже поскреб песок, которым его присыпали.
— Как бы то ни было, дорогой господин де Безмо, — сказал Арамис, — и что бы вы там ни видели, а приказ предписывает освободить Марчиали.
— Приказ предписывает освободить Марчиали, — машинально повторил Безмо, пытаясь собраться с мыслями.
— И вы этого узника освободите. А если ваше доброе сердце подсказывает вам освободить заодно и Сельдона, то я ни в какой мере не стану препятствовать этому.
Арамис подчеркнул эту фразу улыбкой, ирония которой окончательно открыла Безмо глаза и придала ему храбрости.
— Монсеньер, — сказал он, — Марчиали — это тот самый узник, которого на днях так таинственно и так властно домогался посетить некий священник, духовник нашего ордена.
— Я не знаю об этом, сударь, — ответил епископ.
— Однако это случилось не так давно, дорогой господин д’Эрбле.
— Это правда, но у нас так уж заведено, чтобы сегодняшний человек не знал, что делал вчерашний.
— Во всяком случае, — заметил Безмо, — посещение духовника иезуита осчастливило этого человека.
Арамис не возражая, снова принялся за еду и питье. Безмо, не притрагиваясь больше ни к чему из стоявшего перед ним на столе, снова взял в руки приказ и принялся тщательно изучать его.
Это разглядывание при обычных обстоятельствах, несомненно, заставило бы покраснеть нетерпеливого Арамиса; но ваннский епископ не впадал в гнев из-за таких пустяков, особенно если приходилось втихомолку признаться себе самому, что гневаться было чрезвычайно опасно.
— Ну так как же, освободите ли вы Марчиали? — спросил Арамис. — О, да у вас выдержанный херес с отличным букетом, любезнейший комендант!
— Монсеньер, — отвечал Безмо, — я выпущу заключенного Марчиали лишь после того, как повидаю курьера, доставившего приказ, и, допросив его, удостоверюсь в том…
— Приказы пересылаются запечатанными, и о содержании их курьер не осведомлен. В чем же вы сможете удостовериться?
— Пусть так, монсеньер; в таком случае я отошлю его назад в министерство, и пусть господин де Лион либо отменит, либо подтвердит этот приказ.
— А кому это нужно? — холодно спросил Арамис.
— Это нужно, чтобы не впасть, монсеньер, в ошибку, это нужно, чтобы тебя не могли обвинить в недостатке почтительности, которую всякий подчиненный должен проявлять по отношению к вышестоящим, это нужно, чтобы неукоснительно выполнять обязанности, возлагаемые на тебя службой.
— Прекрасно; вы говорите с таким красноречием, что я положительно восхищаюсь вами. Вы правы, подчиненный должен быть почтителен по отношению к вышестоящим: он виновен, если впадает в ошибку, и подлежит наказанию, если не выполняет своих обязанностей или позволяет себе преступить законы, к соблюдению которых его обязывает служба.
Безмо удивленно посмотрел на епископа.
— Из этого вытекает, — продолжал Арамис, — что для успокоения совести вы намерены посоветоваться с начальством?
— Да, монсеньер.
— И что, если лицо, стоящее выше вас, прикажет вам выполнить то-то и то-то, вы окажете ему полное повиновение?
— Можете в этом не сомневаться.
— Хорошо ли вы знаете королевскую руку, господин де Безмо?
— Да, монсеньер.
— Разве на этом приказе об освобождении нет подписи короля?
— Есть, но, быть может, она…
— Подложная? Не это ли вы имели в виду?
— Это бывало.
— Вы правы. Ну а что вы скажете о подписи де Лиона?
— Я вижу и ее на этой бумаге; но если можно подделать королевскую подпись, то с еще большим основанием можно предположить, что и подпись де Лиона подложная.
— Вы делаете поистине гигантские успехи в логике, дорогой господин де Безмо, — сказал Арамис, — и ваша аргументация неоспорима. Но какое, собственно, у вас основание считать подписи на этом приказе подложными?
— Очень серьезное: отсутствие подписавших его. Ничто не доказывает, что подпись его величества — подлинная, и здесь нет господина де Лиона, который мог бы удостоверить, что это действительно королевская подпись.
— Ну, господин де Безмо, — проговорил Арамис, смерив коменданта орлиным взглядом, — я настолько близко принимаю к сердцу ваши сомнения, что сам возьмусь за перо, если вы его подадите мне.
Безмо подал перо.
— И лист бумаги, — добавил Арамис.
Безмо подал бумагу.
— И я сам, находясь в вашем присутствии и не подавая по этой причине повода к каким-либо сомнениям и колебаниям, напишу вам приказ, которому вы, я полагаю, окажете подобающее доверие, сколь бы недоверчивым вы ни были.
Безмо побледнел перед этой непоколебимой уверенностью. Ему показалось, что голос только что улыбавшегося и веселого Арамиса стал зловещим и мрачным, что восковые свечи, освещавшие комнату, превратились в погребальные, а стаканы с вином — в полные крови чаши.
Арамис принялся писать. Оцепеневший Безмо, нагнувшись над его плечом, читал слово за словом: "AMDG" — писал епископ и начертил крест под четырьмя буквами, означавшими ad majorem Dei gloriam. Затем он продолжал:
"Нам угодно, чтобы приказ, присланный г-ну де Безмо де Монлезен, королевскому коменданту замка Бастилии, был признан действительным и немедленно приведен в исполнение.
Подпись: д’Эрбле, Божией милостью генерал ордена".
Безмо был так потрясен, что черты его лица исказились до неузнаваемости: он стоял с полуоткрытым ртом и остановившимися глазами, не шевелясь, не издавая ни звука. В обширном зале слышалось только жужжание мухи, носившейся вокруг свеч.
Арамис, не удостаивая даже взглянуть на того, кого он обрекал на столь жалкую участь, вынул из кармана небольшой футляр с черным воском; он запечатал письмо, приложив печать, висевшую у него на груди под камзолом, и, когда процедура была закончена, молча отдал его Безмо.
Комендант посмотрел на печать тусклым и безумным взглядом; руки его тряслись. Последний проблеск сознания мелькнул на его лице; вслед за этим, словно пораженный громом, он тяжело рухнул в кресло.
— Полно, полно, — сказал Арамис после длительного молчания, во время которого комендант понемногу пришел в себя, — не заставляйте меня поверить, будто присутствие генерала ордена так же страшно, как присутствие самого Господа Бога, и что люди, увидев его, умирают. Мужайтесь! Встаньте, дайте мне руку и повинуйтесь.
Ободренный, если и не вполне успокоенный, Безмо повиновался приказанию Арамиса, поцеловал его руку и встал.
— Немедленно? — пробормотал он.
— О, никогда не следует пересаливать, мой гостеприимный хозяин; садитесь на ваше прежнее место, и давайте окажем честь этому чудеснейшему десерту.
— Монсеньер, я не в силах оправиться после такого удара; я смеялся, шутил с вами, я осмелился быть на равной с вами ноге.
— Молчи, старый приятель, — возразил епископ, почувствовавший, что струна натянута до предела и что грозит опасность порвать ее, — молчи! Пусть каждый из нас живет своей собственной жизнью: тебе — мое покровительство и моя дружба, мне — твое беспрекословное повиновение. Уплатим же честно нашу взаимную дань и предадимся веселью.
Безмо задумался: ему представились все последствия, какие могут обрушиться на него за то, что он уступил домогательствам и по подложному приказу освободил заключенного, и, сопоставив с этим гарантию, которую давал официальный приказ генерала, он счел ее недостаточно веской.
Арамис угадал, какие мысли мучили коменданта.
— Дорогой мой Безмо, — сказал он, — вы простак. Бросьте же наконец вашу привычку предаваться раздумьям, когда я сам даю себе труд думать за вас.
Безмо снова склонился пред Арамисом.
— Что же мне делать? — спросил он.
— Как вы освобождаете ваших узников?
— У меня есть регламент.
— Отлично, действуйте по регламенту, дорогой мой.
— Если это особа важная, то я отправляюсь к ней в камеру вместе с майором и лично освобождаю ее.
— Но разве этот Марчиали — важная птица? — небрежно спросил Арамис.
— Не знаю, — ответил ему комендант. Он произнес эти слова таким тоном, точно хотел сказать: "Вам это известно лучше моего".
— Раз так, если вы не знаете этого, то, по-моему, вам следует поступить с Марчиали так же, как вы поступаете с мелкими сошками.
— Хорошо. Регламент велит, чтобы тюремщик или кто-нибудь из числа младших офицеров привели заключенного в канцелярию к коменданту.
— Ну что ж, это весьма разумно. А затем?
— А затем узнику вручают ценные вещи, отобранные у него при заключении в крепость, платье, а также бумаги, если приказ министра не содержит каких-либо иных указаний.
— Что же говорит приказ министра относительно этого Марчиали?
— Ничего: этот несчастный прибыл сюда без ценностей, без бумаг, почти без одежды.
— Видите, как удачно все складывается! Право, Безмо, вы делаете из мухи слона. Оставайтесь же здесь и прикажите привести узника в канцелярию.
Безмо повиновался. Он позвал своего лейтенанта и отдал ему приказание, которое тот, не задумываясь, передал по назначению. Спустя полчаса со двора донесся звук закрываемой двери: это была дверь темницы, выпустившей на волю свою многолетнюю жертву.
Арамис задул свечи, освещавшие комнату; он оставил только одну-единственную свечу, поместив ее позади двери. Этот трепетный свет не позволял взгляду сосредоточиться на окружавших предметах; он множил их и изменял их очертания.
Послышались приближавшиеся шаги.
— Ступайте навстречу своим людям, — проговорил Арамис, обращаясь к Безмо.
Комендант повиновался. Сержант и тюремщики удалились. Безмо возвратился в сопровождении узника. Арамис стоял в тени; он видел все, но сам был невидим.
Безмо взволнованным голосом ознакомил молодого человека с приказом, возвращавшим ему свободу. Узник выслушал его, не шевельнувшись, не проронив ни слова.
— Клянетесь ли вы, — таково требование регламента, — сказал комендант, — никогда, ни при каких обстоятельствах не разглашать того, что вы видели или слышали в стенах Бастилии?
Узник заметил распятие; он поднял руку и поклялся.
— Теперь, сударь, вы свободны располагать собою; куда намерены вы отправиться?
Узник оглянулся по сторонам, точно искал покровительства, на которое, очевидно, рассчитывал.
Арамис выступил из скрывавшей его тени.
— Я здесь, — поклонился он, — и готов оказать вам услугу, сударь, которую вам будет угодно потребовать от меня.
Узник слегка покраснел, но без колебания подошел к Арамису и взял его под руку.
— Да хранит вас Господь под своею святою дланью! — произнес он голосом, поразившим Безмо своей твердостью и заставившим его содрогнуться.
Арамис, пожимая руку Безмо, спросил:
— Не повредит ли вам мой приказ? Не боитесь ли вы, что в случае, если бы пожелали у вас пошарить, он будет обнаружен среди ваших бумаг?
— Я хотел бы оставить его у себя, монсеньер, — ответил Безмо. — Если бы его у меня нашли, это было бы верным предвестием моей гибели, но в этом случае вы стали бы моим могущественным и последним союзником.
— Как ваш сообщник, не так ли? — пожимая плечами, сказал Арамис. — Прощайте, Безмо!
Ожидавшие во дворе лошади нетерпеливо били копытами.
Безмо проводил епископа до крыльца.
Арамис, пропустив в карету своего спутника первым, вошел в нее следом за ним и, не отдавая кучеру никаких других приказаний, молвил:
— Трогайте!
Карета загремела по булыжнику мощеных дворов. Впереди нее шел офицер с факелом, отдавая возле каждой караульни приказание пропустить.
Все время, пока перед ними одна за другою открывались рогатки, Арамис сидел чуть дыша; можно было расслышать, как у него в груди колотится сердце. Узник, забившись в угол, не подавал признаков жизни. Наконец толчок, более резкий, чем все предыдущие, оповестил их о том, что последняя сточная канава осталась уже позади. За каретой захлопнулись последние ворота, выходившие на улицу Сент-Антуан. Ни справа, ни слева — нигде больше не было стен; повсюду небо, повсюду свобода, повсюду жизнь. Лошади, сдерживаемые сильной рукой, медленно трусили до середины предместья. Отсюда они пошли рысью.
Мало-помалу, оттого ли, что они постепенно разгорячились, или оттого, что их подгоняли, они набирали все большую и большую скорость, и уже в Берси карета, казалось, летела. Не замедляя хода, неслись они так вплоть до Вильнёв-Сен-Жорж, где их ожидала подстава. Затем вместо пары дальше к Мелёну карету повезла уже четверка.
На мгновение они остановились посреди Сенарского леса. Приказание остановиться было отдано, очевидно, заранее, так как Арамис не подал к этому ни малейшего знака.
— Что случилось? — спросил узник, точно пробуждаясь от долгого сна.
— Монсеньер, прежде чем ехать дальше, я должен побеседовать с вашим высочеством.
— Подождем более удобного случая, сударь.
— Лучшего случая не представится, ваше высочество; мы среди леса, и никто не услышит нас.
— А кучер?
— Кучер этой подставы глухонемой.
— Як вашим услугам, господин д’Эрбле.
— Угодно ли вам остаться в карете?
— Да, мне здесь удобно, и я ее полюбил; ведь в ней я вернулся на волю.
— Подождите, монсеньер… нужно принять еще одну меру предосторожности. Мы на большой дороге; тут могут проехать верховые или кареты и, увидев нас, подумают, что с нами стряслась какая-нибудь беда. Если они предложат нам помощь, это будет для нас чрезвычайно стеснительно.
— Прикажите кучеру выехать на какую-нибудь боковую дорогу.
— Я так и предполагал, монсеньер.
Прикоснувшись к немому, Арамис указал ему, что нужно сделать. Тот, сойдя с козел, взял лошадей под уздцы и отвел их на заросшую густою травой извилистую тропу, где в эту безлунную ночь царила тьма столь же непроницаемая, как за пологом, который чернее черных чернил.
— Слушаю вас, — сказал принц Арамису, — но чем это вы занялись?
— Разряжаю свои пистолеты, так как теперь, монсеньер, они нам уже не понадобятся.
XXXVI
ИСКУСИТЕЛЬ
— Мой принц, — начал, оборачиваясь к своему спутнику, Арамис, — хотя я не более чем жалкое, немощное создание, хотя ум у меня не более чем посредственный, хотя я один из низших в ряду разумных существ, тем не менее мне всегда удавалось, говоря с людьми, проникать в их самые сокровенные мысли, читая эти мысли на их лице, этой живой маске, наброшенной на наш разум, чтобы скрывать его истинные движения. Но сейчас, в этой кромешной тьме, при той сдержанности, которую я встречаю в вас, я ничего не могу прочесть в ваших чертах, и я предчувствую, сколько труда мне предстоит положить, чтобы добиться от вас полной искренности. Итак, умоляю вас, не из любви ко мне, ибо подданный не должен иметь веса на тех весах, что держат в своих руках короли, но из любви к себе самому, запомните каждое мое слово, каждую интонацию моего голоса, поскольку в серьезных обстоятельствах, в которых мы с вами вскоре окажемся, они приобретут такой смысл и такое значение, каких никогда еще не имело ни одно слово, произнесенное на нашей земле.
— Слушаю, — повторил принц с решимостью в голосе, — слушаю, ничего не домогаясь от вас и, что бы вы ни сказали, ничего не боясь.
И он еще глубже уселся в мягкие подушки кареты, стремясь не только быть невидимым своему спутнику, но и не подавать никаких признаков жизни.
Кругом была непроглядная ночь. Густая и непроницаемая мгла опускалась, казалось, с верхушек переплетающихся ветвями деревьев. В карете было совершенно темно: ее плотный верх не пропустил бы в нее ни малейшей частички света даже в том случае, если бы какой-нибудь светящейся точке и удалось пробиться сквозь клубившийся на лесной дороге туман.
— Монсеньер, — продолжал Арамис, — вам известна история нынешних правителей Франции. Король провел свое детство в таком же затворничестве, как то, в котором протекли ваши детские годы, в такой же скудости и такой же безвестности. Только вместо рабства тюрьмы, безвестности, одиночества и скудости, скрытых от людских взоров, ему пришлось терпеть все обиды, все несчастья и унижения на виду у всех, под лучами беспощадного солнца, имя которому — королевская власть. Ведь трон залит таким сиянием, что даже небольшое пятно на нем кажется несмываемой грязью, и всякий ореол славы на его фоне представляется только пятном. Король страдал, он злопамятен, и он будет мстить. Он будет плохим королем. Не стану утверждать, что он прольет столько же крови, сколько пролили Людовик Одиннадцатый или Карл Девятый— он не испытал в прошлом таких оскорблений, какие испытали они, — но все же он будет лить кровь и поглотит и государственную казну, и состояние своих подданных, потому что в свое время ему были ведомы и унижения, и нужда в деньгах. Сравнивая достоинства и недостатки короля Франции, я прежде всего стараюсь внести успокоение в свою совесть, и моя совесть оправдывает меня.
Арамис сделал паузу. Он остановился не с тем, чтобы вслушаться, не нарушена ли чем-нибудь тишина леса, но с тем, чтобы в глубине души еще раз проверить высказанную им мысль и дать ей время запечатлеться в уме его собеседника.
— Все, что свершает Бог, делается ко благу, — продолжал ваннский епископ, — я в этом до того убежден, что уже давно приветствовал его выбор, павший на меня и сделавший меня хранителем той самой тайны, которую я помог вам раскрыть. Богу, который осуществляет высшую справедливость и который предвидит решительно все, для выполнения великого дела понадобилось острое, стойкое, не останавливающееся ни перед чем орудие. Это орудие — я. Во мне есть и необходимая острота, и упорство, и стойкость: я правлю окутанным тайной народом, взявшим себе девизом девиз самого Бога: patiens quia aeternus, терпелив, ибо вечен.
Принц взглянул на своего собеседника.
— Я угадываю, ваше высочество, — заметил Арамис, — что вы подняли только что голову и что народ, о котором я сейчас вспомнил и которым я управляю, поверг вас в изумление. Вы не знали, что имеете дело с королем. Да, ваше высочество, вы имеете дело с королем, но с королем смиренного, обездоленного народа: смиренного, потому что вся сила его в унижении; обездоленного, потому что никогда или почти никогда народ мой не жнет в этом мире, того, что посеял, и не вкушает плодов, что взрастил. Он трудится ради высшей идеи, он накопляет по крупицам свое могущество, чтобы наделить им избранника, и, собирая каплю по капле свой пот, создает вокруг него облако, которое гений этого человека, в свою очередь, должен превратить в ореол, позлащенный лучами всех корон христианского мира. Такой человек сейчас подле вас, мой принц. Теперь вы видите, что он извлек вас из бездны ради воплощения великого замысла и что ради этого замысла он хочет вознести вас над любой земной властью, над собою самим.
Принц слегка коснулся руки Арамиса.
— Вы говорите, — сказал он, — о религиозном ордене, во главе которого вы стоите. Я заключаю из ваших слов, что в тот день, когда вы пожелаете низвергнуть того, кого сами же вознесли, дело будет сделано без труда, и человек, созданный вами, окажется в ваших руках.
— Вы заблуждаетесь, монсеньер, — ответил епископ. — Никогда я не взял бы на себя такое тяжелое бремя, чтобы сыграть с вашим высочеством столь жестокую, столь непорядочную игру, если бы не имел в виду ваших интересов наравне со своими. Нет, в тот день, когда вы будете возвеличены, вы будете возвеличены навсегда; поднявшись, вы оттолкнете подножие на такое расстояние от себя, что не будете видеть его, и ничто не станет напоминать вам о его праве на вашу признательность.
— О сударь!
— Ваше душевное побуждение, монсеньер, свидетельствует о чистоте вашей души. Благодарю вас, ваше высочество! Поверьте, что я стремлюсь к большему, нежели ваша признательность; я уверен, что, достигнув поставленной нами цели, вы сочтете меня еще более достойным вашего дружеского расположения, и тогда вдвоем с вами мы свершим дела столь великие, что вспоминать о них будут в веках.
— Выскажитесь, сударь, яснее, откройте мне все без утайки, кто я сейчас и кем, как вы утверждаете, стану завтра.
— Вы сын короля Людовика Тринадцатого, вы брат короля Людовика Четырнадцатого, прямой и законный наследник французского трона. Если бы король оставил вас при себе, как оставил при себе принца, вашего младшего брата, он сохранил бы за собою право на царствование. Только врачи и Бог могли бы это право оспаривать. Но врачи всегда больше любят короля царствующего, чем того, который не облечен властью. Что до Бога, то он допустил ваше изгнание, принц, лишь для того, чтобы в конце концов возвести вас на французский престол. Ваше право на царствование оспаривают — значит, вы располагаете им; у вас отняли право на трон — значит, вы имели на него право; пролить вашу кровь, как проливают кровь ваших слуг, не осмелились — значит, в вас течет священная кровь. Теперь взгляните, сколь многое даровал вам Господь, тот Господь, которого вы столько раз обвиняли. Он дал вам черты лица, рост, возраст и голос вашего брата, и все, что побуждало ваших врагов преследовать вас, все это станет причиной вашего триумфального воскресенья. Завтра, или послезавтра, или как только это станет возможным, царственный призрак, живая тень короля Людовика Четырнадцатого воссядет на его трон, откуда волею Бога, доверенной для претворения в жизнь рукам человеческим, он будет низвергнут навеки и навсегда.
— Я надеюсь, — произнес принц, — что кровь моего брата также священна.
— Вы сами решите его судьбу.
— Тайну, которую обратили против меня…
— Вы обратите против него. Что сделал он, чтобы скрыть ее от вас? Он скрывал вас. Живой портрет короля, вы разоблачили бы заговор Мазарини и Анны Австрийской. У вас, мой принц, появятся такие же основания упрятать того, кто, сделавшись узником, будет походить на вас так же, как вы, сделавшись королем, будете походить на него.
— Возвращаюсь к тому, о чем уже говорил. Кто будет его охранять?
— Тот, кто охранял вас.
— Вы знали об этой тайне и вы воспользовались ею в моих интересах. Кто еще, кроме вас, знает ее?
— Королева-мать и госпожа де Шеврез.
— Чего можно от них ожидать?
— Ничего, если таково будет ваше желание.
— Как так?
— Как же они узнают вас, если вы сами не захотите быть узнанным?
— Вы правы. Но есть и другие препятствия. Мой брат женат; не могу же я жить с женой моего брата.
— Я добьюсь, что Испания даст согласие на развод; этого требуют интересы вашей новой политики, а также человеческая мораль.
— Но, попав в тюрьму, король, несомненно, заговорит.
— С кем? Со стенами? К тому же Бог не оставляет своих замыслов незавершенными. Всякий значительный план должен повести к результатам и подобен геометрическому расчету. Запертый в темнице король не будет для вас такой же помехой, какой были для него вы, пока он властвовал. Бог создал его душу нетерпеливой и гордой. Больше того, он обезоружил и расслабил ее, приучив к почестям и к неограниченной власти. Желая, чтобы конечным итогом того геометрического расчета, о котором я имел честь говорить, явилось ваше восшествие на престол и гибель всего враждебного вам, Бог принял решение прекратить в скором будущем страдания побежденного, быть может, даже одновременно с вашими. Он подготовил и душу и тело его к тому, чтоб агония была недолгой. Попав в тюрьму частным лицом, наедине со своими сомнениями, лишенный всего, но привыкший к скромной и размеренной жизни, вы смогли выдержать испытание. Другое дело — ваш брат: сделавшись узником, забытый всеми, сдерживаемый тюремными стенами, он не вынесет горечи унижения, и Господь примет душу его, когда на то воспоследует его воля, то есть в весьма непродолжительном времени.
Жалобный и протяжный крик ночной птицы прервал мрачную речь Арамиса.
— Я предпочел бы, чтобы низложенный нами король был бы отправлен в изгнание, это было бы человечнее, — вздрогнув, сказал Филипп.
— Этот вопрос будет решен самим королем после его восшествия на престол, — ответил ваннский епископ. — А теперь, прошу вас, скажите, ясно ли изложена мною задача? Согласовано ли ее решение с вашими предварительными расчетами и пожеланиями, ваше высочество?
— Да, сударь, да, вы вспомнили обо всем, пожалуй, за исключением двух вещей.
— А именно?
— Давайте поговорим и о них с тою же откровенностью, с какой мы вели весь предшествующий разговор. Поговорим о причинах, которые могут вызвать крушение наших надежд, об опасностях, которые нас ожидают.
— Они были б огромными, бесчисленными, ужасными и неодолимыми, если бы, как я имел честь уже говорить, все обстоятельства не способствовали тому, чтобы свести их на нет. Не существует ни малейшей опасности ни для вас, ни для меня, но это только в том случае, если ваше бесстрашие и настойчивость равны тому совершенному сходству с ныне царствующим королем, которым вас наделила природа. Повторяю, опасности нет, существуют только препятствия. Это слово, которое я нахожу во всех языках, никогда не было доступно моему пониманию, и, если бы я был королем, я бы приказал уничтожить его, как нелепое и ненужное.
— Но есть препятствие, сударь, исключительной важности, есть опасность воистину неодолимая, и вы забыли о ней. Есть совесть, которая кричит, и раскаяние, которое гложет.
— Да, да, вы правы, — ответил епископ, — есть слабость сердца, и вы напомнили мне о ней. Да, вы правы, это и впрямь одно из труднейших препятствий. Лошадь, которую страшит ров, прыгает прямо на середину его и разбивается насмерть. Человек, скрещивающий дрожащей рукой свое оружие с вражеским, гибнет. Это верно! Да, это верно!
— Есть ли у вас брат? — спросил молодой человек Арамиса.
— Я одинок, — ответил тот сухим и нервическим голосом, похожим на выстрел из пистолета.
— Но есть ли на земле кто-нибудь, к кому бы вы испытывали любовь?
— Никого! Впрочем, нет, я люблю вас, ваше высочество.
Молодой человек погрузился в молчание, и притом такое глубокое, что даже собственное дыхание показалось Арамису чрезмерно шумным.
— Монсеньер, — проговорил он, нарушая молчание, — я еще не высказал вашему высочеству всего, что хотел, еще не подал всех добрых советов, еще не ознакомил с иными полезными соображениями, которые у меня для вас наготове. Не следует ослеплять сверкающей молнией того, кто любит потемки; не следует оглушать великолепным грохотом пушек тех, которые любят деревенскую тишину и поля. Монсеньер, я знаю, что именно требуется для вашего счастья; выслушайте меня внимательно и постарайтесь запомнить мои слова. Вы любите небо, зеленеющие луга, живительный, свежий воздух. Я знаю восхитительные края, затерянный рай, уголок земли, где, наедине с собой, свободный, не ведомый никому, среди лесов, цветов и струящихся вод, вы забудете обо всем, что, искушая Господа Бога, вам предлагало сейчас человеческое безумие. О, выслушайте меня, мой принц, я ни в малой мере не потешаюсь над вами. Ведь и у меня есть душа, и я угадываю, в каком смятении находится ваша. Я не воспользуюсь вашей слабостью, чтобы расплавить вас в горниле моей воли, моей прихоти или моего честолюбия. Либо все, либо ничего. Вы подавлены, больны, изнемогаете от напряжения, которого потребовал от вас этот один-единственный час свободы. Для меня это верный признак того, что вы не выдержите долгих усилий. Так давайте же ограничимся более скромной, более соразмерной с вашими силами жизнью. Бог мне свидетель, что, стремясь избавить вас от навязанного мною же великого испытания, я думаю только о вашем счастье.
— Говорите! Говорите, я слушаю вас! — сказал принц с живостью, заставившей Арамиса задуматься.
— В нижнем Пуату, — продолжал ваннский епископ, — я знаю кантон, о существовании которого никто во Франции даже не подозревает. На двадцать льё, монсеньер, тянутся там озера, заросшие камышом и травой; среди них острова, покрытые лесом. Эти громадные болота, одетые тростником, точно плотною мантией, тихие и глубокие, дремлют под ласковыми лучами южного солнца. Несколько рыбачьих семейств, ютящихся на плотах, связанных из стволов тополей и ольхи, неторопливо перемещаются в этих водах с места на место. Эти плавучие дома передвигаются по прихоти ветра. Когда их случайно принесет к берегу, спящий рыбак даже не просыпается, настолько неприметен бывает толчок. Иногда рыбак и по собственному желанию пристает к берегу; это бывает тогда, когда он видит здесь разнообразных птиц, которых он бьет из мушкета или ловит в силки. Рыба сама идет к нему в сети, и ему остается лишь выбирать ту, которая покрупнее. Ни горожанин, ни солдат, никто никогда не заглядывает в эти края. Под ласковым солнцем зреет там виноград, и черные или белые гроздья его наливаются благородным соком. Вы будете жить в этих местах жизнью древнего человека. Вы будете всесильным властелином кудлатых собак, удочек, ружей и плавучего дома. Вы проживете там долгие годы в безопасности и изобилии, никем не узнанный, совершенно преображенный. Принц, в этом кошельке тысяча пистолей: это больше, чем нужно, чтобы скупить все болота, о которых я говорю, и прожить там столько лет, сколько отмерено вам вашей судьбой, самым богатым, самым счастливым из всех тамошних жителей. Примите же мое предложение с тем же чувством, с каким я его делаю, то есть радостно и легко. Мы немедля отпряжем от кареты двух лошадей; немой кучер, мой верный слуга, отвезет вас в этот благословенный край; вы будете ехать ночами, а днем отдыхать. И у меня, по крайней мере, будет удовлетворение от сознания, что оказанная вам мною услуга отвечала вашим желаниям. Я сделаю хотя бы одного человека счастливым. Быть может, Богу это будет приятнее, чем если бы я сделал этого человека могущественным. Это гораздо труднее! Что же вы ответите мне, монсеньер? Вот деньги. О, не раздумывайте! В Пуату вам не грозит никакой опасности, разве что схватить лихорадку. И то местные знахари вылечат вас за ваши пистоли. Если же вы поставите на другую карту, вы рискуете быть убитым на тропе или задушенным в каземате тюрьмы. Клянусь душой, — теперь, взвесив и то и другое, клянусь моей жизнью! — я бы на вашем месте заколебался.
— Сударь, — ответил принц, — прежде чем принять то или иное решение, я хотел бы покинуть карету, походить по твердой земле и прислушаться к голосу, которым по воле Бога глаголет природа. Через десять минут я сообщу мой ответ.
— Ступайте, принц, — сказал Арамис и низко, почтительно поклонился ему: так торжественно и так царственно прозвучал голос, произнесший эти слова.
XXXVII
КОРОНА И ТИАРА
Арамис покинул карету первым и, распахнув перед молодым человеком дверцу, стал возле нее. Он видел, как тот, дрожа всем телом, ступил на мох и сделал несколько неуверенных шагов. Бедный узник, казалось, разучился ходить по земле.
Это было 15 августа, около одиннадцати часов вечера; тяжелые тучи, предвещавшие непогоду, охватили все небо, не допуская на землю ни малейшего проблеска света. Впрочем, привыкнув немного к окружающей тьме, глаз начинал различать границу между дорогой и окаймлявшим ее подлеском; все кругом было непроницаемо черным, и только дорога на этом фоне представлялась темно-серым пятном. Но запах травы и еще более резкий и свежий запах дубов, теплый, насыщенный воздух, впервые после стольких лет окутавший все его тело, невыразимое наслаждение свободой среди полей и лесов говорили столь пленительным для него языком, что, несмотря на всю сдержанность, почти скрытность, о которой мы постарались дать читателю представление, принц позволил себе отдаться нахлынувшим на него чувствам и радостно и легко вздохнул.
Затем, медленно поднимая все еще тяжелую голову, он принялся жадно ловить струи воздуха, напоенные самыми разнообразными ароматами и живительные для его начинающего освобождаться от привычной скованности лица. Скрестив руки на груди, как бы затем, чтобы не дать ей разорваться под наплывом этого доселе не ведомого ему блаженства, он с восторгом вдыхал этот новый для него воздух, веющий по ночам под сводами леса. Небо, на которое он смотрел, шум воды, живые существа, копошащиеся, как он чувствовал, вокруг него, — разве это не сама жизнь, и не безумец ли Арамис, полагавший, что в нашем мире можно мечтать о чем-то другом?
Пленительные картины существования на лоне природы, существования, не знающего ни забот, ни страхов, ни стеснений, налагаемых чужой волей, море счастливых дней, неизменно предстающих пред юным воображением, — вот воистину та приманка, на которую может попасться несчастный узник, замученный каменными стенами своего каземата и зачахший в спертой атмосфере Бастилии. И такую приманку показал ему он, Арамис, предложивший и тысячу пистолей, лежавших наготове в карете, и волшебный Эдем, скрытый в дебрях нижнего Пуату.
Таковы были размышления Арамиса, который с неописуемою тревогой следил за этим безмолвным шествием радостей, поочередно охватывавших Филиппа, и видел, что он все глубже и глубже уходил в мир, порождаемый его воображением. И действительно, принц, поглощенный своими думами, лишь ногами продолжал оставаться на бренной земле, тогда как душа его, вознесшись к подножию престола Господня, молила даровать ему хотя бы луч света, дабы он мог наконец разрешить свои колебания, от чего зависела его жизнь или смерть.
Для ваннского епископа эти мгновения были ужасными. Никогда еще не стоял он лицом к лицу с несчастьем, чреватым столь значительными последствиями. Неужели же этой стальной душе, привыкшей к тому, что неодолимых препятствий не существует, и шутя справлявшейся с любыми из них, не знавшей, что значит быть слабою и побежденною, неужели же ей суждена неудача в ее столь безмерно великом замысле, и все — лишь оттого, что ею не предусмотрено впечатление, которое могут оказать на плоть человеческую листья деревьев, омытые струями свежего воздуха.
Арамис, пригвожденный к месту своим отчаянием и своими сомнениями, напряженно следил за раздиравшей душу Филиппа борьбой, которую вели за нее два враждебных друг другу таинственных ангела. Эта пытка продолжалась ровно десять минут, испрошенных молодым человеком у Арамиса. В течение всех этих десяти минут, этой вечности для Филиппа и Арамиса, Филипп не отрывал своих глаз от неба, и они были печальными, влажными и молящими, Арамис не отрывал своих глаз от Филиппа, и они были жадными, горящими и пожирающими.
Вдруг голова молодого человека склонилась, мысль его вернулась на землю. Видно было, как взгляд его становился все более жестким, как морщился лоб, как рот принимал выражение суровой решимости; потом взгляд его снова стал неподвижным. И на этот раз в нем отразилось сияние мирского величия, на этот раз он был похож на взгляд сатаны, показывающего с вершины горы царства и власть земную на соблазн Иисусу. Взор Арамиса просветлел. Филипп быстрым и нервным движением схватил его за руку.
— Идем, — сказал он, — идем за короной Франции.
— Это ваше решение, принц? — спросил Арамис.
— Да.
— И непреклонное?
Филипп не удостоил его ответом. Он взглянул на епископа, как бы спрашивая его: да разве возможно отступать от уже принятого решения?
— Такие взгляды, как тот, что вы только что метнули в меня, огненными чертами рисуют характер, — сказал Арамис, склоняясь над рукой Филиппа. — Вы будете великим монархом, монсеньер, верьте мне!
— Вернемся к нашему разговору, прошу вас. Я, кажется, уже сказал, что желаю уяснить себе две весьма существенных вещи: во-первых, каких опасностей и препятствий нам следует ожидать, и на это вами было отвечено, и, во-вторых, каковы условия, которые вы мне поставите. Ваш черед говорить, господин д’Эрбле.
— Условия, принц?
— Конечно. Пустяки такого рода не могут остановить меня посередине пути, и надеюсь, вы не нанесете мне оскорбления, предположив, будто я настолько наивен, что могу верить в вашу полную незаинтересованность в нашем деле. Итак, без всяких уловок, без опасений откройте мне все ваши мысли по этому поводу.
— Я готов к этому, принц. Став королем…
— Когда?
— Завтра вечером или, точнее, ночью.
— Объясните, как это произойдет.
— Охотно, но только разрешите сначала задать вам один вопрос, ваше высочество.
— Задавайте.
— Я послал к вашему высочеству верного человека, которому велел вручить вам тетрадь с некоторыми заметками; заметки эти были составлены с тем, чтобы ваше высочество получили возможность основательно изучить тех лиц, которые состоят и будут состоять при вашем дворе.
— Я прочел эти записки.
— Внимательно?
— Я знаю их наизусть.
— И поняли их? Простите, но я считаю для себя позволительным спросить об этом несчастного узника, который так долго был заперт в Бастилии.
— В таком случае спрашивайте; я буду учеником, отвечающим перед учителем заданный им урок.
— Начнем с вашей семьи, мой принц.
— С моей матери, Анны Австрийской? Со всех ее несчастий и рокового недуга? О, я знаю, знаю ее!
— Ваш второй брат? — отвешивая поклон, спросил Арамис.
— К этим заметкам вы приложили портреты, нарисованные с таким искусством, что по ним я узнавал тех людей, историю, характеры и нравы которых вы мне описывали. Принц, мой брат, — красивый, бледный брюнет; он не любит свою жену, Генриетту, ту, которую я, Людовик Четырнадцатый, немного любил, в которую и сейчас еще немного влюблен, хотя она и заставила меня лить горькие слезы в тот день, когда хотела прогнать от себя мадемуазель Лавальер.
— Глаз этой последней, мой принц, вам придется остерегаться, — сказал Арамис. — Лавальер искренне любит ныне царствующего монарха. А глаза любящей женщины обмануть нелегко.
— Она белокурая, у нее голубые глаза, нежность которых поможет мне узнать ее душу. Она чуть-чуть прихрамывает, ежедневно пишет мне письма, на которые я заставляю отвечать господина де Сент-Эньяна.
— А вы хорошо его знаете?
— Так, как если бы видел собственными глазами. Последние стихи, которые он написал для меня, я знаю не хуже тех, что сочинил им в ответ.
— Отлично. Знаете ли вы ваших министров?
— У Кольбера лицо некрасивое, хмурое, но вместе с тем умное; лоб зарос волосами; большая тяжелая голова. Смертельный враг господина Фуке.
— О Кольбере можно не говорить.
— Конечно, ведь вы попросите, надо полагать, отправить его в изгнание, разве не так?
Восхищенный Арамис удовольствовался тем, что сказал:
— Вы действительно будете великим монархом, мой принц.
— Вы видите, — улыбнулся принц, — я знаю мой урок как полагается и с помощью Божьей, а также вашею справлюсь со всем.
— Есть еще одна пара глаз, которых вам придется остерегаться, мой принц.
— Да, глаз господина д’Артаньяна, капитана мушкетеров и вашего друга?
— Моего друга, должен признаться.
— Того, кто сопровождал Лавальер в Шайо; доставил в сундуке королю Карлу Второму Монка и так хорошо служил моей матери. Корона Франции обязана ему столь многим, что, в сущности, обязана всем. А его ссылки вы также будете добиваться?
— Никогда, мой принц. Такому человеку, как д’Артаньян, когда придет время, я сам расскажу обо всем происшедшем. Но пока его нужно остерегаться, потому что, если он выследит нас раньше, чем мы сами ему откроемся, и вы и я будем схвачены и убиты. Он человек дела.
— Приму во внимание. Теперь давайте поговорим о господине Фуке. Что, по-вашему, я должен буду для него сделать?
— Простите, быть может, вам кажется, что я недостаточно почтителен к вам, задавая все время вопросы?
— Это ваша обязанность и пока, к тому же, ваше право.
— Прежде чем перейти к господину Фуке, я должен напомнить вам еще об одном моем друге.
— О господине дю Валлоне, Геркулесе Франции? Что до него, то его судьба обеспечена.
— Нет, я хотел говорить не о нем.
— Значит, о графе де Ла Фер?
— И о его сыне, который стал сыном всех четверых.
— А, об этом молодом человеке, который умирает от любви к Лавальер и у которого так подло отнял ее мой брат! Будьте покойны, я сделаю так, что она вернется к нему. Скажите, господин д’Эрбле: легко ли забывается оскорбление от того, кого любишь? Прощают ли женщине, которая изменила? Что это, свойство французской души или закон, заложенный в человеческом сердце?
— Человек, любящий так глубоко, как любит Рауль, кончает тем, что забывает проступок своей возлюбленной, но что до самого Рауля, то, право, не знаю, забудет ли он.
— Я позабочусь об этом. Вы только это и хотели сказать относительно вашего друга?
— Да.
— Тогда перейдем к господину Фуке. Кем, по вашему мнению, нужно будет его назначить?
— Он был суперинтендантом, пусть в этой должности и останется.
— Хорошо! Но сейчас он первый министр.
— Не совсем.
— Столь несведущему и робкому королю, как я, крайне необходим первый министр.
— Нужен ли будет вашему величеству друг?
— Мой единственный друг вы, и только вы.
— У вас появятся впоследствии и другие, но столь же преданного, столь же ревнующего о вашей славе среди них, полагаю, не будет.
— Моим первым министром будете вы.
— Но не сразу, мой принц. Это породило бы излишние толки и подозрения.
— Ришелье, первый министр Марии Медичи, моей бабки, был только люсонским епископом, подобно тому как вы ваннский епископ. Впрочем, благодаря покровительству королевы он вскоре стал кардиналом.
— Будет лучше, — сказал, кланяясь, Арамис, — если я стану первым министром лишь после того, как вы сделаете меня кардиналом.
— Вы будете им не позже чем через два месяца, господин д’Эрбле. Но этого мало, вы не оскорбите меня, если попросите большее, и огорчите, удовольствовавшись этим.
— Я действительно надеюсь на большее, принц.
— Скажите, скажите же!
— Господин Фуке не долго будет у дел, он скоро состарится. Он любит удовольствия, правда, совместимые с возложенной на него работой, поскольку кое-что от своей молодости он сохраняет в себе и поныне. Но эти остатки ее при первом же горе или болезни, которые могут постигнуть господина Фуке, исчезнут бесследно. Мы избавим его, пожалуй, от горя, потому что он человек с благородным сердцем и достойный во всех отношениях, но спасти его от болезни мы бессильны. Итак, давайте решим. Когда вы уплатите долги господина Фуке и приведете в порядок государственные финансы, он останется королем, властвующим над своими придворными — поэтами и художниками. Мы сделаем его достаточно богатым для этого. Вот тогда, став первым министром при вашем королевском величестве, я смогу подумать о ваших и о своих интересах.
Молодой человек посмотрел в упор на своего собеседника.
— Кардинал Ришелье, о котором мы говорили, — продолжал Арамис, — допустил непростительную ошибку, упорно управляя лишь одной Францией. На одном троне он оставил двух королей, Людовика Тринадцатого и себя самого, тогда как мог с гораздо большими удобствами рассадить их на двух разных тронах.
— На двух тронах? — задумчиво повторил молодой человек.
— Подумайте, — спокойно продолжал Арамис, — кардинал, первый министр Франции, опирающийся на поддержку и милость наихристианнейшего короля; кардинал, которому король, его господин, вручает свои сокровища, свою армию, свой совет, — такой кардинал был бы вдвойне неправ, применяя все эти возможности к одной только Франции. К тому же, мой принц, — добавил Арамис, смотря прямо в глаза Филиппу, — вы не будете таким королем, каким был ваш покойный отец, изнеженным, вялым и утомленным. Вы будете королем умным и предприимчивым. Ваших владений вам будет мало; вам будет тесно со мной. А наша дружба не должна быть — я не скажу нарушена, но даже хоть в малой мере омрачена какой-нибудь лелеемой одним из нас тайной мыслью. Я подарю вам трон Франции — вы подарите мне престол святого Петра. Когда союзницей вашей честной, твердой и хорошо вооруженной руки станет рука такого папы, каким буду я, то и Карл Пятый, которому принадлежало две трети мира, и Карл Великий, владевший всем миром, покажутся ничтожными в сравнении с вами. У меня нет ни семейных связей, ни предрассудков, я не стану толкать вас ни на преследование еретиков, ни на династические войны, я скажу: "Вселенная наша; мне — души, вам — тела". И так как я умру прежде вас, вам останется к тому же мое наследство. Что вы скажете о моем плане, принц?
— Скажу, что я счастлив и горд, хотя бы уже потому, что понял ваш замысел, господин д’Эрбле; вы будете кардиналом, и я назначу вас первым министром. Потом вы укажете мне, что нужно сделать, чтобы вас выбрали папой; и я это сделаю. Требуйте от меня каких угодно гарантий.
— Это излишне. Все мои поступки будут направлены к вашей выгоде; я не поднимусь ни на одну ступень выше, чтобы не поднять и вас вместе с собою; я всегда буду достаточно далеко, чтобы не возбуждать вашей зависти, и достаточно близко, чтобы блюсти ваши выгоды и беречь вашу дружбу. Все договоры в нашем мире непрочны и нарушаются, поскольку обычно они имеют в виду интересы лишь одной стороны. Ничего подобного между нами не будет, и мне не нужны никакие гарантии.
— Итак… брат мой… исчезнет?
— Да. Мы похитим его в кровати. Достаточно нажать пальцем, и пол в той комнате, которая отведена ему в Во, опустится в люк. Заснув под сенью короны, он проснется в тюрьме. С этого момента единственным повелителем будете вы, и стремлением всей вашей жизни будет стремление сохранить меня при своей особе.
— Это правда! Вот моя рука, господин д’Эрбле.
— Позвольте же мне, ваше величество, почтительно преклонить пред вами колени. И в день, когда ваше чело украсит корона, мое же — тиара, мы обменяемся поцелуем.
— Поцелуйте меня сейчас же, сегодня, и будьте больше чем просто великий, просто искусный, просто возвышенный гений: будьте добры ко мне, будьте моим отцом.
Арамис слушал его почти с нежностью. Ему показалось, что в сердце его шевельнулось еще незнакомое ему чувство, но это впечатление, впрочем, вскоре пропало.
"Его отцом! — подумал он. — Да, да, святым отцом!"
Они снова сели в карету, которая быстро покатила по дороге к Во-ле-Виконт.
XXXVIII
ЗАМОК ВО-ЛЕ-ВИКОНТ
Замок Во-ле-Виконт, расположенный в одном льё от Мелёна, был построен Фуке в пятидесятых годах. Денег в то время во Франции почти не было. Все поглотил Мазарини, и Фуке тратил уже остатки. Впрочем, у некоторых даже слабости — и те плодотворны, даже пороки — и те полезны, и Фуке, вложившему в этот дворец миллионы, удалось привлечь к постройке его трех знаменитых людей: архитектора Лево, планировщика парков Ленотра и декоратора внутренних помещений Лебрена.
Если у замка Во есть какой-нибудь недостаток, который ему можно поставить в упрек, то это его чрезмерная величавость и чрезмерная роскошь. Вплоть до наших дней сохранилась привычка исчислять в арпанах площадь покрывающей его кровли, починка которой теперь, когда состояния мельчают вместе с эпохой, — сущее разорение.
Дом этот, строившийся для подданного, больше похож на дворец, чем те дворцы, которые Уолси, боясь вызвать ревность своего повелителя, считал себя вынужденным подносить ему в дар.
Но если нужно было бы указать, в чем именно богатство и прелесть этого дворца особенно поразительны, если что-нибудь в нем можно предпочесть великолепию его обширных покоев, роскоши позолоты, обилию картин и статуй, то это лишь парк, это только сады замка Во. Фонтаны, казавшиеся чудом в 1653 году, остаются чудом и ныне; то же можно сказать и о каскадах, восхищавших всех королей и всех принцев Европы.
А что касается знаменитого грота, темы стольких не менее знаменитых стихов и место пребывания прославленной нимфы Во, о которой Пелисон говорит с Лафонтеном, то читатели, надеемся, избавят нас от необходимости описывать все его красоты: мы не хотели бы навлечь на себя критические замечания, которые высказал в свое время Буало:
Повсюду гирлянды, везде завитушки…
От них мне одно лишь спасенье — в саду.
Мы поступим как Депрео: войдем в этот парк, которому всего лишь восемь лет и деревья в котором, уже великолепные, распускаются, краснея в первых лучах солнца. Ленотр спешил доставить удовольствие своему Меценату. Все деревья в окрестностях, заслуживавшие того, были заботливо выкопаны вместе с корнями и пересажены в парк. Каждое, благодаря заботливому уходу и удобрениям, выросло вдвое. Фуке покупал немало деревьев для украшения своих садов. Он даже приобрел три поселения со всеми угодьями и снес их, чтобы увеличить размеры парка.
Скюдери говорит об этом дворце, что для поливки его садов Фуке расчленил реку на тысячу фонтанов и собрал тысячу фонтанов в потоки.
Этот великолепный дворец был подготовлен к приему монарха, которого называли самым великим королем во всем мире. Друзья Фуке свезли сюда все, чем были богаты: кто своих актеров и декорации, кто художников и ваятелей, кто, наконец, поэтов, мастеров остро отточенного пера.
Целая армия слуг, разбившись на группы, сновала по дворам и обширнейшим коридорам, тогда как Фуке, приехавший только утром, спокойный и внимательный ко всему, обходил замок, отдавая последние распоряжения управляющим, уже закончившим свой осмотр.
Было, как мы уже сказали, 15 августа. На плечи бронзовых и мраморных богов падали отвесные солнечные лучи. В чашах бассейнов нагревалась вода, и зрели в садах великолепные персики, о которых пятьдесят лет спустя с сожалением вспоминал великий король, говоря кому-то в Марли, где в садах, обошедшихся Франции вдвое дороже, чем стоил Фуке его замок Во, не было порядочных сортов персиков:
— Ах, вы не пробовали персиков господина Фуке, вы для этого слишком молоды.
О, память людская! О, фанфары молвы! О, слава мира сего! Тот, кто отлично знал себе цену, кому досталось в наследство все достояние Никола Фуке, кто взял у него Ленотра, а также Лебрена, кто послал самого Фуке до конца дней его в государственную тюрьму, тот вспомнил лишь персики своего поверженного, забытого, задушенного врага! Тридцать миллионов были брошены рукою Фуке в его бассейны, в литейные его скульпторов, в чернильницы его поэтов, в папки его художников — и все же тщетными оказались его надежды на память людскую. Но достаточно было великому королю увидеть румяный и сочный персик, чтобы воскресить в памяти печальную тень последнего суперинтенданта Франции.
Уверенный, что Арамис подготовился к встрече столь значительного числа приезжих, что он позаботился проверить охрану у всех ворот и дверей и оборудовать необходимые помещения, Фуке занимался тем, что предусматривалось программой празднества: Гурвиль показывал, где у него будут фейерверк и иллюминация; Мольер повел его в театр; осмотрев часовню, гостиные, галереи, утомленный Фуке встретил, спускаясь по лестнице, Арамиса. Прелат знаком остановил его.
Суперинтендант подошел к своему другу, и тот подвел его к большой, спешно заканчиваемой картине. Живописец Лебрен, весь в поту, измазанный красками, усталый и вдохновенный, дел? ^ быстрой кистью последние завершающие мазки. Это был портрет короля в парадном костюме, том самом, который Персерен соблаговолил показать Арамису.
Фуке остановился перед картиной; она, казалось, жила: такой свежестью и теплотой веяло от изображенной на ней человеческой плоти. Он рассмотрел портрет, оценил мастерство и, не находя, чем можно было бы вознаградить этот поистине геркулесов труд, обхватил руками шею художника и с чувством обнял его. Суперинтендант испортил костюм стоимостью в тысячу пистолей, но влил бодрость в душу Лебрена.
Это мгновение доставило художнику радость, но оно же повергло в уныние Персерена, сопровождавшего вместе с другими Фуке и восхищавшегося в картине больше всего костюмом, сшитым им для его величества, костюмом, представлявшим, по его словам, произведение подлинного искусства, костюмом, равный которому можно было найти разве что в гардеробе г-на Фуке.
Его сетования по поводу этого происшествия были прерваны сигналом, поданным с крыши замка. За Мелёном, на открытой равнине, дозорные заметили королевский поезд: его величество въезжал в Мелён; за ним следовала длинная вереница карет и всадников.
— Через час, — сказал Арамис, обращаясь к Фуке.
— Через час, — ответил тот, тяжко вздыхая.
— А народ еще спрашивает, к чему эти королевские праздники! — сказал ваннский епископ и рассмеялся своим неискренним смехом.
— Увы, хоть я не народ, но и я задаю себе тот же вопрос.
— Через двадцать четыре часа, монсеньер, я дам вам ответ на него. А теперь улыбайтесь, ведь сегодня радостный день.
— Знаете, д’Эрбле, верьте или не верьте, — с жаром произнес суперинтендант, указывая пальцем на показавшийся вдали поезд Людовика, — он меня вовсе не любит, да и я не пылаю к нему горячей любовью, но сейчас, когда он приближается к моему дому, отчего — я и сам не скажу, но особа его для меня священна; он мой король, и он мне почти что дорог.
— Дорог! Все это верно! — повторил Арамис, играя словами.
— Не смейтесь, д’Эрбле, я знаю, что, если б он захотел, я полюбил бы его.
— Вам следовало бы сказать это не мне, а Кольберу.
— Кольберу? — воскликнул Фуке. — Но почему?
— Потому что, став суперинтендантом, он назначит вам пенсию из королевской шкатулки.
И, бросив эту насмешку, Арамис поклонился.
— Куда вы? — спросил помрачневший Фуке.
— К себе, монсеньер; мне нужно переодеться.
— Где вы поместились, д’Эрбле?
— В синей комнате, что на втором этаже.
— В той, которая находится над покоями короля?
— Да.
— Зачем же вы так неудобно устроились? Ведь там вы и пошевелиться не сможете.
— По ночам, монсеньер, я сплю или читаю в постели.
— А ваши люди?
— О, со мною лишь один человек.
— Так мало?
— Никого, кроме чтеца, мне не нужно. Прощайте, монсеньер. Не переутомляйтесь, друг мой. Поберегите силы к приезду его величества короля.
— Мы еще увидимся с вами? А ваш друг дю Валлон?
— Я поместил его рядом с собой. Он одевается.
И Фуке, попрощавшись кивком головы и улыбкой, пошел словно главнокомандующий, осматривающий посты ввиду приближения неприятеля.
XXXIX
МЕЛЁНСКОЕ ВИНО
Король въехал в Мелён с намерением лишь проследовать через него. Молодой монарх горел жаждою удовольствий. За время поездки он лишь дважды видел мелькнувшую на мгновение Лавальер и, предвидя, что ему не удастся поговорить с ней иначе как ночью, в саду, после окончания всех положенных церемоний, торопился поскорее занять отведенные ему в Во покои. Но, строя эти расчеты, он забыл о капитане своих мушкетеров и о Кольбере.
Как нимфа Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса, так и наш гасконец не мог успокоиться, без конца обращаясь к себе самому с вопросом, зачем Арамису понадобилось домогаться у Персерена, чтобы тот показал ему новые костюмы его величества.
"Во всяком случае, — повторял он себе, — друг мой ваннский епископ делал это не зря".
И он тщетно ломал себе голову.
Д’Артаньян, изощривший свой ум среди бесчисленных придворных интриг, д’Артаньян, знавший положение Фуке лучше, чем знал его сам Фуке, услышав о предполагаемом празднестве, разорительном даже для богача и вовсе немыслимом и безрассудном для человека уже разоренного, проникся самыми странными подозрениями. Наконец, присутствие Арамиса, который покинул Бель-Иль и которого Фуке сделал своим главным распорядителем, его непрекращающееся вмешательство в дела суперинтенданта, его поездки к Безмо — все это уже несколько недель мучило д’Артаньяна.
"Одолеть такого человека, как Арамис, — думал он, — легче всего со шпагой в руке. Пока Арамис был солдатом, была некоторая надежда справиться с ним; но теперь, когда его броня стала вдвое прочнее, потому что на нем к тому же епитрахиль, дело пропащее! Чего же, однако, добивается Арамис?"
Д’Артаньян размышлял.
"Если в его планы входит свергнуть Кольбера и ничего больше, то какое в конце концов мне до этого дело? Чего же еще он может хотеть?"
И д’Артаньян почесывал себе лоб, эту плодоносную почву, откуда он извлек немало блестящих мыслей. Он подумал, что хорошо бы поговорить с Кольбером; но дружба и давнишняя клятва связывали его слишком тесными узами с Арамисом. Он оставил это намерение. К тому же он ненавидел этого финансиста. Он хотел открыть свои подозрения королю. Но король ничего бы не понял в них, тем более что они не имели и тени правдоподобия.
Тогда он решил при первой же встрече обратиться к самому Арамису.
"Я обращусь к нему со своими недоумениями врасплох, неожиданно, прямо, — говорил себе мушкетер. — Я сумею воззвать к его сердцу, и он мне скажет… что же он скажет? Уж что-нибудь скажет, потому что, черт меня подери, тут что-то все-таки кроется!"
Немного успокоившись, д’Артаньян занялся приготовлениями к поездке, заботясь в особенности о том, чтобы королевский конвой, в те времена еще малочисленный, был хорошо экипирован и имел надежного командира. В результате этих стараний своего капитана король въехал в Мелён во главе мушкетеров, швейцарцев и небольшого отряда французских гвардейцев. Кортеж был похож на маленькую армию. Кольбер смотрел на солдат с истинной радостью. Впрочем, он находил, что их численность следовало бы увеличить, по крайней мере, на треть.
— Зачем? — спросил у него король.
— Чтобы оказать честь господину Фуке, — ответил Кольбер.
"Чтобы поскорее разорить его", — подумал д’Артаньян.
Отряд подошел к Мелёну; именитые горожане поднесли королю городские ключи и пригласили выпить почетный кубок вина у них в ратуше. Король, не ожидавший задержки и торопившийся в Во, покраснел от досады.
— Какому дураку обязан я этой задержкой, — пробормотал он сквозь зубы, в то время как старший эшевен произносил свою речь.
— Уж, конечно, не мне, — сказал д’Артаньян, — полагаю, что господину Кольберу.
Кольбер услыхал свою имя.
— Чего хочет господин д’Артаньян? — спросил он, обращаясь к гасконцу.
— Я хотел бы узнать, не вы ли распорядились угостить короля местным вином?
— Да, сударь я.
— Значит, это вас король наградил титулом.
— Каким титулом, сударь?
— Постойте… дайте припомнить… болвана… нет, нет… дурака, да, да, дурака; именно этим словом был назван его величеством тот, кому он обязан мелёнским вином.
После этой выходки д’Артаньян потрепал по шее своего коня. Широкое лицо Кольбера раздулось, словно мех, в который налили вина. Д’Артаньян, видя, что его распирает гнев, не остановился на полпути. Оратор все еще продолжал свою речь, а король багровел на глазах.
— Ей-Богу, — флегматично сказал мушкетер, — короля вот-вот хватит удар. Какого черта пришла вам в голову подобная мысль, дорогой господин Кольбер? Вам, право, не повезло.
— Сударь, — выпрямился в седле финансист. — Мне внушило эту мысль усердие.
— Вот как!
— Сударь, Мелён — чудный город, прекрасный город, он хорошо платит, и не следует его обижать.
— Скажите, пожалуйста! Я ведь не финансист и, признаться, истолковал вашу мысль совсем по-иному.
— Как же вы истолковали ее?
— Я решил, что вы хотите позлить господина Фуке, которому, вероятно, уже невмоготу дожидаться нас на своих башнях.
Удар попал прямо в цель. Кольбер понуро отъехал в сторону. Речь старшины, к счастью, окончилась. Король выпил вино, и кортеж снова потянулся по улицам города. Король кусал губы, потому что близился вечер и вместе с ним исчезала надежда на прогулку в обществе Лавальер.
Двору, чтобы добраться до Во, соблюдая все церемонии, требовалось, по крайней мере, четыре часа. Король, сгорая от нетерпения, торопил королев, так как желал прибыть туда засветло; но, когда готовились уже тронуться в путь, возникли новые неожиданные препятствия.
— Разве король не останется ночевать в Мелёне? — потихоньку спросил у д’Артаньяна Кольбер.
Кольбер весьма невпопад, как и все, что он делал в течение этого дня, обратился с этим вопросом к начальнику мушкетеров. Д’Артаньян догадывался, что королю не сидится на месте. Он не хотел, чтобы король въехал в Во без приличной охраны; он считал совершенно необходимым, чтобы его величество прибыл туда сопровождаемый всем конвоем в полном составе. С другой стороны, он чувствовал, как раздражающе действовали все эти задержки на нетерпеливого короля. Как выйти из этого затруднения? И д’Артаньян, поймав Кольбера на слове, столкнул его с королем.
— Государь, — сказал он, — господин Кольбер спрашивает, не останется ли ваше величество ночевать в Мелёне?
— Ночевать в Мелёне? Зачем? — воскликнул Людовик XIV. — Какой черт выдумал подобную чушь, когда Фуке ждет нас сегодня вечером?
— Я опасался, что ваше величество прибудете в Во слишком поздно, — с живостью возразил Кольбер, — ведь, в соответствии с этикетом, ваше величество не можете прибыть куда бы то ни было, кроме как к себе во дворец, прежде чем квартирьеры не распределят помещений и не будет разведен на постой гарнизон.
Д’Артаньян слушал Кольбера, покусывая свой ус.
Обе королевы также слышали разговор. Они устали; им хотелось спать, а главное — помешать вечерней прогулке короля с дамами и де Сент-Эньяном; ибо если этикет требовал, чтобы принцессы по приезде сидели дома, то фрейлины были вольны, окончив службу, выйти подышать воздухом.
Все эти, столь несходные между собой побуждения, скапливаясь, как тучи на небе, неминуемо должны были разразиться грозой. Король не носил усов, поэтому он нервно покусывал ручку своего хлыста. Как выйти из положения? Д’Артаньян умильно смотрел в рот королю, Кольбер щетинился.
— Давайте послушаем, что* думает королева, — сказал Людовик XIV, кланяясь дамам.
Эта любезность проникла в самое сердце Марии-Терезы; добрая и великодушная королева, располагая свободой выбора, все же ответила:
— Я с удовольствием подчинюсь воле его величества.
— Как скоро мы можем доехать до Во? — спросила Анна Австрийская, запинаясь на каждом слоге и прижимая руку к больной груди.
— Для карет их величеств потребуется не более часа езды по довольно хорошим дорогам, — сообщил д’Артаньян.
Король взглянул на него.
— И четверть часа для короля, — поспешил он прибавить.
— Мы могли бы приехать засветло, — заметил Людовик XIV.
— Но размещение конвоя, — мягко сказал Кольбер, — займет столько времени, что король ничего не выиграет от быстрой поездки.
"Дважды дурак, — решил про себя д’Артаньян, — если б в мои расчеты входило подорвать твой кредит, я сделал бы это за какие-нибудь десять минут".
— На месте короля, — заметил он, — отправляясь к господину Фуке, которого все мы отлично знаем как человека порядочного, я бы оставил охрану в Мелёне и поехал, как друг, с капитаном гвардии; от этого моя особа стала бы еще величественней и еще священнее.
В глазах короля загорелась радость.
— Вот это — добрый совет, сударыни, — поклонился он королевам, — поедем же, как ездят к другу. Трогайтесь, поезжайте не торопясь, — обратился он к сидевшим в каретах. — А мы, господа, вперед!
И он увлек за собой всех всадников.
Кольбер скрыл свою хмурую физиономию, нагнувшись к шее лошади.
"Ограничусь тем, что сегодня же вечером переговорю с Арамисом, — сказал себе д’Артаньян, пуская коня в галоп, — и Фуке — человек порядочный, черт возьми! Я это сказал, и нужно этому верить".
Вот каким образом около семи часов вечера, без труб и литавр, без высланной вперед гвардии, без фланкеров и мушкетеров, король показался перед оградой замка Во, где уже с полчаса, окруженный слугами и друзьями, поджидал его с непокрытой головой Фуке.
XL
НЕКТАР И АМБРОЗИЯ
Фуке, придержав королю стремя, помог ему спрыгнуть с коня, и Людовик, изящно став на ноги, с еще большим изяществом протянул руку, которую суперинтендант, несмотря на легкое сопротивление короля, почтительно поцеловал.
Король изъявил желание подождать на первом дворе прибытия карет с королевами. Это ожидание длилось недолго. По приказу Фуке дороги были приведены в полный порядок, и от Мелёна до Во нигде не было ни одного камешка величиною хотя бы с яйцо. Итак, кареты, катясь как по ковру, без тряски и качки доставили дам к восьми часам вечера. Они были приняты г-жою Фуке; в момент их появления яркий, почти солнечный свет брызнул сразу из-за деревьев, статуй и ваз. И пока их величества не вошли во дворец, не угасало и это чарующее сияние.
Все чудеса, которые летописец, рискуя оказаться соперником романиста, нагромоздил или, вернее, запечатлел в оставленном им рассказе, все волшебства побежденной ночи, исправленной рукой человека природы, все удовольствия и всю роскошь, сочетаемые с таким расчетом, чтобы они воздействовали одновременно и на ум и на чувства, — все это Фуке и в самом деле преподнес своему королю в этом волшебном приюте, равным которому не мог бы похвалиться ни один из тогдашних монархов Европы.
Мы не станем повествовать ни о великолепном пиршестве, данном Фуке их величествам, ни о концертах, ни о феерических превращениях; мы опишем лишь лицо короля: сначала веселое, открытое и счастливое, вскоре оно стало мрачным, натянутым, раздраженным. Он вспомнил свой дворец и свою жалкую роскошь, которая была утварью королевства, а не его личной собственностью. Большие луврские вазы, старинная мебель и посуда Генриха II, Франциска I и Людовика XI были только памятниками истории. Они были лишь ценностями, имуществом, собственностью государства. Все, что видел король у Фуке, было ценным не только по материалу, но также и по работе; Фуке ел на золоте, которое отливали и чеканили для него подлинные художники; Фуке пил вина, названия которых были неизвестны королю Франции; и пил он их из таких драгоценных кубков, что каждый из них в отдельности стоил столько же, сколько все королевские погреба, вместе взятые.
Что же сказать о залах, обоях, картинах, слугах и служащих всякого рода? Что сказать о том, как тут служили, тут, где порядок заменял этикет, удобство — приказы, где удовольствие и удовлетворение гостя становилось высшим законом для всех, кто повиновался хозяину?
Этот рой бесшумно снующих взад и вперед и занятых делом людей, эта масса гостей, все же менее многочисленных, нежели слуги, это бесчисленное множество блюд, золотых и серебряных ваз; эти потоки света, эти груды не ведомых никому цветов, все это гармоническое соединение, бывшее только прелюдией к предстоящему празднеству, зачаровало всех присутствующих, которые не раз выражали свое восхищение не словами и жестами, но молчанием и вниманием — на этих двух языках придворных, переставших ощущать на себе узду, налагаемую на них их господином.
Что касается короля, то глаза его налились кровью, и он не смел больше встретиться взглядом с вдовствующей королевой. Анна Австрийская, самое высокомерное существо во всем мире, уничтожала хозяина дома презрением ко всему, что бы ни подали ей. Молодая королева, напротив, добрая и любознательная, хвалила Фуке, ела с большим аппетитом и спросила названия некоторых плодов, появившихся на столе. Фуке ответил, что он и сам не знает, как они называются. Эти плоды между тем были из его собственных оранжерей, и нередко он сам и выращивал их, будучи очень сведущим в экзотической агрономии. Король почувствовал всю его деликатность, и она еще больше его унизила. Он нашел королеву несколько простоватой, а Анну Австрийскую слишком надменной. Сам он старался оставаться холодным, держаться посередине между чрезмерной надменностью и простодушной восторженностью.
Фуке, однако, все это предвидел заранее; он был одним из тех, кто предвидит решительно все.
Король объявил, что, пока он будет пребывать у г-на Фуке, он хотел бы обедать, не подчиняясь правилам этикета, то есть вместе со всеми, и суперинтендант отдал распоряжение, чтобы обед королю подавался особо, но, если можно так выразиться, за общим столом. Этот приготовленный с величайшим искусством обед включал в себя все, что только любил король, все, что ему неизменно приходилось по вкусу. И Людовик, обладавший самым лучшим аппетитом во всем королевстве, не смог устоять пред соблазном и отказываться от иных блюд, ссылаясь на то, что ему не хочется есть.
Фуке сделал больше: подчиняясь приказанию короля, он сел за стол вместе со всеми; но едва только подали суп, он тотчас же поднялся со своего места и принялся лично прислуживать королю; г-жа Фуке между тем стала за креслом вдовствующей королевы. Надменность Юноны и капризы Юпитера не устояли пред такою предельной любезностью. Вдовствующая королева соизволила скушать бисквит, обмакнув его в сан-люкарское вино; король же, отведав всего, сказал, обращаясь к Фуке:
— Господин суперинтендант, ваш стол превыше похвал.
После чего весь двор набросился на бесконечные яства с таким необыкновенным усердием, что гостей уместно было бы сравнить с тучами египетской саранчи, налетевшей на зеленое поле.
Утолив голод, король снова отдался печальным раздумьям; он был грустен в такой же мере, в какой выказывал, считая это необходимым, хорошее настроение, и особенно грустно становилось ему от тех любезностей, которые его придворные расточали Фуке.
Д’Артаньян ел и пил в свое удовольствие; он принимал живейшее участие в разговоре, острил и сделал ряд наблюдений, которые ему весьма и весьма пригодились.
По окончании ужина король не пожелал пренебречь вечерней прогулкой. В парке горела богатая иллюминация. Луна, точно и она также отдала себя в распоряжение хозяина Во, серебрила озера и купы деревьев своими алмазами и искрящимся фосфором. Воздух был приятно прохладен. Тенистые аллеи, посыпанные песком, нежили ногу. Все удалось на славу; к тому же король, встретившись на перекрестке аллеи с мадемуазель Лавальер, смог коснуться ее руки и сказать: "Я люблю вас"; этих слов не слышал никто, кроме д’Артаньяна, следовавшего за королем, и Фуке, шедшего перед ним.
Незаметно текли часы этой волшебной ночи. Король попросил проводить его в спальню. Вслед за ним заторопились и все остальные. Королевы проследовали к себе при звуках флейт и теорб. Поднимаясь по лестнице, король увидел своих мушкетеров, которых Фуке вызвал из Мелёна и пригласил ужинать.
Д’Артаньян успокоился; он забыл свои подозрения; он устал, отлично поужинал и хотел хоть раз в жизни насладиться празднеством у настоящего короля.
"Фуке, — думал он, — вот человек по мне".
Торжественно, с бесконечными церемониями повели короля в покои Морфея, которые нам подобает хотя бы бегло обрисовать нашим читателям. Это была самая красивая и самая большая комната во дворце. На венчающем ее куполе Лебреном были изображены счастливые и печальные сны, ниспосылаемые Морфеем как королям, так и их подданным. Все милое и приятное, навеваемое нам снами, весь мед и все благовония, цветы и нектар, наслаждение и покой, которые он вливает в сердца, — всем этим художник насытил свои роскошные фрески. Но если по одну сторону купола им была написана столь сладостная картина, то по другую она была ужасной и мрачной. Кубки, из которых изливается яд, сталь, сверкающая над головой спящего, колдуны и призраки в отвратительных масках, полусумрак, еще более страшный, чем пламя или глубокая ночь, — вот те контрасты, которые живописец противопоставил своим изящным и нежным образам.
Переступив порог этих великолепных покоев, король вздрогнул. Фуке осведомился, не беспокоит ли его что-нибудь.
— Я хочу спать, — сказал побледневший Людовик.
— Желаете ли, ваше величество, лечь немедленно? В таком случае я пришлю слуг.
— Нет, мне надо переговорить кое с кем. Велите позвать господина Кольбера.
Фуке поклонился и вышел.