Книга: А.Дюма. Собрание сочинений. Том 11.
Назад: XXIX ПЕЩЕРА
Дальше: XLI ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ ПОЭМЫ

XXXV
ДРУЗЬЯ ФУКЕ

Король вернулся в Париж; одновременно с ним возвратился и д’Артаньян. Пробыв на Бель-Иле двадцать четыре часа, в течение которых он усердно собирал сведения о происходившем на острове, он все же ничего не узнал о тайне, погребенной немою скалой Локмария, о героической могиле Портоса.
Капитан мушкетеров знал лишь о том, что свершили с помощью трех верных бретонцев, оказывая сопротивление целой армии, его доблестные друзья, которых он так горячо взял под защиту и жизнь которых пытался спасти. Он видел лежавшие на берегу трупы, видел кровь на камнях, разбросанных среди зарослей вереска. Впрочем, он знал и о том, что далеко в море был замечен баркас, что за ним, точно хищная птица, погнался королевский корабль, что хищник настиг и схватил бедную птичку, хотя она и старалась изо всех ускользнуть от него.
На этом обрывались точные сведения д’Артаньяна. Дальше начиналась область догадок. Какие же можно было строить предположения? Корабль не возвратился. Правда, третий день бушевала буря, но корвет был быстроходен, прочен и хорошо оснащен; ему не страшны были бури, и он, как полагал д'Артаньян либо отшвартовался в Бресте, либо вошел в устье Луары.
Таковы были довольно неопределенные, но лично для д'Артаньяна почти утешительные известия, которые он сообщил Людовику XIV, когда тот вместе со всем двором возвратился в Париж. Людовик, довольный своими успехами. Людовик, славший более мягким и общительным, едва лишь почувствовал, что могущество его возросло, всю дорогу гарцевал у кареты мадмуазель Лавальер.
Придворные между тем делали все возможное и невозможное. чтобы развлечь королев и заставить их забыть про сыновнюю и супружескую измену. Все жило будущим. до прошлого никому больше не было дела. Но для нескольких чувствительных и преданных душ это было мучительной и кровоточащей раной. Не успел король возвратиться, как получил трогательное доказательство и ого.
Людовик XIV только что встал и завтрака:! когда кати ан мушкетеров явился к нему. Д'Артаньян был несколько бледен и казался взволнованным.
Король с первого взгляда заметил перемену в обычно столь невозмутимом лице своего капитана.
— Что с вами, д'Артаньян? — спросил он.
— Ваше величество, у меня большое несчастье.
— Бог мой, какое?
— Ваше величество, на Бель-Иле я потерял одного из моих давних друзей, господина дю Валлона.
И. произнося эти слова, д'Артаньян впился своим ястребиным взглядом в Людовика XIV, чтобы уловить, с каким чувством воспримет он его сообщение.
— Я это знал, — ответил король.
— Вы знали об этом и промолчали! — вскричал мушке! ер.
— Для чего? Ваша печаль, друг мой, достойна глубочайшего уважения. Я должен был пощадить ее. Сообщить вам о несчастье, поразившем вас, означало бы торжествовать у вас на глазах. Да, я знал, что господин дю Валлон похоронил себя под камнями Локмарии; знал я и то, что господин д'Эрбле захватил мой корабль вместе со всем экипажем и распорядился доставить себя в Байонну. Но я хотел, чтобы об этих событиях вы узнали не от меня и убедились на этом примере, что я уважаю моих друзей и они для меня священны, а также что человек во мне всегда будет жертвовать собой ради людей, тогда как король нередко бывает вынужден приносить людей в жертву своему величию, своему могуществу.
— Но как вы об этом узнали, ваше величество?
— А как, д’Артаньян, вы сами узнали?
— Из письма, государь, которое Арамис, находящийся на свободе и в безопасности, прислал мне из Байонны.
— Вот это письмо, — сказал король, вынимая из ящика точную копию письма Арамиса, — оно вручено мне Кольбером за восемь часов до того, как доставлено вам… Полагаю, что мне служат, в общем, недурно.
— Да, государь, вы единственный человек, счастье которого оказалось способным возобладать над счастьем и силою двух этих людей. Вы воспользовались своею силой, но ведь вы не станете злоупотреблять ею, не так ли?
— Д’Артаньян, — проговорил король с доброжелательною улыбкой, — я мог бы распорядиться, чтобы господина д’Эрбле похитили на землях испанского короля и живым привезли ко мне, дабы осуществить над ним правосудие. Д’Артаньян, я не поддамся, поверьте, этому первому, вполне естественному душевному побуждению. Он свободен, пусть остается свободным.
— О, ваше величество, вы не всегда будете столь же милостивым, благородным, великодушным, каким только что проявили себя по отношению ко мне и к господину д’Эрбле; вы найдете возле себя советников, которые исцелят вас от слабостей этого рода.
— Нет, д’Артаньян, вы ошибаетесь, когда вините моих советников в том, что они толкают меня на суровость. Совет щадить господина д’Эрбле исходит ни от кого другого, как от Кольбера.
— Ах, ваше величество! — воскликнул пораженный словами Людовика д’Артаньян.
— Что же касается вас, — продолжал король с необычной для него ласковостью, — то я должен сообщить вам несколько добрых вестей, но вы узнаете их, мой дорогой капитан, лишь тогда, когда я окончательно сведу мои счеты. Я сказал, что хочу обеспечить вам достойное положение, и я это сделаю. Мое слово претворяется ныне в действительность.
— Тысяча благодарностей, государь. Что до меня, то я могу подождать. Но пока я буду терпеливо дожидаться моего часа, прошу вас, ваше величество, займитесь теми беднягами, которые давно уже осаждают вашу переднюю и жаждут смиренно припасть к стопам короля, моля его об удовлетворении их ходатайства.
— Кто такие?
— Враги вашего величества.
Король поднял голову.
— Друзья господина Фуке, — добавил д’Артаньян.
— Их имена?
— Господин Гурвиль, господин Пелисон и один поэт, господин Жан де Лафонтен.
Король на минуту задумался.
— Чего же они хотят?
— Не знаю.
— Каковы они с виду?
— Удручены скорбью.
— Что говорят?
— Ничего.
— Что делают?
— Плачут.
— Пусть войдут, — сказал король, хмуря брови.
Д’Артаньян повернулся на каблуках, приподнял ковер, закрывавший вход в кабинет короля, и крикнул в соседнюю залу:
— Введите!
Тотчас же у дверей кабинета, в котором находились король и его капитан, появилось трое людей, названных д’Артаньяном.
Когда они шли через приемную, там воцарилось гробовое молчание. При появлении друзей несчастного суперинтенданта финансов придворные — сознаемся в этом — отшатывались от них, словно боясь заразиться от соприкосновения с опалою и несчастьем.
Д’Артаньян быстрыми шагами подошел к этим отверженным, колебавшимся и дрожавшим у дверей королевского кабинета, и, взяв их за руки, подвел к креслу, на котором обычно сидел король; стоя у окна, король ожидал, когда их представят ему, и приготовился принять посетителей с дипломатической сухостью.
Из друзей Фуке первым подошел Пелисон. Он не плакал; но он осушил слезы лишь для того, чтобы король мог лучше услышать его просьбу.
Гурвиль кусал себе губы, чтобы перестать плакать из почтения к королю. Лафонтен закрыл лицо платком, и, если б не судорожное подергивание его плеч, сотрясавшихся от рыданий, можно было бы усомниться, что это живой человек.
Король хранил величавый вид. Лицо его было невозмутимо. Даже брови его так же хмурились, как тогда, когда д’Артаньян доложил ему о приходе его "врагов". Он сделал жест, который означал: оворите", и, продолжая стоять, не сводил глаз с этих троих отчаявшихся людей.
Пелисон согнулся до земли, а Лафонтен опустился на колени, как в церкви. Это упорное молчание, прерываемое только вздохами и горестными стенаниями, начало возбуждать в короле не жалость, а нетерпение.
— Господин Пелисон, — сказал он резким и сухим голосом, — господин Гурвиль и вы, господин…
Он не назвал Лафонтена.
— Я был бы весьма недоволен, если вы явились ходатайствовать за одного из величайших преступников, которого должно покарать мое правосудие. Короля могут трогать лишь слезы или раскаяние; слезы невинных, раскаяние тех, кто виновен. Я не поверю ни в раскаяние господина Фуке, ни в слезы, проливаемые его друзьями, потому что первый порочен до мозга костей, а вторые должны были бы опасаться, что оскорбляют меня в моем доме. Вот почему, господин Пелисон, господин Гурвиль и вы, господин… прошу вас не говорить ничего такого, что не было бы безоговорочным свидетельством вашего уважения к моей воле.
— Ваше величество, — отвечал Пелисон, содрогнувшись от этих ужасных слов, — ваше величество, мы явились высказать вам лишь то, что выражает самое искреннее почтение, самую искреннюю любовь, которую подданные обязаны питать к своему королю. Суд вашего величества грозен; каждый должен склониться перед его приговором, и мы почтительно склоняемся перед ним. Мы далеки от мысли защищать того, кто имел несчастье оскорбить ваше величество. Тот, кто навлек вашу немилость, может быть нашим другом, но он враг государству. И, плача, мы. отдадим его строгому суду короля.
— Впрочем, — перебил король, успокоенный этим умоляющим тоном и смиренными словами Пелисона, — приговор вынесет мой парламент. Я не караю, не взвесив тяжести преступления. Прежде весы, потом меч.
— Поэтому, проникнутые доверием к беспристрастию короля, мы надеемся, что, когда пробьет час, с разрешения вашего величества нам будет позволено возвысить наши слабые голоса в защиту обвиненного друга.
— О чем же вы просите, господа? — величественно спросил король.
— Государь, — продолжал Пелисон, — у обвиняемого есть жена и семья. Скудного его состояния едва хватило, чтобы рассчитаться с долгами, и со времени заключения ее мужа госпожа Фуке покинута всеми. Длань вашего величества поражает с такою же беспощадностью, как длань самого Господа. Когда он карает какую-нибудь семью, насылая на нее чуму или проказу, всякий сторонится ее и бежит дома прокаженного или зачумленного; порой, но весьма редко, благородный врач решается подступиться к порогу, отмеченному проклятием, смело переступает его и подвергает опасности свою жизнь, чтобы побороть смерть. Он — последнее упование умирающего, он — орудие небесного милосердия. Государь, мы преклоняем колени, мы молим вас, как молят божественный промысел: у госпожи Фуке больше нет ни друзей, ни поддержки; она проливает слезы в своем разоренном и опустевшем доме, покинутом теми, кто осаждал его двери в дни благоденствия; у нее нет больше ни кредита, ни какой-либо надежды. Несчастный, которого поразил ваш гнев, как бы виновен он ни был, получает все же от вас хлеб свой насущный, каждодневно орошаемый им слезами. А столь же несчастная, обездоленная даже в большей мере, чем ее муж, госпожа Фуке, та, что имела честь принимать ваше величество у себя за столом, госпожа Фуке, супруга бывшего суперинтенданта финансов французского королевства, госпожа Фуке не имеет хлеба.
Здесь тягостное молчание, сковывавшее дыхание обоих друзей Пелисона, было прервано взрывом рыданий, и д’Артаньян, слушая эту смиренную просьбу, почувствовал, как у него от жалости разрывается грудь; отвернувшись лицом в угол кабинета, он покусывал ус и подавлял готовые вырваться вздохи.
Глаза короля по-прежнему сохраняли выражение сухости, и лицо его оставалось суровым, но на щеках проступили красные пятна, и взгляд потерял былую уверенность.
— Чего вы хотите? — спросил он.
— Мы пришли смиренно просить ваше величество, — сказал Пелисон, которым понемногу овладевало волнение, — дабы вы дозволили нам, не обрушивая на нас вашу немилость, предоставить госпоже Фуке в долг две тысячи пистолей, собранные среди прежних друзей ее мужа, чтобы вдова не испытывала нужды в самом необходимом для жизни.
При слове вдова, которое употребил Пелисон, хотя Фуке был еще жив, король заметно побледнел; его высокомерие сникло; жалость поднялась из сердца к устам. Он посмотрел растроганным взглядом на всех этих людей, рыдающих у его ног.
— Да не допустит Господь, — сказал он, — чтобы я не делал различия между невиновными и виноватым. Плохо же меня знают те, кто сомневается в моем милосердии к слабым. Я буду поражать только дерзких. Делайте, господа, делайте все, что подсказывает вам ваше сердце, все, что может облегчить страдания госпожи Фуке. Можете идти, господа.
Три просителя встали, безмолвные и с сухими глазами: соседство пылающих щек иссушило их слезы. У них не было сил поблагодарить короля, который к тому же резко оборвал их торжественные поклоны, быстро удалившись за свое кресло.
Король и д'Артаньян остались одни.
Отлично! похвалил д'Артаньян, подходя к молодому монарху, который как бы вопрошал его взглядом.
Отлично! Если бы вы не имели девиза, венчающего собой ваше солнце, я бы посоветовал вам один хороший девиз и заставил бы господина Кокнара перевести его на латынь: "Снисходителен к слабым, грозен для сильных!"
Король улыбнулся и. переходя в соседнюю залу, на прощанье сказал д‘Артаньяну:
Предоставляю вам отпуск, в котором вы, вероятно. нуждаетесь, чтобы привести в порядок дела покойного господина дю Валлона, вашего друга.

XXXVI
ЗАВЕЩАНИЕ ПОРТОСА

В Пьерфоне все было погружено в траур. Дворы были пустынны, конюшни заперты, цветники заброшены. Прежде шумные, блестящие, праздничные, сами собой останавливались фонтаны. На дорогах, ведущих в замок, можно было увидеть хмурые лица людей, трусивших верхами на мулах или рабочих лошадках. Это были соседи, священники и судейские, жившие на прилегающих землях.
Все они молча въезжали во двор замка, поручали свою лошадь или мула унылому конюху и в сопровождении слуги в черном направлялись в большую залу, где на пороге их встречал Мушкетон.
За два дня Мушкетон до того похудел, что платье болталось на нем, как в слишком широких ножнах болтается шпага. По его бело-розовому лицу текли два серебристых ручья, прокладывавших для себя русло на теперь столь же впалых, как прежде полных, щеках.
При появлении каждого нового гостя поток слез усиливался, и жалко было смотреть, как Мушкетон своей толстой рукой сжимал себе горло, чтобы не разрыдаться.
Все эти посетители собрались, дабы выслушать завещание, оставшееся после Портоса. На чтении его хотели присутствовать весьма многие — кто из корысти, кто по дружбе к покойному, у которого не было ни одного родственника.
Прибывающие чинно рассаживались в большой зале, которую заперли, как только часы отбили двенадцать ударов, то есть наступило время, назначенное для чтения завещания.
Стряпчий Портоса — это был, естественно, преемник г-на Кокнара — начал медленно разворачивать длинный пергаментный свиток, на котором могучей рукой Портоса была начертана его последняя воля.
Когда печать была сломана, очки надеты и кончилось предваряющее прокашливанье, все приготовились слушать. Мушкетон сел в уголок, чтобы свободнее плакать и меньше слышать.
Вдруг только что запертая дверь большой залы словно по волшебству растворилась, и на пороге показалась мужественная фигура, залитая ярким полуденным солнцем. Это был д’Артаньян, который, доехав верхом до входной двери и не найдя никого, кто мог бы подержать ему стремя, собственноручно привязал коня к дверному молотку и отправился докладывать сам о себе.
Солнце, внезапно ворвавшееся в залу, шепот присутствующих и особенно инстинкт верного пса оторвали Мушкетона от его невеселых раздумий. Он поднял голову и узнал старинного друга своего хозяина; с горестным воплем бросился он к д’Артаньяну и обнял его колени, обливая плиты, которыми был выстлан пол, потоками слез. Д’Артаньян поднял бедного управляющего, в свою очередь, обнял его как брата и, учтиво поклонившись всему собранию, которое почтительно приветствовало его, повторяя шепотом его имя, сел на другом конце большой, украшенной резным дубом залы, все еще держа за руку задыхающегося от едва сдерживаемых рыданий и усевшегося возле него на скамеечке Мушкетона. Тогда стряпчий, взволнованный, как и все прочие, начал чтение.
После в высшей степени христианского исповедания веры Портос просил своих врагов простить ему зло, которое он мог когда-либо им причинить.
При чтении этого параграфа невыразимая гордость блеснула в глазах д’Артаньяна. Он вспомнил старого солдата. Он перебрал в уме всех тех, кто был врагами Портоса, всех поверженных его мужественной рукой. "Хорошо, — сказал он себе, — хорошо, что Портос не приложил списка этих врагов и не вошел в подробности относительно причиненного им вреда. В этом случае чтецу пришлось бы основательно потрудиться".
Затем шло следующее перечисление:
"Милостью Божией в настоящее время в моем владении состоят:
1) поместье Пьерфон, а именно: земли, леса, луговые угодья и воды, обнесенные исправной каменною оградой;
2) поместье Брасье, а именно: замок, леса и пахотные земли, разделенные между тремя фермами;
3) небольшой участок Валлон;
4) пятьдесят ферм в Турени, составляющие в сумме пятьсот арпанов;
5) три мельницы на Шере, приносящие по шестьсот ливров дохода каждая;
6) три пруда в Берри, приносящие каждый по двести ливров.
Что касается движимого имущества, называемого так потому, что оно само не в состоянии двигаться, каковое разъяснение получено мною от моего ученого друга, епископа ваннского…"
Д’Артаньян вздрогнул при упоминании мрачного этого имени. Стряпчий продолжал невозмутимо читать:
"…то оно состоит:
1) из мебели, которую я не могу подробно исчислить за недостатком места и которая находится во всех моих замках, а также домах. Список ее составлен моим управляющим…"
Все повернулись в сторону Мушкетона, который был по-прежнему погружен в свою скорбь.
"2) из двадцати верховых и упряжных лошадей, которые находятся в моем замке Пьерфоне и носят клички: Баяр, Роланд, Шарлемань, Пипин, Дюнуа, Лагир, Ожье, Самсон, Милон, Нимврод, Урганда, Армида, Фальстрада, Далила, Ревекка, Иоланда, Финетта, Гризетта, Лизетта и Мюзетта;
3) из шестидесяти собак, составляющих шесть свор, предназначенных, как сказано ниже: первая на оленя, вторая на волка, третья на вепря, четвертая на зайца и две последние для несения сторожевой службы, а также охраны;
4) из военного и охотничьего оружия, собранного в моей оружейной зале;
5) из анжуйских вин, собранных для Атоса, который их когда-то любил, из бургундских, шампанских, бордоских, а также испанских вин, находящихся в восьми подвалах и двадцати погребах различных моих домов;
6) из моих картин и моих статуй, которые, как говорят, составляют большую ценность и достаточно многочисленны, чтобы утомить зрение;
7) из моей библиотеки, насчитывающей шесть тысяч совершенно новых и никогда не раскрытых томов;
8) из моего столового серебра, которое несколько поистерлось, но должно весить от тысячи до двух тысяч фунтов, так как я едва поднял сундук, в котором оно хранится, и всего шесть раз обошел комнату, неся его на спине;
9) все эти предметы, а также белье столовое и постельное распределены между домами, которые я больше всего любил…"
Здесь чтец остановился, чтобы передохнуть. Каждый присутствующий, в свою очередь, вздохнул, откашлялся и удвоил внимание. Стряпчий продолжал:
"Я жил бездетным, и, вероятно, у меня уже не будет детей, что причиняет мне тяжкое огорчение. Впрочем, я ошибаюсь, ибо у меня все же есть сын, общий с остальными моими друзьями: это г-н Рауль Огюст Жюль де Бражелон, родной сын графа де Ла Фер. Этот юный сеньор кажется мне достойным наследником трех отважных дворян, другом и покорным слугой которых я пребываю".
При этих словах раздался громкий стук. Шпага д’Артаньяна, соскользнув с перевязи, упала на каменный пол. Взгляды присутствующих направились в эту стороны, и все увидели, как крупная сверкающая слеза скатилась с густых ресниц д’Артаньяна на его орлиный нос.
"Вот почему, — продолжал стряпчий, — я оставляю все мое вышепоименованное имущество, недвижимое и движимое, г-ну виконту Раулю Огюсту Жюлю де Бражелону, сыну графа де Ла Фер, чтобы утешить его в горе, которое он, по-видимому, переживает, и дать ему возможность с честью носить свое имя…"
Продолжительный шепот пронесся по зале.
"Я поручаю г-ну виконту де Бражелону отдать шевалье д'Артаньяну, капитану королевских мушкетеров, все, что вышеупомянутый шевалье д'Артаньян пожелает иметь из моего имущества. Я поручаю г-ну виконту де Бражелону выделить хорошую пенсию г-ну д'Эрбле, моему другу, если ему придется жить в изгнании за пределами Франции. Я поручаю г-ну виконту де Бражелону содержать тех моих слуг, которые прослужили у меня десять лет или больше, и дать остальным по пятьсот ливров каждому.
Я оставляю моему управляющему Мушкетону всю мою одежду, городскую, военную и охотничью, в количестве сорока семи костюмов, в уверенности, что он будет носить их, пока они не изотрутся, из любви и памяти обо мне.
Сверх этого я завещаю г-ну виконту де Бражелону моего старого слугу и верного друга, уже названного мной Мушкетона, и поручаю г-ну виконту де Б раже лону вести себя по отношению к нему так, чтобы Мушкетон, умирая, мог объявить, что никогда не переставал быть счастливым".
Услышав эти слова. Мушкетон, бледный и дрожащий, отвесил низкий поклон: его широкие плечи судорожно вздрагивали; он отнял свои похолодевшие руки от перекошенного ужасом и болью лица, и присутствующие увидели, как он спотыкается, останавливается и, желая покинуть залу, не может сообразить, куда нужно идти.
— Мушкетон, — сказал д'Артаньян, мой добрый друг Мушкетон, уходите отсюда и собирайтесь в дорогу. Я отвезу вас к Атосу, куда поеду, покинув Пьерфон.
Мушкетон не ответил. Он едва дышал. Все в этой зале как будто стало для него отныне чужим. Он открыл дверь и медленно вышел.
Стряпчий окончил чтение: большинство явившихся выслушать последнюю волю Портоса разошлись разочарованные, но исполненные к ней глубокого уважения.
Что касается д'Артаньяна, который, после того как стряпчий отвесил ему церемонный поклон, остался во всей зале один, то он был восхищен мудростью завещателя, отказавшего с такой справедливостью все свое состояние наиболее достойному и наиболее стесненному в средствах; к тому же он сделал это с такой деликатностью, какой не встретишь даже в среде самых тонких придворных и самых благородных людей.
Портос поручил Раулю де Бражелону отдать д'Артаньяну все, что он пожелает. Он отлично знал, этот достойный Портос, что д'Артаньян ничего не попросит; а в случае если он чего-нибудь пожелает, то никто, кроме него самого, не будет отделять для него его доли.
Портос оставил пенсию Арамису, который, если бы захотел слишком многого, был бы остановлен примером, показанным д'Артаньяном, а слово — изгнание, употребленное завещателем без какой-либо задней мысли, не было ли самой мягкой, самой ласковой критикой Арамиса, чьи планы явились причиною смерти Портоса.
Наконец, в завещании покойного Атос не был упомянут ни одним словом. Мог ли Портос предположить, чтобы сын не отдал лучшей доли отцу? Бесхитростный ум Портоса взвесил все обстоятельства, уловил все оттенки лучше, чем это мог бы сделать закон, лучше, чем царящий между людьми обычай, лучше, чем хороший и тонкий вкус.
"У Портоса было великое сердце", — вздыхая, сказал себе д’Артаньян.
Ему показалось, что откуда-то сверху донесся стон. Он тотчас же вспомнил о Мушкетоне, которого следовало отвлечь от его скорби. И д’Артаньян вышел из залы, так как Мушкетона все еще не было.
Поднявшись по лестнице в первый этаж, он увидел в комнате Портоса груду одежды из самых разнообразных тканей самого разного цвета, на которой был распростерт Мушкетон. Это была воля верного друга. Эта одежда принадлежала ему, была оставлена ему в дар. Рука Мушкетона лежала поверх этих реликвий; он вытянулся на них ничком, как бы целуя их, и покрывал их своим телом.
Д’Артаньян подошел утешить беднягу.
— Боже мой, — вскричал капитан, — он не шевелится! Он без сознания!
Д’Артаньян ошибся: Мушкетон был мертв.
Умер, как пес, который, потеряв своего господина, возвращается, чтобы встретить смерть на его платье.

XXXVII
СТАРОСТЬ АТОСА

Пока происходили эти события, разлучившие навсегда четырех мушкетеров, некогда связанных, как казалось, нерасторжимыми узами, Атос, оставшись после отъезда Рауля наедине с собою самим, начал платить дань той неудержимо наступающей смерти, которая называется тоской по любимым.
Вернувшись к себе в Блуа и не имея возле себя Гримо, встречавшего его неизменной улыбкой, когда он входил в цветники, Атос чувствовал, как с каждым днем уходят его силы, которые так долго казались неистощимыми. Старость, отгоняемая до этих пор присутствием любимого сына, нагрянула в сопровождении целого сонма недугов и огорчений, которые тем многочисленнее, чем дольше она заставляет себя дожидаться.
Рядом с ним не было больше сына, чтобы учить его держаться стройно и ходить с высоко поднятой головой, подавать ему добрый пример; он не видел больше перед собой блестящих глаз юноши, этого очага, в котором никогда не гаснет огонь и где возрождается пламя его собственных взглядов.
И затем, — нужно ли говорить об этом? — Атос, главными чертами характера которого были нежность и сдержанность, не встречая теперь ничего такого, что могло бы сдерживать порывы его души, отдался своему горю с таким жаром, который свойствен заурядным натурам, но тогда, когда они предаются радости.
Граф де Ла Фер, остававшийся, несмотря на свои шестьдесят два года, по-прежнему молодым; воин, сохранявший, несмотря на перенесенные лишения и невзгоды, силы и бодрость; несмотря на несчастья, ясность ума; несмотря на исковеркавших его жизнь миледи, Мазарини и Лавальер. мягкую ясность души и юношеское тело, Атос в какую-нибудь неделю сделался стариком, как-то сразу утратив остатки своей задержавшейся молодости.
Все еще красивый, но сгорбившийся, благородный, но вечно печальный, ослабевший, пошатывающийся и седой, он разыскивал для себя лужайки, где солнце светило сквозь густую листву аллей.
Он оставил суровые привычки всей своей жизни, забыл о них после отъезда Рауля. Слуги, привыкшие видеть его во всякое время года встающим с зарей, удивлялись, когда в семь утра, в разгар лета, их господин продолжал оставаться в постели. Атос лежал с книгой у изголовья, но не читал и не спал. Он лежал, чтобы не носить своего тела, ставшего для него бременем, и дать душе и уму вырваться из заключающей их оболочки и лететь на воссоединение с сыном или же Богом.
Несколько раз случалось, что окружающие были не на шутку встревожены, видя его в течение многих часов погруженным в немое раздумие, забывшим о действительности; он не слышал шагов слуги, подходившего к дверям его комнаты, чтобы узнать, спит ли его господин или проснулся. Бывало и так, что он не замечал, как проходила добрая половина дня, не замечал, что уже миновал час не только завтрака, но и обеда. Наконец он пробуждался, вставал, спускался в свою любимую тенистую аллею, потом выходил на короткое время на солнце как бы затем, чтобы провести минутку в тепле, разделяя его с отсутствующим сыном. И затем снова начиналась все та же однообразная, угнетающая прогулка, пока, окончательно обессилевший, он не возвращался к себе, в свою комнату, и не укладывался в постель местопребывание, которому он оказывал предпочтение перед всеми другими.
В течение нескольких дней граф не произносил ни одного слова. Он отказывался принимать наведывавшихся к нему посетителей. Ночью, как заметили слуги, он зажигал лампу и много часов напролет писал или перебирал старинные свитки пергамента.
Одно из таких написанных ночью писем он послал в Ванн, другое в Фонтенбло; ни на первое, ни на второе не последовало ответа. Мы знаем, что было причиной этого: Арамис покинул пределы Франции, а д’Артаньян путешествовал из Нанта в Париж и из Парижа в Пьерфон. Камердинер графа заметил, что он с каждым днем укорачивает свою прогулку, делая все меньше и меньше кругов по саду. Липовая аллея вскоре сделалась слишком длинною для него, хотя прежде он без конца ходил по ней взад и вперед. Вскоре и сто шагов стали для него утомительными. Наконец Атос не захотел больше вставать; он отказывался от пищи и, хотя ни на что не жаловался, продолжал улыбаться и говорить ласковым тоном; его слуги, встревожившись, отправились за старым доктором покойного герцога Орлеанского, проживавшим в Блуа, и привезли его к графу с тем, чтобы, не показываясь Атосу, он получил возможность видеть графа.
Ради этого они поместили доктора в комнате, находившейся по соседству со спальней больного, и умоляли не выходить из нее, чтобы не вызвать неудовольствия их господина, который ни словом не обмолвился о враче.
Доктор повиновался; Атос был своего рода образцом для дворян этого края; они гордились, что обладают этой священной реликвией старофранцузской славы; Атос был подлинным, настоящим вельможей по сравнению с той знатью, которую вызывал к жизни король, притрагиваясь своим молодым и способствующим плодородию скипетром к иссохшим стволам геральдических деревьев провинции.
Итак, мы сказали, что Атоса любили и почитали в Блуа. Доктору больно было смотреть, как плачут слуги и как стекаются сюда бедняки всей округи, которым Атос дарил жизнь и утешение, помогая им добрым словом и щедрою милостыней. Из своей комнаты врач принялся наблюдать за развитием таинственного недуга, с каждым днем подтачивавшего и все больше и больше одолевавшего того человека, который еще так недавно и любил жизнь и был полон ею.
Он заметил на щеках Атоса румянец самовозгорающейся и питающей себя самое лихорадки — лихорадки медлительной, безжалостной, гнездящейся в глубине сердца, прячущейся за этой преградой, растущей за счет страдания, которое она порождает, одновременно и причины и следствия грозящего непосредственно опасностью состояния.
Граф ни с кем больше не разговаривал. Его мысль боялась шума, она дошла уже до такого сверхвозбуждения, которое граничит с экстазом. Человек, до такой степени погруженный в себя, если еще и не принадлежит Богу, то не принадлежит уже и земле.
В течение нескольких часов доктор настойчиво изучал это мучительное единоборство воли с какой-то высшею силой; он пришел в ужас от этих неподвижно устремленных в одну точку глаз, он пришел в ужас от того, что сердце больного бьется все так же спокойно и ровно и ни один вздох не нарушает привычную тишину; иногда острота страдания — надежда врача.
Так прошла половина дня. Как человек смелый и твердый, доктор принял решение: он внезапно покинул свое убежище и, войдя в спальню Атоса, приблизился к постели больного. Атос, увидев его, не выразил ни малейшего удивления.
— Граф, простите меня, — сказал доктор, — но я вынужден упрекнуть вас, вы должны выслушать меня.
И он сел к изголовью Атоса, который с большим трудом превозмог свое состояние отрешенности от всего окружающего.
— В чем дело, доктор? — после минутного молчания спросил он.
— Дело в том, господин граф, что вы больны и не лечитесь.
— Я болен? — спросил, улыбаясь, Атос.
— Лихорадка, истощение, слабость, увядание жизненных сил, господин граф.
— Слабость? Неужели? Но ведь я не встаю.
— Не хитрите, господин граф. Ведь вы добрый христианин?
— Полагаю, — сказал Атос.
— И вы бы не стали накладывать на себя руку?
— Никогда.
— Так вот, вы умираете… то, что вы делаете, — самоубийство; выздоравливайте, господин граф, выздоравливайте!
— От чего? Прежде найдите недуг. Я никогда не чувствовал себя лучше, никогда небо не казалось мне столь прекрасным, никогда цветы не доставляли мне столько радости.
— Вас гложет какая-то тайная скорбь.
— Тайная? Нет, доктор: это отсутствие моего сына, и в этом моя болезнь, чего я отнюдь не скрываю.
— Граф, сын ваш жив и здоров; он крепок и стоек, и перед ним — будущее, открытое для людей его достоинств и его знатности; живите же для него.
— Но ведь я живу, доктор… О, будьте спокойны, — добавил Атос с грустной улыбкой, — я очень хорошо знаю, что Рауль жив, потому что, пока он жив, жив и я.
— Что вы говорите?
— О, очень простую вещь. В настоящее время, доктор, я приостанавливаю в себе течение жизни. Бессмысленная, рассеянная, равнодушная жизнь, когда Рауля нет рядом со мной, была бы для меня непосильной задачей. Ведь вы не требуете от лампы, чтобы она загорелась сама собой, без поднесенного к ней огня; почему же в таком случае вы требуете, чтобы я жил в сутолоке и на виду? Я прозябаю, я готовлюсь, я ожидаю. Помните ли вы, доктор, солдат, равнодушно лежавших на берегу, солдат, которых мы с вами так часто видели в гаванях, где они ожидали отплытия. Наполовину на суше, наполовину на море, они, с уложенными вещами, с напряженной душой, пристально смотрели вперед и… ждали. Я умышленно повторяю все то же слово, потому что оно дает ясное представление о моем состоянии. Лежа, как эти солдаты, я прислушиваюсь ко всем долетающим до меня звукам, я хочу быть готовым к отплытию по первому зову. Кто призовет меня? Бог или сын? Мои вещи уложены, душа ко всему подготовлена, я ожидаю знака… Я ожидаю, доктор, я ожидаю!
Доктор знал душевную силу Атоса, он знал и его телесную крепость; он с минуту подумал, решил, что слова будут излишни, а лекарства бессмысленны, и уехал, наказав слугам Атоса ни на мгновение не покидать их господина.
После отъезда доктора Атос не выразил ни гнева, ни даже досады на то, что его потревожили; он не потребовал и того, чтобы все приходящие письма вручались ему без промедления; он знал, что все, что могло бы доставить ему развлечение, было радостью и надеждой его слуг, которые заплатили бы своей кровью, лишь бы доставить ему хоть какое-нибудь удовольствие.
Сон больного стал поверхностным и тревожным. Пребывая все время в грезах, он лишь на несколько часов впадал в более глубокое забытье. Этот краткий покой давал забвение только телу, но утомлял душу, ибо Атос, пока странствовал его дух, жил раздвоенной жизнью. Однажды ночью ему пригрезилось, будто Рауль одевается у себя в палатке, чтобы идти на поиск, возглавляемый лично герцогом де Бофором. Молодой человек был печален, он медленно застегивал панцирь, медленно надевал шпагу.
— Что с вами? — нежно спросил Рауля отец.
— Меня огорчила гибель Портоса, нашего доброго друга, ответил Рауль, я страдаю при мысли о вашем горе, которое вы переживаете вдали от меня.
Видение исчезло, а Атос пробудился от сна.
На заре один из лакеев вошел к своему господину и передал ему письмо из Испании.
"Рука Арамиса", подумал граф.
Портос умер! вскричал он, бросив взгляд на первые строки. О Рауль, Рауль, спасибо, спасибо тебе; ты исполняешь свое обещание, ты предупреждаешь меня!
Атос, обливаясь потом, лежа у себя на кровати, лишился сознания, и причиной этого было не что иное, как слабое!

XXXVIII
ВИДЕНИЕ АТОСА

По миновании обморока Атос, устыдившись слабости, которой он поддался, уступая призрачным грезам, оделся и велел седлать лошадь; он хотел съездить в Блуа и попытаться обеспечить более верные письменные сношения с Африкой, д'Артаньяном и Арамисом.
Письмо Арамиса извещало графа о печальном исходе затеи с Бель-Илем; в нем приводилось подробное описание смерти Портоса, и оно потрясло нежное и любящее сердце Атоса.
Ему захотелось в последний раз навестить покойного друга. Собравшись отдать этот долг старому товарищу по оружию, он предполагал сообщить о своем намерении д'Артаньяну и, склонив его к этому горестному путешествию на Бель-Иль, совершить вместе с ним траурное паломничество к могиле гиганта, которого он так нежно любил, после чего, возвратившись к себе, отдаться во власть тайной силы, неисповедимыми путями увлекавшей его к иной, вечной жизни.
Но едва слуги, обрадованные этой поездкой, обещавшей разогнать меланхолию графа, одели своего господина, едва была оседлана и подведена к крыльцу самая смирная во всей графской конюшне лошадь, как отец Рауля, почувствовав, что у него кружится голова и подкашиваются ноги, понял, что ему не сделать ни одного шага без посторонней помощи.
Он попросил, чтобы его отнесли на солнце, положили на любимую дерновую скамью, где он провел больше часа, пока не почувствовал себя лучше.
Эта слабость была вполне естественным следствием полнейшей бездеятельности последнего времени. Чтобы набраться сил, граф выпил чашку бульона и пригубил стакан со своим любимым старым, выдержанным анжуйским вином, упомянутым славным Портосом в его изумительном завещании.
Подкрепившись и немного воспрянув духом, он велел снова привести лошадь, но для того, чтобы с трудом сесть в седло, ему понадобилась поддержка лакеев.
Он не проехал и ста шагов: на повороте дороги у него вдруг начался сильный озноб.
— Как это странно, — обратился он к сопровождавшему его лакею.
— Остановимся, сударь, умоляю вас, — отвечал верный слуга. — Вы побледнели.
— Это не мешает мне двигаться дальше, раз я уже выехал, — сказал граф.
И он отпустил повод. Но лошадь, вместо того, чтобы повиноваться воле хозяина, внезапно остановилась; бессознательно Атос подтянул мундштук.
— Кому-то, — произнес Атос, — неугодно, чтобы я ехал дальше. Поддержите меня, — добавил он и протянул слуге руку, — скорее, скорее! Я чувствую, как слабеют все мои мышцы, сейчас я упаду с коня.
Лакей заметил движение своего господина раньше, чем услышал его приказание. Он быстро подъехал к нему и подхватил его на руки. И так как они не успели еще удалиться от дома, слуги, вышедшие проводить графа и стоявшие у дверей, увидели, что с графом, который всегда так прекрасно держался в седле, происходит что-то неладное. Когда же лакей принялся звать их к себе, все тотчас же прибежали на помощь.
Едва лошадь Атоса сделала несколько шагов по направлению к дому, как он почувствовал себя лучше. Ему показалось, что к нему возвращаются силы, и он опять заявил о своем желании во что бы то ни стало поехать в Блуа. Он повернул назад. Но при первом же движении лошади он снова впал в то же состояние оцепенения и дурноты.
— Решительно, — прошептал он, — кому-то надо, чтобы я никуда не ездил.
Подбежавшие слуги, сняв графа с лошади, торопливо отнесли его в дом. Тотчас же была приготовлена комната, и Атоса уложили в постель.
— Помните, — сказал он, обращаясь к слугам перед тем как заснуть, — помните, что сегодня я жду писем из Африки.
— Сударь, вы будете, конечно, довольны, узнав, что сын Блезуа уже выехал в город, чтобы привезти почту на целый час раньше, чем ее доставляет курьер.
— Благодарю, — ответил с доброй улыбкой Атос.
Граф заснул; его беспокойный сон, должно быть, приносил ему страдание. Слуга, дежуривший у него в комнате, заметил, как на лице его несколько раз появлялось выражение ужасной внутренней муки, видимо переживаемой им во сне. Быть может, ему что-то привиделось.
Так прошел день; сын Блезуа вернулся; он сообщил, что курьер не заехал в Блуа. Граф сильно томился; он вел счет минутам и содрогался, когда из этих минут составлялся час. На мгновение ему пришла в голову мысль о том, что за морем его успели забыть; сердце графа болезненно сжалось.
Никто в доме уже не надеялся, что курьер, запоздав по какой-то причине, все же доставит долгожданные письма. Его час давно миновал. Четырежды посылали нарочных, и всякий раз посланный возвращался с ответом, что на имя графа никаких писем не поступало.
Атос знал, что почта приходит лишь раз в неделю. Значит, надо пережить еще семь бесконечно томительных дней. Так, в этой гнетущей уверенности, началась для него бессонная ночь. Все мрачные предположения, какими больной, терзаемый непрерывным страданием, может обременить грустную и без того действительность, все эти предположения Атос громоздил одно на другое в первые часы этой ночи.
Началась лихорадка; она охватила грудь, где тотчас же вспыхнул пожар, по выражению доктора, снова вызванного сыном Блезуа.
Вскоре жар достиг головы. Доктор дважды открывал кровь; кровопускания принесли облегчение, но вместе с тем довели больного до крайней слабости. Сильным и бодрым оставался лишь мозг.
Понемногу эта грозная лихорадка стала спадать и к полуночи совсем прекратилась. Видя это несомненное улучшение, доктор сделал несколько указаний и уехал, объявив, что граф вне опасности.
После его отъезда Атос впал в странное, не поддающееся описанию состояние. Его мысль была свободна и устремилась к Раулю, его горячо любимому сыну. Воображению графа представились африканские земли неподалеку от Джиджелли, куда герцог де Бофор отправился со своей армией.
На берегу стояли серые скалы, местами позеленевшие от морской воды, обрушивающейся во время прибоя и непогоды на берег.
В некотором отдалении, среди масличных деревьев и зарослей кактуса амфитеатром располагалось небольшое селение, полное дыма, шума и тревожной сумятицы.
Вдруг над дымом поднялось пламя, которое расползлось по всему селению; понемногу усиливаясь, оно в своих багровых вихрях поглотило все окружающее; из этого ада неслись стоны и крики, над ним вздымались к небу руки. В несколько секунд тут воцарился невообразимый хаос: рушились балки, скручивалось железо, докрасна раскалялись камни, факелами пылали деревья.
Но странная вещь! Хотя Атос и различал в этом хаосе воздетые руки, хотя он и слышал крики, рыдания, стоны, он не видел ни одного человека.
Вдали грохотали пушки, раздавалась пальба из мушкетов, ревело море, ошалевшие от страха стада неслись по зеленым склонам холмов. Но не было ни солдат, подносящих к орудиям фитили, ни моряков, выполняющих сложные маневры на кораблях, ни пастухов при стадах.
После разрушения деревни и прикрывавших ее фортов, разрушения и опустошения, совершившихся как бы при помощи магических чар, без участия людей, пламя погасло, но все еще поднимался густой черный столб дыма; впрочем, вскоре дым поредел, затем побледнел и наконец вовсе исчез.
Затем спустилась ночь, непроглядная на земле, яркая на небе; огромные искрящиеся африканские звезды сияли, ничего не освещая своим сиянием.
Наступила мертвая тишина, продолжавшаяся довольно долгое время. Она принесла с собой отдых возбужденному воображению Атоса. Впрочем, он явственно ощущал, что на том, что он видел, дело не кончилось, и он сосредоточил все силы своей души, чтобы ничего не упустить из того зрелища, которое уготовило ему его воображение.
И, действительно, африканская деревня снова предстала перед ним.
Над крутым берегом поднялась нежная, бледная, трепетная луна; она проложила на море покрытую рябью дорожку— теперь, после яростного рева, который доносился к Атосу в начале его видения, оно было безмолвным— и осыпала алмазами и опалами кусты на склонах холмов.
Серые скалы, похожие на молчаливых, внимательных призраков, поднимали, казалось, свои головы, чтобы получше рассмотреть освещенное луной поле сражения, и Атос заметил, что это поле, совершенно пустое во время побоища, теперь было усеяно трупами.
Невыразимый ужас охватил его душу, когда он узнал белую с голубым форму французских солдат, их пики с голубым древком, их мушкеты с лилиями на прикладах.
Когда он увидел все эти разверстые раны, обращенные к лазоревым небесам как бы для того, чтобы позвать назад души, которым они позволили вылететь из бренного тела; когда он увидел страшных раздувшихся лошадей с языками, свисающими между оскаленных зубов, лошадей, заснувших среди запекшейся крови, обагрившей их попоны и гривы; когда он увидел, наконец, белого коня герцога де Бофора, коня, которого он хорошо знал, лежащего с разбитой головой в первом ряду на поле мертвецов, он провел своей ледяною рукой по лбу и удивился, не почувствовав жара.
Это прикосновение убедило его в том, что лихорадка ушла и что все, что представилось ему, он видит как зритель со стороны, рассматривающий эту потрясающую картину на следующий день после сражения на побережье возле Джиджелли. Здесь дралась экспедиционная армия, та самая, при отплытии которой из Франции он присутствовал и которую провожал взглядом, пока корабли ее не исчезли за горизонтом, армия, которую он сам приветствовал жестом и в мыслях, когда раздался последний пушечный выстрел в честь прощания с родиной, прогремевший по приказанию герцога.
Кто мог бы описать смертельную муку, в которой душа его, словно внимательный взгляд, переходила от трупа к трупу и искала, не спит ли среди павших Рауль? Кто мог бы выразить несказанную безумную радость, с которой Атос склонился пред Богом и возблагодарил его, не найдя того, кого он с таким страхом искал среди мертвых?
И действительно, каждый в своем ряду, застывшие, похолодевшие, все эти покойники, которых легко можно было узнать, поворачивались, казалось, с готовностью и почтительностью к графу де Ла Фер, чтобы, производя этот скорбный смотр, он мог бы получше их видеть.
Но теперь граф изумлялся, почему нигде не видно ни одного человека, вышедшего из этой бойни живым.
Иллюзия была такой жизненной и такой яркой, что это видение было для него как бы осуществленным в действительности путешествием в Африку, предпринятым для того, чтобы получить более точные сведения о возлюбленном сыне.
Устав от скитаний по морям и по суше, он остановился отдохнуть в одной из разбитых возле скалы палаток, над которыми трепетало белое знамя, расшитое лилиями. Он искал хоть какого-нибудь солдата, который проводил бы его к герцогу де Бофору.
И вот, пока его взгляд блуждал по полю, обращался то в одну, то в другую сторону, он увидел фигуру в белом, появившуюся за деревьями.
На ней была офицерская форма; в руке этот офицер держал сломанный клинок шпаги; он медленно пошел навстречу Атосу, который, устремив на него взгляд, не двигался, не заговаривал и сделал уже движение, чтобы раскрыть объятия, потому что в этом бледном и немом офицере он внезапно узнал Рауля.
Граф хотел крикнуть, но крик замер в его гортани. Рауль, приложив палец к губам, велел ему сохранять молчание; он начал удаляться, хотя Атос не мог, сколько но всматривался, заметить, что ноги его переступали с места на место.
Граф стал бледнее Рауля и, дрожа всем телом, последовал за своим сыном, с трудом пробираясь сквозь кусты и заросли вереска, через камни и рвы. Рауль, казалось, не касался земли, и ничто не служило помехой для его легкой скользящей поступи.
Истомленный тяжелой дорогой, граф остановился в полном изнеможении. Рауль продолжал звать его за собой. Нежный отец, которому любовь придала силы, сделал последнюю попытку взойти на гору, идя следом за молодым человеком, манившим его жестами и улыбкой.
Наконец он добрался до вершины горы и увидел на побелевшем от луны горизонте воздушные очертания фигуры Рауля. Атос протянул руку, чтобы прикоснуться к горячо любимому сыну, который тоже стремился к отцу. Но вдруг молодой человек, как бы увлеченный какою-то силой, отпрянул от него и внезапно поднялся над землей; Атос увидел под ногами Рауля усеянное звездами небо.
Он неприметно поднимался все выше и выше в безграничный простор, все так же улыбаясь, так же молча призывая отца; он удалялся на небо.
Атос в ужасе вскрикнул и посмотрел вниз. Внизу был разрушенный лагерь и белые неподвижные точки: трупы солдат королевской армии.
И когда он снова закинул голову вверх, он снова увидел небо и в нем своего сына, который все так же звал его за собой.

XXXIX
АНГЕЛ СМЕРТИ

На этом месте поразительное видение, представшее взору Атоса, было прервано сильным шумом, донесшимся от ворот. Вслед за тем послышался топот лошади, скакавшей вдоль по аллее, что вела к дому; топот затих, и до комнаты, в которой граф находился во власти этих жутких грез, долетели необычно громкие и оживленные восклицания.
Атос не тронулся с места; он с трудом повернул голову к двери, чтобы отчетливей слышать, что происходит снаружи. Кто-то тяжело поднялся на крыльцо. Лошадь, с которой только что спрыгнул всадник, повели в конюшню. Шаги, медленно приближавшиеся к спальне Атоса, сопровождались какими-то вздохами.
Отворилась дверь, и Атос, повернувшись на звук открываемой двери, едва слышно спросил:
— Это африканская почта, не так ли?
— Нет, господин граф, — произнес голос, заставивший вздрогнуть Атоса.
— Гримо! — прошептал он. И холодный пот хлынул по его впалым щекам.
На пороге показался Гримо. Это был уже не прежний Гримо, молодой своим мужеством и своей преданностью, не тот Гримо, который первым прыгнул в баркас, поданный к пристани, чтобы отвезти Рауля на королевский корабль.
Это был суровый и бледный старик, в покрытой пылью одежде, с редкими побелевшими волосами. Он дрожал, прислонившись к косяку двери, и едва устоял на ногах, увидев издали, в мерцающем свете лампы, лицо своего господина.
Эти два человека, столько лет прожившие вместе, привыкшие понимать друг друга с одного взгляда, умели скупо выражать свои мысли, умели безмолвно высказывать многое; эти два старых солдата, соратника, в равной мере благородные, хотя неравные по происхождению и положению, оцепенели, взглянув друг на друга. В мгновение ока они прочитали друг у друга в глубине сердца.
На лице Гримо застыла печать скорби, ставшая для него привычной. Теперь он так же разучился улыбаться, как некогда — говорить.
Атос тотчас же понял, что именно выражает лицо этого старого преданного слуги; тем же тоном, каким он во сне говорил с Раулем, он спросил:
— Гримо, Рауль умер? Да?
За спиною Гримо столпились другие слуги; они жадно ловили каждое слово, не сводя глаз с постели больного. Все они слышали этот страшный вопрос, за которым последовало тягостное молчание.
— Да! — ответил старик, выдавливая из себя этот единственный слог и сопровождая его глухим вздохом.
Послышались жалобные стенания слуг; комната наполнилась молитвами и сдержанным плачем. А умирающий отец между тем отыскивал глазами портрет своего умершего сына. Для Атоса это было как бы возвращением к прерванным грезам.
Без стона, не пролив ни единой слезы, терпеливый, полный смирения, точно святой мученик, поднял он глаза к небу, чтобы еще раз увидеть возносящуюся над горами Джиджелли столь дорогую для него тень, с которою он расстался в тот момент, когда прибыл Гримо.
Глядя упорно вверх, он снова, несомненно, возвратился к своему видению; он, несомненно, прошел весь тот путь, по которому его вело это страшное и вместе с тем столько сладостное видение, потому что, когда он на минуту открыл закрывшиеся было глаза, на лице его светилась улыбка; он только что увидел Рауля, ответившего ему такой же улыбкою.
Сложив на груди руки, повернувшись лицом к окну, овеваемый ночною прохладой, приносившей к его изголовью ароматы цветов и леса, Атос погрузился, чтобы больше не возвращаться к действительности, в созерцание того рая, который никогда не предстает взору живых. Атоса вела чистая и светлая душа его сына. И на том суровом пути, по которому души возвращаются на небо, все было для этого праведника благоуханной и сладостной мелодией.
После часа такого экстаза он с трудом приподнял свои бледные как воск, худые руки. Улыбка не покидала его лица, и он прошептал тихо, так тихо, что их едва можно было расслышать, два слова, обращенные к Богу или Раулю:
— Я иду.
После этого его руки медленно опустились на постель.
Смерть была милостива и ласкова к этому благородному человеку. Она избавила его от мучений агонии, от последних конвульсий; отворив благосклонной рукой двери вечности, она пропустила в них эту великую душу, достойную в ее глазах глубочайшего уважения.
Даже уснув навеки, Атос сохранил спокойную и искреннюю улыбку, которая так украшала его при жизни и с которой он дошел до самой могилы. Спокойствие его черт и безмятежность кончины заставили его слуг еще довольно долгое время надеяться, что хотя он в забытьи, но тем не менее жив.
Люди графа хотели увести с собою Гримо, который издали не сводил глаз со своего господина, с его лица, покрывшегося мертвенной бледностью; он боялся приблизиться к графу, опасаясь в благочестивом страхе принести ему дыхание смерти. И хотя он валился с ног от усталости, он все же отказался уйти и сел на пороге, охраняя своего господина, словно бдительный часовой. Он ревностно подстерегал его первый взгляд, если он очнется от сна, или последний вздох, если ему суждено умереть.
В доме все стихло; каждый берег сон своего господина. Прислушавшись, Гримо обнаружил, что граф больше не дышит. Он приподнялся со своего места и стал смотреть, не вздрогнет ли тело Атоса.
Ничего, ни малейших признаков жизни. Его охватил ужас; он вскочил на ноги и в то же мгновение услышал шаги на лестнице; звон шпор, задеваемых шпагой, воинственный, привычный для его слуха звук остановил его, когда он собрался уже направиться к постели Атоса. Голос, еще более звонкий, чем голоса меди и стали, раздался в трех шагах от него.
— Атос! Атос! Друг мой! — звал этот взволнованный голос, в котором слышались слезы.
— Господин д’Артаньян! — пролепетал Гримо.
— Где он? — спросил мушкетер.
Гримо схватил его руку своими костлявыми пальцами и указал на постель; на белой подушке своей свинцовосерою бледностью, какая бывает лишь у покойников, выделялось лицо навеки уснувшего графа.
Д’Артаньян не выразил своего горя ни рыданьями, ни стонами; он тяжело дышал, ему не хватало воздуха. Вздрагивая, стараясь ступать бесшумно, с невыразимою болью в сердце он на носках подошел к постели Атоса. Он приложил к его груди ухо, он приблизил к его рту лицо. Сердце было безмолвно, дыхания не было. Д’Артаньян отшатнулся.
Гримо, напряженно следивший за ним глазами, Гримо, которому каждое движение д’Артаньяна говорило так много, робко подошел к постели покойного, склонился над нею и приложился губами к простыне, покрывавшей окоченевшие ноги его господина.
Из покрасневших глаз верного слуги скатились крупные слезы.
Д’Артаньян, прожив жизнь, полную потрясений, не видел никогда ничего трогательнее отчаяния этого старика, безмолвно плакавшего, склонившись над мертвым.
Капитан неподвижно смотрел на этого улыбающегося покойника, который, казалось, и сейчас еще продолжает думать о том, чтобы даже по ту сторону жизни ласково принять своего друга, того, кого он после Рауля любил больше всего на свете. Как бы в ответ на это последнее проявление гостеприимства д’Артаньян закрыл ему дрожащей рукой глаза и поцеловал его в лоб.
Затем он сел у изголовья его кровати, не испытывая ни малейшего страха перед покойником: тридцать пять лет продолжалась их дружба, и на протяжении всего этого времени д’Артаньян не видел с его стороны ничего, кроме нежности и искреннего благожелательства. И капитан с жадностью погрузился в воспоминания, которые волной нахлынули на него, — одни безмятежные, полные очарования. как улыбка на благородном лице покойного графа, другие мрачные, унылые и холодные, как его глаза, закрывшиеся навеки.
Внезапно ноток горестных переживаний, с каждой минутой нараставший в его сердце, захлестнул его. Не в силах совладать со своим волнением, он поднялся на ноги и, принудив себя выйти из комнаты, где застал мертвым того, кому нес весть о смерти Портоса, он разразился такими душераздирающими рыданиями, что слуги, которые, казалось, только и ждали этого взрыва долго сдерживаемого горя, ответили на него плачем и причитаниями, а собаки— жалобным воем.
Один лишь Гримо был по-прежнему нем. Даже в бесконечном отчаянии он боялся осквернить своим голосом смерть, боялся потревожить сон своего господина, чего он никогда не делал при его жизни. Кроме того, А гос приучил его обходиться без слов.
На рассвете д’Артаньян, всю ночь мерявший шагами залу нижнего этажа, кусая, чтобы заглушить вздохи, свои сжатые в кулак руки, еще раз поднялся в спальню Атоса и, дождавшись, когда Гримо повернул голову в его сторону, сделал ему знак выйти за ним, что верный слуга и исполнил бесшумно, как тень. Дойдя до прихожей, он взял за руку старика и сказал:
— Гримо, я видел, как умер отец; теперь расскажи, как умер сын.
Гримо вытащил из-за пазухи толстый пакет, на котором было написано имя Атоса. Узнав руку герцога де Бофора, капитан сломал печать и при первом голубоватом свете занимающегося дня, шагая взад и вперед по обсаженной старыми липами тенистой аллее, на которой еще виднелись оставленные покойным графом, бродившим здесь, следы, углубился в чтение содержавшегося в пакете письма.

XL
РЕЛЯЦИЯ

Герцог де Бофор обращался к Атосу. Письмо, предназначавшееся человеку, было доставлено трупу.
"Дорогой мой граф, — писал герцог своим размашистым почерком неумелого школьника, — великое несчастье омрачает нам великую радость. Король потерял одного из храбрейших солдат, я потерял друга, Вы потеряли г-на де Бражелона.
Он умер со славой, такою славой, что у меня не хватает сил оплакивать его так, как хотелось бы.
Примите мои соболезнования, дорогой граф. Небо посылает нам испытания соразмерно величию нашей души. Это испытание непомерно, но оно не превышает Вашего мужества.
Ваш друг герцог де Бофор".
К письму прилагалась реляция, написанная одним из секретарей герцога. Это был трогательный и правдивый рассказ о мрачном, оборвавшем две жизни событии.
Д’Артаньян, привыкший к потрясениям битв, с сердцем, недоступным чувствительности, не мог подавить в себе дрожь, увидев имя Рауля, имя своего любимца, больше того, своего сына, ставшего, как и отец его, лишь бесплотною тенью.
"На утро, — сообщал секретарь герцога, — монсеньер герцог назначил атаку. Нормандский и пикардийский полки заняли позицию среди серых скал у подножия горного склона, на котором высятся бастионы Джиджелли.
Начали стрелять пушки, сражение завязалось; исполненные отваги полки продвигались вперед: пикинеры с пиками наперевес, мушкетеры с мушкетами. Герцог внимательно следил за движением войск, готовый поддержать их сильным резервом. Рядом с герцогом находились старейшие капитаны и адъютанты. Г-н виконт де Бражелон получил приказ не покидать его светлость.
Между тем пушки противника, который вначале стрелял не целясь, выправили огонь и пущенными с большей меткостью ядрами убили несколько человек вокруг герцога. Полки,
колоннами шедшие на укрепления, также понесли некоторые потери. В наших рядах обнаружилось замешательство, так как артиллерия недостаточно поддерживала наступающих своим огнем. Действительно, батареи, расставленные еще накануне, стреляли слабо и неуверенно из-за плохо выбранной позиции. Направление снизу вверх укорачивало дальность полета снарядов и снижало меткость огня.
Понимая, насколько неудачна позиция, занятая осадной артиллерией, монсеньер приказал кораблям, стоявшим на внутренном рейде, начать методический обстрел крепости.
Господин де Бражелон вызвался отвезти этот приказ, но монсеньер отказал ему в этом. Монсеньер был прав, так как он любил и берег этого молодого сеньора; дальнейшее показало, насколько справедливы были его опасения; едва сержант, получивший от герцога поручение, которого добивался г-н де Бражелон, достиг берега моря, как двумя ружейными выстрелами, раздавшимися из рядов неприятеля, он был убит наповал.
Сержант упал на песок, обагрив его своей кровью.
Видя это, г-н де Бражелон улыбнулся герцогу, который, обратившись к нему, сказал: "Вот видите, мой милый виконт, — я спас вашу жизнь. Передайте об этом впоследствии графу, чтобы он был благодарен мне за спасение сына".
Виконт улыбнулся грустной улыбкой: "Вы правы, монсеньер, не будь вашего благоволения, меня бы убили, и я пал бы там, где пал этот бедный сержант, и успокоился бы навеки".
Господин де Бражелон произнес эти слова с таким видом, что герцог резко ответил: "Бог мой, молодой человек, можно подумать, что у вас текут слюнки от зависти, но клянусь душой Генриха Четвертого, я обещал вашему отцу привезти вас обратно здоровым и невредимым, и, если Богу будет угодно, я исполню свое обещание".
Господин де Бражелон покраснел: "Монсеньер, простите меня, прошу вас; мне всегда нравится риск, и к тому же приятно отличиться перед начальником, особенно если этот начальник герцог де Бофор".
Герцог немного смягчился и, повернувшись к своим офицерам, стал отдавать приказания.
Между тем командующий флотом г-н д’Эстре, наблюдавший попытку сержанта приблизиться к кораблям, понял, что необходимо стрелять, не дожидаясь приказа, и открыл огонь по вражеской крепости.
Тогда арабы, осыпаемые ядрами с кораблей и камнями, валившимися с пробитых снарядами стен, принялись вопить. Их всадники, пригнувшись к седлам, галопом спустились с горы и бросились во весь опор на колонны пехоты, которая, скрестив пики, остановила этот неистовый натиск. Отброшенные твердым сопротивлением батальона, арабы с яростью устремились на штаб, который в этот момент оставался почти без охраны.
Опасность была велика; герцог обнажил шпагу, его секретари и все находившиеся возле него последовали его примеру; офицеры свиты завязали бой с этими бешеными. Вот когда г-ну де Бражелону удалось исполнить желание, которое он испытывал с начала сражения. Он дрался рядом с герцогом с отвагою древнего римлянина и своей короткою шпагой заколол трех арабов.
Однако было видно, что его храбрость проистекает не из стремления взять верх над врагом, стремления, естественного в каждом сражающемся. Нет, эта храбрость была какою-то деланной, наигранной, почти принужденной: он старался опьянитъся сумятицей боя и окружающим кровопролитием. Он настолько потерял власть над собой, что герцог крикнул ему, приказывая остановиться.
Он должен был слышать голос герцога де Бофора, поскольку, находясь рядом с виконтом, мы отчетливо разобрали слова его светлости. Однако он не остановился и продолжал скакать по направлению к вражеским укреплениям.
Так как г-н де Бражелон был офицером в высшей степени дисциплинированным, это неповиновение монсеньеру удивило всех штабных офицеров, и г-н де Бофор еще настойчивей закричал:
"Стойте, Бражелон, стойте! Куда вы мчитесь? Остановитесь! Я вам приказываю!" Подражая жесту герцога, мы подняли руки. Мы ждали, что всадник повернет коня вспять, но г-н де Бражелон продолжал удаляться к заграждениям. "Остановитесь, Бражелон! — снова прокричал во весь голос герцог. — Остановитесь, заклинаю вас вашим отцом".
Услышав эти слова, г-н де Бражелон обернулся, его лицо выражало живое страдание, но он летел вперед; тогда мы подумали, что его понес конь.
Догадавшись, что виконт уже не в силах сладить с конем, монсеньер крикнул: "Мушкетеры, стреляйте! Убейте под ним коня! Сто пистолей тому, кто убьет коня!"
Но как убить коня, не поразив всадника? Никто не решался. Наконец такой человек нашелся: из рядов вышел самый лучший стрелок во всем пикардийском полку, которого звали Люцерн. Он взял на мушку животное, выстрелил и, очевидно, попал в него, поскольку кровь обагрила белый круп лошади. Только вместо того, чтоб свалиться на месте, этот проклятый конь поскакал еще яростнее.
Виконт приблизился к укреплению на расстояние выстрела из пистолета; раздался залп и окутал его облаком огня и дыма. Когда дым рассеялся, мы увидели его на ногах; конь был убит.
Арабы предложили виконту сдаться, но он отрицательно покачал головой и продолжал упорно идти к заграждениям. Это было смертельной неосторожностью. Однако вся армия одобряла его за то, что он не избегает опасности, не скрывается от нее, раз несчастье завело его так далеко от своих. Он сделал еще несколько шагов, и два наших полка восторженно зааплодировали ему.
В этот момент второй залп потряс стены, и виконт де Бражелон снова исчез в вихре огня и дыма, но на этот раз напрасно рассеялся дым, юноша больше уже не стоял на ногах. Он лежал среди вереска на склоне холма, так что голова его находилась ниже, чем ноги. Арабы начали выползать из своих укреплений, чтобы отрубить ему голову или унести с собой тело, как это в обычае у неверных.
Но герцог де Бофор неотрывно следил за всем происходившим на наших глазах, и это грустное зрелище исторгло из его груди скорбные вздохи. Увидев арабов, перебегавших среди масличных деревьев, словно белые призраки, он стал кричать: "Гренадеры, пикинеры, неужели же вы позволите им захватить тело этого благородного воина?"
С этими словами, размахивая над головой шпагою, он сам поскакал на врага. Полки с яростным криком устремились за ним, и этот грозный крик был не менее страшен, чем дикие вопли арабов. Над телом г-на де Бражелона завязался упорный бой. Он был до того жарким, что сто шестьдесят арабов полегли рядом с пятьюдесятью нашими.
Лейтенант нормандского полка взвалил тело виконта на плечи и принес его на наши позиции.
Между тем успех развивался: полки увлекли за собой резервы, и укрепления противника были взяты.
К трем часам огонь арабов затих; бой врукопашную продолжался. К пяти часам победа повсюду осталась за нами; противник покинул свои позиции, и герцог велел водрузить на вершине холма белое королевское знамя.
Только тогда можно было по-настоящему проявить заботу о г-не де Бражелоне, у которого насчитывалось восемь глубоких ран и который почти истек кровью. И все же он продолжал дышать, и это доставило невыразимую радость герцогу, пожелавшему присутствовать при первой перевязке и осмотре раненого хирургами.
Между ними нашлись двое, которые объявили, что виконт будет жив. Герцог де Бофор заключил их в объятия и пообещал каждому по тысяче луидоров, если им удастся спасти виконта.
Виконт услышал эти восторженные восклицания герцога, и был ли он в отчаянии от того, что, быть может, останется жив, или уж очень страдал от ран, но на лице его отразилась досада, которая заставила призадуматься одного из секретарей, в особенности когда он услышал то, что последует в нашем рассказе несколько ниже.
Третий хирург, посетивший раненого, был брат Сильвен из монастыря св. Козьмы; он был самым сведущим среди наших хирургов. Он также исследовал раны виконта и ничего не сказал.
Господин де Бражелон пристально смотрел на него и следил, казалось, за каждым движением, каждой мыслью этого хирурга-ученого.
Этот последний, отвечая на вопросы, которые ему задал герцог, сказал, что из восьми ран, по его мнению, три раны смертельны, но раненый настолько крепкого телосложения, его юность так всепобеждающа и Божье милосердие так неисповедимо, что, быть может, г-н де Бражелон и поправится, но только в том случае, если будет сохранять полнейшую неподвижность. И, обращаясь к своим помощникам, брат Сильвен строго добавил: "Только не трогайте его даже пальцем, иначе вы убьете его".
Мы вышли из палатки с некоторой надеждой.
Секретарю, о котором я упомянул уже выше, между тем показалось, что на губах г-на де Бражелона, когда герцог сказал ему с ласкою в голосе: "О виконт, мы спасем тебя", проскользнула чуть приметная горестная усмешка.
Но вечером, решив, что больной успел уже достаточно отдохнуть, один из подручных лекаря вошел в палатку виконта де Бражелона и тотчас же с криком выскочил из нее.
Встревоженные, мы сбежались на этот крик; герцог был с нами. Помощник хирурга указал на тело г-на де Бражелона, распростертое на земле близ кровати; оно лежало в крови.
По-видимому, у больного случились судороги или он метался в жару и упал. Падение и было непосредственной причиной смерти, как и предполагал брат Сильвен. Виконта подняли, он похолодел и был мертв. В правой руке он держал белокурый локон, и эта рука была крепко прижата к сердцу".
Дальше следовали подробности экспедиции и победы, одержанной над арабами.
Д’Артаньян остановился на рассказе о кончине Рауля.
— О, несчастное дитя, — прошептал он, — бедный самоубийца!
И, обратив взгляд к той части замка, где была комната графа де Ла Фер, он тихо сказал себе:
— Они сдержали данное ими друг другу слово. Теперь, я думаю, они счастливы, — теперь, должно быть, они уже вместе.
И он медленно направился к цветнику.
Весь двор был запружен опечаленными соседями, делившимися подробностями этого двойного несчастья и обсуждавшими приготовления к похоронам.
Назад: XXIX ПЕЩЕРА
Дальше: XLI ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ ПОЭМЫ