CV
ТЕЛО И ДУША
Рядом с Бальзамо остался только Марат, хирург.
Побледнев, он почтительно и робко подошел к грозному оратору, власть которого не знала границ.
— Учитель! Неужели я и в самом деле допустил ошибку? — спросил он.
— И немалую, — отвечал Бальзамо. — Но что еще хуже — вы не верите в то, что в самом деле виноваты.
— Да, признаюсь, вы правы. Я не только не думаю, что допустил ошибку, — я верю в то, что говорил правильно.
— Гордыня! Гордыня! — прошептал Бальзамо. — Гордыня — демон разрушения! Люди сумеют победить лихорадку в крови больного, одолеют чуму в воде и в воздухе, но они позволяют гордыне пустить столь глубокие корни в их сердца, что потом никак не могут вырвать ее оттуда.
— Учитель! До чего же вы плохого обо мне мнения! Неужели я и в самом деле так ничтожен, что не выдерживаю сравнения с себе подобными? Неужели я так мало почерпнул из своего труда и неспособен сказать свое слово, чтобы не быть сейчас же уличенным в невежестве? Или я уже не страстный приверженец и сила моего убеждения вызывает сомнение? Даже если это так, я все ж, по меньшей мере, живу преданностью святому делу народа.
— Добро еще борется в вас со злом, — заметил Бальзамо. — И мне кажется, что придет тот день, когда зло возьмет верх. Я попытаюсь избавить вас от недостатков. Если мне суждено в этом преуспеть, если гордыня еще не подавила в вас другие чувства, я мог бы сделать это в течение часа.
— Часа? — переспросил Марат.
— Да. Угодно вам подарить мне этот час?
— Разумеется.
— Где я могу вас увидеть?
— Учитель! Это я должен прийти туда, где вы изволите назначить встречу своему покорному слуге.
— Ну хорошо, — сказал Бальзамо, — я приду к вам.
— Прошу вас обратить внимание на то, что вы сами этого пожелали, учитель. Я живу в мансарде на улице Кордельеров. В мансарде, слышите? — повторил Марат, словно выставляя напоказ свою бедность и хвастаясь своей нищетой, что отнюдь не ускользнуло от внимания Бальзамо, — тогда как вы…
— Тогда как я?..
— Вы, как рассказывают, живете во дворце.
Тот пожал плечами, как сделал бы великан, наблюдая сверху за тем, как сердится карлик.
— Хорошо, — отвечал он, — я приду к вам в мансарду.
— Когда вас ждать?
— Завтра.
— В котором часу?
— Поутру.
— Я с рассветом пойду в анатомический театр, а оттуда — в больницу.
— Это именно то, что мне нужно. Я попросил бы вас проводить меня туда, если бы вы не предложили этого сами.
— Приходите пораньше. Я мало сплю, — сказал Марат.
— А я вообще не сплю, — сказал Бальзамо. — Ну так до утра!
— Я буду вас ждать.
На том они и расстались, потому что подошли к двери, ведущей на улицу, столь же темную и безлюдную теперь, сколь оживленной и шумной была она в ту минуту, как они входили в дом.
Бальзамо пошел налево и скоро исчез из виду.
Марат последовал его примеру, только свернул направо и зашагал на длинных худых ногах.
Бальзамо был точен: на следующий день в шесть утра он уже стоял перед дверью на лестничной площадке; эта дверь находилась в центре коридора, в который выходили шесть дверей. Это был последний этаж одного из старых домов на улице Кордельеров.
Было заметно, что Марат готовился к тому, чтобы как можно достойнее принять именитого гостя. Куцая ореховая кровать, комод с деревянным верхом засверкали чистотой под шерстяной тряпкой прислуги, изо всех сил натиравшей эту рухлядь.
Марат старательно ей помогал, поливая из голубого фаянсового горшка бледные звездочки цветов — единственного украшения мансарды.
Он зажимал под мышкой полотняную тряпку; это свидетельствовало о том, что он взялся за цветы только после того, как помог протереть мебель.
Ключ торчал в двери, и Бальзамо вошел без стука. Он застал Марата за этим занятием.
При виде учителя Марат покраснел значительно сильнее, чем следовало бы истинному стоику.
— Как видите, я слежу за своим домом, — проговорил он, незаметно швырнув предательскую тряпку за занавеску, — я помогаю этой славной женщине. Я выбрал, может быть, занятие не то чтобы совсем плебейское, но и не совсем достойное знатного господина.
— Это занятие, достойное бедного молодого человека, любящего чистоту, и только, — холодно заметил Бальзамо. — Вы готовы? Как вам известно, мне время дорого.
— Сию минуту, я только надену сюртук… госпожа Гриветта, сюртук!.. Это моя консьержка, мой камердинер, моя кухарка, моя экономка, и обходится мне она всего в один экю в месяц.
— Я ценю экономию, — отвечал Бальзамо. — Это богатство бедняков и мудрость богатых.
— Шляпу! Трость! — приказал Марат.
— Протяните руку, — вмешался Бальзамо. — Вот ваша шляпа; трость, которая лежит рядом со шляпой, тоже, без сомнения, ваша.
— Простите, я так смущен.
— Вы готовы?
— Да, сударь. Часы, госпожа Гриветта!
Госпожа Гриветта окинула взглядом комнату, но ничего не ответила.
— Вам не нужны часы, чтобы отправиться в анатомический театр и в больницу. Часы, возможно, пришлось бы долго искать, и это нас задержит.
— Но я очень дорожу своими часами. Это отличные часы, я купил их благодаря строжайшей экономии.
— В ваше отсутствие госпожа Гриветта их поищет, — с улыбкой заметил Бальзамо, — и если она будет искать хорошо, то к вашему возвращению часы найдутся.
— Ну, конечно! — отвечала г-жа Гриветта. — Конечно, найдутся, если господин не оставил их где-нибудь. Здесь ничего не может потеряться.
— Вот видите! — проговорил Бальзамо. — Идемте, идемте!
Марат не посмел настаивать и с ворчанием последовал за Бальзамо.
Когда они были у двери, Бальзамо спросил:
— Куда мы пойдем сначала?
— В анатомический театр, если вы ничего не имеете против. У меня на примете есть один человек, который должен был умереть сегодня ночью от острого менингита. Мне нужно изучить его мозг, и я не хотел бы, чтобы мои товарищи меня опередили.
— Ну, так идемте в анатомический театр, господин Марат.
— Тем более, что это в двух шагах отсюда. Он примыкает к больнице, и нам придется только войти да выйти. Вы даже можете подождать меня у двери.
— Напротив, мне хотелось бы зайти вместе с вами: вы мне скажете свое мнение о… больном.
— Когда он был еще жив?
— Нет, с тех пор, как он стал мертвецом.
— Берегитесь! — с улыбкой воскликнул Марат. — Я смогу взять над вами верх, потому что досконально изучил эту сторону своей профессии и, как говорят, стал искусным анатомом.
— Гордыня! Гордыня! Опять гордыня! — прошептал Бальзамо.
— Что вы сказали? — спросил Марат.
— Я сказал, что это мы еще увидим, — отвечал Бальзамо. — Давайте войдем!
Марат первым вошел в тесный подъезд анатомического театра, расположенного в самом конце улицы Отфей.
Бальзамо без колебаний последовал за ним. Они пришли в длинный и узкий зал. На мраморном столе лежали два трупа: один — женщины, другой — мужчины.
Женщина умерла молодой. Мужчина был старый и лысый. Грубый саван покрывал их тела, оставляя наполовину открытыми их лица.
Оба лежали бок о бок на ледяной постели. Скорее всего, они никогда не встречались в этом мире, и вот теперь их вечные души были, должно быть, очень удивлены, видя такое тесное соседство их земных оболочек.
Марат приподнял и отшвырнул грубое одеяние, укрывавшее обоих несчастных: скальпель хирурга и смерть их уравняли.
Трупы были обнажены.
— Вид смерти вас не отталкивает? — спросил Марат с присущим ему высокомерием.
— Он меня огорчает, — отвечал Бальзамо.
— Это с непривычки, — заметил Марат. — Я вижу это представление каждый день и поэтому не испытываю ни огорчения, ни отвращения. Мы, практики, живем, как видите, среди мертвецов, и они никоим образом не отвлекают нас от наших привычных занятий.
— Это довольно печальная привилегия вашей профессии.
— И потом, — прибавил Марат, — чего ради я стал бы огорчаться или испытывать отвращение? Ведь у меня есть разум, а кроме того, я уже привык…
— Поясните свою мысль, — попросил Бальзамо, — я не совсем вас понимаю. Начните с разума.
— Как вам будет угодно. Почему я должен бояться? С какой стати мне испытывать страх при виде неподвижного тела, точно такой же статуи из плоти, как если бы она была из мрамора или гранита?
— А в мертвом теле действительно ничего нет?
— Ничего, совершенно ничего.
— Вы так думаете?
— Уверен!
— А в живом теле?
— А живое обладает движением! — с видом превосходства проговорил Марат.
— Вы ничего не говорите о душе, сударь…
— Я никогда ее не видал, копаясь в человеческом теле со скальпелем в руках.
— Это оттого, что вы копались только в мертвых телах.
— Вы не правы, я много оперировал и живых.
— И вы никогда не обнаруживали в них ничего такого, что отличало бы их от мертвых?
— Я находил боль. Может быть, под душой вы подразумеваете физическое страдание?
— Так вы, стало быть, не верите?
— Во что?
— В душу.
— Верю, однако я называю это движением.
— Прекрасно! Итак, вы верите в существование души — это все, о чем я вас спрашивал. Мне нравится, что вы в это верите.
— Погодите, учитель! Кажется мы не поняли друг друга. Не будем преувеличивать, — злобно улыбнулся Марат. — Мы, практики, до некоторой степени, материалисты.
— Как холодны эти тела! — задумчиво проговорил Бальзамо. — А эта женщина была очень хороша собой.
— Да!
— В таком прекрасном теле была, несомненно, прекрасная душа.
— Вот в этом ошибка того, кто ее создал. Прекрасные ножны и никудышный клинок! Это тело, учитель, принадлежало мошеннице, которая, не успев выйти из Сен-Лазара, скончалась от воспаления мозга в Отель-Дьё. Ее жизнеописание пространное и очень скандальное. Если вы называете душой движение, руководившее этим существом, вы оскорбили бы наши души, уподобляя их ее душе.
— Ее душу следовало бы лечить, — возразил Бальзамо, — она погибла потому, что рядом не оказалось единственно необходимого врача — врачевателя души.
— Учитель! Это только ваша теория. Врачи существуют для того, чтобы лечить тело, — горько усмехнувшись, сказал Марат. — У вас, учитель, едва не сорвалось сейчас с губ одно слово: Мольер часто вставлял его в свои комедии. Это оно заставило вас улыбнуться.
— Нет, — возразил Бальзамо, — вы ошибаетесь и не можете знать, чему я улыбаюсь. Итак, мы пришли к выводу, что в мертвых телах ничего нет?
— Да, и они ничего не чувствуют, — подхватил Марат, приподняв голову молодой женщины и отпустив ее, так что она со стуком ударилась о мрамор; тело при этом не только не двинулось, но и не дрогнуло.
— Прекрасно! — воскликнул Бальзамо. — Теперь пойдемте в больницу.
— Одну минуту, учитель. Если позволите, я сначала отрежу ей голову. У меня большое желание в этой голове покопаться: в ней гнездилась весьма любопытная болезнь, вы позволите?
— Я вас не совсем понимаю, — молвил Бальзамо.
Марат раскрыл сумку с инструментами, вынул бистурей и взял в углу огромный деревянный молоток, забрызганный кровью.
Опытной рукой он сделал круговой надрез, рассекая кожу и мышцы шеи. Добравшись до кости, он вставил свой инструмент между двумя позвонками и резко и энергично ударил по нему деревянным молотком.
Голова покатилась по столу, со стола на пол. Марат подхватил ее мокрыми руками.
Бальзамо отвернулся, не желая доставлять радость победителю.
— Придет день, — заговорил Марат, полагавший, что нащупал слабое место учителя, — когда какой-нибудь филантроп займется изучением смерти, как другие занимаются жизнью. Он изобретет машину, которая отделяла бы одним махом голову от тела и производила бы мгновенное уничтожение, что недоступно никакому другому орудию смерти; колесование, четвертование и повешение — это пытки, достойные варваров, а не цивилизованных людей. Просвещенная нация вроде французской должна наказывать, но не мстить; общество, которое колесует, вешает или четвертует, мстит преступнику мучением, прежде чем наказать его смертью, а это, как мне кажется, в корне неверно.
— Я с вами согласен. А как вы представляете себе этот инструмент?
— Я полагаю, что это должна быть машина, столь же холодная и бесстрастная, как сам закон. Человек, в чьи обязанности входит наказание, начинает волноваться при виде себе подобного и порой промахивается, как было в случаях с графом Шале и герцогом Монмаутом. Этого не может случиться с машиной, которая состояла бы, например, из двух дубовых лап, приводящих в действие нож.
— А вы думаете, что если нож молниеносно скользнет между основанием затылка и трапециевидными мышцами, то смерть будет мгновенной, а страдание — недолгим?
— Смерть будет мгновенной, это бесспорно, потому что железо разом отсечет нервы, сообщающие телу движение. Страдание будет недолгим, потому что железо отделит мозг, где собраны все чувства, от сердца, в котором бьется жизнь.
— Казнь через обезглавливание существует в Германии, — заметил Бальзамо.
— Да, но там голову отсекают мечом, а я уже говорил вам, что рука может дрогнуть.
— Подобная машина есть в Италии. Ее приводит в движение дубовый корпус, она называется mannaja.
— Ну и что же?
— Я видел, как преступники, обезглавленные палачом, поднимались на ноги, уходили, покачиваясь, и падали в десяти шагах от места казни. Мне случалось поднимать головы, скатывавшиеся к подножию mannaja, точно так же, как вы держите за волосы голову, скатившуюся с мраморного стола; стоило шепнуть этой голове имя, данное ей при крещении, как глаза приоткрывались и поворачивались в орбитах, желая увидеть того, кто окликнул с земли переходящего в этот момент в мир иной.
— Это всего-навсего движение нервов.
— Разве нервы не органы чувств? Я полагаю, что человеку следовало бы не изобретать машину, убивающую ради наказания, а искать способ наказания без умерщвления. Поверьте, что общество, которому удалось бы найти такой способ, стало бы самым лучшим и самым просвещенным на земле.
— Опять утопия! Все время какие-нибудь утопии! — проворчал Марат.
— На этот раз вы скорее всего правы, — согласился Бальзамо. — Время покажет… Впрочем, вы, кажется, говорили о больнице… Идемте же!
— Пожалуй.
Марат завернул голову женщины в платок, аккуратно связав все четыре уголка.
— Теперь я, по крайней мере, уверен, — проговорил, выходя, Марат, — что моим товарищам достанется только то, что не нужно будет мне.
Они отправились в Отель-Дьё. Мечтатель и практик шагали рядом.
— Вы очень хладнокровно и ловко отрезали эту голову, — сказал Бальзамо. — Когда вы меньше волнуетесь: имея дело с живыми или соприкасаясь с мертвыми? Что более вас трогает: страдание или неподвижность? Кого вам больше жаль: живое тело или покойника?
— Слабость была бы недостатком, таким же, как для палача, позволяющего себе жалеть жертву. Человеку причиняют зло, если плохо отрезают ему ногу, точно так же — если плохо отрезают ему голову. Хороший хирург должен оперировать руками, а не сердцем, хотя он сердцем прекрасно понимает, что минутное страдание принесет целые годы жизни и здоровья. В этом — красота нашей профессии, учитель!
— Да. Однако я надеюсь, что у живых вы встречаете душу?
— Да, если вы согласитесь со мной, что душа — это движение или чувствительность. Да, разумеется, я встречаю душу, и она мне мешает, потому что убивает больше больных, чем мой скальпель.
Они подошли к Отель-Дьё и поднялись на порог больницы.
Марат пошел вперед, не расставаясь со своей жуткой ношей. Бальзамо пошел вслед за ним в операционный зал, где собрались главный хирург и его ученики.
Больничные служители только что внесли молодого человека, сбитого на прошлой неделе тяжелой каретой, раздробившей ему ногу колесом. Первая проведенная в спешке операция на сведенной от боли ноге оказалась недостаточной. Болезнь стремительно развивалась, стала необходима неотложная ампутация.
Несчастный извивался от боли и следил с застывшим в глазах ужасом, способным разжалобить тигров, за бандой хищников, выжидавших той минуты, когда начнутся его мучения, его агония, может быть, только ради того, чтобы изучать чудесное явление, называемое жизнью, за которым скрывается другое, еще менее познаваемое явление, что зовется смертью.
Казалось, он просил у каждого из хирургов, учеников, служителей утешения, улыбки, ласкового слова, однако встречал только безразличие и холодность.
Остатки мужества и гордости повелевали ему молчать. Он приберегал последние силы для крика, который очень скоро должна была вырвать из его груди боль.
Однако, когда он почувствовал на плече тяжелую руку снисходительного сторожа, когда он увидал, как руки служителей стискивают его подобно змеям Лаокоона, когда он услыхал голос хирурга, обратившегося к нему со словом: "Мужайтесь!", несчастный осмелился нарушить молчание и жалобно спросил:
— Мне будет очень больно?
— Да нет, успокойтесь! — ответил ему Марат с кривой усмешкой на устах, успокоившей больного, но показавшейся Бальзамо иронической.
Марат увидел, что Бальзамо его понял; он подошел к нему и тихо сказал:
— Это страшная операция. Кость вся в трещинах и ужасно чувствительна. Он умрет не от болезни, а от боли: вот чего ему будет стоить его душа, этому живому!
— Зачем же вы его оперируете? Отчего не дать ему спокойно умереть?
— Долг хирурга — сделать все возможное для спасения, даже когда выздоровление представляется ему невероятным.
— Так вы говорите, он будет страдать?
— Его ждут ужасные мучения.
— Из-за того, что есть душа?
— Да, и она очень жалеет его тело.
— Тогда почему вы не поможете душе? Спокойствие души было бы, несомненно, гарантией выздоровления тела.
— Это как раз то, что я сейчас сделал… — заявил Марат, в то время как больного продолжали связывать.
— Вы приготовили его душу?
— Да.
— Каким образом?
— Как это принято, словами. Я воззвал к душе, к разуму, к чувствительности, к тому, что заставляло греческого философа говорить: "Боль, ты не зло!" — теми словами, которые подходят к случаю. Я ему сказал: "Вам не будет больно". Теперь его душе остается лишь не страдать, это уж ее дело. Вот средство, и оно употребляется по сию пору. Что же касается души — все ложь! Какого черта эта душа будет делать в теле? Когда я не так давно отрезал вот эту голову, тело ничего мне не сказало. Однако операция была серьезная. Но что вы хотите? Движение прекратилось, чувствительность угасла, душа отлетела, как говорите вы, спиритуалисты. Вот почему голова, которую я отрезал, ничего не сказала. Вот почему тело, которого я лишал головы, мне не помешало. А вот тело, в котором еще живет душа, будет минуту спустя кричать истошным голосом. Хорошенько заткните уши, учитель! Ведь вы так чувствительны к этой связи душ и тел, а она сейчас разобьет вашу теорию! И это будет продолжаться вплоть до того дня, пока ваша теория не догадается отделить тело от души.
— Вы полагаете, что такое разделение никогда не станет возможным?
— Попытайтесь это сделать, — предложил Марат, — вот прекрасный случай.
— Вы правы, случай действительно удобный, я попробую.
— Попробуете?
— Да.
— Каким образом?
— Я не хочу, чтобы этот молодой человек страдал, мне жаль его.
— Вы прославленный вождь, — согласился Марат, — но вы все-таки не Бог-отец, не Бог-сын и не сможете избавить этого парня от страданий.
— А если он не будет мучиться, то можно будет надеяться на выздоровление, как вы думаете?
— Выздоровление стало бы более вероятным, но с полной уверенностью утверждать этого нельзя.
Бальзамо бросил на Марата торжествующий взгляд и, встав перед молодым человеком, он встретился глазами с его испуганным и встревоженным взглядом.
— Усните! — приказал он не столько губами, сколько взглядом, вложив в это слово всю силу своего взгляда и своей воли, жар своей крови и все флюиды своего тела.
В эту минуту главный хирург начал ощупывать больное бедро и показывать ученикам, как далеко зашла болезнь.
Молодой человек, приподнявшийся было на своем ложе и задрожавший в руках санитаров, подчинился приказанию Бальзамо: его голова повисла, глаза закрылись.
— Ему плохо, — сказал Марат.
— Нет.
— Разве вы не видите, что он потерял сознание?
— Нет, он спит.
— Как спит?
— Да, спит.
Все обернулись и посмотрели на странного доктора, которого они приняли за сумасшедшего.
Недоверчивая улыбка заиграла на губах Марата.
— Скажите, во время обморока люди имеют обыкновение разговаривать? — спросил Бальзамо.
— Нет.
— В таком случае спросите его о чем-нибудь, и он вам ответит.
— Молодой человек! — крикнул Марат.
— Незачем кричать так громко, — сказал Бальзамо, — говорите как обычно.
— Расскажите о том, что с вами.
— Мне приказали спать, и я сплю, — отвечал больной.
Его голос был совершенно спокоен и не похож на тот, который все слышали несколько минут назад.
Присутствующие переглянулись.
— А теперь развяжите его, — попросил Бальзамо.
— Это невозможно, — возразил главный хирург. — Одно-единственное движение, и операция будет сорвана.
— Он не будет двигаться.
— Кто мне это может обещать?
— Я и он сам. Спросите его сами!
— Можно вас развязать, друг мой?
— Можно.
— Вы обещаете не шевелиться?
— Обещаю, если вы мне это прикажете.
— Приказываю.
— Признаться, вы говорите так уверенно, что мне очень хочется попробовать.
— Попробуйте и ничего не бойтесь.
— Развяжите его, — приказал хирург.
Служители повиновались.
Бальзамо перешел к изголовью больного.
— Теперь не двигайтесь, пока я не прикажу.
Статуя на надгробии не могла бы лежать неподвижнее, нежели больной, застывший после этого приказания.
— Можете оперировать, — предложил Бальзамо, — больной готов.
Хирург взялся за скальпель, но в решительную минуту заколебался.
— Режьте, сударь, режьте, говорю вам! — произнес Бальзамо голосом вдохновенного пророка.
Поддавшись, как Марат, как больной, как все бывшие в операционной, его силе, хирург поднес сталь к плоти.
Плоть затрещала, однако у больного не вырвалось ни единого вздоха, он не шевельнулся.
— Откуда вы родом? — спросил Бальзамо.
— Я бретонец, — с улыбкой отвечал больной.
— Вы любите родину?
— Да, у нас так красиво!
Хирург в это время делал круговые надрезы, с помощью которых при ампутации обнажают кость.
— Давно вы покинули родину? — продолжал Бальзамо.
— Десяти лет.
Покончив с надрезами, хирург взялся за пилу.
— Друг мой, — сказал Бальзамо, — спойте мне песню, которую поют по вечерам солевары Батса, возращаясь после работы. Я помню только первую строчку:
От пены влажный берег мой морской…
Пила врезалась в кость.
Однако больной с улыбкой выслушал просьбу Бальзамо и запел медленно, с воодушевлением, как влюбленный или поэт:
От пены влажный берег мой морской И синева озер с их гладью тихой,
Очаг мой дымный, дом родимый мой И поле с медоносною гречихой.
Отец мой старый, верная жена,
Мои столь дорогие сердцу дети,
Клен, под которым мать погребена,
И у двора развешенные сети, —
Привет вам! Наступает день и час,
Когда, вернувшись, вас увижу вновь я.
Окончены труды. Ждет праздник нас,
Чтобы разлуку возместить любовью.
Нога упала на кровать, а больной еще продолжал петь.
CVI
ДУША И ТЕЛО
Все с удивлением смотрели на больного и с восхищением — на целителя.
Многие подумали, что оба они просто сошли с ума.
Марат сказал об этом на ухо Бальзамо.
— Ужас заставил малого потерять голову, — прошептал Марат, — вот почему он не чувствует боли.
— Я так не думаю, — возразил Бальзамо, — и я далек от мысли, что он потерял сознание. В этом я просто уверен, и если я его спрошу, то он нам скажет, должен ли он умереть. Если же ему суждено жить, он ответит, сколько времени займет выздоровление.
Марат был близок к тому, чтобы разделить общее мнение, то есть поверить: Бальзамо безумен так же, как и больной.
В это время хирург торопливо ушивал артерии, из которых хлестала кровь.
Бальзамо вынул из кармана флакон, смочил корпию содержавшейся в нем жидкостью и попросил главного хирурга приложить корпию к ране.
Тот повиновался не без некоторого любопытства.
Это был один из самых прославленных докторов того времени, человек, по-настоящему влюбленный в науку, не обходивший стороной никаких ее тайн, лишь бы облегчить больному страдания.
Он приложил тампон к артерии: кровь вспенилась и начала вытекать из раны по капле.
С этой минуты хирургу стало значительно легче шить артерию.
На этот раз Бальзамо покорил всех, каждый расспрашивал его, где он изучал медицину и к какой школе принадлежит.
— Я немецкий врач гёттингенской школы, — отвечал он, — я сделал открытие, которому вы являетесь свидетелями. Впрочем, мне бы хотелось, дорогие собратья, чтобы это открытие оставалось в тайне, потому что я очень боюсь костра, а парижский парламент не откажется еще раз собраться ради удовольствия приговорить колдуна к сожжению.
Главный хирург задумался.
Марат тоже напряженно думал.
Он первый вышел из этого состояния.
— Вы недавно утверждали, что если вы станете расспрашивать этого человека о результатах операции, то он уверенно вам ответит, словно этот результат не является пока тайной.
— Я утверждаю это по-прежнему, — сказал Бальзамо.
— Ну что ж, посмотрим!
— Как зовут этого несчастного?
— Гавар, — ответил Марат.
Бальзамо повернулся к больному, на губах которого еще дрожали последние ноты жалобного припева.
— Ну, дружок, что вы можете сказать о состоянии бедняги Гавара? — спросил у него Бальзамо.
— Вы спрашиваете, что предвещает его состояние? — переспросил больной. — Подождите, я должен вернуться из Бретани, где только что был, к нему в Отель-Дьё.
— Да, да, войдите в больницу, взгляните на него и скажите мне про него всю правду.
— Он болен, очень болен: ему отрезали ногу.
— Неужели? — переспросил Бальзамо.
— Да.
— Операция прошла успешно?
— Превосходно! Однако…
Лицо больного омрачилось.
— Однако?.. — подхватил Бальзамо.
— Однако ему предстоит ужасное испытание, — продолжал больной, — у него будет лихорадка.
— Когда она наступит?
— Сегодня в семь вечера.
Присутствовавшие переглянулись.
— Ну и что же эта лихорадка?
— Больной почувствует себя еще хуже. Но он переживет первый приступ горячки.
— Вы в этом уверены?
— Да!
— Ну, а после этого приступа он будет вне опасности?
— Нет, — со вздохом отвечал тот.
— Горячка возобновится?
— Да, и еще более страшная. Бедный Гавар! — продолжал он. — Ведь у него жена и дети!
На глаза его навернулись слезы.
— Так его жене суждено стать вдовой, а дети останутся сиротами?
— Погодите, погодите!
Он благоговейно сложил руки.
— Нет, нет, — облегченно вздохнул он.
Лицо его все так и засветилось.
— Нет, его жена и дети горячо молились, и Господь сжалился над ним.
— Так он поправится?
— Да.
— Слышите, господа? — повторил Бальзамо. — Он поправится.
— Спросите у него, через сколько дней, — попросил Марат.
— Через сколько дней?
— Да, вы сказали, что он сам укажет фазы и окончание выздоровления.
— Я с удовольствием его об этом расспрошу.
— Ну так спрашивайте!
— Когда Гавар поправится, как вы думаете? — спросил Бальзамо.
— Выздоровеет он нескоро. Погодите… Месяц, полтора, два. Он поступил сюда пять дней назад, а выйдет через два с половиной месяца.
— Он будет здоров?
— Да.
— Но он не сможет работать, — вмешался Марат, — и, значит, некому будет кормить его жену и детей.
— Господь добр и позаботится о них.
— Как же Господь поможет? — спросил Марат. — Раз уж я сегодня узнал столько необыкновенного, мне бы хотелось услышать и об этом.
— Господь послал к нему одного доброго человека. Он пожалел Гавара и сказал про себя: "Я хочу, чтобы у бедного Гавара ни в чем не было недостатка".
Присутствовавшие при этой сцене переглянулись, Бальзамо улыбнулся.
— Да, мы и в самом деле являемся свидетелями странных явлений, — признал главный хирург, пощупав пульс больного, послушав сердце и потрогав лоб. — Этот человек бредит.
— Вы думаете? — спросил Бальзамо.
Властно взглянув на больного, Бальзамо приказал:
— Проснись, Гавар!
Молодой человек с трудом открыл глаза и с изумлением оглядел присутствовавших, которые уже не были ему страшны, хотя ранее он их так боялся.
— Так меня еще не оперировали? — с ужасом спросил он. — Мне сейчас будет больно?
Бальзамо поспешил заговорить. Он боялся, как бы больной не разволновался. Однако напрасно он торопился. Никто не собирался его перебивать: удивление присутствовавших было слишком велико.
— Друг мой! — сказал Бальзамо, — успокойтесь. Господин главный хирург по всем правилам прооперировал вашу ногу. Мне показалось, что вы слабонервный человек: вы потеряли сознание при первом же прикосновении скальпеля.
— Ну и хорошо, — весело отвечал бретонец, — я ничего не почувствовал. Я, наоборот, отдохнул и окреп во сне. Какое счастье, что мне не отрежут ногу!
В ту же минуту несчастный опустил глаза и увидел, что ложе залито кровью, а нога ампутирована.
Он закричал и на сей раз в самом деле потерял сознание.
— Попробуйте теперь расспросить его, — холодно предложил Бальзамо, обратившись к Марату, — и посмотрите, ответит ли он вам.
Затем он отвел главного хирурга в сторону, и, пока служители переносили несчастного молодого человека в кровать, Бальзамо спросил:
— Вы слышали, о чем рассказывал ваш бедный больной?
— Да, он сказал, что поправится.
— Он сказал еще и другое: Бог сжалится над ним и пошлет пропитание его жене и детям.
— Так что же?
— Он сказал правду. Вот только я хотел просить вас быть посредником между вашим больным и Богом. Вот вам бриллиант стоимостью около двадцати тысяч ливров. Когда вы убедитесь, что ваш больной здоров, продайте этот камень и передайте ему деньги. А пока, поскольку душа — как совершенно справедливо утверждал ваш ученик господин Марат — имеет большое влияние на тело, скажите Гавару, когда он придет в себя, что его будущее и будущее его детей обеспечено.
— А если он не поправится? — спросил хирург, не решаясь взять перстень, который ему предлагал Бальзамо.
— Он поправится!
— Я должен дать вам расписку.
— Сударь!
— Я только с этим условием возьму у вас эту драгоценность.
— Поступайте как вам будет угодно.
— Скажите, пожалуйста, как вас зовут.
— Граф де Феникс.
Хирург прошел в соседнюю комнату, а растерянный, подавленный Марат направился к Бальзамо.
Через пять минут хирург возвратился с листком бумаги в руках и вручил его Бальзамо.
Расписка была составлена в следующих выражениях:
"Я получил от господина графа де Феникса бриллиант, который, по его утверждению, стоит двадцать тысяч ливров, для передачи этой суммы человеку по имени Гавар в день его выхода из Отель-Дьё.
Доктор медицины Гильотен.
15 сентября 1771 года".
Бальзамо поклонился доктору, взял расписку и вышел вместе с Маратом.
— Вы забыли голову, — заметил Бальзамо, которого развеселила растерянность молодого врача.
— Вы правы, — сказал тот и подобрал свой страшный узелок.
Выйдя на улицу, оба зашагали молча и торопливо. Придя на улицу Кордельеров, они поднялись по крутой лестнице, ведущей в мансарду.
Марат остановился перед комнаткой консьержки, если, конечно, дыра, в которой она проживала, заслуживала того, чтобы называться комнатой. Марат не забыл о пропаже часов; он остановился и позвал г-жу Гриветту.
Мальчик лет восьми, худой, тщедушный, слабый, крикнул:
— А мама ушла! Она велела передать вам письмо, когда вы вернетесь.
— Нет, дружок, — отвечал Марат, — скажи ей, чтобы она сама мне его принесла.
— Хорошо, сударь.
Марат и Бальзамо пришли в комнату молодого человека.
— Я вижу, что учитель владеет большими тайнами, — проговорил Марат, указав Бальзамо на стул, а сам уселся на табурете.
— Я просто раньше других был допущен в святая святых природы и Бога.
— Наука лишний раз доказывает всемогущество человека! Как я горжусь тем, что я человек! — воскликнул Марат.
— Да, верно; вам следовало бы прибавить: "…и врач".
— И еще я горжусь вами, учитель, — продолжал Марат.
— А ведь я только жалкий врачеватель душ, — заметил Бальзамо.
— Не будем об этом говорить! Ведь вы остановили кровь вполне материальным способом.
— А я полагал, что истинная поэзия моего лечения заключается в том, что я не дал больному страдать. Правда, вы меня уверяли, что он сумасшедший.
— Несомненно, в какой-то момент у него наступило помрачение ума.
— А что вы называете помрачением ума? Ведь это не более чем отвлечение души, не так ли?
— Или рассудка, — сказал Марат.
— Не будем спорить. Слово "душа" очень хорошо выражает то, что я имею в виду. Когда предмет найден, то не важно, как вы его назовете.
— Вот здесь мы расходимся. Вы утверждаете, что обнаружили вещь и только подбираете ей название; я же придерживаюсь того мнения, что вы еще не нашли ни этой вещи, ни верного для нее наименования.
— Мы еще к этому вернемся. Итак, вы говорили, что безумие — это временное помрачение ума?
— Совершенно справедливо.
— Невольное помрачение?
— Да… Я видел одного сумасшедшего в Бисетре; он бросался на железные решетки с криком: "Повар! Фазаны прекрасные, только плохо приготовлены".
— Допускаете ли вы, что безумие проходит, как облако, застлавшее на время разум а потом рассеивается и снова наступает просветление?
— Этого почти никогда не случается.
— Но вы же сами видели нашего больного в здравом уме после его безумного бреда во сне.
— Да, я видел, но, стало быть, не понял того, что видел. Это какой-то небывалый случай, одна из тех странностей, которые древние евреи называли чудесами.
— Нет, — возразил Бальзамо. — Это чистейшей воды отделение души, полное разъединение материи и духа: материи — неподвижного, состоящего из мельчайших частиц вещества, и души — искры Божьей, заключенной на время в тусклый фонарь в виде человеческого тела; искра эта — дочь небес — после гибели тела возвращается на небо.
— Так вы ненадолго вынули у Гавара душу из тела?
— Да, сударь, я ей приказал покинуть недостойное место, где она находилась; я извлек ее из бездны страданий, в которой ее удерживала боль. Я отправил ее странствовать в свободных и чистых сферах. Что оставалось хирургу? Не что иное, как инертная масса, вещество, глина. То есть то, что сделали вы со своим скальпелем, отрезая у мертвой женщины вот эту голову, которая у вас в руках.
— От чьего имени вы распоряжались этой душой?
— От имени того, кто одним своим дыханием сотворил все души: души миров, души людей, — от имени Бога.
— Вы, стало быть, отрицаете свободу воли? — спросил Марат.
— Я? — переспросил Бальзамо. — Что же я в таком случае делаю вот сейчас, сию минуту? С одной стороны, я вам демонстрирую свободу воли, с другой — отвлечение, отделение души. Представьте себе умирающего в муках. Пусть у него выносливая душа, он соглашается на операцию, просит о ней, но очень страдает. Вот вам свобода воли. Теперь представим, что прохожу мимо этого умирающего я, посланец Божий, пророк, апостол, и, сжалившись над этим человеком, мне подобным существом, вынимаю данной мне Господом силой душу из его страдающего тела. И душа с высоты взирает на беспомощное, неподвижное, бесчувственное тело. Разве вы не слышали, как Гавар, рассказывая о себе, восклицал: "Бедный Гавар!" Он не говорил "я". Душа больше не принадлежала его телу и была на полпути к небесным высотам.
— Если вам верить, человек — ничто, — возмутился Марат, — и я уже не могу сказать тиранам: "Вы имеете власть над моим телом, но бессильны что-либо сделать с моей душой"?
— A-а, вот вы и перешли от истины к софизму! Я вам говорил, что в этом ваш недостаток. Бог вдыхает в человека душу на время, это так. Но верно и то, что, пока душа владеет его телом, они тесно связаны, оказывают друг на друга влияние и даже материя порой имеет превосходство над духом. Верно также и то, что Бог повелел, неведомо почему, чтобы тело было королем, а душа — королевой. Но не менее верно и то, что дыхание, оживляющее нищего, так же чисто, как и дыхание, убивающее короля. Вот догмат, который следует исповедовать вам, апостолу равенства. Докажите равенство двух душ, потому что ведь вы можете найти доказательства этому равенству во всем, что только есть святого на земле: в писаниях святых отцов и в традициях, в науке и в вере. Если для вас главное равенство двух материальных субстанций — равенство тел, вам не воспарить к Богу. Совсем недавно этот бедный раненый, этот необразованный человек, дитя народа рассказал вам о своей болезни такие вещи, о которых никто из врачей даже не посмел заикнуться. А почему? Потому что его душа, вырвавшись на время из пут державшего ее тела, воспарила над землей и увидала сверху скрытую от нас тайну.
Марат вертел на столе мертвую голову, не находя, что ответить.
— Да, — прошептал он наконец, — да, во всем этом есть нечто сверхъестественное.
— Напротив, все это очень естественно. Перестаньте называть сверхъестественным то, что имеет отношение к функциям души. Все эти функции естественны. Вот известны они нам или нет — это другой вопрос.
— Неизвестны нам, учитель. Однако для вас относительно функций души, должно быть, нет тайн. Лошадь, никогда не виданная перуанцами, была хорошо известна укротившим ее испанцам.
— С моей стороны было бы слишком самонадеянным заявить: "Я знаю". Я буду скромнее и скажу: "Я верю".
— Во что же вы верите?
— Я верю в то, что первый и самый важный земной закон — это развитие. Я верю, что Бог ничего не создавал, не имея цели благоденствия и нравственности. Но так как жизнь в этом мире протекает непредсказуемо и многообразно, то и прогресс совершается медленно. Наша земля, если верить Писанию, насчитывала шестьдесят веков, когда наконец появился печатный станок, чтобы, подобно огромному маяку, отразить прошлое и осветить будущее. С появлением печатного станка исчезли безвестность и забвение; печатный станок — это память человечества. Ну что же, Гутенберг изобрел печатный станок, а я нашел веру.
— Вы, может быть, скоро научитесь читать в сердце? — насмешливо спросил Марат.
— А почему бы нет?
— Так вы, пожалуй, станете прорубать в человеческой груди окошко, в которое мечтали заглянуть древние!
— В этом нет нужды: я отделю душу от тела; душа — чистое, незапятнанное творение Божье — расскажет мне обо всех гнусностях своей земной оболочки, которую сама душа обречена оживлять.
— Таким образом, вы собираетесь узнавать тайны материи?
— А почему бы и нет?
— И вы можете мне сказать, кто украл у меня часы?
— Вы принижаете роль науки до уровня быта. Впрочем, это не имеет значения. Величие Господне находит выражение и в песчинке и в горе, и в жучке и в слоне… Да, я вам скажу, кто украл ваши часы.
В это время кто-то робко постучал в дверь. Это была консьержка Марата. Она вернулась домой и, повинуясь переданному ей приказанию хирурга, принесла письмо.
CVII
КОНСЬЕРЖКА МАРАТА
Дверь распахнулась, пропуская г-жу Гриветту.
Мы не успели даже бегло описать эту женщину, потому что ее лицо было из тех, которые художник отодвигает на задний план, не имея пока в них надобности. А теперь эта дама выходит в нашей живой картине на передний план, желая занять свое место в обширной панораме, которую мы взялись развернуть перед глазами наших читателей. Если бы наш дар соответствовал нашему желанию, мы включили бы в нашу панораму всех: от нищего до короля, от Калибана до Ариэля, от Ариэля до Господа Бога.
Итак, мы попытаемся набросать портрет г-жи Гриветты: она словно выступает из тени и приближается к нам.
Это была высокая худая женщина лет тридцати трех; лицо ее пожелтело, вокруг поблекших глаз залегли черные круги. Она была крайне истощена, что случается с горожанками, живущими в нищете и духоте и обреченными на физическое и нравственное вырождение. Бог сотворил ее прекрасной, и она воистину чудесно расцвела бы на свежем воздухе, под ясным небом, на ласковой земле. Но люди сами превращают свою жизнь в бесконечную пытку: утомляют ноги, преодолевая бесконечные препятствия, мучают желудок голодом или пищей, почти столь же губительной, как отсутствие всякой еды.
Консьержка Марата была бы красивой женщиной, если бы она с пятнадцати лет не жила в тесной и темной конуре, куда не проникал ни свет, ни воздух, если бы огонь ее природных инстинктов, подогреваемый обжигающим жаром печки или охлаждаемый зимней стужей, горел бы всегда ровно. У нее были длинные худые руки в мелких уколах от постоянного шитья; их разъедала мыльная вода прачечной; огонь в кухне опалил и огрубил ее пальцы. И только форма ее рук была такова, что их можно было бы назвать королевскими, если бы вместо веника они держали скипетр.
Это лишний раз доказывает, что жалкое человеческое тело словно несет на себе отпечаток наших занятий.
В этой женщине разум превосходил материю и, следовательно, был более способен к сопротивлению, неусыпно следя за происходившими вокруг событиями. Если можно уподобить его лампе, он освещал материю, и можно было иногда заметить, как в бессмысленных и бесцветных глазах вдруг появлялся проблеск ума, она снова становилась красивой и молодой, глаза светились любовью.
Бальзамо долго разглядывал эту женщину, вернее, это странное создание: она с первого взгляда поразила его воображение и вызвала любопытство.
Консьержка вошла с письмом в руке и притворно-ласковым голосом, каким говорят старухи — а женщины в нищете становятся старухами в тридцать лет, — сказала:
— Господин Марат, вот письмо, о котором вы говорили.
— Мне было нужно не письмо, я хотел видеть вас, — возразил Марат.
— Отлично, я здесь к вашим услугам, господин Марат, — присела в реверансе г-жа Гриветта. — Что вам угодно?
— Мне угодно знать, как поживают мои часы, — сказал Марат, — вам это должно быть известно.
— Да нет, что вы, я ничего не знаю. Вчера я их видела, они висели на гвозде.
— Ошибаетесь: вчера они были в моем жилетном кармане, а в шесть вечера, перед тем как выйти — а я собирался в людное место и боялся, как бы у меня их не украли, — я положил их под канделябр.
— Если вы их положили под канделябр, они там, верно, и лежат.
И консьержка с притворным добродушием, не подозревая, что ее ложь бросается в глаза, подошла к камину и выбрала из двух украшавших его канделябров именно тот, под которым Марат спрятал накануне свои часы.
— Да, это тот самый канделябр, — подтвердил молодой человек, — а где часы?
— Их и впрямь нету. Может, вы их еще куда-нибудь положили, господин Марат?
— Да я же вам говорю, что…
— Поищите получше!
— Я уже искал, — сказал в раздражении Марат.
— Ну так вы их потеряли.
— Я вам уже сказал, что вчера я сам положил их под этот канделябр.
— Стало быть, кто-то сюда входил, — предположила г-жа Гриветта, — у вас бывает столько малознакомых людей!
— Отговорки! Все это отговорки! — вскричал Марат, все более раздражаясь. — Вам отлично известно, что со вчерашнего дня сюда никто не входил. Нет, нет, мои часы утащили точно так же, как серебряный набалдашник с трости, известную вам серебряную ложечку и перочинный ножичек с шестью лезвиями! Меня постоянно обкрадывают, госпожа Гриветта! Я долго терпел, но больше не намерен сносить эти безобразия, предупреждаю вас!
— Но, сударь, — возразила г-жа Гриветта, — уж не меня ли вам, случаем, вздумалось обвинить?
— Вы обязаны беречь мои вещи.
— Ключ не только у меня.
— Вы консьержка.
— Вы платите мне один экю в месяц, а хотите, чтобы я служила вам за десятерых.
— Мне безразлично, как вы мне служите, я хочу, чтобы у меня не пропадали вещи.
— Сударь! Я честная женщина!
— Я сдам эту честную женщину комиссару полиции, если через час мои часы не найдутся.
— Комиссару полиции?
— Да.
— Комиссару полиции сдать такую честную женщину, как я?
— Да, да! Честную женщину…
— Против которой вам нечего сказать, слышите?
— Ну, довольно, госпожа Гриветта!
— Когда вы уходили, я предполагала, что вы можете меня заподозрить.
— Я вас подозреваю с тех пор, как исчез набалдашник с моей трости.
— Я вам вот что скажу, господин Марат…
— Что?
— Пока вас не было, я обратилась…
— К кому?
— К соседям.
— По какому поводу?
— А по тому поводу, что вы меня подозреваете.
— Да я же вам еще ничего не успел сказать.
— Я предчувствовала.
— Ну и что же соседи? Любопытно будет послушать, что вам сказали соседи.
— Они сказали, что если вам взбредет в голову меня заподозрить да еще поделиться с кем-нибудь своими подозрениями, то придется идти до конца.
— То есть?..
— То есть доказать, что часы были похищены.
— Они похищены, раз лежали вон там, а теперь их нет.
— Да, но надо доказать, что их взяла именно я. Вы должны представить доказательства, вам никто не поверит на слово, господин Марат, вы ничем не лучше нас, господин Марат.
Бальзамо с присущей ему невозмутимостью наблюдал за этой сценой. Он заметил, что, хотя Марат оставался при своем мнении, он сбавил тон.
— И если вы не признаете меня невиновной, если не возместите убытков за оскорбление, — продолжала консьержка, — то я сама приду к комиссару полиции, как мне посоветовал наш хозяин.
Марат закусил губу. Он знал, что это серьезная угроза. Владельцем дома был старый торговец, который, разбогатев, удалился от дел. Он занимал квартиру в четвертом этаже; скандальная хроника квартала утверждала, что лет десять тому назад он весьма покровительствовал консьержке, которая была тогда кухаркой у его жены.
И вот Марат, посещавший заседания тайного общества; Марат, молодой человек, занимавший скромное положение; скрытный Марат, вызывавший некоторое подозрение у полиции, вдруг потерял интерес к этому делу, которое могло дойти до самого г-на де Сартина, а тот очень любил почитать бумаги молодых людей, подобных Марату, и отправлять творцов этой изящной словесности в какое-нибудь тихое место вроде Венсена, Бастилии, Шарантона или Бисетра.
Итак, Марат снизил тон. Однако, пока он успокаивался, консьержка все больше распалялась. Из обвиняемой она превратилась в обвинителя. Дело кончилось тем, что нервная, истеричная женщина разгорелась, как костер на ветру.
Угрозы, оскорбления, крики, слезы — все пошло в ход: началась настоящая буря.
Бальзамо решил, что пришло время вмешаться. Он шагнул к женщине, угрожающе размахивавшей руками посреди комнаты. Бросив на нее испепеляющий взгляд, он приставил ей к груди два пальца и произнес не столько губами, сколько мысленно, собрав во взгляде всю свою волю, одно только слово, которое Марату не удалось разобрать.
Госпожа Гриветта сейчас же умолкла, покачнулась и, теряя равновесие, попятилась с расширенными от ужаса глазами, словно раздавленная силой обрушенных на нее магнетических флюидов. Не проронив ни слова, она рухнула на кровать.
Глаза ее закрылись, потом открылись, однако на сей раз зрачков не было видно. Язык дергался, тело не двигалось, только руки дрожали, словно в лихорадке.
— Ого! — вскричал Марат. — Как у раненого в госпитале!
— Да.
— Так она спит?
— Тише! — приказал ей Бальзамо и затем добавил, обращаясь к Марату: — Сударь! Наступает конец вашему неверию, вашим сомнениям. Поднимите письмо, которое принесла вам эта женщина; она уронила его, когда падала.
Марат повиновался.
— Что мне с ним делать? — спросил он.
— Погодите.
Бальзамо взял письмо из рук Марата.
— Вы знаете, от кого это письмо? — спросил он, показывая бумагу сомнамбуле.
— Нет, сударь, — отвечала она.
Бальзамо поднес к ней запечатанное письмо.
— Прочтите его господину Марату. Он желает знать, что в нем.
— Она не умеет читать, — вмешался Марат.
— Но вы-то умеете?
— Конечно.
— Так читайте его про себя, а она тоже будет читать по мере того, как слова будут отпечатываться в вашем мозгу.
Марат распечатал письмо и начал его читать, а Гриветта, подчиняясь всемогущей воле Бальзамо, поднялась с кровати и с дрожью в голосе стала повторять содержание письма вслух, в то время как Марат пробегал его глазами. Вот что в нем было сказано:
"Дорогой Гиппократ!
Апеллес только что закончил свой первый портрет.
Он продал его за пятьдесят франков. Мы собираемся проесть их сегодня в кабачке на улице Сен-Жак. Ты к нам придешь?
Разумеется, часть этих денег мы пропьем.
Твой друг Л. Давид".
Она слово в слово повторила то, что там было написано.
Марат уронил листок.
— Как видите, у госпожи Гриветты тоже есть душа, и эта душа бодрствует, пока Гриветта спит.
— Странная у нее душа, — заметил Марат, — душа, которая умеет читать, в то время как тело не умеет.
— Это оттого, что душа умеет все, она отражает любую мысль. Попробуйте заставить госпожу Гриветту прочитать это письмо, когда она проснется, то есть когда тело заключит душу в свою темную оболочку, — и вы увидите, что будет.
Марат ничего не мог возразить. Вся его материалистическая философия в нем восстала, однако он не находил ответа.
— А теперь, — продолжал Бальзамо, — перейдем к тому, что больше всего вас интересует, то есть займемся поисками часов.
— Госпожа Гриветта! Кто взял у господина Марата часы? — спросил Бальзамо.
Сомнабула замахала руками:
— Не знаю!
— Нет, знаете, — продолжал настаивать Бальзамо, — и сейчас скажете.
Потом он спросил еще более властным тоном:
— Кто взял часы господина Марата? Отвечайте!
— Госпожа Гриветта не брала у господина Марата часы. Почему господин Марат думает, что их украла госпожа Гриветта?
— Если не она их украла, скажите, кто это сделал.
— Я не знаю.
— Как видно, сознание — неприступная крепость, — заметил Марат.
— Это, по-видимому, последнее, в чем вы сомневаетесь, — возразил Бальзамо, — значит, скоро мне удастся окончательно вас переубедить.
Он сказал консьержке:
— Говорите, кто это сделал, я приказываю!
— Ну-ну, не надо требовать невозможного, — усмехнулся Марат.
— Вы слышите? Я так хочу! — продолжал Бальзамо, обращаясь к Гриветте.
Не имея сил сопротивляться его мощной воле, несчастная женщина стала, словно безумная, кусать себе руки, потом забилась, будто в припадке эпилепсии; ее рот искривился, в глазах застыл ужас и вместе с тем слабость; она откинулась назад; все ее тело напряглось, как от страшной боли, и она рухнула на постель.
— Нет, нет! — крикнула она. — Лучше умереть!
— Ну что же, ты умрешь, если это будет нужно, но прежде ты все скажешь! — разгневался Бальзамо: глаза его метали молнии. — Твоего молчания и твоего упрямства и так довольно, чтобы понять, кто виноват. Однако для недоверчивого человека нужно более неопровержимое доказательство. Говори, я так хочу! Кто взял часы?
Нервное напряжение сомнамбулы достигло своего предела. Она из последних сил противостояла воле Бальзамо. Из ее груди рвались нечленораздельные крики, на губах выступила кровавая пена.
— У нее будет эпилептический припадок, — предупредил Марат.
— Не бойтесь, — это в ней говорит демон лжи, он никак не хочет выходить.
Повернувшись к женщине, он выбросил руку вперед, послав ей мощный заряд флюидов.
— Говорите! — приказал он. — Говорите! Кто взял часы?
— Госпожа Гриветта, — едва слышно пролепетала сомнабула.
— Когда она их взяла?
— Вчера вечером.
— Где они были?
— Под канделябром.
— Что она с ними сделала?
— Отнесла на улицу Сен-Жак.
— Куда именно?
— В дом номер двадцать девять.
— Этаж?
— Шестой.
— Кому?
— Ученику сапожника.
— Как его зовут?
— Симон.
— Кто он?
Сомнабула умолкла.
— Кто этот человек? — повторил Бальзамо.
Опять молчание.
Бальзамо протянул в ее сторону руку, посылая флюиды. Раздавленная страшной силой, она только смогла прошептать:
— Ее любовник.
Марат удивленно вскрикнул.
— Тише! — приказал Бальзамо. — Не мешайте совести говорить.
Затем он продолжал, обращаясь к взмокшей от пота женщине:
— Кто посоветовал госпоже Гриветте украсть часы?
— Никто. Она случайно приподняла канделябр, увидала часы, и ее соблазнил демон.
— Ей нужны были деньги?
— Нет, она не продала часы.
— Она их отдала даром?
— Да.
— Симону?
Сомнамбула сделала над собой усилие.
— Симону.
Затем она закрыла лицо руками и разрыдалась.
Бальзамо взглянул на Марата. Разинув рот и широко раскрыв от изумления глаза, с всклокоченными волосами, тот наблюдал за жутким зрелищем.
— Итак, сударь, — заключил Бальзамо, — вы видите борьбу души и тела. Вы обратили внимание на то, что совесть была словно взята силой в крепости, которую она сама считала неприступной? Ну и, наконец, вы должны были понять, что Творец ни о чем не забыл: в этом мире все взаимосвязано. Так не отвергайте сознание, молодой человек, не отрицайте наличие души, не закрывайте глаза на неизвестное, молодой человек. И в особенности не отвергайте веру — высшую власть. Раз вы честолюбивы — учитесь, господин Марат; поменьше говорите, побольше думайте и не позволяйте себе больше легкомысленно осуждать тех, кто стоит над вами. Прощайте! Мои слова открывают перед вами широкое поле деятельности. Хорошенько возделывайте это поле, оно заключает в себе истинные сокровища. Прощайте, я счастлив, по-настоящему счастлив тем, что вы можете победить в себе демона недоверия, как я одолел демонов обмана и лжи в этой женщине.
С этими словами он вышел, заставив молодого человека покраснеть от стыда.
Марат не успел даже попрощаться. Однако, придя в себя, он обратил внимание на то, что г-жа Гриветта все еще спит.
Ее сон взволновал его. Он предпочел, чтобы на его кровати лежал труп, пусть даже г-н де Сартин по-своему истолковал бы ее смерть.
Видя, что Гриветта лежит совершенно безучастно, закатив глаза и время от времени вздрагивая, Марат испугался.
Еще более он испугался, когда этот живой труп поднялся, взял его за руку и сказал:
— Пойдемте со мной, господин Марат.
— Куда?
— На улицу Сен-Жак.
— Зачем?
— Пойдемте, пойдемте! Он мне приказывает отвести вас туда.
Марат поднялся со стула.
Госпожа Гриветта, по-прежнему во власти магнетического сна, отворила дверь и, словно кошка, едва касаясь ступеней, спустилась по лестнице.
Марат последовал за ней, боясь, как бы она не свалилась и не убилась.
Сойдя вниз, она переступила порог, перешла через дорогу и привела молодого человека в тот самый дом, где находился упомянутый чердак.
Она постучала в дверь. Марату казалось, что все должны слышать, как сильно бьется его сердце.
Дверь распахнулась. Марат узнал того самого мастерового лет тридцати, которого он иногда встречал у своей консьержки.
Увидав г-жу Гриветту в сопровождении Марата, он отступил.
Сомнабула пошла прямо к кровати и, засунув руку под тощую подушку, вынула оттуда часы и протянула Марату. Бледный от ужаса, башмачник Симон не мог вымолвить ни слова; он испуганно следил глазами за каждым движением женщины, полагая, что она сошла с ума.
Вынув часы Марата, она с глубоким вздохом прошептала:
— Он приказывает мне проснуться!
В ту же секунду нервы ее расслабились, как слабеет канат, соскочивший с блока, в глазах засветилась жизнь. Едва придя в себя и увидав, что она стоит перед Маратом и сжимает в руке часы, неопровержимое доказательство ее преступления, она упала без чувств на пол.
"Неужели совесть в самом деле существует?" — выходя из комнаты с сомнением в душе, подумал Марат.
CVIII
ЧЕЛОВЕК И ЕГО ТВОРЕНИЯ
Пока Марат с пользой для себя проводил время и философствовал о совести и двойной жизни, другой философ на улице Платриер был занят тем, что пытался до мельчайших подробностей восстановить в памяти вечер, проведенный накануне в ложе, и спрашивал себя, не стал ли этот вечер причиной больших бед. Опустив безвольные руки на стол и склонив отяжелевшую голову к левому плечу, Руссо размышлял.
Перед ним лежали раскрытыми его политические и философские труды: "Эмиль" и "Общественный договор".
Время от времени, когда того требовала его мысль, он склонялся и листал книги, которые он и так знал наизусть.
— О Господи! — воскликнул он, читая главу из "Эмиля" о свободе совести. — Вот подстрекательские слова! Какая философия, Боже правый! Являлся ли когда-нибудь миру поджигатель вроде меня? — Да что там! — продолжал он, воздев руки. — Именно я высказался против трона, алтаря и общества…
Я не удивлюсь, если какая-нибудь темная сила уже воспользовалась моими софизмами и заблудилась в полях, которые я засеивал семенами риторики. Я стал нарушителем общественного спокойствия…
Он поднялся в сильном волнении и трижды обошел комнатку.
— Я осудил людей, стоящих у власти, которые тиранически преследуют писателей. Каким же я был глупцом, варваром! Эти люди тысячу раз были правы! Что я такое? Опасный для государства человек. Я полагал, что мои слова служат просвещению народов, а на самом деле они явились искрой, способной поджечь вселенную.
Я посеял идеи о неравенстве условий, проекты всемирного братства, планы воспитания и вот теперь пожинаю жестоких гордецов, готовых перевернуть общество вверх дном, развязать гражданскую войну с целью уничтожения населения. У них столь дикие нравы, что они отбросят цивилизацию на десять веков назад… Ах, как я виноват!
Он еще раз перечитал страницу из своего "Савойского викария".
— Да, вот оно: "Объединимся для того, чтобы заняться поисками счастья"… И это написал я! "Придадим нашей добродетели силу, какую другие люди придают порокам". Это написал тоже я.
Руссо более чем когда-либо впал в отчаяние.
— Значит, это из-за меня брат восстает на брата, — продолжал он. — Придет день, и полиция накроет один из их погребков. Будет арестован весь их выводок, а ведь эти люди поклялись сожрать друг друга живьем в случае предательства. И вот среди них отыщется какой-нибудь наглец, который вытащит из кармана мою книжку и скажет: "Чем вы недовольны? Мы адепты Руссо, мы занимаемся философией!" Ах, как это позабавит Вольтера! Уж он-то не шляется по таким осиным гнездам! Он настоящий придворный!
Мысль, что Вольтер над ним посмеется, разозлила женевского философа.
— Я — заговорщик!.. — прошептал он. — Нет, я просто впал в детство. Нечего сказать, хорош заговорщик!
Вошла Тереза, но он ее даже не заметил. Она принесла обед.
Она обратила внимание, что он читал отрывок из "Прогулок одинокого мечтателя".
— Прекрасно! — воскликнула она, с грохотом опуская поднос с горячим молоком прямо на книгу. — Мой гордец любуется на себя в зеркало! Господин читает собственные книги! Он восхищается собой! Вот так господин Руссо!
— Ну-ну, Тереза, не шуми, — попросил философ, — оставь меня в покое, мне не до шуток.
— Да, это великолепно! — усмехнулась она. — Вы в восторге от самого себя! До чего же все-таки писатели тщеславны, как много у них недостатков! Зато нам, бедным женщинам, они их не прощают. Стоит мне только взяться за зеркальце, господин начинает меня бранить и обзывает кокеткой.
Она продолжала в том же духе, отчего Руссо чувствовал себя несчастнейшим из смертных, словно позабыв о том, как щедро наделила его природа.
Он выпил молоко, ни разу не обмакнув в него хлеб.
Философ размышлял.
— Вы что-то обдумываете, — продолжала она. — Не иначе как собираетесь написать еще какую-нибудь отвратительную книжку…
Руссо содрогнулся.
— Вы мечтаете, — сказала Тереза, — о своих идеальных дамах и пишете такие книги, которые девицы не осмелятся читать, а то и просто такие пакостные, что будут сожжены рукой палача.
Мученик затрясся всем телом: Тереза попала в самую точку.
— Нет, — возразил он, — я не стану писать ничего такого, что вызвало бы кривотолки… Напротив, я хочу написать такую книгу, которую все честные люди прочли бы с восторгом…
— Ах-ах! — воскликнула Тереза, забирая чашку. — Это невозможно! У вас на уме одни непристойности… Третьего дня я слыхала, как вы читали отрывок не знаю откуда, где вы говорили о женщинах, боготворивших вас. Вы сатир! Колдун!
В устах Терезы слово "колдун" было одним из самых страшных ругательств. Оно неизменно вызывало у Руссо дрожь.
— Ну-ну, дорогая! Вы будете довольны, вот увидите… Я собираюсь написать о том, что нашел способ обновления мира, не заставляющий страдать ни одного человека. Да, да, я обдумываю этот проект. Довольно революций! Боже милостивый! Дорогая Тереза! Не надо революций!
— Посмотрим, что у вас получится, — заметила хозяйка. — Слышите? Звонят…
Минуту спустя Тереза возвратилась в сопровождении красивого молодого человека и попросила его подождать в первой комнате.
Зайдя к Руссо, уже делавшему записи карандашом, она сказала:
— Спрячьте поскорее все эти гнусности. К вам придти.
— Кто?
— Какой-то придворный.
— Он не представился?
— Еще чего! Разве я впустила бы его, не узнав имени?
— Ну так говорите!
— Господин де Куаньи.
— Господин де Куаньи! — вскричал Руссо. — Господин де Куаньи, придворный его высочества дофина?
— Должно быть, он самый. Красивый юноша, и такой любезный…
— Я сейчас приду, Тереза.
Руссо торопливо оглядел себя в зеркале, смахнул пыль с сюртука, вытер домашние туфли, то есть старые ботинки, до крайности изношенные, и вошел в столовую, где его ожидал посетитель.
Тот не садился. Он с любопытством рассматривал засушенные травы, собранные Руссо, наклеенные им на бумагу и вставленные в черные деревянные рамки.
Услыхав, как открывается стеклянная дверь, он обернулся и почтительно поклонился.
— Я имею честь говорить с господином Руссо? — спросил он.
— Да, сударь, — отвечал философ недовольным тоном, в котором, однако, можно было угадать его восхищение необыкновенной красотой и небрежной элегантностью собеседника.
Господин де Куаньи и в самом деле был одним из самых любезных и красивых кавалеров Франции. Ему, как никому другому, подходил костюм той эпохи, подчеркивавший изящество его ног, широких плеч, выпуклой груди, величавую осанку, изумительную посадку головы и подобную слоновой кости белизну точеных рук.
Руссо остался доволен осмотром: он был истинным художником и восхищался красотой всюду, где только ее встречал.
— Вам, должно быть, доложили, что я граф де Куаньи. Позволю себе прибавить, что я приехал к вам по поручению ее высочества дофины.
Руссо поклонился; краска залила его лицо. Засунув руки в карманы, Тереза наблюдала из угла столовой за прекрасным посланником величайшей принцессы Франции.
— Ее королевское высочество хочет меня видеть… Зачем? — спросил Руссо. — Садитесь же, граф, прошу вас!
Руссо сел. Господин де Куаньи взял плетеный стул и последовал его примеру.
— Дело, сударь, вот в чем: третьего дня его величество прибыл в Трианон и выразил удовольствие по поводу вашей музыки, а она действительно прелестна. Король напевал лучшие ваши арии. Дофина, желая во всем угождать его величеству, подумала, что доставит королю удовольствие, поставив на театре, в Трианоне, одну из ваших комических опер…
Руссо низко поклонился.
— Итак, я приехал с тем, чтобы просить вас от лица ее высочества…
— Сударь! — перебил его Руссо. — Моего позволения для этого не требуется. Моя музыка и артистки, входящие в эту оперу, принадлежат представившему ее театру Следовательно, нужно обратиться к актерам, а уж у них ее королевское высочество не встретит возражений, как и у меня.
Актеры будут счастливы играть и петь перед его величеством и всем двором.
— Я не совсем за этим к вам прибыл, сударь, — возразил г-н де Куаньи. — Ее королевское высочество желает приготовить для короля более полный и наименее известный дивертисмент. Она знакома со всеми вашими операми, сударь…
Руссо опять поклонился.
— Она прекрасно поет все арии.
Руссо закусил губу.
— Это для меня большая честь, — пролепетал он.
— И так как многие придворные дамы прекрасно музицируют и восхитительно поют, а многие кавалеры также занимаются музыкой, и весьма успешно, то выбранная дофиной одна из ваших опер будет исполнена придворными, а первыми среди них будут их королевские высочества.
Руссо так и подскочил на стуле.
— Уверяю вас, граф, — сказал он, — что это для меня неслыханная честь, и я прошу вас передать дофине мою самую сердечную благодарность.
— Это еще не все, — улыбнулся г-н де Куаньи.
— Неужели?
— Составленная таким образом труппа будет более именитой, чем профессиональная, это верно, но она менее опытна. Ей просто необходимы ваше мнение и ваш совет знатока; надо, чтобы исполнение было достойно августейшего зрителя, который займет королевскую ложу, а также чтобы игра была достойна знаменитого автора.
Руссо встал: на этот раз комплимент его действительно тронул; он ответил г-ну де Куаньи изящным поклоном.
— Вот почему, сударь, — прибавил придворный, — ее королевское высочество и просит вас прибыть в Трианон для проведения генеральной репетиции.
— Ее королевское высочество напрасно… Меня в Трианон?.. — пробормотал Руссо.
— Почему же нет?.. — как нельзя более естественно спросил г-н де Куаньи.
— Ах, сударь, у вас прекрасный вкус, вы умны и тактичны, ну так ответьте положа руку на сердце: философ Руссо, изгнанник Руссо, мизантроп Руссо при дворе нужен только для того, чтобы уморить со смеху всю свору, не так ли?
— Я не понимаю, сударь, — холодно отвечал г-н де Куаньи, — почему вы обращаете внимание на насмешки или глупые выходки ваших мучителей, будучи обходительным человеком, которого можно считать первым во всей стране писателем. Если вы подвержены этой слабости, господин Руссо, постарайтесь поглубже ее упрятать, — ведь если что и может вызвать смех, так именно эта слабость. А что до шуточек, признайтесь, что надобно быть весьма и весьма осмотрительным, когда дело идет об удовольствии и желаниях такого лица, как ее высочество дофина, наследница французского престола.
— Разумеется, — согласился Руссо, — вы правы.
— Неужели вас мучит ложный стыд?.. — не поверил г-н де Куаньи. — Только потому, что вы были строги к королям, а теперь побоитесь проявить по отношению к ним человечность? Ах, господин Руссо, вы преподали урок всему роду человеческому, но ведь вы его не ненавидите, я полагаю?.. Во всяком случае, вы исключите из него дам императорской крови.
— Вы очень искусно меня уговариваете, однако подумайте, в каком я положении… Я живу вдали от всех… один… я так несчастен…
Тереза поморщилась.
"Скажите, какой несчастный… — проворчала она про себя. — До чего же у него тяжелый характер!"
— Что бы я ни делал, на моем лице и в моих манерах всегда будет присутствовать неизгладимая, неприятная черта, она будет бросаться в глаза королю и принцессам, ожидающим видеть лишь радость и веселье. Да и что я скажу?.. Что мне там делать?..
— Можно подумать, что вы сомневаетесь в самом себе. Но неужели автору "Новой Элоизы" и "Исповеди" не найдется что сказать и он не сумеет себя держать?
— Уверяю вас, сударь, что я не могу…
— Это слово непонятно государям.
— Вот почему я и останусь дома.
— Сударь! Не заставляйте меня, взявшего на себя смелость доставить удовольствие ее высочеству дофине, возвращаться в Версаль пристыженным и побежденным. Это было бы для меня смертельной обидой и привело бы в такое отчаяние, что я немедленно отправился бы в добровольное изгнание. Дорогой господин Руссо! Ну прошу вас, ради меня, глубоко почитающего все ваши произведения, сделать то, что ваше гордое сердце отказывается исполнить для умоляющих его королей.
— Сударь! Ваша изысканная любезность меня покорила, у вас неотразимое красноречие и такой волнующий голос, что мне трудно устоять…
— Я вас убедил?
— Нет, я не могу… нет, решительно нет: мое состояние здоровья не позволяет мне путешествовать.
— Путешествовать? Да что вы, господин Руссо, о чем вы говорите? Всего час с четвертью в карете!
— Это для вас и ваших ретивых коней.
— Да ведь все королевские лошади к вашим услугам, господин Руссо! Дофина поручила мне передать вам, что в Трианоне для вас приготовлены комнаты, потому что вас не желают отпускать в Париж в поздний час. А его высочество дофин, который, кстати, знает наизусть все ваши книги, сказал в присутствии всего двора, что будет счастлив показывать гостям во дворце комнату, где жил господин Руссо.
Тереза радостно вскрикнула, восхищаясь не славой Руссо, а добротой принца.
Философа окончательно сразил этот последний знак внимания.
— Видно, придется поехать, — смирился он, — никогда еще за меня не брались так ловко.
— Вас возможно взять только сердечностью, сударь, — заметил г-н де Куаньи, — что же касается ума, то вы неодолимы.
— Итак, я готов поехать, как того желает ее королевское высочество.
— Сударь! Позвольте вам выразить мою личную признательность, и только мою: ее высочество рассердилась бы на меня, если бы я говорил и от ее имени, — ведь она желает поблагодарить вас лично. Кстати, знаете ли, сударь, не мешало бы вам, мужчине, поблагодарить юную и прелестную даму: она так к вам благоволит.
— Вы правы, сударь, — с улыбкой отвечал Руссо, — однако у стариков, как и у молодых женщин, есть одна привилегия: нас надо просить.
— Господин Руссо! Соблаговолите назначить мне время: я вам пришлю свою карету, вернее, сам приеду за вами и провожу в Трианон.
— Ну уж нет, граф, увольте! — сказал Руссо. — Хорошо, я буду в Трианоне, но позвольте мне прийти туда так, как мне заблагорассудится, как мне будет удобно. Можете не беспокоиться. Я приду, вот и все. Скажите мне только, в котором часу я должен быть.
— Как, сударь, вы отказываете мне в удовольствии вас представить? Да, вы правы, это была бы слишком большая честь для меня. Такой человек, как вы, не нуждается в представлении.
— Сударь! Я знаю, что вы провели при дворе времени больше, чем я в каком бы то ни было месте земного шара… Я не отказываюсь от вашего предложения, я не отказываю вам лично, просто у меня есть свои привычки. Я хочу пойти туда так, как если бы я отправился на прогулку. В конце концов… это мое условие!
— Я подчиняюсь, сударь, я не желаю ни в чем вам противоречить. Репетиция начнется вечером в шесть часов.
— Прекрасно, без четверти шесть я буду в Трианоне.
— Да, но как вы доберетесь?
— Это мое дело, вот мой экипаж.
Он указал на ноги, еще довольно крепкие, которые он обувал даже с некоторой претензией.
— Пять льё! — удрученно воскликнул г-н де Куаньи. —
Да ведь вы устанете, вечер будет для вас слишком утомителен, имейте это в виду!
— Ну, у меня есть своя карета и свои лошади, принадлежащие мне точно так же, как и моему соседу, как воздух, солнце и вода, а стоит это всего пятнадцать су.
— Боже мой! Жалкий наемный экипаж! У меня даже мурашки побежали по спине!
— Скамейки, которые представляются вам такими жесткими, для меня — словно постель сибарита. Мне кажется, что они набиты пухом или лепестками роз. До вечера, граф, до вечера!
Почувствовав, что его выпроваживают, г-н де Куаньи смирился и после бесчисленных комплиментов, более или менее точных указаний и повторных настойчивых предложений своих услуг, спустился по темной лестнице; Руссо проводил его до площадки, Тереза — до середины лестницы.
Господин де Куаньи сел в карету, ожидавшую его на улице, и, улыбаясь во время всего пути, возвратился в Версаль.
Тереза поднялась и с грохотом захлопнула дверь, а это предвещало Руссо надвигавшуюся бурю.
CIX
ПРИГОТОВЛЕНИЯ РУССО
Визит г-на де Куаньи совершенно изменил ход мыслей Руссо. После отъезда графа он опустился с тяжелым вздохом в небольшое кресло и устало проговорил:
— Ах, какая скука! Как мне надоели люди с их приставаниями!
Входившая в эту минуту в комнату Тереза подхватила его слова и, встав напротив Руссо, бросила ему:
— До чего же вы спесивы!
— Я? — удивленно воскликнул Руссо.
— Да, вы тщеславны и лицемерны!
— Я?
— Вы… Да вы без памяти от радости, что поедете ко двору, и пытаетесь скрыть свою радость, притворяясь равнодушным.
— Вот тебе раз! — пожал плечами Руссо, чувствуя унижение, оттого что его без труда разгадали.
— Уж не собираетесь ли вы убедить меня в том, что чувствуете себя несчастным. И только потому, что король услышит ваши арии, которые вы, бездельник, нацарапали вот тут, за своим спинетом?
Руссо взглянул на жену, не скрывая раздражения.
— Вы просто глупы, — сказал он. — Что за честь для такого человека, как я, предстать перед королем? Чему король обязан тем, что сидит на троне? Капризу природы — благодаря ему именно он стал сыном королевы. А вот я удостоен быть призванным развлекать короля и обязан этим своему труду и таланту, развитому благодаря трудолюбию.
Тереза была не из тех, кого можно легко переубедить.
— Хотела бы я, чтобы вас услышал господин де Сартин. Уж для вас нашлись бы одиночка в Бисетре или клетка в Шарантоне.
— Это потому, — подхватил Руссо, — что господин де Сартин — тиран на службе у другого тирана, а человек беззащитен против тиранов, обладая лишь гениальностью; впрочем, если господину де Сартину вздумалось бы меня преследовать…
— То что же? — спросила Тереза.
— Да, я знаю, — вздохнул Руссо, — мои враги были бы довольны, да!..
— А почему у вас есть враги? — спросила Тереза. — Да потому что вы злой человек и нападаете на целый свет. Вот Вольтер окружен друзьями, дай Бог ему счастья!
— Это верно, — отвечал Руссо со смиренной улыбкой.
— Еще бы! Ведь Вольтер — дворянин; король Пруссии — его близкий друг; у него есть свои лошади, он богат, у него замок в Ферне… И все это он вполне заслужил… Зато когда его приглашают ко двору, он не заставляет себя упрашивать, он чувствует себя там как дома.
— А вы полагаете, — спросил Руссо, — что я не буду себя там чувствовать свободно? Вы думаете, я не знаю, откуда берется золото, которое тратит двор, и не понимаю, почему хозяину оказывают почести? Эх, милая, вы обо всем судите вкривь и вкось. Подумайте: если у меня презрительный взгляд — значит, я действительно презираю что-то. Поймите, если я гнушаюсь роскошью придворных, то это потому, что они ее украли.
— Украли? — возмущенно переспросила Тереза.
— Да, украли у вас, у меня, у всех. Все золото, которое они носят на себе, должно быть роздано несчастным, умирающим с голоду. Вот почему я, помня обо всем этом, не без отвращения отправляюсь ко двору.
— Я не утверждаю, что народ счастлив, — заметила Тереза, — но, что ни говори, король есть король.
— Вот я ему и повинуюсь, так что ж еще ему надо?
— Да, вы повинуетесь, потому что боитесь. Вы говорите, что идете к королю по его приказанию, и при этом считаете себя смелым человеком. Я на это могу ответить, что вы лицемер и вам самому это нравится.
— Ничего я не боюсь, — высокомерно произнес Руссо.
— Отлично! Так подите к королю и скажите ему хотя бы часть того, что вы здесь сейчас наговорили.
— Я и поступлю так, как сердце мне подскажет.
— Вы?
— Да, я. Когда это я отступал?
— Да вы не посмеете отобрать у кошки кость, которую она обгладывает, потому что побоитесь, как бы она вас не оцарапала… Что же с вами будет в окружении вооруженных шпагами офицеров гвардии?.. Ведь я вас знаю лучше, чем родного сына… Сейчас вы побежите бриться, потом надушитесь и вырядитесь; вы станете красоваться, подмигивая и прищуриваясь, потому что у вас маленькие круглые глазки, и если вы их раскроете, как все, то окружающие их увидят. Постоянно щурясь, вы даете понять, что они у вас огромные, как ворота. Потом вы потребуете у меня свои шелковые чулки, наденете кафтан шоколадного цвета со стальными пуговицами, новый парик, кликнете фиакр, и вот уж мой философ поехал очаровывать прекрасных дам… А завтра… Ах, завтра вы будете в полном восторге, вы вернетесь влюбленным, вы со вздохами приметесь за свою писанину, роняя слезы в кофе. Ах, до чего же хорошо я вас знаю!..
— Вы ошибаетесь, дорогая, — отвечал Руссо. — Повторяю, что меня вынуждают явиться ко двору. И я туда пойду, потому что боюсь скандала, как любой честный гражданин должен его бояться. Кстати: я не из тех, кто отказывается признать превосходство одного гражданина республики над другим. Но когда дело доходит до того, чтобы обхаживать короля, чтобы пачкать мою новую одежду блестками этих господ из Бычьего глаза, — нет, ни за что! Я никогда этого не сделаю, и если вы меня застанете за подобным занятием, можете тогда вволю надо мной посмеяться.
— Так что же, вы не будете одеваться? — насмешливо спросила Тереза.
— Нет.
— Не станете надевать новый парик?
— Нет.
— И не будете щурить свои маленькие глазки?
— Говорят вам, что я собираюсь отправиться туда как свободный человек, без притворства и без страха. Я пойду ко двору, как пошел бы в театр. И мне безразлично, что подумают обо мне актеры.
— Побрейтесь хотя бы, — посоветовала Тереза, — у вас щетина в полфута длиной.
— Я вам уже сказал, что ничего не собираюсь менять в своей наружности.
Тереза так громко рассмеялась, что Руссо стало не по себе, и он вышел в соседнюю комнату.
Хозяйка еще не исчерпала всех своих возможностей и решила продолжать его изводить.
Она достала из шкафа парадный сюртук Руссо, свежее белье и тщательно вычищенные и натертые яйцом туфли. Она разложила все это перед Руссо на постели и стульях.
Однако он, казалось, не обратил на них ни малейшего внимания.
Тогда Тереза ему сказала:
— Ну, вам пора одеваться… Туалет занимает много времени, когда собираешься ко двору… Иначе вы не успеете прийти в Версаль к назначенному часу.
— Я вам уже сказал, Тереза, — возразил Руссо, — я полагаю, что и так прекрасно выгляжу. На мне костюм, в котором я ежедневно предстаю перед своими согражданами. Король не что иное, как гражданин, такой же, как вы или я.
— Ну-ну, не упрямьтесь, Жак, — проговорила Тереза, желая его подразнить, — не делайте глупостей… Вот ваша одежда… ваша бритва готова; я послала предупредить брадобрея, и если вы сегодня раздражены…
— Благодарю вас, дорогая, — отвечал Руссо, — я только вычищу свой сюртук щеткой и надену туфли, потому что ходить в шлепанцах не принято.
"Неужели у него хватит силы воли?" — удивилась про себя Тереза.
И она продолжала дразнить его то из кокетства, то по убеждению, то шутя. Однако Руссо хорошо ее знал. Он видел ловушку и понимал: стоит ему уступить ей, как его немедленно и беспощадно подымут на смех и будут стыдить. И потому он не захотел уступать и даже не посмотрел на нарядную одежду, подчеркивавшую, как он говорил, благородство его лица.
Тереза была начеку. У нее оставалась теперь только одна надежда: она надеялась, что Руссо, прежде чем выйти, взглянет, по своему обыкновению, в зеркало, потому что философ был чрезмерно чистоплотен, если только слово "чрезмерно" подходит к чистоплотности.
Однако Руссо не терял бдительности; перехватив озабоченный взгляд Терезы, он повернулся к зеркалу спиной. Приближался назначенный час. Философ набивал себе голову теми неприятными поучениями, с которыми мог бы обратиться к королю.
Он повторял про себя несколько отрывков, застегивая пряжки на туфлях, потом сунул шляпу под мышку, взялся за трость и, пользуясь тем, что Тереза в ту минуту не могла его видеть, одернул камзол обеими руками, разглаживая складки.
Тереза вернулась и протянула ему носовой платок; он засунул его в глубокий карман. Тереза проводила мужа до лестницы.
— Жак, будьте благоразумны, — сказала она, — вы ужасно выглядите и похожи в этом наряде на фальшивомонетчика.
— Прощайте, — сказал Руссо.
— Вы похожи на мошенника, сударь, — не унималась Тереза, — имейте это в виду.
— Будьте осторожны с огнем, — заметил Руссо, — и не трогайте моих бумаг.
— Вы выглядите словно доносчик, уверяю вас, — потеряв последнюю надежду, пробормотала Тереза.
Руссо ничего не ответил. Он спускался по лестнице, напевая что-то себе под нос и, пользуясь темнотой, стряхнул рукавом пыль со шляпы, поправил левой рукой полотняное жабо и, таким образом, закончил скорый, но необходимый туалет. Внизу он смело ступил в грязь, покрывавшую улицу Платриер, и на цыпочках дошел до Елисейских полей, где стояли приличные экипажи, которые мы из стремления к точности назовем "кукушками" (еще лет двенадцать назад их можно было встретить по дороге из Парижа в Версаль; они не столько перевозили, сколько истязали вынужденных экономить бедных путешественников).