Книга: Царь Иоанн Грозный
Назад: Первые дни на троне Год 7044 (1536), 9 января
Дальше: Дворцовая тина Годы 7046 (1538), 10 апреля – 7051 (1543), 9 сентября

Удар из-за угла
Год 7046 (1538), 3 апреля

Минуло ровно четыре года и четыре месяца со дня кончины великого князя Василия Ивановича и воцарения первенца его, трехлетнего Ивана IV Васильевича.
Конечно, воцарение это и по завету покойного, и по самой силе вещей было только на словах, а царством правит мать осьмилетнего государя, Елена Глинская, которой и самой-то едва ли лет двадцать шесть – двадцать семь минуло.
Помогают молодой правительнице нести бремя государственных забот все те бояре, которых назначил Василий, за исключением одного – Михаила Глинского.
Другой занял его место, окончательно вытеснив из числа дворцовых вельмож родного дядю царицы Елены, князя Михаила.
Этот другой – юный и, казалось бы, безобидный на вид князь Иван, прозваньем Овчина-Телепнев-Оболенский.
Быстро пошел он в гору еще в последние годы жизни князя Василия. Когда умер отец Овчины, старый князь Федор Телепнев-Оболенский, сын, как бы в утешение и для возвеличения рода, был назначен главным конюшим.
Когда же воцарился трехлетний Иван IV, или, вернее, мать его, правительница Елена, баловень судьбы и ближайший любимец государыни, вдовствующей великой княгини, вознесся на такую высоту, о которой и не мечтал.
Ни порода, ни заслуга, ни звание или сан высокий, священный, не могли дать на Руси никому того, что давало доверие временной властительницы.
Правда, и князю Овчине, как самой Елене, приходилось считаться с мнением думных бояр, с властным голосом митрополичьим, с незыблемо отлитыми формами, в которые уложили так быстро и пышно народившееся самодержавие московское великие собиратели земли русской от прадеда Ивана Калиты начиная и кончая отцом малолетнего Ивана, князям Василием Ивановичем. Но Елена всегда стояла за интересы и желания своего баловня горячее и упорнее, чем за свои собственные. Да и желать теперь ей, обладающей всем почти, не приходилось ничего. Разве чтобы ее Ванюша – сынок и властитель – был здоров да рос хорошо. А дела шли своим чередом.
Бояре ведали их, люди наряженные и выборные… дети боярские, которых в думу еще покойник великий князь посадил вместе с людьми земскими для большого приближения к трону всей земли русской.
Овчина был скромен, ему не мешали, он другим не мешал. По крайней мере, ему боялись высказать открыто вражду или обиду, зная, что за это дорого можно поплатиться.
Пример, и самый яркий, был перед глазами.
Дядя родной Елены, благодетель ее, принявший к себе сироту после смерти брата, приютивший ее вместе со снохой своей Анной, матерью Елены, сыграл видную роль в сближении князя покойного с будущей княгиней московской и не проиграл при этом. Так же сначала благоприятствовал он доверию тоскующей племянницы к Телепневу-Овчине, надеясь окончательно забрать в свои руки все нити правления и, кто знает, если не слить Москву с Литвою, то воссоздать здесь новую династию – не Рюриковичей, а Ольгердовичей, к которым причислял себя Глинский… Ребенка легко удалить… Овчина прост, племянница покладлива и сама по себе, а еще больше по чувству благодарности… И мало-помалу, верховный соправитель, он, Михаил Глинский, возложит на себя и венец и бармы Мономаховы, воцарится в богатой, могучей Москве, в «третьем Риме», которому предстоит такая блестящая будущность! Особенно если ввести единение церквей, слиться с Древним Римом по вере… Открыть широко двери для западных искусств, наук… Здесь, среди обильных дарами природы краев!
И дух занимало у поседелого уже воина и дипломата от тех картин, какие реяли перед его мысленным взором.
Но он забыл одно: если и не стало в живых строителей царства русского, если правит землею литвинка именем трехлетнего сына, то все же жив дух усопших Рюриковичей… Живы в своих раках и ковчегах серебряных и позолоченных святители русские: и Алексий, первый вдохновитель князей московских, выразитель воли народной, заступник от гнета татарского. И Петр Святой, земли охранитель… словом, за минутным событием, за смертью главы государства, умершего и рано и некстати, Михаил Глинский проглядел самое государство, как строение народное, уже доведенное, подобно церкви Иоанна Лествичника, до кровельного пояса. Если один строитель, зачавший эту церковь, великий князь Василий, не успел покрыть кровли, то это должны сделать другие: Иван ли IV, когда возмужает, другой ли кто, кого судьба и народ русский поставит на череду… Но это свершится. Кровля должна быть выведена до конца.
И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!
Еще большую муку вынесла эта «княгиня-еретичка», как враги прозывали ее, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Федоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более: велик и благороден; а она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, умолкли заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшем великом князе, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе эта сильная соседка живилась от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…
Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а все же и к войне готовился и так путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев и крымцев и Казань на Москву подымал.
Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.
Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, не без того, что бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой с сыном и дядьями царскими посеяли. Но как бы там ни было, сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и посажен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.
Князь Андрей писал:
«Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо – вам самим ведомо. Священство – продажное, митрополиты – и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь – государю они, три чети – себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать».
Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едровского Яма, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.
И заслал тут Овчина Иван, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?
А тот и сам рад.
– Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе местить…
– Господи! – отвечал Иван, прямой и добрый по душе. – Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратег первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: немало слово мое на Москве значит…
– Знаю! – угрюмо отозвался князь. – Не от людей всякое дело – от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…
Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.
Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел он в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Димитрий Угличский и другие в свое время сидели.
И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.
Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Ленинских князей, Пронский князь, Палецкий да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, – все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…
А новгородских волостелей, горожан именитых, так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы – Москвы и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новгорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!
Андрей только шесть месяцев и пожил в тюрьме. И своя скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…
И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался боярин в светлицу к Елене.
Не одна сидела правительница. Старушка мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и наместник Елены, боярин Иван Федорович.
Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:
– Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?
Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:
– Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.
– Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?
Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Совсем не узнать первосоветника.
– Нет, уж прошу тебя, матушка!
– Как скажешь, доченька. Ты – хозяйка у себя.
Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.
– Князенька, внучонок дорогой, пойдем… Гонют нас с тобою… Вишь, дела… государские… – не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.
– Нет, я тут, с дядей Ваней, останусь! – упрямо залепетал мальчуган. – Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…
И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.
Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху, мол: «Уведи скорей!»
– Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого, седлать, по двору тебя повозить.
Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.
– Веди, веди… Идем, бабуня!
И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую дубовую дверь.
Не успели они еще переступить за порог, как в горнице гневно заговорил боярин:
– Ты как же это могла, княгиня?
– Тише, Иван! Помолчи! Сейчас все скажу… Все узнаешь! Успокойся. Выслушай меня раней!
Добрый Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.
– Да ты знаешь ли, о чем я, княгиня?
– Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…
– А! Знаешь? – снова заволновался Овчина. – Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?
– Постой! – уже холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. – Ты сносился ль с нами раньше, чем за меня да за государя – великого князя ручаться и клятвы давать?
– Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я – сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все свои… Знаешь, не трус я, государыня! Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут – жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена и вкрадчиво заговорила:
– Добрый ты, боярин… мой… Витязь ты отважный, храбрый да жалостливый! Лих, доверчив больно. А который это раз Андрей «на верность» нам крест целовал? Не попомнишь ли, скажи? Не то – третий, не то – четвертый. Как ему неустойка, он не то нам, султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести? Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают.
– Постой! – уже окончательно сбитый со своего пути пытался довести спор до конца Иван Федорович. – Дела мне нет: кто там да кто там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал… И должна она свято доблюстись. А ты со своими приспешниками потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла! На весь свет меня опозорила. Князь, скажут, конюший, вождь полка большого! Как же? Вор и клятвопреступник ведомый! Русь вся это скажет! В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала, княгиня-осударыня?
– Думала, княже, думала! Оттого и делалось все в потай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь, обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя – своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, не с приспешниками моими – своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная! Сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что князь. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь Ивана… Мало нашего царя-младенца бережешь! Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Почету еще больше ты увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали? Чего же еще? Скажи боярин? Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил… жаль тебе стало, что за распрю княжую тысяча христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать. Десяток казним – тысячи спасем. Понял ли, боярин?
И, глядя ему в глаза, ожидала ответа Елена Глинская, теперь – не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а стройная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя повелительница царства Московского.
Постоял, помолчал Овчина, потом тихо прошептал:
– Нет… Что-то не то душа говорит!
Тихо поклонился княгине – и вон пошел.
– Ничего, стерпится – слюбится! – глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с ее пути, то есть такие, кто дерзал поднимать открыто голос против княгини-правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр, жались к трону тоже роды старые да такие, кто посмирней, помягче был… и высился надо всеми один верный слуга княгини, Иван Овчина-Телепнев.
Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
Крамола, даже хуже – личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
Чтобы видеть, откуда он был нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского Девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было видеться с приезжающими изредка прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
И вот в эту пору, ранней весною 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслось над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят, хотя и заплаканные, полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!
– Елена!
При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
– Елена!
И сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха.
От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.
Долго ждала и жила своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую дурную весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее великим князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и, наконец, дождалась.
Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, и матушка-игуменья, и казначея. Оконца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем она, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо-бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.
И, приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает Досифея-сестра, что говорит ей Соломония.
– Верно, говорю тебе: время приспело… Шуйские – против… Бельские – против же… Молчат только. Вишь, помогает колдун-дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчинина… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой, да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряту глуздоумному… теперь на Крым, на Казань снаряжаются… И тут если им посчастливит, не будет тогда и равного Ваньке… И ей самой… Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина – царем, она – царицей станет… Полюбилось ей это дело… так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись: на пытке слова не вымолвишь лишнего…
– Матушка-княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь на мощах на святых… Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!
– Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку остатнию. Все тебе. Только – сослужи…
– Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду – мне дать. Коли умру… запытают, на месте ли убьют – дочке все… Одна у меня дочка… Дороже жизни, дороже глаз во лбу!
– И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?
– Десять лет пролежи хоть в огне, хоть в воде – дай человеку, и в день человека не станет!
– Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столбчики тебе… Видишь, каким боярам первым подписаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.
Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горевшей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих, Досифея стала разбирать крупно начертанные сверху буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послание.
– Пенинские? Свои против своих, значит? Оболенских же они… Ну да, видно, свои грызутся – чужая не приставай… Да! Все люди знатные!
И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.
– Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше срока объявится дружба наша. А потом все равно из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?
– Завтра же, княжушка.
– Инь, ладно. Не проговорись где по пути, али на самой Москве, что была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!
И с обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.
А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молиться, ударяясь лбом о каменный помост кельи.
– Господи, – молилась она, – помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!
И горячо, со слезами до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага.
Было это в самый день Благовещения, в понедельник 25 марта.
Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.
Радостно снова гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны-колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…
Отошла Великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древка секир или на стволы пищалей.
Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных, новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь у себя со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… христосуется с сотрапезниками, как по обычаю.
И Елена тут же.
Уже к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.
– Мамушка! – негромко говорит он матери. – Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?
– Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…
И прощается царь.
В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.
– Пожалуй, государыня-матушка…
– Что надо, говори.
– Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…
– Знаю, видывала. Что же ей? Руга́ пойдет им царская, как водится…
– Не то, господарыня… На Афоне была она… и до Иерусалима-града Святого сподобил дойти Всевышний… Памятку оттоль тебе принесла. Просфора при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное. Не побрезгуй… Дозволь челом бить…
– Как можно святыней такой брезговать? Пусть подходит. Где она?
– Здесь сейчас… Я и кликну ее.
– Здесь? – задумавшись, переспросила княгиня. – Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?
– На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.
– Плещеева? Ну, это ничего… Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…
Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.
Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.
А Досифея сладко приговаривает:
– Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощак завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…
– Спасибо, спасибо… Знаю уж, – отвечала Елена.
Одарила монахиню, чем пришлось, и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.
Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.
Под иконы, за занавес киотный, положила она дар Досифеи.
На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлись. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.
– Грех какой… Уж поела я… завтра не забыть бы разговеться с утра! – подумала про себя княгиня.
И только во вторник, рано встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут же в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку младшего братишку.
Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и из себя пригожего Ивана.
Чрезмерно упитанный, с прозрачно-бледным, одутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, не красивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.
– Мама, что ешь? Дай нам! – поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.
– Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино! – обращаясь к Аграфене, заметила Елена. – А вот, разве просфоры хочешь…
– Дай, дай… И Юре… И Докушке…
– А вы натощак ли, деточки?
– Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! – отозвалась мамка.
– Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…
И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.
Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда через слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.
Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия как девочка возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.
Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:
– Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается?! Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…
Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.
Вдруг Елена вскрикнула.
Чесальница задрожала даже вся.
– Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости Бога для. – И отвесила земной поклон. Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула: – Государыня-матушка, да что с тобой?
Елена сидела откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
– Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, бледным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
– Что с ней? Говори скорее… Не мучь, – обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
– Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
– Что случилось? Кто сгубил ее?! – забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал первый боярин.
– Сгубили, верно! А кто – не знаю, – ответил, пожимая плечами, итальянец. – Что ела она сегодня?
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина, склонясь у изголовья Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, обливал ее руки слезами и тихо уговаривал:
– Очнись, княгиня! Приди в себя… Скажи, что с тобой? Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала верного слугу своего… Еле вздрогнули веки… слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
– Не иначе, как индийский яд тут один! – тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец… – В чем только дали?
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного, там же ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их толсто, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его:
– Больна-де… Просит повременить!
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу, к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
– Моя вина… Я виновата, окаянная! – заголосила… и рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, как сказал доктор, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и обоих детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство всероссийское.
Когда привели сыновей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Малютка Евдокия Шуйская кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли девочку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… и не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора, зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… и на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… и тоже – лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот, как мамина сейчас, касается волос… А там – туман…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
– Прости, Господи! Помилуй, Господи! Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском: ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!
Назад: Первые дни на троне Год 7044 (1536), 9 января
Дальше: Дворцовая тина Годы 7046 (1538), 10 апреля – 7051 (1543), 9 сентября