Невидимый хранитель
Года 7052–7054 (1544–1546)
Немало дней спустя после первой своей удачи, после такой дивной победы над сильнейшим боярином изо всей густой, многоголовой толпы князей и вельмож, толпившихся вокруг трона, юный государь словно опьянелый был.
Он весь переродился. Походка, голос, взгляд сразу изменились.
– Совсем покойный Василь Иваныч осударь! – говорили старые слуги, помнившие отца Иванова.
А сам Иван только и твердил:
– Господь предал в руки мои врага моего, обидчика и хулителя злейшего… Господь за меня!
От радостного экстаза, как раньше, бывало, от ужаса и обид, даже припадок с мальчиком сделался. Но уж не лежал он беспомощным, как в былые, печальные свои дни. Кроме бабки, княгини Анны Глинской, ее врач, итальянец, собственный врач Ивана и еще несколько лучших врачей, какие были у Мстиславского, да у Морозова, да у Курбских, – все сошлись к кроватке больного. Бояре главнейшие столпились в соседней горнице и спрашивали у каждого выходящего:
– Как государю? Да лучше ли?
Припадок скоро прошел. Разошлись бояре, но тучи осенней мрачней.
С этого дня полную волю страстям и желаньям своим дал необузданный по природе мальчик, вконец исковерканный за пять долгих лет боярского самовластия, наставшего после отравления Елены. Хотя и теперь не унялися нисколько гордые, надменные представители первых вельможных родов, но приходилось им считаться с волей, даже с каждой прихотью юного царя, если еще не с сознательными решениями, не с царственным разумом повелителя всея Руси. Правда, настоящую власть присвоили себе Глинские, Бельские и Сабуровы со Мстиславским во главе, как с одним из старейших. Но уж если Ивану забрело что в голову, волей-неволей приходилось исполнять. А приходило ему на ум все по-детски – незрелое и жестокое вдобавок. Никто не дивился, что на другой же день после смерти Андрея Шуйского Иван послал гонцов в Кострому: вернуть Федю Воронцова, друга своего, с отцом его.
– Чтоб ни спал, ни ел гонец, пока их не увидит. Пусть двадцать, тридцать коней загонит… Но чтоб через десять дён Федя здесь у меня был!
И такое почти невозможное приказание было выполнено. Но вот задумал Иван выместить старые обиды, свои и Федины, еще раньше нанесенные им сверстниками и товарищами по играм, «ребятами голоусыми», рындами и другими, что «наверху» в царских хоромах живут.
Княжич Мишенька Богданович Трубецкой да княжич Дорогобужский Иван, первый – из литовских, Ольгердович, второй – из северских владетельных князей, в споре детском, давно как-то, своей знатностью похвалялись, в ловкости и удаче превзошли Ивана. Не забыл этого злопамятный мальчик. Теперь он их велел в тюрьму отвести. А туда прислал верных людей – тех же доезжачих своих, и погибли оба. Одного задушили подушками. Другого прирезали.
Несколько дней спустя товарищ обоих загубленных, красавец юноша Федор Иванович Овчина-Телепнев, с другими «верховыми» ребятами толковал.
Высокий не по летам, сильный малый, был он сын родной того самого Ивана, который правил в годы княжения Елены и считался ее любимцем.
– Как дружны вы с осударем! – сказал кто-то Федору Овчине. – И совсем братья родные. Одна стать и постать. Рядом поставить – не разберешь: кто ты, кто царь Иван! Только что постарше ты немного…
Нахмурился Федя:
– Молчи лучше! Любил я его, правда, как брата. И отец мне говаривал: люби государя… А теперь не видел бы его! За что он Мишку и княжича Ивана загубил… Палач, не брат он мне!
Вечером того же дня схвачен был юный Овчина, и не успел никто о нем похлопотать, потому что наутро уже мертвым лежал несчастный. А государь молодой и во дворце в это время не остался.
С гиком и свистом, окруженный целой ватагой приспешников, целой ордой шалопаев из боярских детей и простых молодчиков, помчался Иван за пять верст от Москвы в сельцо Островское, где стоял загородный дворец, построенный покойным Василием.
И в шумном веселье четырнадцатилетний Иван, успевший уж до срока изведать почти все дурное и запретное в жизни, пылкий и рослый не по годам, в разгульном пиру старался он подавить невольно, неведомо почему и откуда выплывшую в душе тоску…
Гудели струны, скоморохи и шуты плясали, визжали… Бабы и девки, согнанные сюда, песни пели красавчику осударю как могли… И сквозь весь нестройный шум, сквозь чад грубого веселья как будто слышал отрок чей-то жалобный, знакомый уху голос, моливший о пощаде, различал чей-то стон.
– Ну што там?! – вдруг словно окрикнул в душе сам себя Иван. – А они, бояре, жалели тебя?!
И, расправив нахмуренные было брови, он беззаветно предался веселью, кипевшему вокруг…
Бояре все это знали, видели.
Пытались они обуздать царя молодого, да не очень. Не до того им вовсе было. И даже отчасти на руку это им. Каждый понимал, почему давал Андрей Шуйский потачку дурным наклонностям ребенка. Руки у бояр тогда свободней, не так связаны. При безупречном повелителе и самим придется не очень свободно жить. Зазорно даже вести ту хотя и скрытую, менее видную сейчас, но беспощадную, смертельную борьбу, которую не переставали поддерживать вельможи.
В минуту, когда пришлось сделать усилие и свергнуть давившего всех Андрея Шуйского, помирились и обещали навеки забыть обиды даже такие враги, как Челяднины и Кубенские, давние «советники» Шуйских, как Воронцовы и Ховрины-Головины, из рода тех Головиных, которые содействовали ссылке отца и сына Воронцовых… Но момент прошел, Шуйский мертв, и все не подумали, как бы им прежде всего ослабить царскую власть, пользуясь малолетством царя Ивана. Нет! Опять поднялась старая вражда, перекоры, доносы да местничество. Полугода не прошло, как результаты сказались. Раньше других стали осматриваться Глинские, особенно много выигравшие от переворота.
Недаром юный государь первые дни своей власти ознаменовал кровавой местью. Он был только вглядчивым и понятливым учеником у старших. Два брата Кубенских: князья Иван и Михаил – сразу подведены врагами под обух. Зимой, в мороз, схвачены были с постелей оба и со всеми чадами и домочадцами увезены в ссылку, объявлена им опала царская за многие дела воровские и непотребные. В том числе говорилось и о сношениях с родичами и сторонниками Андрея Шуйского, с князем Петром Иванычем Шуйским и другими. Кубенские сами толковали так:
– Воронцовы злобу свою тешут на нас! Ну да недолго. Им дружки ихние тоже шею свернут. Литовцы эти, налеты московские: Глинские да Бельские! А там и на энтих мор придет! Наши не выдадут, не потерпят чужаков у трона!
Кубенские не ошиблись, хотя не знали одного: главной пружины, той руки, которая двигала шашками на клетках московского дворцового поля.
Рука эта скоро обозначится.
Когда весть о ссылке и опале Кубенских разнеслась, Палецкие, и Шуйский Петр, и князь Горбатый, прихватив Курбского-старика, и Мстиславского, кинулись прямо к митрополиту Макарию. Тот как раз хворал: ноги схватило… От бдений долгих, от простуды давней. А все-таки в келье сидел и работал старец.
– Что же могу я, чада мои? – ответил он на просьбы. – Дело это мирское. Как царь да его ближние бояре решают – так тому и быть.
Но ходатаи не отставали.
Подумал, повздыхал Макарий.
– Ну, ин ладно! – говорит. – Попытаюсь… Правда, такая уж наша доля пастырская: овец, и правых, и заблудших порой, боронить… Идите, чада мои, с миром! Попытаюсь… Бельских да Глинских, конешно, нечего просить. Это Воронцовых рука. А те не смилуются. Немецкая кровь, памятливая! Самого царя-отрока попрошу. Авось уважит старику. Нечасто я докучаю ему!
И на призыв больного архипастыря Иван поспешил явиться к митрополиту.
Правда, не часто тревожил Макарий царя, хотя никогда и отказу в прошенье не знал. Мальчик охотно и нередко, по-старому, захаживал в митрополичьи кельи, вглядывался, как тот работал, молился у себя в небольшой моленной, «крестовенькой», как называл ее Макарий.
И все уважение, всю любовь, какую мог питать Иван к кому-нибудь, питал он к митрополиту.
Умный старик, быстро выйдя из-под опеки Шуйских, вознесших его, правда, на высоту, но поступавших и не по-божески, и неразумно. – Макарий старался поставить себя совершенно независимо, как подобало духовному пастырю всея Руси.
Но в то же время, как человек практический, он понимал, что в мире жить – надо мирское творить!
Незаметно, твердой рукой старался он если не создавать, так направлять события в той исторической драме, которая разыгрывалась вокруг отрока-царя. Дело с виду казалось бы просто: стоило, как и все, стараться проводить на разные места «своих» людей, окружить Ивана, потакать его мелким слабостям и даже крупным порокам… А там и совсем забрать в руки государя.
Так в одной откровенной беседе и советовал митрополиту старый приятель, протопоп Сильвестр.
– Немолод ты, отче! – ответил Макарий. – И опытом искушен, и умом Бог не обидел, а не дело говоришь.
– Кое же не дело? Скажи, отче митрополите!
– А вот, слушай: злых, как думаешь, да скверных мало ли кругом?
– Ой, много!
– То-то ж. Мы так скажем: для-ради устроения земли, для спокою христианского душою покривим, потакнем государю… Он нас возлюбит… Волю нам даст. Надолго ли оно? Иные явятся, совсем душу диаволу предавшие. Да не ради земли или христианского спасения, а ради корысти и прелести земной. Уж они так юношу улестят, на то пустятся, чего мы с тобой, поп, и за райское древо не сотворим. И по маковке нас тогда… Другие придут. И настанет стон и плач и скрежет зубовный! Так ли?
– Пожалуй, правда твоя, отче митрополите. Выходит: и так горе, и инако вдвое.
– Ничего не выходит. Помолчи уж. Твоя речь впереди. Твое слово умное не усохнет, верь!
– Верю… слушаю, отче!
– То-то ж! Скор ты больно! Обмирянился… Нашу, высшую, Божью правду забыл, Христом заповеданную. Сказано есть: «Возлюбите ближнего своего паче себя!» Великое, плодоносное это слово. Злого человека любовью своей ты смягчишь, ненависть в нем погасишь… Ремства не вызовешь, коли видит он, что ты за тем же куском не тянешься, который и он облюбовал… А добрый себя отдаст за любовь. Понял?
– Понял… Да все же: с куском-то как? Надо его доставать же? Без него нельзя же?
– А-ах, отче! Совсем ты школьную науку забыл. Пословки старой не помнишь: двое тягаются – третьему корысть! При нашем куске не то двое: двадцать два спорщика найдутся. Пусть колотятся. А мы подождем. Не уйти куску от нас. Терпенье, терпенье, поп, возьми – и сам целей будешь, и дело лучше сладится. Я уж малолетка вот как узнал. Погоди: все тебе в свой час скажу, как будет дело!
И заступник за христианство, умный, развитой и широко, не по времени, образованный пастырь, который искренно страдал, видя, как медленно строится царство, как тяжко жить слабым и беззащитным земским людям. – Макарий глядел и терпеливо выжидал желанной поры.
Ожидая прихода государева, который обещал в тот же день явиться на зов, Макарий призвал Алексея Адашева.
– Что, сыне, готово твое писание?
– Готово, святый отец. Благослови прочесть, – с поспешностью, свойственною всем авторам, доставая из шапки листки какой-то рукописи, свернутые в трубочку, отвечал Алексей.
– Нет, погоди, Алеша! Дай-ка сюды. Ты мне скажи одно, все по моему сказу писано?
– Все. Как же иначе, святый отец.
– Ин, ладно. Побудь рядом… в келии… Я сам прогляжу. Может, поисправлю что. Уж не посетуй! А ты побудь там. Государь если придет – все жди же! Да вон подвинь поближе лик-то Спаса, что я по тебе писал. С поставцом… Так… Ну, иди с Богом! Дожидайся да Богу молись!
Приняв благословение пастыря, Алексей Адашев с сильно бьющимся сердцем перешел в соседнюю келью, полный какого-то непонятного волнения, странного ожидания. Макарий между тем, не любивший тратить ни единого часу понапрасну, послал за одним из самых знающих своих толмачей-переводчиков, итальянцем Чекки.
Уж много лет работал Макарий над огромным и сложным трудом: составлял полный список Четьи-Минеи. А для этой работы ему переводили с латинского и греческого языка всевозможные сочинения и редкие рукописи, которые с затратой трудов и крупных средств добывал отовсюду пастырь, ученый и поэт. Последние свойства души Макария – поэтическая находчивость и живость вымысла – особенно много помогали Макарию в его работе по составлении Четьи-Минеи. Источники были так неполны, искаженны, порой в обрывках… Об одном и том же святом разные авторы говорили различно. Приходилось или выбирать, что больше подходит, или даже создавать, для цельности повествования, события и черты из жизни, которые соответствовать должны и лицу, взятому в описании, и духу православной веры, какой царил в современном Макарию обществе, особенно в среде духовенства.
Но те же толмачи переводили ему и светские хроники с итальянского, французского и иных языков.
И вот сегодня Макарий велел читать и переводить себе старинное сочинение «Gesta Romanorum», книгу, полную вымысла и драматизма, ту самую, из которой много лет спустя гениальный англичанин Шекспир позаимствовал немало сюжетов для своих драм.
– Найди-ка, сыне, ту гисторию, как ходил в пещеру король к ведунье-жене и та показала ему судьбу царства… И как то́ уразило царя… – обратился Макарий к вошедшему Чекки. – Прочитай мне ее еще разок… И по-нашему перетолкуй… Я послушаю. Да и порисую, вот еще… Благо работать сидя можно…
Чекки нашел повесть, послужившую потом зерном для Макбета, и стал читать и переводить тут же живой, интересный рассказ.
Старец внимательно слушал толковника и поправлял изображение Христа, нарисованного отроком. Лик Его представлял почти портрет Алексея Адашева, с которого, как с натурщика, вопреки обычаю, писал свой образ Макарий. Иногда он знаком останавливал Чекки и о чем-то думал, покачивая своей седой головой, обрамленной ореолом пышных волос, несмотря на то что сейчас они были зачесаны и собраны вместе.
– Государь жалует! – доложил пастырю служка.
И тотчас почти за дверью раздался звонкий голос Ивана:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь! Входи, входи, царь-государь! – делая движение встать при помощи служки, произнес митрополит. В то же время махнул он Чекки рукой, чтобы тот уходил.
Отдав земной поклон вошедшему отроку-царю, итальянец ушел со своим тяжелым, в кожу переплетенным фолиантом в руках.
Иван поспешил к Макарию.
– Не труди себя, отче… Да еще при недуге! – искренно ласково сказал он, принимая благословение пастырское и целуя руку митрополита.
Тот обнял сидя царя и поцеловал его.
– Да уж, хворь – не свой брат. Спасибо, что ждать не заставил, государь. Просить тебя надо, а самому – ни с места. Пришлось тебя уж тревожить, от царских забот отрывать.
Иван вспыхнул.
Просто, без малейшего намека, были сказаны эти слова, но таким горьким упреком прозвучали именно при всей их простоте и кротости, что царю легче было бы обиду и брань снести, чем это извинение старца. Вспоминая, какими царскими делами занимался он эти дни, отрок так и горел от стыда, вдруг проснувшегося в душе.
– Какая просьба, отче господине? Приказывай! Как сын покорный – все сотворю, что велишь.
– Ну что ты! – слегка замахав худощавой своей аскетической рукой, с улыбкой сказал Макарий. – По-церковному я еще могу где указать тебе. А по мирским делам – ты царь… Помазанник Божий! Тут я, как и все подвластные тебе, просить лишь горазд!
– Все равно, отче! Говори, что хочешь? – глубоко польщенный такой речью, отвечал Иван. – Хоть я и догадываюсь: о Кубенских ты, надо быть?
– Как тебе не угадать? Орел ты у нас! Прозорливый духом, умом остер! Царь, Божией милостью… Вот о них о самых и прошу тебя. Не ради их грешной души. Уж, конешно, коли ссылал ты, так знал, за что. А ради милосердия и твоего имени светлого ради молю… Не посмели бояре к тебе, ко мне забежали. Пришлось тревожить тебя…
– Ага, не посмели? Боятся, значит, меня?
– Как не бояться?! Гроза и милость царская, что Божий гром и вёдро. Не уйдешь от них, нигде не скроешься! Вот после грозы пусть солнышко проглянет! Помилуй окаянных. Господь, помнишь, Содом хотел пощадить ради одного праведного. А у тех бояр и дети есть, невинные, малые, и жены… Вот ради них…
– Не щадили они меня, отец! Ни мамушку не пожалели, извели, бедную…
– Ну это кто знает? Нешто по сыску дознано, что Кубенских то дело?
– Все они заодно. Вон дядевья мне толкуют: всех прибрать к рукам надобно! И Воронцовы мне измену Кубенских, как масло на воду, вывели! Что же щадить воров?
– Дяди? – в раздумье повторил Макарий. – Воронцовы? Ну, конешно, они теперь правители… Они, значит, тут всему головой. Прости, царь, что обеспокоил. Их просить буду, коли ты не можешь, не дерзаешь против дядей да Воронцовых… Не посетуй, что утрудил те…
Но Иван не дал кончить старику. Глаза загорелись, лицо снова вспыхнуло, только уж не стыдом, а досадой.
– Не дерзаю? Не могу? Я все могу! Да и сам же ты говоришь: многие за тех просили! А у меня в думе моей – все бояре равны, что дядевья, что Воронцовы. Все предо мной равны!
– Спору нет! Так и по Писанию… И по-всякому! Совесть царева – единый ему закон… да правда святая. А то не должен он знать лицеприятия, как солнце не знает его: сияет на злые и на благие…
– Ну вот видишь! Дай же, я напишу… Тут, у тебя. Пускай ворочаются Кубенские. Только чтобы уж больше не смели воровским делом жить. Пусть тебе, отче, присягу дадут великую… Я тогда и дядевьям скажу: теперь Кубенских бояться, мол, нечего! Присяга великая, святая дадена!
– Так, так! Истинное слово твое. Ну, пиши! Спаси тебя Христос, что стариковского слова послушал, просить себя напрасно не заставил! Оно и то сказать: Кубенские – сумы переметные! Промеж бояр мотаются, сами не знают, чего ищут… Так острастка на пользу им. И не сразу вернем опальных. К Пасхе вот… Красное яичко поднесем – слово это твое милостивое… Пока побережем его… – пряча написанное царем в ящик стола, сказал Макарий.
– Вот и хорошо. Не сразу мне придется Федю и дядей озлить… – совсем развеселясь, сказал Иван. Но вдруг снова задумался. – Вот сказал ты, отче: Кубенские – переметчики. И не такие уж злодеи… А ведь есть такие, что опасней других… Как с теми быть? Со злыми да крамольными? Научи, отче!
– Ну, что ты меня пытаешь, государь! Говорю: плох я в мирских делах. А только помню… Молод еще был, вот вроде тебя же. С отцом в лес мы поехали. К весне дело было… Лошадка в санях… И сосунок-жеребеночек сбоку. Домой уж нам вертаться, а тут волки пристигли, голодные, злые… И пришлось подкинуть им жеребеночка… Отогнать его от себя! Живо волки налетели, зарезали малого, рвать стали. А там и между собой грызться почали… Только клочья летят! Мы-то ускакали в тот час. А как вернулись с мужиками, с пищалями, от жеребенка костяк один лежит, да и волков немало обглоданных… Это за добычу друг дружку они… волки-то… Так и в жизни приходится. Малое что-либо злым уступишь и отойдешь. Они тебя не тронут, за малое грызться да губить друг друга станут. Все же потом повольней будет добрым… И руки чисты у добрых останутся. А чистые руки – великое дело перед Господом.
Иван опять невольно потупился и нервным жестом сжал в кулаки пальцы обеих рук, стараясь убрать их от взоров старика, глядевшего так незлобиво, ясно и ласково. После небольшого молчания юноша произнес негромко:
– Сдается, отче, уразумел я слова твои!
– И в добрый час! Аминь… Ну, и дело с концом. А теперь не взглянешь ли на работу на стариковскую?
И Макарий ближе подвинул простой мольберт, на котором стояла доска кипарисовая с законченною почти иконой – изображением Спасителя-Отрока.
– Покажь, покажи, владыка! Мне очень по нраву образа твои. Вот словно живые все! Да, постой, – вглядываясь в образ, с изумлением воскликнул Иван. – И впрямь я видел недавно совсем такое лицо. Поплоше малость, постарше… Не такое милостивое да божественное… Погоди, сейчас видел, вон в том покое… Твой один там паренек был, кланялся мне, как я проходил. Славный такой…
– Адашев Алеша… Ну, конечно, не ошибся, государь. С него и взято подобие… Хотелось мне для тебя памятку оставить. Умру, чай, скоро… И годы, и недуги… Как сам ты отрок – и Христа-Отрока для тебя изобразить Господь привел… Прими, не побрезгуй!
– Благодарствуй, отче! Постой-ка, погоди! И правда, у парня того твоего лик такой… добрый, ясный. Редко видеть мне приходилось…
– Золотой парень, государь! Душа чистая, голубиная! Учен сколь хорошо! Род их – из Суража. Того самого Адашева сынок, коли помнишь, у которого, год вот минул…
– Бояре против Шуйского собирались? Помню… Помню… А что он делает у тебя?
– Так в делах помогает… Языкам чужим зело хорошо обучен… И сам в риторстве не промах. Способен на все… Одарил Бог! Да, вот… Как раз у меня… Не читал я еще… Новое сложение его… Не взглянешь ли?
И Макарий, уже раньше проглядевший работу Алексея, подал теперь ее Ивану.
Юноша развернул и прочел заглавие:
– «Царь христианский и земля его».
После этого заголовка, начертанного вычурными, разрисованными буквами, шли строки, выведенные красивым почерком, словно печатанные.
– Как пишет хорошо… Да и, поди, что-нибудь такое дельное… Сем-ка я пролистаю…
И Иван, всегда любивший чтение, стал пробегать глазами строки. Долго читал он не отрываясь. Разные оттенки самых разнообразных ощущений пробегали по выразительному лицу царственного юноши. А сидевший неподвижно старик, не сводя глаз с Ивана, читал в его лице, как в раскрытой книге, все мысли и ощущения душевные.
Только проглядев все до последней строки, положил Иван рукопись на стол, не говоря ни слова, весь находясь под впечатлением прочитанного.
Рукопись в виде поучения, оставленного умирающим греческим царем юному наследнику своему, давала полную картину идеальных отношений хорошего правителя к любящей его стране, к народу и земле. Это был горячий гимн во славу полубожественной, полуотеческой царской власти, за которую народ платит и обожанием ребенка, и почтением, страхом смертного перед носителем вечной истины и благости. Тут же указывались и средства избежать покушений со стороны врагов как внешних, так и внутренних. Словом, в царе, описанном Алексеем, Иван видел себя не такого, каким он был сейчас, а каким представлял себя порою, тем идеальным царем, который может затмить славу Августа, могущество Соломона и милосердие Тита. Цари – Давид, и Константин, и Феодосий – не так благочестивы и умны, как этот царь.
При чтении то восторгом сжималась грудь Ивана, то слезы умиления сверкали в глазах впечатлительного юноши. А порой и стыд пурпуром заливал полные щеки, еще одетые пушком юности.
– Что, али не понравилось? – первый прервал молчание Макарий.
– Говоришь, отче: не понравилось? Что ты? Почему? – не желая сразу обнаружить впечатления, произведенного на него чтением, отвечал самолюбивый и по привычке чрезмерно скрытный юноша. – Нет, ничего. Изрядно составлено… Ты бы его мне показал, писателя твоего…
– Как пожелаешь, сын мой… Он, поди, и теперь здеся. Кликнуть могу. Прикажешь?
– Ин, позови, пожалуй… Посмотрим твоего тихоню, святошу да разумника. Чтой-то и не видал я таких круг себя.
– Есть они, государь, да вперед не пузырятся. По углам стоят, дела ждут. А кто побойчее да поклювастей – и тут как тут!
– Правда, правда твоя… Ну, зови парня…
Адашев быстро явился на зов, поклонился, как следует, и царю, и митрополиту и молча стал у дверей.
– Что же ты? Ближе подойди, Алексей. Так ведь звать-то тебя?
– Так, государь! – подходя ближе и глядя своими большими, черными, огненными глазами прямо в глаза Ивану, ответил Адашев, совершив обычный поклон.
– Лет много ли? Двадцать будет?
– Двадцатый пошел, государь!
– Немного старше меня! – с легким оттенком зависти сказал Иван. – А изрядно твоя эпистолия сложена. Сам слагал?
– Сам, государь! – помня наказ Макария, слегка потупляясь, ответил Адашев.
– Да ты не потупляйся, не девка красная… И дело не зазорное. И я, и отец митрополит хвалим же. Чего ж тебе? Кверху голову держи. Я трусов не люблю.
– Не трус я, государь! Хоть сейчас вели на бой! На Литву, на агарян ли нечестивых – твой холоп и ратник. Увидишь: трус ли я?!
– Ого! Вот по-иному заговорил, как ты его, государь, за живое задел. Знаю: не трус он у меня. И в делах ратных сведущ…
– Да ты клад, парень… Мы тебе дело найдем, – принимая осанку и вид властителя, сказал юный царь, довольный, что может, помимо бояр, сам создать себе приближенного человека, возвысить его. И уж, конечно, этот будет предан из благодарности.
– Думаю я, – все так же серьезно продолжал отрок, – пора с Казанью кончать. За малолетство мое бояре матушку-репку пели, брюха свои толстые берегли. Я поубавлю жиру в них! Пусть с Казанским юртом кончают, да и весь сказ. И Шиг-Алейку царем туды…
– Воинов мало наготове, государь, – заговорил, очевидно, хорошо осведомленный в этих делах Адашев. – Правда, Литва притихла, да Крым наседает. Того и жди погрому… Бояре – врозь. Хрестьянам – разор чистый от наместных бояр да тиунов… Грамоты вольные мало где дадены… Дел (пушек) осадных ни великих, ни малых вдосталь нет… Чем Казань воевать?
– Так, так! Все-то ты знаешь! – кивая головой, проговорил Иван. – Так пожди, что вперед будет?! Мной уж приказ даден: все те порухи исправить. Обещались дядевья. Горбатый, и Мстиславские, и Курбский Андрей уж, толкуют, за дело взялись!
– В добрый час! – отозвался Макарий, нарочно давший свободу двум юношам столковаться между собой.
– Ну, как-никак, вижу: добрый ты слуга царю своему. И о том печалуешься, от чего мало корысти тебе было доселе. А что будет – увидим.
Затем, поднявшись и сделав обычный поклон митрополиту, Иван принял от него благословение.
– А ты, Алексей, – сказал он Адашеву, – нынче ж ко мне наверх приходи. Дело я для тебя придумал. Знаешь, отец митрополит, от самой, почитай, смерти отцовской «Царская книга» наша не сведена лежит. Вот искусник этот пусть и засядет за нее. А там поглядим! Пока прости, владыка!
И царь ушел, допустив на прощанье к руке Адашева.
– Ну, пойдем, Алексей, Богу помолимся со мной, чтобы помог Он нам в начинаниях наших, – сказал Адашеву митрополит, возлагая руку на голову замечтавшегося Бог весть о чем юноше.
И, с помощью Алексея и служки перейдя в молельню свою, долго и горячо молился старик о том, чтобы Бог исполнил все, как он задумал на благо Руси.
О чем молился Алексей – кто знает?!
Бояре все не унимались. Распри и раздоры росли и клубились, грозя затопить все царство.
Юный царь, в душе которого различные настроения менялись так же быстро и легко, как очертания тучек в небесах, то карал, то миловал бояр своих, сегодня налагая по чьему-либо доносу опалу на боярина, а завтра, по просьбе других, сменяя гнев на милость. Между тем, следуя совету, кстати и осторожно данному Адашевым, сам Иван только и делал, что ездил по разным монастырям и, колеся из конца в конец по своему царству, узнавал Русь.
Адашев, собственно, не посоветовал ему ездить, а красноречиво описал, как Кир Персидский и Александр Македонец, сын Филиппов, в юности исходили по всей земле, которая их наследием потом стала. И знали они землю… И говорили со всяким, кто жил на земле у них, его родным языком.
– И я бы так хотел! – заметил Иван.
Теперь он не стеснялся откровенно высказывать перед тихим, вдумчивым Алексеем все свои желания, кроме дурных. О тех Иван с другими товарищами толковал.
– Да, хорошо бы… Да нельзя. И земля еще у нас не улажена… Могут тебе вред какой сделать… И не пристало… Хоть и отрок, а царь ты… Вон через год и боярская опека с тебя снимется… Разве вот что…
– Что? Говори скорей!
– Государи благочестивые завсегда по монастырям ездили. Этого никто претить тебе не станет. Вот и ты почни. А там и мнихи, и отцы игумены всякую тебе правду скажут… И про бояр, и про тяглых людей, как тяжко им от насильников… Они бы рады лучше тебе, царю, последнее нести, а лиходеи все отбирают.
– Ну, недолго им! Пусть погодят… Скоро поуправлюсь я с ними! – сжимая руки, пробормотал Иван.
И сейчас же объявил главным боярам, что желает на богомолье, по монастырям поехать: накануне своего царского совершеннолетия у Бога помощи и совета просить. Все только похвалить могли Ивана за намерение. И до пятнадцати лет своих, когда пришла пора, – согласно завещанию отца, – отстранить боярскую опеку и взять правление в свои руки, Иван посетил до двадцати монастырей и обителей в разных концах Московского царства. В декабре 1545 года побывал царь и во Владимире, когда удалось, наконец, Москве хоть на малое время снова посадить в Казани «своего» хана и приспешника – толстого Шиг-Алея.
Везде и монахи, и народ простой с восторгом принимали царя. И всюду достигали до государя жалобы и слезы на своеволие наместников, окольничьих, приказчиков городовых, старост губных, тиунов, вплоть до мелких служилых людей, которые обирали и теснили чернь. Все это залегло в душе и в памяти Ивана. Где и чем мог, облегчал он народ, монастырям, и селам, и пригородам грамоты льготные давал. Он помнил, как еще недавно его самого теснили и открыто грабили алчные, гордые бояре, потомки старой дружины великокняжеской, куда после прибавились потомки удельных князей, потерявшие власть и значение личное, собравшиеся вокруг крепнущего трона московских царей. И всеми силами не позволяли эти люди, старались остановить, заворожить в известных границах быстро растущее самодержавие Москвы, грозящее разбить, затушить последние искры их собственной былой мощи и самостоятельности…
Все понимал на опыте изведавший это молодой царь – и решил потерпеть, подождать, пока сможет при помощи «земли» очистить царство от лишнего бурелома и валежника, сваленного бурями минувших веков.
Осенью 1545 года свершилось царю пятнадцать лет. Теперь он уже не опекаемый мальчик, который просит опекунов сделать так или иначе. Хотя и по виду, но все им совершается. Указы и доклады ему читаются: как он повелит? Теперь уж никто не смеет именем Ивана столбец подписать, послать бумагу куда на исполнение. Сам молодой государь дела государские ведает… на словах, конечно. Все идет как машина, заведенная еще дедом, Иваном Третьим. Стара машина, кое-где заржавела, скрепы расшатались, повизгивают… Да и надстроено в ней немало за последние тридцать – сорок лет… Не совсем даже части ее одна другой соответствуют… Но еще хорошо работают крепко откованные, гладко отлитые колеса и шестерни… И одно новое в ней сейчас колесо работает: это – воля, порой дикая, неукротимая воля ребенка-царя. Но она больше пустых или неважных, ребяческих вещей касается, и тонет этот новый голос в шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма – до последней мелкой цевки, до мужичка-оратая включительно. До той самой цевки, из которой и создана прочная основа земли Русской, царства великого Московского…
Тем самым временем именем Ивана, за его подписом, а порой и по собственной воле продолжались опалы, ссылки, даже казни. Так Афанасию Бутурлину за дерзкие речи язык резали… Глинские с Воронцами, как звали Воронцовых, подо всю партию Шуйских подкопались и добились ссылки ихних главарей. Но по пути и сам Воронцов Федор опалу испытал. Постепенно любимца успели вывести из всяких границ осторожности, и тот прямо с головой себя выдал, когда однажды ворвался к царю да стал чуть не с криком выговаривать:
– Чтой-то ты делаешь, Ваня?! Сколь много раз обещал слушать меня, а ныне, ни словечушка не молвя, потайным путем, бояр да иных людишек жалуешь многим жалованьем великим! Вон хошь Олешку Одашева чернорожего взять… И князь Лександра Горбатова прямо возвеличил… А они – ведомые враги всему роду нашему… Как же так?!
Исподлобья поглядел Иван на своего наперсника, к которому если еще не совсем охладел, то уж стал относиться с презрением, невольно сравнивая в уме пошлого Федю с чистым, идеально-пылким Адашевым.
– Постой, погоди, Федя! Я ничего такого не говаривал тебе… Никого не хочу я слушаться, кроме Господа. Он Един царям указчик.
– Ну, брось! Я тебе – первый друг! Уж ли для меня чего не сделаешь? Ты уж так, гляди, ладь, чтобы, помимо меня, никто к тебе не подходил. А я уж оберегу тебя! Я уж знаю… И все за меня стоят! – желая запугать трусливого, как он знал, Ивана, прибавил Воронцов. – Ты гляди: мы не позволим чужой сброд во дворец напускать!
– Не позволите?! – протяжно повторил Иван. – Ну, ин ладно. Тогда делать нечего. Ваша власть!
Сказал – и ни слова больше.
Довольный одержанной мнимой победой, Воронцов ушел.
Когда Иван рассказал о сцене с Воронцовым дяде Михаилу Глинскому, тот так и побагровел:
– Ого! В Шуйские, в Ондреи, во вторые, парень норовит… И ты стерпел, племяш?
Иван, с умыслом сказавший все Глинскому, ответил с напускной кротостью:
– Что ж я? Вы – правители, опекатели мои! Вам и беречь меня. И то уж болтают – кровь я зря лью… Что сам ни сделаешь – потом от вас же покоры: отчего-де вас не спросил, бояр главных?
Результатом этой беседы явилась ссылка Воронцова Федора чуть ли не в один день с его заклятыми врагами: Шуйским и иными.
Было это в октябре 1545 года.
Опять всполошились все присные попавших в опалу бояр. Засыпали Бельских и Глинских подарками, кинулись к ногам митрополита.
Волей-неволей, чтобы не выказать себя врагом сильного еще боярства, пришлось пастырю снова за преступников просить.
– Да за кого просишь, отче? Думал я: доброхот ты мне, а вдруг за врагов просишь! Знаешь ли: те же Кубенские, Палецкие, Шуйские да Тучковы меня с братом Юрием чуть не голодом морили… Как с последних басурманов – в праздники даже великие, – затрапезных кафтанцев не сымали, в штанцах подранных водили. Себе батюшкино да матушкино добро хитили. Петли им мало, не то опалы моей…
Но Макарий все-таки смягчил Ивана. А по угоднике и ласкателе своем, Феде, юноша и сам скоро заскучал.
И к Святкам того же года были прощены все. Возвратясь вторично на Москву, Воронцовы, пылая местью к врагам, повредившим им у царя, решили принять крутые меры. Помогать делу, сперва за свой счет и страх, а потом и вкупе с Воронцами, принялся Федор Бармин, духовник царя Ивана. Насулили сначала Шуйские отцу протопопу полон короб всего – и ничего не дали. Тот, как уж известно, скоро против первых покровителей пошел, пристал к Глинским с Бельскими. И правда, сперва потянули было Бармина эти вельможи. Но Макарию не понравилась такая близость между духовником Ивана и первосоветниками его.
– По единому сто прутьев изломишь, а в связке – погодишь! – подумал Макарий и незаметно, полегоньку да потихоньку, не сам, а посредством десятков и сотен людей, с которыми приходил в столкновение и влиять на которых умел превосходно, стал Макарий подтачивать влияние Федора Бармина, расшатывать его положение.
Гордый, стремительный и не очень дальновидный, Бармин сам помогал больше всех своему ослаблению. Малейшая неудача или замедление в осуществлении планов личных раздражали протопопа, и он надоедал покровителям, злился, грозил… Кидался к вождям противной партии, заискивал, унижал себя, роняя и свое достоинство, и шансы на успехи, которых только и жаждал честолюбивый Бармин. Благо родины, успех веры Христовой не особенно заботили его.
«Протопопицу в монастырь. Сам надену клобук, спервоначалу – черничий, а опосля и митрополичий!» – вот в чем заключались заветные мечтания Бармина.
«Нет, видно от бояр-собак пути не ждать!» – решил наконец поп и сам пытался повлиять на царя, придираясь к тому, кто усердно работал при свержении князя Андрея Шуйского.
Но и царя только раздражали резкие нападки исповедника. А грубые, неумелые намеки и периоды льстивых заискиваний раскрыли скоро глаза не по годам проницательному и подозрительному юноше на истинный характер и угроз, и лести протопопа.
Видя, что и тут дело не выгорает, Бармин совершенно озлобился: «Эка! Погодите ж! Всем вам насолю…» И уж прямо положил душу, бескорыстно на этот раз, злобы и мести ради, чтобы ко всеобщей смуте и неурядице, царящей вокруг трона молодого царя, прибавить свою каплю желчи.
Рыбак рыбака увидал издалека.
Работая в одном направлении, Воронцовы и Бармин столкнулись скоро, уразумели друг друга и решили действовать сообща «всем ворогам своим и царским на пагубу свирепую»…
Только в то самое время, как протопоп действовал потихоньку и осторожно, вливая яд клеветы и крамолы в умы своей паствы, Воронцовы шли иным путем. Прикинувшись, что обида и раскаяние заставили их отшатнуться и от первых бояр, литовских нашественников: Глинских и Бельских; да и от самого царя, который-де игрушка в руках у родни своей, Воронцовы кинулись к Шуйским, Кубенским и ко всей старой партии. Конечно, и наполовину не поверили те своим новым союзникам, но в борьбе нельзя брезгать даже сомнительными средствами и не совсем надежными друзьями. Закипела работа… Новгород был всегдашняя опора старинных вотчинников и волостелей своих, Шуйских, вечно умевших мирволить новгородцам и защищать старые вольности города от Москвы-насильницы. Новгород и на этот раз сыграл роль опорного пункта для заговорщиков.
Ждали только случая, чтобы устрашить порядком царя и восстановить против Бельских с Глинскими, а то и захватить самого Ивана, а там поглядеть можно, как царем-пленником воспользоваться. Шемякина смута не за горами была. Все еще ее помнили.
Конечно, не остались в неведении и первые бояре обо всем почти, что затевалось; но помалкивали, надеясь обратить происки врагов на гибель их же собственную.
Так подоспела весна 1546 года.
Плохие вести пришли: хан крымский на Москву походом идет. Уж за Рязанью сторожа порубежные видели значки агарянские, бунчуки ордынские. Это за брата, за хана казанского мстил Гирей, за поход удачный, который прошлой весной русские на Казань совершили. Иван пожелал теперь сам выступить в поход. Робкий и запуганный боярами в своем дворце, он в мечтаниях совершал тысячи геройских подвигов, подобно Дмитрию Донскому и другим царственным героям-предкам.
«Двум смертям не бывать – одной не миновать!» – уговаривал себя отрок, когда невольный страх перед какой-то неизведанной опасностью охватывал его юную, измученную до срока душу.
Умереть в каменном мешке, задавленным или зарезанным толпой крамольных бояр – это казалось Ивану ужасным. Он и содрогался, и в ярость приходил при одной мысли, что такой конец грозил уж ему не раз, да еще и теперь может грозить.
Но умереть в бою, с оружием в руке, получая и нанося раны? Ведь это должно быть даже приятно! – нашептывал ему голос Рюриковой воинственной крови и кровь Батыя-завоевателя, которой не чужд был государь.
У Коломны отряды, пришедшие из-под Москвы с царем, стали станом. Новгородские и псковские дружинники скоро подоспели сюда же. Пришло тысячи две ратных людей и казаков из Касимова с царьком ихним, Шиг-Алеем-ханом, во главе.
К этому времени казанцы, временно принявшие было Шиг-Алея на престол, выгнали уже толстого, ленивого шаха, который все прислушивался к голосам из Москвы, своих татар гяурам продавал; вместо дела царского девушек да жен мурзинских и простых татарок в гарем увозил. Иную – добром, а иную и силою. И согнали казанцы хана. Опять он в Касимове царит.
Пришлось здесь, в Коломне, всем стоять дожидаться остальных ратных полков, которые изо всех концов царства, под предводительством местных дворян и бояр, к сборному пункту потянулись.
Май настал. Все зеленело, цвело…
Остановясь с ближними своими людьми в большом пригородном монастыре, царь мало дома сидел. С утра раннего окруженный боярскими детьми и дворянами своими, скакал он по окрестным полям, заглядывал и в села… Отдыхал там порой, собирая веселые хороводы, потешаясь, чем придется.
Особенно царь быструю езду любил… Немало и давить народу на скаку довелось ему с его озорной, многочисленной челядью. За отсутствием настоящих врагов, Иван воображал, что поражает басурман, когда с гиком и воем налетал на село, грозой проносился по зеленеющим нивам и только что не сжигал жалкие избы напуганных крестьян… Потом стоянку делали… И веселье, нездоровое, разгульное, кипело волной… Но если боярам, дьякам и подьячим в особый укор такие дебоши народом не ставились, так уж самому Ивану – и подавно…
– Веселится сокол наш ясный! – твердили мужички-серячки. – Молод-зелен еще… Ничаво… Все обойдется. Вон бают: и ласков он порой к нашему брату – крестьянам православным! Што же, пущай его!
Бояре, глядя на буйные забавы, поглаживали бороды и самодовольно твердили:
– Ишь, побойчал как! Хоробрый будет волостель. Землю обережет. Не станет на печи от ворога прятаться…
Младший брат, Юрий, тот оставался в Москве, во дворце, и целыми днями там или ел, или спал, или в бане парился. А то в окно глядел, птицу кормил-прикармливал, которая к знакомому окну всегда стаями слеталась.
В одно утро Воронцов, все время и так ходивший туча тучей, вошел к Ивану в особенно мрачном настроении.
– Что с тобой, Федя? Ай с левой ноги ноне встал? – после первых приветствий спросил царь.
– С левой? Погоди, скоро никакой не останется… Не с чевы и вставать буде.
– Ой, что так страшно? Аль татар трусишь?
– Какие татаре? Свои горше лютого татарина ушибут. Тогда вспомянешься, кто твой слуга верный, а кто Юда-предатель.
Загорелись глаза у Ивана, даже задрожал он, пуще всего не любивший намеков и боявшийся неизвестности.
«Что бы ни было страшное – да легче его знать, чем пустяковой беды ожидать!» – говаривал он.
– Эй, Федь! – прикрикнул царь на Воронцова. – Гляди, не очень зли меня. Я нынче тоже не больно радошен встал. Говори, коли дело есть, не виляй хвостом по-лисьи!
– Что не сказать? То и дело, что мятеж в стану. Бояре твои первые: Бельские-Подбельские да ГлинскиеСпать Завалинские то учинили, что ратники бунт завели… потайный пока… А там и въявь все объявится… Увидишь скоро. А тебе никто и не скажет… Позволяют чуть не одному скакать. На пагубу, видно, чтобы потом власть в руки свои вплотную забрать!
– Мятеж? Бунт? Ратники? Да ты спятил! Когда? Кто? Не Шуйские ль то сызнова?
Иван и допустить не мог в уме, чтобы простые ратные люди какое-либо зло от себя сами замыслили на него, на царя, Богом данного. Воронцов на миг задумался: предать или не предать давних врагов своих, недавних союзников, Шуйских?
И решение быстро созрело.
– Шуйские? – повторил он словно неохотно. – Може, они, да и не одни! Я не обыщик. Мое дело тебя остеречи да оберечи. А там каты твои пущай с докащиками сыск ведут да воровских людей имают! Только совет мой тебе: не езжай никуды без доброй сторожи… А лучше и вовсе дома посиди… покамест…
Иван только презрительно посмотрел на Воронцова. Потом, помолчав, промолвил:
– Ин, ладно! Спасибо за вести. А как быть мне – рассудим мы сами о том умишком своим.
В то же утро на любимом коне своем, на арабчике, которого принял в дар от Адашева, щедро одарив взамен нового слугу своего, выехал, по обыкновению, за город Иван с большой, блестящей свитой. А поодаль скакала дружина дворянская, человек двадцать – тридцать. Рядом с Иваном едут: двоюродный брат его князь Владимир Андреевич Старицкий и родич, племянник царя по женской линии, князь Мстиславский Иван. На большом, тяжелом коне плетется за всеми грузный царь касимовский Шиг-Алей, безбородый и малоподвижный. При нем брат Джан-Алей и Дайр – царевич астраханский. И Курбский Андрей, воин молодой, и Горбатый князь, воевода тут же едут. Воронцовы оба брата поодаль немного: Федор и Василий. Кубенский Семен, родственник казненного всего год тому назад князя Ивана, троюродного брата царского, едет задумчивый, взволнованный чем-то. Мстя за невинно казненного страдальца, он теперь подал руку Воронцовым и Шуйским, но прямая честная душа Рюриковича возмущается окольными, темными путями, которыми пришлось ему идти. Двое князей Сицких: Даниил и Василий Андреевичи – рядом с Кошкиными-Захарьиными едут, с Никитой и Данилой Романовичем. Особенно сблизила этих бояр женитьба Василия Сицкого на Марфе – старшей из двух сестер-сироток Кошкиных-Захарьиных.
Морозов Михаил, воевода Михаил Воротынский, Хованский-князь, Иван Челяднин, Палецкий, Бельский молодой – все тут.
Алексей Адашев, новый постельничий царский, едет и о чем-то толкует с князем Дорогобужским, своим товарищем по должности, тоже спальником царским. С говором и смехом ехала вся кавалькада. Атласные кафтаны, опушки меховые, соболиные, разводы и жгуты, из золотых да серебряных нитей тканные, камни, самоцветы дорогие, украшавшие всадников, – все это так и сверкало-переливалось в лучах ярких, солнечных.
Оружие дорогое, с насечкою, тоже сияло да позвякивало. Оперенные стрелы в саадаках на быстром скаку так и взлетали за спиной у дворян-провожатых…
Проехав с полчаса, миновав и оставив далеко позади городскую черту, весь поезд направился прямо к стану московских войск: Передового полка и полка Правой руки, которые раскинули шатры свои верстах в шести от города, в тени густых деревьев большой, многолетней рощи.
– Глядите, что за люди такие идут прямо на нас? – вглядываясь в даль, спросил вдруг князь Мстиславский.
Царь насторожился и тоже пристально стал вглядываться по тому направлению, куда указывал княжич Иван.
В полуверсте от них из рощи на опушку один за другим высыпали ратные люди, по виду пищальники. Все в темных полукафтаньях, в шапках новгородских, они, конечно, принадлежали к дружине, высланной из Новгорода тамошним наместником, князем Турунтаем-Пронским, ведавшим и Псковом заодно. Раньше Репнин-Оболенский с Андреем Шуйским правили бурливыми сынами Святой Софии, но Шуйский возвысился сперва на степень правителя московского, а потом – зарезан был на пустыре, как овца. Репнин тоже не удержался на своем месте. Турунтай, назначенный Бельскими, не был честнее. Он лишь изменил тактику, которой раньше держались оба соправителя.
Льстя всему «миру», всем обывателям вообще, давая городу новые льготы, и своей волей и у царя выпрошенные, наместники вообще не упускали ни одного случая, где можно было прижать, потеснить, пограбить отдельных людей: торговых, тяглых или гостей заморских; а таких особенно много собиралось в Новгороде, на старом торговом перепутье. Еще солоней Пскову приходилось.
Но псковичи – те молчали, терпели покуда. А более смелые, буйные новгородцы, и в спальне царевой не раз под главенством Шуйских куролесившие, – эти легко поддались на «поджигу» Воронцовых, Кубенских и тех же Шуйских. Решили теперь они воспользоваться случаем: отрока-царя припугнуть, а то и в полон забрать, держать, пока своего не добьются…
Чтобы избежать обычных, вечных ссор между войсками, новгородцев подальше от москвичей поставили, верстах в трех, зато к городу поближе. И только мимо шатров, осененных хоругвями с ликом Заступницы Новгородской, можно было пробраться к вежам московским.
Видно, шепнул кто пищальникам, когда и как поедет Иван. Покинув шатры, ратники забрались по ту сторону дороги, в рощу. И теперь, как из мешка, сыпались на опушку, встали и на пути, по которому царю вперед ехать надобно. Сначала, казалось, немного их вышло из лесу. Но за полверсты видно, что между деревьев еще кафтаны и цветные верхи шапок виднеются… И постепенно увеличивается живой человеческий затор на пути.
Побледнел Иван от ярости, узнав новгородскую дружину, вольницу, ему с малых лет страшную и нелюбимую… и словно старый страх прополз холодной змейкой по спине.
Далеко еще они, пешие… Кругом обороны много у Ивана… А все же невольная дрожь пробегает по телу… Овладев собой, он сказал Горбатому:
– Ну-ка, Сашка, пошли кого, пусть погонят с пути это воронье… Новгородцы, никак… Их даже кони, того и гляди, испужаются, лохматых!
Сейчас же от группы дворян, ехавших сзади, отделилось человека три и поскакали к кучкам пищальников; но те, опершись на свое оружие, стояли спокойно и ждали приближения поезда.
– Эй, вы! Што за люди? Прочь с пути, смерды поганые… Царь едет! А не то!
И дворяне внушительно свистнули по воздуху нагайками своими турецкими, со свинчаткой на конце.
– Су! Грози, да не грозно! И не таких медведей мы подымали на рогатины… Што ж, што царь? Его-то нам и надобно. Челом ему бить хотим, на обидах на поместных, на служилых да на дворянских… Скачите, скажите царю… Неча ему пужаться нас. Не татаре мы: его подвластные…
– Прочь! И слушать ничего их не хочу! – уже с пеной у рта от дерзости холопов вскрикнул Иван, когда подскакали дворяне и передали, что толкуют пищальники. – Пусть в шалаши свои сызнова попрячутся, нам дорогу дают. Для жалобщиков приказы есть у нас… Прочь их погнать… Сейчас же.
– Приказы? Знаем мы энти приказы! Вон они у нас здесь сидят! – показывая на загривки, уже гораздо резче загалдели пищальники, выслушав ответ Ивана.
Ответ этот сообщили им царские посланные, окруженные всей толпой провожатых дворян, по знаку Горбатого выехавших вперед царского поезда.
– Что?! Вы орать? Царского слова не слушать? Прочь, холопы! – загремел голос старшего из дворян-охранников. – Ну-ка, братцы, покрестим дураков, чтобы знали, как молиться, как лоб крестить? – И со свистом опустилась тяжелая нагайка на плечи ближайшего из толпы.
Там словно ждали только этого знака…
Плотной стеной, отвечая бранью на каждое бранное слово, толчком на толчок, стали надвигаться на конных пищальники. Одни хватали за уздцы горячившихся коней, стараясь стащить с седла всадника… Другие кололи лошадей; те вздымались на дыбы и чуть не сбрасывали хозяев. А кучи новгородцев, озлобленных, дюжих, подвыпивших хорошо, очевидно – для храбрости, все росли… Полетели комки грязи, камни в дворян, колпаки завертелись по воздуху. Сообразив опасность, конные, словно сговорились, круто повернули, проскакали немного назад, выстроились, опять повернули и стояли теперь живой стеной между поездом царя и толпой бунтовщиков, стояли, готовые ринуться в лихую атаку. Но раньше они вынули по стреле, зарядили самострелы – и ждали, что будет.
Князь Горбатый, видя, что творится, поскакал к дворянам-стражникам, чтобы распорядиться ими.
Иван, еще пуще теряясь, страшно озлобленный, огляделся вокруг.
Прежде всего ему кинулось в глаза, как разбилась его собственная свита. Владимир Андреевич, Сицкие, Захарьины, Курбский молодой, Мстиславский, Адашев, Морозов, Воротынский, Челяднин и Бельские – все заступили царя, огородили его, словно прикрывая собой от опасности, как порою пчелы матку охраняют телами своими.
Петр Шуйский, Хованский и Кубенский с Палецким, словно ненароком, отстали малость, поодаль, на отлете держатся. Воронцовы братья – ни в тех, ни в сех: посредине, так сказать! И сюда, и туда одинаково быстро и незаметно примкнуть могут, смотря по ходу события.
Все это заметил наблюдательный, вдумчивый царь-отрок.
Вперед глянул – там уж стрела зазвенела… Пищаль грохнула… Ослопы мелькают, сверкают лезвия сабельные… Побоище прямое затевается. Вот упало двое…
Назад посмотрел Иван и обмер. Из рощи, мимо которой им дорога была, там, отрезая царю отступление, новые толпы этих патлатых, угрюмых, возбужденных холопов-пищальников появляются… Много их! С той и другой стороны – до тысячи шапок наберется… А иные и в полной броне, с колпаками железными на голове… Словно на врага вышли! Направо от дороги луг зеленеет, пригорками и холмами он кончается вдали. Что там? Может, новая засада? И круги разноцветные пошли уж в глазах у царя.
«Словно зайца изловили, затравили! – подумал он. – Дурень, что я Федьку-холопа не послушал! Все же, видно, не врал он, хошь сам, может, и беду навел!» – вдруг почему-то с прозорливостью, присущей порой эпилептикам, решил Иван.
В то же мгновение он почувствовал, что с обеих сторон кто-то хватает под уздцы его коня.
– Прочь! – с выкатившимися от ужаса глазами вскрикнул Иван, выхватывая с быстротой молнии пистолет из-за пояса и взводя курок. Еще миг – и грянул выстрел, но в небо, так как Адашев подтолкнул руку Ивана.
Это он, Алексей, с Никитой Кошкиным-Захарьиным схватили царскую лошадь и теперь говорили:
– Не бойся, государь! Здесь, за лугом, вон за теми холмами, проселок вьется… Те пешие, мы на конях. Я сейчас там был… На проселке. Чисто вокруг. Нет никого! Скачем туда целиной, наперерез, скорееча, государь, пока заднее мужичье не подвалило.
И, сразу поворотив коня Ивана, они втроем помчались первыми, без памяти, через луг, а за ними и весь поезд.
При этом Шиг-Алей, прятавшийся позади всех, а теперь заметивший, что и сзади надвигаются пищальники, что было мочи гикал, погонял и шпорил своего грузного, ленивого коня, чтобы втиснуться в группу мчавшихся людей, летевших врассыпную, словно стая голубей от ястреба. Татарину ни за что не хотелось, чтобы между его толстой, дряблой спиной и дулами новгородских пищалей не было ничего, кроме вольного воздуха, так и свиставшего у всех в ушах от бешеной скачки…
Почти бесчувственным домчали Ивана в стан московский, где посредине был раскинут высокий, златоверхий царский шатер с хоругвию дедовой при нем. На хоругви был изображен св. Георгий Победоносец.
Почти все ночи раньше проводил Иван в Коломенском монастыре, где некогда был настоятелем один из монахов-иосифлян, друг покойного князя Василия, Вассиан Топорков, непримиримый враг всех бояр.
За особое доброхотство к великому князю бояре лишили его епископского сана, подняли на Вассиана коломенскую чернь, едва не побившую каменьями архипастыря. И кончилось тем, что сослали Топоркова на дальний Север, в бедный, хотя и чтимый очень Белоозерский монастырь.
Теперь коломенские монахи порассказали Ивану о верном слуге и мученике за преданность царю. Но последних ночей не пришлось Ивану провести под монастырским кровом. Едва ввели его в шатер, как начался обычный припадок с напуганным, потрясенным юношей. Кое-как, в отсутствие врачей, справились окружающие с больным и разошлись. У ложа остался один Адашев как постельничий. Да в соседнем отделении шатра, разделенного на две половины, расположился на отдых князь Владимир, тоже сторожа сон двоюродного царственного брата.
Вечер сходил на землю.
Тысячи звуков висели над суетливым станом московской рати. Ржали кони в коновязях, блеял и мычал скот, приведенный для продовольствия ратников… Везли воду на варку ужина от реки в больших мехах и в ушатах на скрипучих телегах… Вился и разносился в прохладном воздухе терпкий дымок от очагов походных, от костров. Летел к небу клубами этот дым, весь озаренный и пронизанный косыми красноватыми лучами заходящего солнца, придающего нежные оттенки багрянца дымным струйкам и клубам. Движение, и говор, и гомон в стане. Вечерние караулы разводятся, к ужину собираются люди… Проезжают посланцы порой… Завтра праздник, и перед аналоем на открытом воздухе священник служит всенощную… Благоговейно осеняют загрубелые руки ратников широким знамением креста их запотелые, загорелые лбы… Аромат ладана сливается с ароматами зеленых лугов и лесов, доносимых сюда ветерком… И какая-то незримая, неуловимая тишина словно готовится поглотить, заглушить все стихающие звуки шумного лагеря, заканчивающего свою дневную полубоевую жизнь.
Легкий порыв ветерка пробрался в открытые полы царского шатра, скользнул по лицу спящего, шевельнул прядью вьющихся слегка, темно-русых волос, и Иван сразу прокинулся, проснулся.
Во сне позабыв о случившемся, он раскрыл глаза, не чувствуя той истомы и разбитости во всем теле, какие обыкновенно испытывал после своих припадков. Свежим, бодрым пробудился царь и с отрадой впивал всею полуобнаженной грудью свежий майский вечерний воздух и аромат, глядел на красноватые лучи, пронизавшие сумрак шатра, на всю знакомую ему картину военного стана, отходящего ко сну. Приподнявшись, ловил царь чутким ухом всю гамму из тысячи звуков, рассеянных в воздухе и образовавших какое-то стройное, хотя и слабо уловимое, согласное созвучье.
Вдруг глаза его встретились с глазами Адашева, тревожно глядевшими на проснувшегося царя.
Сразу все вспомнил Иван – и передернулось, перекосилось от злобы лицо, пена опять выступила в углах губ. Быстро повернувшись к стене, чтобы скрыть краску, заливающую ему лицо, краску стыда и смущения, Иван погрузился в глубокое, мучительно-напряженное раздумье. «Видели! Все видели, как струсил я, бежать кинулся! И от кого же? От холопей, от смердов своих же, от толстолобых новоградчан! А не уйди я – убили бы! Прямо надо говорить. Спасибо еще Адашке и Захарьину-Кошке… Выручили… Но уж видит Бог и святой Георгий – сведу когда-никогда я счеты с проклятыми новоградчанами… Не они сами, внуки их за все про все мне поплатятся! Навеки отучу их фордыбачиться, иначе жив не буду… Аминь! А теперь надоть бы узнать путем, кто подстроил их? Кого бы только мне на обыск пустить? Из бояр никого нельзя! Они покрывают один другого. Злейшего ворога ворог не выдаст, чтобы против царя больше шапок стояло! У-у! И с вами, голубчики, по времени поуправлюсь я! Моя земля – и буду я володеть ею… Адашку нешто напустить? Верен парень, не лукав, да молод… Живо подлые с толку, с пути парня собьют».
И, лежа в молчании, царь мучался, изыскивая, как бы ему зачинщиков, настоящих вдохновителей сегодняшнего бунта раскопать… Кто бы помог ему расплатиться за мучения страха, испытанные там, на дороге, под лесом? За все муки стыда, переживаемые здесь вот, теперь?!
И вдруг чуть не в голос вскрикнул царь:
– Захаров Васька! Благо здесь, со мной он! – И сейчас же вскочил, живо сел на постели. – Адашев!
– Что прикажешь, царь-осударь? – спросил с поклоном Адашев.
Владимир Старицкий, услыхав голос двоюродного брата, тоже появился в этой половине шатра.
– Что? Каково тебе, государь?
– Ничего… Спаси тебя Бог, брате. Лучше сейчас. А вскорости – и вовсе хорошо, легко станет, коли Бог да поможет.
– Захарова дьяка, Ваську, ко мне! – приказал он Адашеву.
Адашев поспешил выйти, разыскать этого дьяка из Судного дворцового приказа, человека темного родом, но приближенного к юному царю за бесстрашное исполнение долга. Доказал это Захаров год тому назад розыском по делу казненного тогда же князя Ивана Иваныча Кубенского, думного боярина, Рюриковича родом, доводившегося и со стороны матери троюродным братом Ивану; еще при Василии занял Кубенский важный пост крайчего царева.
Ивану донесли, что боярин, правда, после пиру веселого, упившийся изрядно, толкуя о казнях, совершенных недавно, очень порицал юного царя и так заключил «неистовые» речи свои:
– Вот уж будь я в верховных боярах, не попустил бы злодеяний таких! Показал бы, что Рюрикович прирожденный есмь, а не на овчину львиная шкура надета у меня.
Юный Иван понял жгучий намек, скрытый в последней фразе, и решил жестоко отомстить боярину.
Долго думал тогда, вот как и нынче же, Иван, кому бы дело поручить.
Вспоминать, прикидывать стал и остановился на старом пособнике матери покойной, на дьяке Василии Захарове. Из простых людей был Захаров, но и мать Ивана, великая княгиня Елена, за ум и сметку его отличала, и по смерти ее не опускаться, а подниматься продолжал старый служака.
– Слушай, дьяк! – сказал ему царь. – Прослышан я, что боярин мой значный, родич любезный, воровским делом живет… Кубенский сам боярин, крайчий наш и самотяг, бражник бесовский. Мало того, что во хмелю наше царское величество поносит, но и жалобы многие до нас дотекли на мздоимство и лихоимство боярское… И сказывают: погреба его не купленным – нашим царским вином да медами полны… Не желаем терпеть того, дьяк. Особливо – глумления боярского. Сможешь ли, никого не убоясь и не устрашась, розыск сотворить, послухов найти, как надо уличить боярина?
– Коли сам он столь виноват, чего ж бояться али страшиться мне, светлый царь-государь? Его вина, его и страх. А я – слуга царский!
И правда: как сказал, так и сделал.
Послухи нашлись неложные, старые вины несомненные сыскались на гордом, знатном боярине, который, несмотря на знать и богатство, подобно остальным вельможам, и в лихоимстве грешен был, и, любя выпить, не особенно с царскими погребами чинился… Казнили его.
Правда, взывал боярин к близким и присным:
– За что гибну? Хуже я, што ли, вас? Грешней ли? И то подумайте! Вызволяйте своего!
Но все попытки оказались напрасны.
Иван сам следил за судом и розыском. И все скоро поняли, что не грехи личные, не лихоимство, а слова неосторожные сгубили боярина, Рюриковича…
Такая же вот каша и сейчас заварилась, и царь решил, что дьяк, не струсивший тогда, не сробеет и теперь и душой перед царем не покривит.
– Встань, слушай! – приказал он Василию Захарову, когда тот, введенный в шатер, как водится, поклон земной отвесил.
– Что было нынче со мной? Слыхал ли? Знаешь, чай, уже?
– Слыхивал, знаю, царь-осударь!
– Розыск учинить надо… Суд нарядить! Быть того не может, чтобы сами они от себя, как ни буйны собаки новгородские… Знают ведь: московский стан мой рядом. За каждый мой волос их бы запытали, затерзали потом! Живьем бы сожгли их мои ратники! Значит, заручка у мятежных была. На сильную руку на чью-то надеялись… Да не на одну!
– Так полагать надо, царь-осударь!
– Вот и допытайся… Никого не щадя, ничего не страшася. Дядей родных, бабку свою старую – всех тебе на сыск отдаю…
– А рази думно тебе, царь-осударь? – осторожно осведомился прозорливый дьяк.
– Ничего мне не думно. Кабы думно – я бы сам наказал, своей властью… Да не хочется правого за виноватого схватить… Чтобы виноватые не ликовали да не тешились надо мной…
– А все же, осударь, чай, в мыслях имеешь что? Али в приметах каких? – продолжал допытываться осторожный старик, чтобы получить хоть малейшую путеводную нить в этом лабиринте боярских происков и козней.
– В приметах? В мыслях? Мало ль што имею я. Да тебе скажу – и с толку собью. Пойдешь по моим следам – свои потеряешь.
– Не было того, кажись, царь-осударь! Чту я тебя сам знаешь как. А разума своего не чураюсь… У тебя царский ум, высокий… У меня – подьячий, низкий. Да он-то нам тута и надобен!
– Правда, правда… Ну, слушай!
И царь рассказал дьяку и про наветы Воронцова, и про поведение их утром, во время нападения новгородцев, и про остальных бояр – все, что заметить успел в эту тяжелую минуту.
Невольно высказались тут и симпатии и антипатии царя, и его затаенные желания и все подозрения.
А старой лисе – дьяку только того и надобно было.
«Западает воронцовская звезда! Восходят зорьки Захарьиных да Адашева!» – подумал про себя дьяк, а сам заговорил вслух:
– Вразумел я слова твои, царь-надежа… А только труда немало будет подлинных-то злодеев сыскать. Это истинная правда, что с подспорьем великим дело начато… Откуды лишь? Да небось: душу положу, а все, как масло на воду, выведу!
– Действуй! А вот тебе и подпис мой! Кого хошь – на допросы зови, в колодки сажай… Полная тебе воля! – И, снабженный приказом царским, дьяк принялся за дело.
Отпустив дьяка, Иван остаток дня провел с Адашевым и Владимиром Андреевичем.
Оба с князем Владимиром они слушали, что им начитанный Адашев из разных книг пересказывал.
– Да ты постой! – остановил его Иван. – Буде тебе все про важное, да про ратное, да об землях чужих… И сам я немало читывал… И не до того мне нынче. Веселое что прибери. Развей хворь, кручину-тоску мою… Видишь: недужится мне еще…
– Изволь, осударь! – вспыхнув невольно лицом, ответил Адашев. – Хоть и не мастак я… Да пришлось как-то… Читывал я итальянскую книжицу невелику. Мних один, домниканец, складывал… Как его? Да, Банделли звали… Забавные у него гистории, хошь и не совсем чинные да пристойные…
– Их-то нам и подавай! Уж коли мних писал – значит, забавно. Мастаки они на всяку таку всячинку. Валяй!
И, заливаясь не раз румянцем стыда, покорный воле царя, Адашев стал пересказывать новеллы шутливого характера из хроники некоего доминиканца Банделли, изображавшего все в живых красках, с забавным остроумием. Оба слушателя забавлялись и хохотали от души, причем царя занимал столько же рассказ, сколько и невольное смущение и застенчивость рассказчика, чистого душой, патриархально воспитанного в семье Алексея Адашева.
– Ишь ты, – заметил Иван, – соромишься ты, словно девица красная. Соромишься шутки шутить… Все бы тебе из божественного… Да, скажи, женат ты, Алеша?
– Женат, осударь!
– А што, красива твоя женка? Стройна, полна? Как звать-то ее?
– Настасьей, осударь… Мне – мила… А там как сказать: красива ай нет – не знаю…
– Ладно. Кроешься… Боишься, чтобы не сглазили? Ладно, на Москву воротимся – сам приду погляжу. Да скажи: на кой ляд так рано оженили тебя, молодца? То-то ты мне такой плохой товарищ в веселых забавах моих! К жене все домой тянет? А? Право, рано сгубили парня.
– Воля была родительская, осударь… И опять: протопоп Сильвестр, отец честной, батюшке моему порадил. «Скорей парня женить, – сказал, – раньше добра видать… Деток выведет. Будет для кого стараться: дом приумножить, а не расточить… Хошь и не царское наследие у нас, чтоб надо готовить преемника, а все ж гнездо… И не избалуется парень, здоровей будет! Господь так и устроил, чтобы в брак вступали люди. Следует лишь соблазну блюстися!»
Внушительно, твердо повторил почему-то Адашев эти речи пастыря, словно желая врезать их в ум и душу отрока-царя.
Тот задумался на мгновение.
– Протопоп наш, благовещенский, Сильвестра? Вы его откуда знаете?
– Из наших он краев, новгородский…
– Да, да, правда… И я замечал: хороший он поп… На иных не похож. Хошь бы Федора взять Бармина, батьку духовного моего.
– Да, Сильвестр – редкого ума старец и жизни святой! – живо вмешался Владимир, который знал, как много помогли его освобождению именно Сильвестр с Макарием-митрополитом. – Давно он ведом нам, государь! Истинный пастырь духовный!
Царь еще больше задумался.
– Гм… надо будет пощупать попика… Може, и мне он по душе придется, ежели вам так угодил. А я не одних скоморохов да чревоугодников, застольников моих, жаловать умею… И людей бы добрых, изрядных хотелось круг себя видеть… Да чтой-то мало их! – произнес негромко этот царь, в пятнадцать лет успевший узнать всю тягость жизни и извериться в окружающих, – и замолк.
Вдруг тишина в шатре прервана была резким криком:
– Да приидет Царствие Твое!
Это крикнул сидящий на жерди говорящий попугай Ивана, посланный царю константинопольским патриархом, умевший читать «Отче наш». Иван улыбнулся.
– Приидет! Приидет! Да не сразу, видно… – И, погладив по шейке любимца, снова стал беседовать с Адашевым и с братом. Но скоро опять дремать стал и отпустил их…
За те немногие дни, какие провел еще под Коломной Иван, пока пришло известие, что крымцы бою испугались, назад поворотили, ретивый дьяк Захаров и розыск весь кончил… Как по писаному все пошло!
Всплыли все замыслы злодейские наружу: поджигательство Шуйских явное. Соучастие тайное, оказанное со стороны Кубенских и Воронцовых, которое помогло осуществлению дела.
Иван в ярость пришел, услыхав такие вещи.
– Федя Воронцов? Тот же, что Юдиным целованием целовал меня? Сам о крамоле упреждал, сам же и заводил ее? С врагами своими смертельными против меня с Шуйскими стакнулся?! Ладно же! А Кубенским мало, видно?! Не унимаются? Весь род их изведу, а смирю строптивых, покажу им, каков я «овчина» есть под шкурой львиною.
И оба брата Воронцовых, Федор и Василий, и Кубенский Петр казнены были смертью. А их многочисленные сообщники, смотря по степени вины, или, вернее, ненависти к ним Ивана, – кто сослан был, кто батогами и кнутами казнен, кто просто опале подвергнут, с глаз царских удален в поместья свои дальние.
Было замешано в деле несколько лиц из белого и черного духовенства. Их, властию митрополита, тоже кара постигла. Кого заточили в монастыри дальние, бедные. Иных расстригли, предали светской власти на расправу.
Федор Бармин нашел сильных покровителей у царя, у Макария и был отпущен «в легком подозрении», но оставался еще духовником царским, пообещав митрополиту покорствовать во всем и в дела мирские не мешаться отнюдь!
Воротясь на Москву, Иван не забыл своего обещания, – побывал у Алексея Адашева.
Тот жил уж не в Китай-городе, у отца, а как царский постельничий устроился в самом Кремле, по правую руку Ризположенских ворот, по левую сторону которых темнели тюремные срубы с потайными подземельными тюрьмами, «мешками каменными»…
Ворота же самые представляли из себя две высоких башни, первая, Собакина по прозванию, по эту, другая – по ту сторону Неглинки-реки. Обе башни были соединены крытым мостом, с бойницами поверх покрытия. Таким образом, внизу ехать, а вверху ходить можно было. Для береговых жителей, селившихся за стенами, сбоку каменной кладки были деревянные мостки еще через воду перекинуты.
Двор Алексея Адашева, граничащий с владениями Семена Никитича Годунова, не так велик и посадист был, как двор старика Федора Григорьевича, но все же изряден. А жилые покои – просторней даже и лучше убраны, чем у отца.
Нежданно в гости царь пожаловал. То есть жена Алексея, Настасья, урожденная Сатина, из роду князей козельских, и подруги-гостьи, бывшие у нее и гулявшие по саду, притворились сильно напуганными, когда Иван в сопровождении самого Адашева появился перед ними.
Не знал, конечно, царь, что, пока седлали коня ему, после того как он объявил: «Алеша, а нынче я к тебе нагряну!» – в этот самый миг помчался вестник к Адашевой с упреждением.
А Настя, добрая и ласковая на вид красавица, с серыми, навыкате глазами и полной грудью, была не глупа и мужу покорна. Начеку жила, и все уж давно у ней было налажено, с подругами уговорено.
Пока дворцовым двором и проулками нелюдными добрался Иван до Адашевых – там все было готово.
Приняли честь честью царя.
Сама хозяйка меду первую чару поднесла и расцеловалась с гостем. И все другие гостьи, больше девушки, так как недавно повенчанная Настя еще сохраняла связи с подругами, – все должны были угощать да целоваться с юным царем, светлого государя-красавчика потешить.
Все, как на подбор, красавицы здесь собрались. А больше всех приглянулась царю веселая, бойкая да разбитная подруга хозяйки, Анна Романовна Захарьина-Кошкина. Хотя не княжеского боярского только рода девушка, но славной почетной семьи, особенно тем отмеченной, что за многие годы ни к единой крамоле Захарьины не причастны, ни к какой из партий боярских и княжеских не примыкали. И свое невольное уважение к имени Захарьиных перенес при встрече Иван на Анну.
К тому же Анна глядела так ясно и доверчиво своими темными, прекрасными, детски чистыми глазами, так искренно радовалась вниманию, оказанному ей со стороны царя, так звонко и заразительно хохотала при всякой шутке, от всякой резвой выходки, что в юноше-царе острое волнение, вызванное видом миловидной и веселой девушки, совсем потонуло среди тысячи других тонких и приятных душе ощущений: жалости, восторга, детского веселья, какого никогда почти и не знал печально взраставший Иван. И таким беззаботным весельем он сейчас же заразился от этой простой, милой девушки.
Зазвонили к вечерне. Притихла веселая компания. Перекрестились все. Расходиться настала пора. Но первое свидание было не последним.
Воротясь во дворец, Иван долгое время ходил радостный, тихий какой-то, словно поюнел совсем. А то царь много старше своих пятнадцати лет казался, особенно в гневные минуты. Раньше дня не проходило, чтобы не гневался на кого-нибудь. А тут без шума несколько дней прошло, и не затевал своих обычных дебошей Иван.
Пособники в безобразиях отрока и люди, не любившие смирения в Иване, – все задумались: «Что за перемена в царе?»
Скоро все обозначилось.
У Адашева сперва, а там и у Захарьиных, куда царь зачастил, будто бы в благодарность Никите за спасение в коломенской передряге, – везде Иван старался сейчас же с Анной увидаться и как можно дольше оставался наедине с девушкой.
Захарьины опасались сперва. Но скоро успокоились, когда пересказала им сестра, как ведет себя царь и что толкует ей.
Но все-таки семья опечалилась.
– Не будет проку из этого! Нешто первые бояре допустят до благого конца, до честного венца? Особливо Глинские, Бельские! Живьем сглонут.
– Вестимо, не допустят! – подтвердил и старик дядя, боярин Михаил Юрьевич, после смерти отца их, Романа, занявший место главы семейства. – А, впрочем, – поглаживая бороду, процедил он сквозь зубы, – глядя еще по делам, по…
И не докончил, за хлопоты принялся. К митрополиту заглянул, к Бармину, исповеднику царскому, к Адашеву удосужился, хотя тот и много боярина моложе, да очень его царь за последние дни возлюбил!
События быстро одно за другим пошли, словно с горы покатились.
Поздняя осень стояла, когда в один из светлых теплых дней Иван, заглянув к Захарьиным, по обыкновению, ушел с Анной в сад, в беседку, увитую хмелем, жгуты которого и поредели и пожелтели теперь…
После первых фраз Иван, зорко глядя в лицо девушке, вдруг произнес:
– Нюта, а ведь я нынче прощаться приехал…
– Что ты, государь? Что ты, Ванечка? Да почему? Далеко ль, надолго ль едешь? Уж не в поход ли? Скажи скорее…
Спрашивает девушка, а у самой голос дрожит, слезы градом из глаз так и посыпались, скользят по щекам помертвелым… Скатываются на грудь высокую, что дышит тяжело и порывисто.
– В поход?! Эко, што вывезла! Вот и видать: разум-то короткий, девичий. Кто же не знает, что по осени в поход не сбираются, спустя лето по малину в сад не хаживают. Весной да зимою походы все. А осеннее дело – иное… Свадьбы! Придет Покров – веселье со дворов! Венцом парней, девок кроет-покрывает… Вот оно што!
– Не пойму я речи твоей, Ваня… Какой венец? Чья свадьба?
– Моя, вестимо. Не век же мне голубей гонять, чужих белых лебедушек подлавливать. Свою пора завести.
– Ты… Ваня… Ты, государь, женишься…
– Надо! Года такие пришли… В животе и в смерти – Бог волен. Нельзя мне сиротой землю оставлять. Умру – моим пусть детям престол будет, не дядьевым сынкам. С них – ихнего довольно!
– Умрешь? Женишься… Да не мучь – толком говори…
– И то толкую ясно. Жениться задумал. Если бояре, вороги, изведут раньше времени, чтоб хоть семя мое осталось… Что ж молчишь? Не спросишь: на ком? Али знать не охотишься?
Но Анна, ухватясь за край скамьи одной рукой, чтобы не свалиться от налетевшей слабости, сидела не говоря ни слова.
– На цесарской сестре женюся… Уж и посольство вернулось… И парсону ее мне прислали… Пригожа на диво. И вино богатое дает за сестрой цесарь! Да что с тобой? – спросил он, видя, что девушка как-то мягко, мешком, валится со скамьи на землю.
Подхватив ее, он опять усадил обомлевшую красавицу, ворот ей распахнул, в чувство привел. А сам глядит все, вглядывается.
– Вижу, вижу: неложно любишь меня! Да ведь и не расстанемся мы… Пошутил я…
Девушка, сразу оживясь и порозовев, подняла свой кроткий взор на красавца-царя.
– Не понимаешь? Я женюсь… Тебя за кого-нибудь из похлебников, из бояр моих замуж выдадим… Согласна ль?
– Государь, что спрашиваешь? Видишь: на все твоя царская воля! Только не жилица я на свете. Ты счастлив будь с государыней-царицей твоей богоданной… А я… Я в монастырь уйду… за вас Бога молить, за счастие и долгоденствие ваше!
И каждое слово, каждый звук ее голоса звучали такой правдой и тоскою, что слезы выступили на глазах впечатлительного юноши.
В неукротимом порыве схватил он девушку в свои могучие объятия и тоже искренно, горячо зашептал, откинув всякое притворство, всякое выпытывание:
– Не плачь, лапушка! Отри слезы, кралюшка. Ласточка ты моя сизокрыленькая, щебетушечка веселая. Повеселей, защебечи по-старому! Ни на ком, окромя тебя, не оженюсь. Ни с кем не повенчаюсь. Ты моя нареченная. Царица богоданная! По гроб жизни. Вижу, верю, что не царя во мне – меня самого любишь. И мне ты мила же!
Но девушка, хотя и ожила, слыша речи такие заманчивые, от которых голова кружилась и дух захватывало, все же грустной осталась.
– Да что, ты все не веришь мне? Шутил я раньше, а сейчас правду говорю… Хошь крест целовать!
– Верю, милый, верю, желанный… Верю, Ванечек, красавчик мой ласковый… Да не о том я думаю теперь! Ты не обманываешь. Да другие не позволят.
– Глинские? Не послушаю я их! Уж была речь. Кроме них, все рады, что я близ тебя таким тихим стал, свои прежние повадки забыл. И сам отец митрополит хвалит тебя же. А до Глинских мне и дела нет. Хошь и дядевья, да не свои они – литовцы. Им бы славы да корысти все. А у меня и так всего довольно. Я царь всея Руси! И могу по моему хотенью невесту брать. С митрополитом уж говорено. Все по чину сотворим, чтобы зависти да обиды боярской не было. И сбор девок-невест по царству. И смотрины. И все… А выберу я тебя! Так и знай!
И, слушая его, грезила наяву девушка, опаляемая поцелуями Ивана.
Все вышло по слову юного царя, причем он совершенно не замечал одного: что важнейшие его решения внушаются ему осторожно со стороны митрополичьих покоев.