Перед зарей
Год 7051 (1534), 29 декабря
Большое «гостеванье», пир честной идет в новом доме дьяка посольского, богатого новгородского вотчинника Федора Григорьевича Адашева.
Очень недавно приехал Адашев со всей семьей на Москву, а повезло ему. И службу хорошую доброхоты доставили, и двор такой, хоромы новые вывел он, каких в Новгороде не имел.
Положим, не зря снялся дворянин со старого своего пепелища и поехал нового счастья в новом краю искать.
Кроме различных торговых и родственных связей, какими зачастую новгородцы обзаводились среди москвичей, среди этих хотя и менее богатых, но более могущественных соседей, у старика Адашева нашлось два особливых помощника, два добрых давних приятеля в Москве Белокаменной, которая теперь не одной силой и значением государственным, но и красотой своих новых строений стала затмевать древний «град Св. Софии».
Один из этих двух – сам Макарий, бывший архиепископ новгородский, теперь – митрополит московский и всея Руси.
Другой – коренной новгородец, земляк и старинный благожелатель Адашевых, Сильвестр, отец протопоп Благовещенского собора кремлевского, переведенный сюда еще Иоасафом, но дружный и с Макарием, новым митрополитом московским.
Года полтора-два всего, как переехал иерарх верховный Макарий из Нижнего на Москву.
И тогда же, в числе нескольких других сторонников своих, уговорил он и Адашева переселиться за собой.
– Все же «свои люди» там будем, не совсем одни в чужой стороне! – полушутя-полусерьезно объявил умный пастырь Макарий, когда узнал о своем назначении на митрополичий престол.
– Оно, слова нет: сам князь Ондрей меня ставит… Да сказано: «Не надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие…» Нынче князь Шуйский таков, завтра – инаков. А оно – чем выше сести, тем больней упасти. Не так ли, отец протопоп? – обратясь к Сильвестру, бывшему при разговоре, продолжал Макарий, глядя на него открытыми, ясными глазами и медленно перебирая на руках зерна топазовых четок, похрустывавших своими острыми гранями.
– Тебе ли не знать, отче? Видали мы, куды из митрополичьих-то покоев угодить можно! И скоренько!
– То-то ж! А твой сын и ты, Федя, мне же надобны будете… – снова обратился к Адашеву пастырь. – Ты – правая рука мне в делах… А сын – в книжной премудрости помощник… Светлый разум ему Господь дал. Если когда захочет священный сан приять – до большого достигнет. И разумом светел, и духом чист! Люблю его, прямо тебе говорю, Федя! – обратился Макарий к Адашеву.
Тот только низко поклонился на добром слове:
– Твои люди, владыко. Как прикажешь. Хошь завтра ж сберуся, опричь хором, со всем двором, и с чадью, и с домочадцами!
Сказано – сделано.
На Москве сперва Адашев всей семьей у дружка одного встал, благо широко строились тогда люди, которые побогаче. Труд – почти даровой, кабальный по большей части. Лесу – за алтын – на рубль навезут. Круг Москвы леса стоят, взглянуть на верхушки дерев – шапка валится.
Двух месяцев не прошло, осень еще не подкатила вплотную, а уж Адашев новоселье справлял.
А теперь вот год спустя опять большой пир у него. Третьего декабря Федора, ангела своего, чествует хозяин.
Все исправил он честь честью. В шестом часу утра стоял уже с двумя челядинцами в сенях митрополичьих со своим именинным пирогом. Тут немало уже набралось и другого люду. Кто – с такой же нуждой, как сам Адашев. Кто – благословенья на свадьбу детей, на постройку новых хором или на иное какое житейское дело у владыки испросить. Всем двери раскрыты.
Отошла ранняя служба. Впустили в палату просителей и поздравителей. Макарий уже был предупрежден, кто – зачем? Служки всех опросили и доложили ему.
Для всех и каждого нашлось ободряющее слово пастырское. За дары иконами всех мирян одарил владыка. На строение на новое – тоже иконами благословил.
С Адашевым особенно долго и ласково толковал Макарий.
Отпуская уже его с благословением и передавая образок великомученика Федора, князя черниговского и ярославского, митрополит спросил:
– Так нынче, думаешь, все порешите?
– Нынче, отец святый. Нынче. Так все толковали…
– Ну, в добрый час. Оно давно пора… иди с миром! – Осенил его крестным знамением и отпустил.
Двор Адашева, как человека пришлого и незнатного, ютился не в самых стенах Кремля, где имели свои хоромы только старые дружинники да бояре знатные или родичи и слуги царевы.
Построился Адашев у Никольских ворот, неподалеку от земского двора, по эту сторону высокой Кремлевской каменной стены, от моста недалеко тоже, что через Неглинку-реку перекинут был и сообщал Китай-город с Заречною частью, с Занеглименьем.
Мост этот, широкий, с крытыми лавками и помещениями по бокам, наполовину деревянный, наполовину каменный, вел в Белый город. Здесь всегда кипела торговля и жизнь. Словно гнезда ласточек, лепилось жилье человека по бокам широкого мостового проезда.
Откупив для себя довольно изрядный клочок земли, Адашев основательно обстроился, обведя высоким, крепким тыном тот поселок, каким явился его новый двор. Всего тут было: и собственные жилые палаты, и женские терема, и даже особая храмина вроде часовни или «крестовой палаты» больших бояр, где утром и вечером, а то и трижды в день собиралась на молитву вся семья с чадами и челядинцами.
Для последних тоже были вытянуты людские избы, попроще: летники и зимники; там же, в глубине двора, тянулись стойла и конюшни, и амбары, и клети, кладовушки. Словом, все как быть должно, включая и сад, довольно густой и обширный, с прудом и беседками.
Все отдельные срубы, кроме черных, людских изб, соединялись галереями, ходами, переходами и лестницами. Более низкие жались к высоким; пристройки и приделочки были налажены всюду и понемногу еще росли, по мере надобности или увеличения семьи и средств у хозяина.
Здесь в миниатюре повторялось то же, что с палатами царскими, митрополичьими, боярскими… Что со всей Русью творилось в этот период ее нарастания и устройства. Жилось широко, и прилаживался каждый к своему вкусу и норову, не заботясь особенно о соседе или хотя бы о вопросах общественной целесообразности.
Впрочем, и смысл был в таком раскинутом построении. В случае пожара, которые были часты и сильны в те времена, если часть деревянной усадьбы и погорала, другая часть могла уцелеть и дать приют, пока там заново хозяева отстроятся.
С прошлого вечера приборка шла в доме: наутро знатных гостей ждут. Правда, сам не велик боярин Адашев, да пришлый он, с ним не так чинятся, с выходцем новгородским. Известно: новгородцы – люди мирские, вольные… Да и сам митрополит к нему, Федору Григорьевичу, как-то изволил пожаловать. Сын Федора, Алексей, – один из любимых юношей-дворян у митрополита. А это много значит для набожных бояр.
И сразу словно своим стал незначительный посольский дьяк у таких родовитых князей и бояр, как Глинские, Челяднины, Годуновы; даже у самих Мстиславских и Шуйских – Адашеву прием и почет.
Все-то они нынче обещали «побывать» на часок, именинного пирога откушать, хозяину здравия и долголетия пожелать за чарой вина доброго…
И собрались рано, по обычаю… после полудня.
Все почти тут: Григорий и Михаил Юрьевичи Захарьины-Юрьевы, боярин Юрьев, Роман, отец Анастасии, будущей царицы московской… Челяднин Иван Андреевич, охотничий царский любимый, молочный брат юного царя, хотя и много старше он Ивана Васильевича; князь Михайло Курбский пожаловал, Иван Годунов с ним, отец Бориса, будущего государя самоставленого; Воронцовы: тут Илья да Матвей, дальние родичи сосланных недавно, любимцев царских: Федора и отца его… Михайло и Юрий Васильевичи Глинские пожаловали, дядевья царские, давние враги Шуйских. Курлятевых двое, Бельский Яков, Ховрины-Головины, старинный род, из Суража-града выходцы, родня тем Головиным, что Шуйского руку держат, только не заодно они с родичами. Князь Хованский Андрей Федорович здесь, тесть будущий Владимира Андреевича, Старицкого князя, двоюродного братца царского.
Федор Бармин, как один из самых почетных гостей, в переднем углу сидит. Он духовник юного царя.
Не любит поп нового митрополита, не любит и Глинских, которые среди всех собравшихся – первые; но сильней всего не любит он Шуйского Андрея.
Обманул верховный боярин Бармина. Архиерейство за постоянную помощь, а там – и клобук митрополичий попу обещал, да все водит, все манит… Решил порвать с первосоветником Федор. А для этого надо с Глинскими подружиться.
Федор Михайлович Мстиславский князь, прямой Рюрикович, с сыном приехал, с юным Иваном, кравчим и очень близким человеком у юного царя. Старик – тоже один из первых в думе после Андрея Шуйского. Недаром покойный царь Василий Иванович женил князя Федора на единокровной племяннице своей Анастасии, рожденной от крещеного царевича казанского Петра и от Евдокии, родной тетки царя Ивана малолетнего.
Таким образом, Иван Федорович, рожденный от брака Мстиславского с Анастасией Петровной, хоть лет на семь и старше юного царя, но доводится тому троюродным племянником.
Заглянул на пирушку и родич князя Федора, молодой стольник Иван Дмитриевич Мстиславский.
Сабуров-боярин тут, Иван Иванович, Замятня-Кривой прозвищем. С другими приехал и смелый воитель, происходящий от древнего колена суздальских волостелей и князей, отважный воевода князь Александр Горбатый, Кубенский Иван и немало других еще, богатых и знатных.
Конечно, припожаловали и сослуживцы Адашева по приказу, но, видя, в какое блестящее общество попали, не стали очень засиживаться. Да и столы для почетных гостей стояли отдельно от общих, где помельче люд сидел.
Этим-то накрыли столы и в сенях, больших и светлых, заменявших в те времена в доме приемную комнату, и в трапезной людской, большой чистой горнице, особливо парадно прибранной и изукрашенной теперь. Полы застлали циновками и полавочники полстяные набросили на деревянные лавки, что вдоль стен тянутся.
Перед каждым крыльцом везде рогожи большие, штук по нескольку разостлано: ноги от снегу отирать, чтобы в хоромах не наследить. Рогожами новыми, чистыми переходы и полы везде устланы. А в иных покоях, где знать перед обедом собираться должна, и в самом столовом покое даже циновки узорчатые и дорожки белые положены. Недаром из Суража и Адашев родом. Знает, как надо дом обрядить по-хорошему. И то про итальянцсв-суражан толк идет, что у них порой хоть и в брюхе щелк, да на брюхе шелк. Умеют товар лицом показать! Стены в покойчиках «собинных» у Адашева и коврами увешаны, и вещами дорогими разными затейными заставлены.
Шубы да охабни свои гости на крытом крыльце да в обширных сенях поснимали, сами в кафтанах за стол пошли. У шуб люди стоят, наготове и для береженья, чтобы путаницы не вышло.
Самый пир тоже не зря налажен. Поклонился Адашев боярину Мстиславскому, доброму и ласковому, тот отпустил своего дворецкого домом править у Адашева на весь день. Клюшники и слуги домашние помогают важному, толстому распорядителю, который ростом и дородством любому вельможе не уступит.
Обещал ему именинник «поминки» хорошие. Да и есть за что. Накануне еще осмотрел Молчан Всячина, так звали дворецкого, поле сражения: запасы и вина приготовил, поварам, тоже принанятым, приказы отдал. А теперь, видя, что дворня Адашева, хотя и большая, все же неопытна и с порядком не справится, отобрал из челяди, которая во множестве за господами приехала, по одному, а то и по два от каждого гостя и к делу приставил. Все как по маслу пошло. Привычны челядинцы к боярским пирам широким, и каждый знает свычаи да обычаи господина своего: что любит, что не любит тот да как ему служить. Все дворецкому говорят. Тот слушает и налаживает. А челяди любо: и самим подоночки перепадут, и алтын-другой подарит ужо хозяин за услугу.
Так все хорошо и чинно пошло, словно бы равный равных у себя принимает, а не случайник-угодник боярский своих покровителей и милостивцев чествует.
Сияет Адашев. Всюду поспевает, повинуясь указанию толстого Молчана Всячины. Два сына: Андрей да Данилко-подросток – помогают отцу.
Шум и гам на дворе и в избах людских; в поварнях – сущий ад! Двор людьми и колымагами заставлен.
Даже на улице перед широко раскрытыми, обыкновенно же крепко притворенными воротами сани и возки стоят. И внутри двора, в саду, где он граничит с задворками, здесь место немного порасчищено, верховые кони стоят тех гостей, кто верхом приехал. Сено всем лошадям брошено, овес даден. Иные гости свои запасы привезли, другим клюшник выдал. Стоят, терпеливо дожидаются кони, изредка вздрагивают, ушами поводят, фыркают.
Конюхи и кучера, что сторожат коней, в кучки сбились, толкуют, пьют и закусывают тут же, благо и о них вспомнили. Молодые парни галдят, борются, шутки шутят. И стон стоит во дворе и в избах людских, где челядь, приехавшая с гостями, тоже ест, пьет и угощается.
Как поели, стемнело уж, лучины и каганцы тут зажгли, домры и балалайки зазвенели, пляс и песни начались… Не отстают черные люди от бояр и князей, поминают Феодора, ангела хозяйского.
Столованье в палатах хозяйских тоже уж отошло. Свечи в люстрах и лампадники большие везде зажжены. Немало гостей разъехалось, особенно из тех, кто попроще. А знатные бояре разошлись вовсю и не думают восвояси собираться.
Все как-то «свои» подобрались, словно по уговору, и как дома себя чувствуют. Смехи, шутки…
Люди здесь все не старые: кому тридцать – сорок, редко кому пятьдесят. И выпить охочи, как все тогда это делать любили. А погреб у Адашева на редкость! Недаром он и самому митрополиту фряжские вина выписывал! Только пьют-пьют гости, а сами друг на дружку поглядывают, словно ждут чего. Толкуют все про дела и семейные, и государские. Туго что-то жить стало.
Конечно, хвалят все отсутствующего первосоветника и чару про его здоровье пили после чары государевой… Нельзя иначе. Здесь, за столами, расставленными покоем, много сидит заведомых «ласкателей», «похлебников» князя Андрея Шуйского… Да, верно, и среди челяди, шныряющей за услугой между столов, немало есть «послухов», подкупленных шпионов властолюбивого князя. Известное дело: чуть человек у царя в силу вошел, он везде старается глаза и уши иметь, чтобы знать все: что где говорят или делают?
Как дома устроено, так Москва и в иных краях поступает: у султана турского, у ханов казанского и крымских везде свои слуги у Москвы есть. А касимовский подвластный царек так шпионством опутан, что и шагу ступить не может, чтобы отклика в теремах московских не было.
Так уж дома у себя люди сильные, полномочные зорко и за друзьями, и за врагами следят.
Правда, слишком незначителен Адашев, чтобы думал о нем первосоветник, слишком все естественно и ловко сложилось сегодня, чтобы он заподозрить что-либо мог, но «береженого, говорят, Бог бережет!».
И каждое слово счетом и с опаскою говорят бояре, даже злейшие враги Шуйского, хотя и раскраснелись их лица, сверкают глаза и расстегнуты вороты шелковых, богато расшитых косовороток-рубах.
И не столько наружная теплынь и духота покоя томит застольников, сколько внутренний огонь, жажда неукротимая.
Только странная вещь: чем больше заливают они огонь, чем больше утоляют жажду, осушая кубки и стопы одну за другой, тем сильней духоту и жажду чувствуют.
Много мест опустело за столами, уставленными вдоль всей обширной горницы.
Кто за добра ума уехал, кто свалился под стол и храпит. Других слуги заботливо вынесли, уложили в сани, в колымагу ли и домой на отдых повезли.
А кучка бояр, из тех, кто выше назван, все сидит, словно чего-то дожидается.
Человек двадцать – двадцать пять их, которые нет-нет да и переглянутся или на остальных гостей посмотрят, на человек пятнадцать – двадцать, тоже «питухов знатных», которые, очевидно, могут пить вино, словно воду.
Устав от хлопот, присел и хозяин. А сыновья его с тремя-четырьмя княжатами да боярскими детьми, что помоложе, пошли после стола на конюшни нового аргамака смотреть редкой аравийской породы, которого за большие деньги в Астрахани для сына Алексея, любимца, старик Адашев через знакомых купцов приобрел. Потом, налюбовавшись на красавца скакуна, перешли в покои, где редкие заморские часы «боевые» и «воротные», на цепи, на шее висящие, красовались, жбаны и чаши редкой чеканки, болваны, идолы восточные, оружие редкое… Все, что предки Адашева из Суража вывезли или он сам потом в Новгороде торговом от проезжих торговых людей накупил…
А старики все сидят, речи веселые толкуют…
– А что же верховный боярин наш, князь Ондрей, не пожаловал? Пира-беседы не почтил? – вдруг спросил кто-то.
Адашев повел бровями и ответил поспешно:
– Просил я, как же, просил его честь. Да, конешно, люди мы незначные! «Недосуг, говорит. Коли справлюсь с делами – загляну. А лучше не жди!» И на том спасибо, конешно! Люди мы маленькие! Уж как духу хватило просить о чести – не знаю! – как-то странно улыбаясь, закончил свою речь хозяин.
– Эка вывез! А еще умный ты человек считаешься, Федь! – угрюмо отозвался вдруг молчавший почти весь день князь Андрей Федорович Хованский.
Хоть и трезв он был совсем, в рот вина не брал нынче по приказу лекаря, потому хворь одолела боярина: камчуг на ноги пал, еле ходить дает, пальцы горой раздуло, и сейчас в меховом чулке одна нога, а не в сапоге, – да не смолчал на слова Адашева.
– «Честь»… Просить как посмел?! А как же мы? Как же нас? Али мы хуже Андрюшки Шуйского?
Все, кто сидел за столом, насторожились. Сидели тут хоть и без чинов, но группами, невольно подбираясь приятель к приятелю.
Настроение у всех групп было разное: кто о чем толковал, как на кого хмель действовал.
Но тут ясно выразилось два течения.
Одни, «свои», перечисленные выше, гости словно остановить хотели взглядами некстати разговорившегося самолюбивого и раздражительного боярина, особенно подвинченного припадками подагры и невольным воздержанием, когда все так аппетитно пили вокруг.
Из второй половины, «чужаков», как их в уме называли первые, кой-кто просто стал вслушиваться, заслышав смелое слово, а иные, даже вида не подавая, так и навострились, чтобы не пропустить ни звука, особенно когда беседа приняла столь интересный оборот.
Эти последние, все друзья и присные Шуйского Андрея, даже сугубо стали осушать кубки, болтать с соседями, а сами все слушают. Один из них вдруг, словно совсем опьянелый, поник головой на скатерть, залитую, заваленную объедками, кусками, и захрапел.
Адашев все это сметил. Не проглядели и другие.
– Слышь-ка, тезка! – прервал князя Хованского, очевидно собравшегося продолжать свою речь, князь Андрей Дорогобужский, старый, почтенный, поглаживая серебристую, большую бороду. – Брось, милый! Вон и не пил ты, а горше нас вздор мелешь. Хуже мы, не хуже его, а он – первый в царстве, значит, ему и честь такова… Его дело, кого ему хочется жаловать…
– То-то и дело: жалует царь, да не жалует псарь! – уже негромко, сквозь зубы проворчал упрямый, не привыкший сдаваться скоро князь. – Э, видно, домой мне пора!
И он стал подниматься при помощи слуги, который неподалеку наготове стоял.
– Да, уж, видно, пора! – раздались и еще голоса, больше «чужаков».
Хозяин последних не стал особенно удерживать. Прощаться начали, кланяться. Проводы до сеней пошли.
– А только вас, гости дорогие, – обращаясь к группе «своих», сказал Адашев, – не пущу я так скоро. Такая мне радость! В кои-то веки всех моих печальников да доброхотов в моем дому повидать пришлося! Уж не пущу! Хошь ворота на запор!
– Ладно, посидим еще! – за всех отозвался Милославский.
– Да не здесь… Я вот гостей дорогих провожу. А потом в другую горницу перейдем. Хоть и помене она, да прохладнее там. И топить нынче не сказано… Туды нам и подадут все…
Быстро проводив уезжающих, вернулся хозяин к пирующим. Поодиночке по просьбе хозяина поднимались «свои» и в сопровождении Алексея, пришедшего с отцом, направились во внутренние покои, в терем.
Хозяйка и дочка Адашева со всеми девушками и мамками ушли из этой половины. В светлице девичьей, гостей ради, сидят теперь, свою беседу ведут.
А два больших покоя убраны хорошо, столами уставлены, словно и ждали, что сюда кто придет.
Так вышло, что наверх только человек двадцать «своих» попало: остальным Адашев с поклонами заявил:
– Эка жаль! Не вместимся все там! Видно, здесь догостюете! Вот сынок Алеша послужит дорогим гостям. В угощенье отлички не будет, не сумлевайтеся!
– Ну, вот! Нешто мы не знаем хозяина ласкового? – раздалось в ответ.
И волей-неволей все нежелательные люди остались тут, внизу.
Когда Адашев сам поднялся наверх, там уж шел пир горой, словно затем только и собрались все эти первые вельможи московские.
В передней горнице бубен гремел, цимбалы залились… Девки дворовые, еще раньше позванные хозяином, песни лихие пели…
Гости, сидевшие во второй комнате, подтягивали пенью, пили… Кто-то помоложе даже по горнице в плясовую пошел.
В раскрытые двери все видно. И завтра же, если еще не сегодня, первосоветник знать будет, как весело ангела своего Федька Адашев справлял, как кутили бояре, соперники Шуйского в делах правления, а в жизни радые только выпить и поплясать где бы то ни было, хоть бы и у такого худородного вотчинника, как пришелец новгородец.
Час или два так дело шло. Но потом картина изменилась, И кто заглянул бы теперь в покой, заметил бы, что не пьют гости Адашева, что не хмель да не бабьи песни держат их здесь так долго.
Сидя за столами, под звон и гром музыки, под громкое пенье голосящих баб, какую-то важную вещь обсуждают бояре.
Губы сжаты решительно у всех, брови принахмурены. Голоса негромко, но внушительно и твердо звучат.
– Кажись, никого чужих? – оглядевшись, заговорил Федор Бармин. – Можно и присягу дать?
– Можно… давай! – послышались голоса.
Все сгрудились вокруг попа. Двое-трое только и сам хозяин стояли в дверях, словно любуясь на пляски, а в сущности затем, чтобы не дать любопытному или подкупному глазу разглядеть, что тут делается. Слуг тоже не было во втором покое.
В первом их всех поставили, без зову входить не велели.
Бармин уже двинулся к божнице в углу и хотел взять большое, окованное серебром Евангелие, как вдруг увидал в полуосвещенном пространстве какую-то фигуру, лежащую на полу, почти наполовину под лавкой.
– Что такое, хозяин? – обратился поп к Адашеву. – Кого ты здесь раней нас поштовал? Вон уж одно мертвое тело лежит…
Адашев быстро подошел.
– Эге! – наклонившись над лежащим, сказал он, разглядывая лицо несомненно пьяного человека, которого хмель свалил здесь и кинул под лавку.
Затем, поднявшись, объявил:
– Кабальный это мой недавний. С полгода, как записан. Сам, говорит, из духовных детей… и здоров пить. Раней, толковал, конюхом на дворе у Шуйских служил. Да за слабость согнали… К вину слаб… Видно, вот… допился.
При имени Шуйских все многозначительно переглянулись. А пьяный мужичонка лежал неподвижно, словно мертвый, только тяжело, неровно дышал, с присвистом каким-то. Рот полураскрыт, язык виден… Вином несет… Борода, седеющая уж, вся взмокла, взъерошена… Лицо космами волос полузакрыто. Противный, грязный… Мертвецки пьян.
– Что же? Сказано: веселие есть пити! Не нам одним! – подмигивая соседям, заговорил Годунов. – Бог ему простит. Пусть лежит здеся. Не помешает…
– Конешно! – ответил в тон Годунову Бельский.
– Ну, вот! – морщась отозвался Глинский Михаил. – Хлоп смердящий тут будет валяться, где я веселиться хочу… Вон его! Вели-ка убрать, хозяин!
– И то! – переглянувшись с Глинским, поддержал Мстиславский. – Лучше бы воздух очистить.
Адашев дал знак двоим из челяди.
Слуги вошли и стали у дверей.
– Растолкайте-ка Тереньку да помогите ему ноги уволочь. Ишь, для ангела моего переложил да не в своем углу и свалился.
Подошли два дюжих парня, стали толкать спящего, тот лежит и не шелохнется.
Привычным делом, чтобы немного отрезвить товарища, один стал неистово тереть пьяному уши и за ушами, да так, что ушная раковина захрустела. Налилось кровью лицо пьянчужки, а все лежит, не двинется. Не умер, дышит, а недвижим.
– Уж не оставить ли его? Пусть валяется! – опять спокойным тоном заметил Годунов. Только легкая усмешка прозмеилась по устам. – Ведь и то, не крамолу, не заговор мы вести собрались… повеселиться, душа нараспашку. Так смерд ежели и увидит што непристойное, болтать не посмеет…
– Просто вынести его! – заметил Адашев, начинавший раздражаться, но под взглядами остальных сохранивший внешнее спокойствие. – Возьмите-ка!
– Стойте! – вмешался Воронцов, значительно переглянувшись с другими. – Попытаем малого: крепко ль спит? Вот ему фряжского вина хорошего. Коли парень выпить не дурак – почует, выглохчет!
И, взяв большую стопку с крепким ромом, боярин стал лить жидкость в рот пьяному.
Тот не глотал, и питье пролилось, еще больше смочив одежду, бороду, волосы спящего.
– Вот бы теперя подпалить гада этого! – желчно сказал тогда Воронцов, отбрасывая опустелую стопку и направляясь неверными шагами к столу за свечой. – Вот потеха будет!
– Что ты, боярин! – остановил Горбатый. – Да ежели он вправду так пьян, тут на месте и сгорит! Утушить не успеешь…
– Туды и дорога доводчику Шуйских! – сквозь зубы проворчал Воронцов и взял огарок.
– Загорится – вскочит! Тут мы и узнаем правду его. А сгорит, я кабальные гроши хозяину внесу! И, не удержанный никем, Воронцов швырнул огарком в лицо несчастному шпиону, который все время так прекрасно играл свою роль и теперь только собирался убежать, ввиду грозящей опасности.
Убежать горюн не успел. Огонь коснулся волос, смоченных алкоголем, вспыхнула борода, волосы, вся одежда на несчастном, и, дико закричав, этот живой факел, ослепленный, обезумевший, стал метаться по комнате, задевая людей, скамьи, столы, ища выхода и грозя распространить пожар по всему дому.
Князь Горбатый, один не потерявший присутствия духа при неожиданном финале дикой шутки, быстро сбросил с себя кафтан, раньше надетый на одно плечо, подбежал к метавшемуся холопу-предателю, окутал ему плечи, голову, грудь своим кафтаном и крикнул:
– Еще одёжи скорей!
Остолбенелые в первую минуту, бояре опомнились. Несколько рук протянулось с кафтанами. Окутали, как мумию, горящего человека, затушили пламя.
Тут два челядинца подхватили несчастного, издававшего жалобные, душу надрывающие стоны, и унесли прочь…
– Теперя никуда не пойдет… Никому ничего не скажет! – прерывая воцарившееся тяжелое молчание, произнес все тот же Воронцов, довольный, что хоть чем-нибудь насолил Шуйскому.
– Присягу давай! – угрюмо обратился к Бармину Хованский, на трезвое сознание которого особенно тяжело повлияла дикая сцена.
Теперь только бояре оставались во втором покое. Девки, бабы, музыканты убежали из соседней, первой горницы, чуть вспыхнуло пламя.
– Горим! Горим! – завопили челядинцы.
Адашев вышел унять суматоху, поднятую ими в доме, и успокоить всех, что пожара не случилось.
Когда он вернулся, бояре уж почти столковались о том деле, ради которого сошлись сегодня здесь.
– Ты, Федор, раньше присягал… Слушай уж, как решено! – обратился к нему Бармин.
Говорил Мстиславский старик:
– Все мы видим, каковы любы да милы царю юному Шуйские. Нет их – весел и радушен он, птенчик малый, солнышко наше красное… А войдет Ондрей ли, другой ли кто из ихней шайки, и задрожит весь, в лице переменится свет Иван Василич, государь наш. Сам не кажет своего страху и горести. Ведь и за это терпеть приходилось ему. Не раз мы видели. И даря, и Русь, и нас, первых людей, обижают, теснят да грабят Шуйские. Не бывать тому!
– Вовеки не бывать! – зазвучали полные сдержанной ярости, заглушенные голоса.
– Так вот, Ваня… И ты, Никита! – обращаясь к юноше, сыну своему, Ивану Федорычу и к Никите Романовичу Юрьеву, молодому стольнику цареву, недавно еще в «робятах верховых» бывшему, продолжал князь Мстиславский. – Вот вы обое часто царя с глазу на глаз видаете. Вместе игры игрываете… И улучите час. Расскажите, что сейчас слышали. А для верности, если усумнится в вас… мол, не Ондреем ли вы подосланы, скажите: «Царь-государь! Вот святки близко. Все у тебя перебывают, о ком говорим мы. У каждого, только впотай от Шуйских, одно слово спроси: «У Адашева пировали ль?» А тебе по одному все одинако ответят: «Врагам царевым на пагубу!» Ты как это слово услышишь, спознаешь: кто да кто за тебя? Можно ль тебе бояться Шуйских? Или пора пришла и на них плетку взять». Поняли?
– Вестимо… Все поняли! – в один голос ответили оба сверстника царева, гордые, что на их долю выпала такая важная задача.
– И мы бы ему поговорили! – вмешался Глинский Михаил. – Не хто другой – дядя родной царю… Верит он мне… И брату Юрию… Да так ловко обставили племяша Шуйские, что в ухо дунуть малому ничего не можно. Все кто-нибудь поблизу да вертится. Скажешь слово, а тебя по пути домой в сенях царевых схватят… И жив не будешь до утра!
– Конечно… Видали виды! – отозвался Курлятев.
– Много они крови нашей пролили! – стукнув по столу, пробормотал Челяднин.
– А вы – ребята голоусые, почитай… За вами так следом следить уж не станут… Вы и скажите… И чтобы на гайтане у царя завсегда приказ его был подписной готов… Без приказу – тоже никто на такое дело не пойдет… Он царь, ему нет суда. А Шуйские со всяким потягаются. Так чтобы нам оправка была: слово и подпись государева. А мы уж скрепим ее, как надобно… И печати тиснем по череду… Вот слышите?
– Слышим! – отвечали оба молодые боярина, может быть обреченные на смерть при неудаче, но радостно взявшиеся за общее, свое, боярское дело.
Быстро род Шуйских стал все роды забивать. А для бояр и князей, для дружины и рады московской одного господина, Рюриковича, довольно. Тот – исстари властелин. Не смеют Шуйские из рядов выдвигаться. Так, чего доброго, и на трон влезет один из них. Благо царь молод, припадочен…
И чтобы помешать одному из «своих» стать выше всех, бояре идут на тяжкие жертвы: царскую власть, и без того не в меру окрепшую, еще укрепить готовы, своими детьми, собой рискуют, но Шуйским тяжелый удар будет нанесен! И, разъезжаясь далеко за полночь с веселого адашевского пира, каждый из заговорщиков на свой лад рисовал себе личное торжество и унижение гордого, опасного всем врага.
Почти месяц после этого пира миновал.
Задумываться что-то особенно сильно стал отрок-царь. И раньше чудной он был: то проказит, как шалый, а то убежит, в угол забьется и не глядит ни на кого. А теперь и понять нельзя, что с ним? Даже складка на лбу у мальчика между бровей легла. И озорство свое бросил. Часами куда-то словно сквозь стену глядит… А позовет его кто – вздрогнет ребенок, побледнеет даже от непонятного испуга; но сейчас же овладеет собой и улыбается… Особенно Шуйскому Андрею.
Совсем переменился к нему юный царь. Раньше, как ни старался наученный горьким опытом ребенок скрывать свой страх и неприязнь к первосоветнику, а все-таки сквозили они и в глазах и в звуках голоса, когда приходилось Ивану говорить или выслушивать князя.
Теперь все как рукой сняло. Слушает царь его спокойно, улыбается ласково и сам прямо в глаза страшному боярину глядит, порой даже по руке того погладит… По той самой руке, на которой, сказывают, много крови, изменой пролитой, застыло!
И только порой, словно молния, прежний страх провьется-промелькнет в глазах мальчика. Но сейчас же все исчезнет, и царь еще доверчивей, еще ласковей и покорней говорит и слушает боярина. Не надивится Шуйский.
– Умнеть стал наш царь! – говорит он окружающим. – Видит, чувствует: кто нужен да хорош для него, для всего царства-государства московского!
– И то умнеет, – ответил поспешно Иван Годунов, поблескивая своими восточными глазами. – Кто же здесь важнее тебя? Не мы же, выходцы ордынские, не цари касимовские или казанские, какими покойный князь Василий двор запрудил… Не бояре наши, ленивые бражники…
– Эй, мурза, не хвались! – самодовольно усмехаясь, заметил Шуйский. – Слыхали мы, как и ты пировал у Одашки-дьяка… С платочком по горницам выплясывал… Хе-хе! Скоренько вы, татары, все свычаи-обычаи наши спознаете.
– Был грех, каюсь… Да быль – молодцу не укор! Что ж у смерда и не похороводиться? Не думал я только, что тебе все станет ведомо?
– Видишь, одначе! Помни, мурза: нет ничего тайного… Мне нужно все знать: малое и великое! Кормчий я кораблю али нет? Я царство веду! Так и знать мне все надобно!
– Вестимо, вестимо! – кланяясь, ответил Годунов. – За таким кормчим спокойно можно спать… и плясать хоть ночь до зари! – усмехаясь, добавил он.
– То-то! А Челяднин – бражник, с той поры, как зачертил, и трезвым его не видать… Кабы не заступка царя да отца-богомольца нашего, Макария, давно бы его выбить из Кремля!
– Конечно! Никчемный человечишка! – поддакнул Годунов. – И как ты оставил его? Послать бы по следам дяденьки да маменьки…
– Ничего! – пренебрежительно махнув рукой, проговорил Шуйский. – Што я стану со всяким бражником тягаться… Кажду мразь давить? Есть враги посильней – и тех я не боюсь. – И отошел надменный боярин от Годунова, не то намек, не то угрозу кинув в лицо.
А с этим самым Челядниным Иван Васильевич, юный государь, что-то на охоту ездить зачастил.
Любил раньше отрок-царь Ивана Мстиславского да Юрьевых Никишку.
А тут что-то за последние дни совсем охладел к ним. Даже раз Шуйскому при них же самих нажаловался: смеяться посмели они над царем, плохо-де он скачет! Крестьянина какого-то, мужичонку, с ног сшиб, чуть не убил! Велика важность? Разве он не владыка смердам своим?
– С глаз моих убери охальников! – крикнул Иван, косясь на прежних любимцев, и даже ногой топнул.
– Уберу, уберу! – снисходительно отозвался князь Андрей. – Пока пусть малость послужат тебе. А ты гляди: и вперед смердам спуску не давай. Дави, лови, трави их! Мало, что ли, хамья, мужичья серого. Им острастка надобна.
Так напускал на народ мальчика-государя Шуйский, ухмыляясь в бороду и лелея свои какие-то затаенные планы.
Потом наедине, призвав и Мстиславского Ивана и того же Никиту Захарьина, сказал им:
– Слышали: царь наш убрать вас велел. Моя одна защита теперь за вас. А вы за мальчонкой понаблюдите. Чуть такое-этакое послышите у царя, что мне во вред, на пользу ли, – и поведайте мне. Я и защиту, и награду вам дам за то!
– Твои слуги! – ответили с поклоном боярские дети.
– Да, еще што скажу вам, – подумав, продолжал Шуйский, – вот нехорошо оно, правда, что малый народ давит. Да што и ждать от пащенка хорошего? Так вы еще б и подбивали на всякое озорство паренька… Яблочко от яблоньки недалеко падает. Он еще покажет себя. Много голов боярских слетит, много носов волчонок отгрызет, когда в силу войдет… Смирить его надобно. Пусть узнает, как неладно народ дразнить! Пускай изведает, что в нас, в боярах, одна и оборона ему! Чем меньше его любить станут, тем мы от него целее! Поняли ай нет? Ты, Ваня, – обращаясь к Мстиславскому, сказал первосоветник, – не гляди, что племянник ему приходишься. Князья московские и братовьям кровным глотку резали… Так уж ты што! Вот и смекай слова мои!
И после этого практического урока он отпустил обоих юношей, в которых рассчитывал найти новых двух пособников своим тайным целям.
По если в этих двух ошибся боярин, – десяток других приспешников, из числа окружавшей отрока Ивана челяди, рынд, боярских детей и бояр степенных, – все покорно выполняли программу первосоветника.
И дикое веселье, и жестокость, и насилие над людьми маломощными, беззащитными позволял себе юный государь.
До сих пор не знали почти в народе, что он да каков он. «Царь – отрок. Бояре правят!» – толковали все. А как бояре правят – всем дело знакомое.
И Русь, вся земля, со страхом и надеждой ждала: когда-то царь настоящий в свои года придет, державу в руки возьмет, от бояр люд оборонит, бедный люд земский, угнетенный, задавленный мшелоимством да боярскими поборами разоренный, внешними и внутренними врагами обиженный!
А тут вести пошли недобрые:
– Молод, а уж норовист наш царь. Где встретит крестьянина – коли конем не потопчет, так иначе обидит. Тварей бессловесных казнить да мучить охоч: глаза им колет, мясо кусками рвет да имена им христьянские дает, словно бы людей хрещеных изводит.
Вот какие толки пошли в народе, все шире и шире расходясь, словно круги от камня по воде.
Правда, проснулась какая-то жестокость в Иване, недопустимая во всяком мальчике двенадцати – тринадцати лет, но понятная в этом несчастном, видевшем кровь, насилие и измену вокруг в ребенке, который столько раз уже дрожал за свою собственную жизнь и даже теперь, придя в более осмысленный возраст, каждую минуту мог ждать, что его схватят, кинут в мешок каменный и с голоду там уморят, как дядю Андрея Старицкого, как Овчину-Телепнева, как десятки других до горемычного Димитрия Углицкого включительно…
И мальчик уже научился хитрить и лукавить не хуже взрослого, борясь за самую жизнь, не только за власть свою.
На охоте, куда выезжал он со своими хортами, с толпой удалых сокольничьих, доезжачих, выжлятников и прочей молодой и старой челяди, – только там и отдыхал мальчик телом и душой. Не надо было притворно улыбаться никому, гнуть голову и самолюбие, слышать голоса, от которых ярость немая, холодная закипала в груди!
Ветер здесь только свистал в ушах, улюлюкали удалые доезжачие, порскали, атукали; собаки заливались по следу, заяц пищал, когда приходилось приколоть его. И каждый раз, опуская нож в пушистую грудку бедного зверька, царь мысленно казнил своими руками постоянных обидчиков-бояр и даже, хищно оскалясь, неслышно шептал имена их.
– Молитвы, што ли, читаешь отходные зайцу? – спросил его как-то Челяднин, неотлучный спутник на охоте.
– Отходную, да только по гиенам злым, не по зайчишке серому.
– Ну, где тут гиенов взять? Нетути их у нас!
– Не говори: попадаются! – загадочно проговорил мальчик.
И только долгое время спустя понял Челяднин, в чем дело.
Вернется с охоты – свежий, довольный, радостный мальчик. Не узнать его. Ходит – глядеть любо: козырем. К бабке побежит, добычей, которую сам на поле поймал, хвастает. Псарям, сокольничьим – всем провожатым – вина дать велит и денег хоть малость на каждого.
Но чуть появится в покоях Андрей Шуйский, Темкин Юрий, Головин Фомка или другой кто из советников, родни или присных рода Шуйского – и опять словно завянет государь-малолеток. И гладит не по-своему, смеется или говорит каким-то чужим, фальшивым голосом.
И вот за последние дни очень уж на охоту царь зачастил.
Но Шуйский спокоен. Среди челяди и псарей есть у него свои люди. Доносят, что, кроме них и Челяднина пьяного, никто не видит царя.
Чужих сам царь подпускать не велит, боится убийц подосланных.
«Убийц? Сам ты себя убьешь, парень! – ухмыляясь в бороду, подумал князь Андрей. – Душу и тело свое загубишь раньше времени! Не я буду Шуйский!»
И не мешал он охоте царской.
Не знал, жаль, боярин, что говорилось там между царем и Челядниным. Порою только третий тут был и слушал молча да длинные седые усы свои покручивал.
Отдыхают или зверя ждут, соберутся все трое: царь, Челяднин и старый слуга царский, доезжачий Шарап Петеля, не то что отцу Ивана Васильевича, а еще деду его великому князю и царю Ивану Третьему верой и правдой служивший.
Много лет Шарапу. Скоро и все шестьдесят стукнет. А силен и бодр, получше иных молодых охотник. Из лука, из пищали не целясь в цель потрафляет. Татарской сноровкой живому барану с маху башку стешет, любого степняка коня в день сократит… Мало ли что умеет старый охотник.
Удивляется и любит его всей детской душою царь.
А Шарап Петеля и царство небесное отдал бы, чтобы только лишний раз улыбнулся его «царечек-ангелочек», как он Ивана зовет, которого и верхом ездить, и стрелять учил, и на руках часто нашивал…
Как-то в споре года два тому назад своей рукой Шарап одного из псарей-ухарей молодых на месте уложил. Никто не знал, за что.
– По пьяному делу! В споре! – только и твердил сам старик, очень набожный и тихий всегда.
И кто был при том, псари и доезжачие, то же самое сказали.
Ради заслуг старых, ради слез царя, не наказали строго убийцу: епитимью наложили. Нехотя убил-де.
Потом лишь Иван узнал: ухарь-новичок посмел при старике одну грязную клевету про царя-мальчика повторить.
На расспросы царя Петеля угрюмо ответил:
– На многих на бояр у меня уж и то руки чешутся… Кабы всем пасти ихние заткнуть! А уж своему брату тебя поносить ни в кои веки не позволю!
Кинулся Иван и поцеловал старика. И ни слова больше не сказал.
Вот почему стоит Шарап и слушает, что царь с Челядниным толкует.
– Скорей! Скорей бы! – бичуя нагайкой и снег, и ветви соседних елок, твердит отрок.
– Погоди! Случая выждать надо. Там уж, говорят, придумали что следует.
– Да, да! Надо все сразу… Всех растоптать… – радостно, лихорадочно быстро лепечет мальчик, серьезно и осторожно обдумывая гибель врагов.
И вдруг личико его омрачается.
– Да ты погоди: правда ль, что все те, про кого Федя сказывал, против Шуйских? Правда ль, что не одолеют Шуйские нас? Ведь тогда мне беда! Погиб я!
И мальчик весь дрожит.
– Вот дождись Рождества. Опроси всех, как тебе сказано… Узнаешь!
– Узнаю… Допрошу… Ну, уж и тогда! – весь белея от ярости, шепчет мальчик.
– Тогда – нам мигни… У меня все готово! – угрюмо и негромко, словно опасаясь, нет ли у леса ушей, произносит старик доезжачий.
– Да, да! – совсем задыхаясь и также шепотом отзывается Иван.
Вскакивает на лошадь, мчится по полю и, погружая в первое изловленное или недобитое существо нож, скалит зубы и говорит:
– Он пищит… Слышь, Шарап?! Он пищит еще!
– Не пискнет у меня! – отвечает догадливый слуга и мчатся дальше, полюют, пока первая звезда не загорится в небесах…
Рождество пришло! Большие приемы да службы долгие. Все перебывали во дворце новом у юного царя, у бабки его…
У тридцати человек, названных ему заранее, спросил Иван, как условлено, о пире Адашевском, – и все, как один, отвечали:
– Пировали, царь! Ворогам твоим на пагубу!
Что было с Иваном в те дни, и сказать нельзя.
На третий же или на четвертый день Святок опять на охоту царь поскакал. Только и вернулся скоро, и не привез почти ничего.
И уж все эти дни так ласков да мил был с Шуйскими, да не с одним Андреем, а и с присными его, что диву все дались.
– Ах ты, государь ты мой юный! Ишь, ровно кошечка ластится! – заметил, наконец, первосоветник. – Так-то оно лучше. Знаешь: ласково теля – двух маток сосет!
– Знаю, знаю! Не совсем уж несмышленок я, вот как брат Юра… Смыслю кой-што! – смеясь как-то странно, ответил Иван – и отошел.
Дочка покойного Василия Шуйского, Настя, лет пятишести малютка, тут же резвилась…
Вдруг подбежал к ней мальчик, схватил, поднял на руки и зашептал искренно, нежно:
– А тебя, сиротка племяннушка, я все-таки всегда буду любить! – И вдруг стал целовать, совсем как взрослый, когда тот жалеет почему-нибудь малое дитя…
Понравилась выходка Шуйскому.
– Любишь племяннушку? Люби, люби… Сиротка! Тебе Бог воздаст! – И даже погладил по волосам царя-отрока.
– И тебе Бог воздаст! – незаметно уклоняясь от противной ласки, с веселой улыбкой, словно эхо ответил Иван. – За добро, за все сторицею!
– Ага, чувствуешь, как я тебе твое наследье сберечи да уготовати хочу?! То-то! Чувствуй!
И, крайне довольный собой, вышел князь от царя, думая: «Кой ляд?! Что меня мои пугают, будто враги сильно подкопались под меня?! Никогда так твердо я на ногах не стоял».
Так настал и условленный заранее день, 29 декабря 1543 года.
Родственный съезд был назначен у бабки царевой, у Анны Глинской.
Свои все позваны: Глинские, Бельские, Сабуровы с Курбскими, Годуновы…
И Шуйскому Андрею зов был, хотя ни он старухи, ни она его не любили друг друга особенно. Все-таки нельзя не идти. Не Адашев-то – бабка царева. Сам митрополит пожалует хлеба-соли откушать. Да и заведомо там все Андреевы недруги соберутся. Так лучше самому быть, все слышать и видеть, что сказать или сделать могут бояре-завистники.
– Не люблю я, когда ты к старой этой ведьме литовской ходишь, да еще безо всякой опаски! – перед уходом князя толковала ему жена.
– А что прикажешь, голубушка? Уж не казаков али пищальников в палаты царские брать? И так я сохранен. Никто не посмеет меня пальцем тронути, не то што… А ем и пью я тамо с опаскою…
И пошел.
Посидели сколько полагается, недолго: устает старица быстро… Все по чину и по ряду прошло. Уходить собрались.
Не понравилось только Шуйскому: как нынче у бабки государь расходился! Взял мальвазии выпил. «За чье здравие?» – спросили. Потому молча стал отрок пить.
– За упокой! – говорит, а сам смеется и на Андрея Шуйского смотрит.
– Какие покойнички у нас? Не слыхать что-то! – отозвался князь Андрей.
– Не слыхать, так услышим! – отвечает Иван, а сам не перестает смеяться.
Екнуло что-то сердце у князя. Заспешил он домой, хоть царь и не поднимался еще.
– Что торопишься, Андрей? – вдруг, хмуря брови, спросил в свою очередь царь-ребенок.
Прямо так: Андрей! Ни боярин… Ни князь.
Вспыхнул Шуйский:
– Дела есть, господине. Твои ж, государские… Не время мне гостевать.
– А ты бы посидел. Я, царь, сижу… Тебе бы и торопиться вперед невместно. Не было того при отце-государе моем.
– Мало чего не бывало! Ты еще и не помнишь, што было-то. А я уж позабывать стал. Сиди себе. Ты молоденек. И посиживай. А я иду! Мне твое сидение не указ: я постарше тебя, государь.
– Стар кобель, да не дядькой же звать! – вдруг с какой-то кривой, злобной усмешкой грубо отрезал отрок. – Сам назвал государем меня. Ну, и сиди, холоп, коли я приказываю!
– Ты? Мне… прика… – задыхаясь и не находя воздуха в груди, вдруг громко начал Шуйский. – Ах, ты… Да я… – Но, оглянувшись, он умолк.
В пылу гнева позабыл совсем боярин, что один почти в стае врагов стоит, безоружный, в самых далеких покоях дворца, где даже к окну нельзя подбежать, на помощь кликнуть…
А враги того и ждали. Оттеснив пришедших с Шуйским князей Кубенского да Палецкого, стоят стеной вокруг, как псы, готовые растерзать добычу. Ясное дело: в западню попал! Понизил сразу тон боярин:
– Помилуй, государь, хвор я! Хвори ради отпусти, не посетуй!
И земно поклонился царю-мальчику, которого так обидел сейчас.
Старуха бабка, та уж из покоя давно поспешила-ушла. А Иван смотрит и зубы скалит в какой-то не то гримасе, не то усмешке.
– Отпустить? Челом бьешь, боярин добрый да ласковый? Ин, пожалею, отпущу…
– То-то… Я уж знал, не посетуешь на старика… За твоими ж делами государскими ночей не сплю… Прости, будь здоров!
И опять поклон отвесил.
– Пущу, пущу! – криво улыбаясь по-прежнему, продолжает Иван. – Не одного только, с провожатыми. Ишь, хвор ты и стар! Покой тебе нужен… Не изобидел бы кто путем-дорогой. А дорога-то будет неблизкая… Отдохнешь!
И залился злым хохотом рано ожесточившийся мальчик.
– Господи Иисусе! – бледнея и окончательно теряясь, забормотал ошеломленный князь. – Я – в опалу? И за слово, за единое? Бояре! Не стойте ж, скажите царю: нельзя так! Я, Шуйский Андрей… Враги вы мне, правда! Да здесь надо вражду позабыть. Меня! За слово в ссылку?! В опалу?! Он, дите столь юное? Что ж с вами со всеми будет потом? Забудьте вражду, о себе подумайте! Бояре, ведь мы… Дума ведь мы! Люди земские, государские… А счеты семейные апосля сведем!
Молчание не нарушил ни один звук голоса.
– Моя здесь воля, а не боярская! – вдруг надменно, весь словно вырастая на глазах у бояр, властным звенящим голосом произнес тогда Иван.
Сделал знак… Ввели троих пищальников из дружины Горбатого князя Александра Борисовича.
– Ведите в тюрьму боярина! – приказал Иван.
Затем, достав из-за пазухи приготовленный указ, передал свиток тому же Горбатому.
– Вот и указ мой, государев… За печатью… Со скрепами… Ведите…
И Шуйского повели.
Луч надежды мелькнул у боярина: только бы из дворца вывели… А там?! Разве не Андрей Шуйский он? Слово скажет, мигнет – и освободят его…
Но на первом же переходе, на лестнице, догнали их другие люди, человек пять доезжачих и псарей царских. Их Шуйский заметил, когда еще сюда шел…
– Боярин! – обращаясь к молодому оружничьему царскому Челяднину, который с караулом пошел, проговорил Шарап Петеля. – Боярин, погоди! Слово государево.
Все стали. На небольшой полутемной площадке сгрудилось всего человек двенадцать – пятнадцать.
– Приказал сейчас государь, – продолжал старик, – нам от караула князя принять. Негоже боярина середь бела дня, почитай, словно татя, по улицам вести. Может, погодя и помилует царь боярина, так бесчестить зря не велит. Мы князя Андрея дворовыми переходами до самых, почитай, тюрем доведем… И не увидит никто… А там опять караул приставится какой следует…
– Ин, ладно! Мне все едино! – ответил с усмешкой Челяднин.
Взял пищальников и прочь пошел.
И вместе с удалявшимися шагами воинов гасла последняя надежда на спасение в сердце гордого князя, внезапно сломленного налетевшей грозой.
– Потрудись, боярин, шубу сыми! Не так значно, не так приметно дело будет! – обратился сейчас же Петеля к Шуйскому.
Тот не пошевельнулся, словно и не слышал.
Но уже двое дюжих парней, доезжачих, стоявших тут со своими неразлучными ножами за поясом, сдернули дорогую шубу с княжеских плеч.
Шапка тоже снята горлатная, кафтан узорчатый, дорогой. Неизвестно откуда простой кафтан и шапка появились на нем.
– Не посетуй, руки связать надобно! – с нескрываемым глумленьем снова заговорил Петеля.
А тут уж крутят боярину руки назад: веревки в холеное тело так и впилися, врезались. Стоит не моргнет Шуйский. Тут ни слова, ни стоны, ни мольбы, ни проклятия – ничего не поможет. Дело ясное. И стоит старый князь. Как он раньше ни жил, а умереть надо по-хорошему. Повели его. Шапка на глаза нахлобучена. Борода только ветром развевается. Мороз жжет. Ничего не чувствует боярин… Долго идут. Вот за ограду царского двора вышли. Здесь, знает князь, большой пустырь начинается. Направо, вдали – Троицкое подворье. А еще дальше, полевее, у самых ворот Ризположенских, тюрьмы. Если туда его живым челядинцы доведут, и то он спасен. Но нет! Чует старик, что на пустыре покончат с ним.
И не ошибся.
Вместо ровного снегового наста, которым теперь перекрыта бревенчатая мостовая, ведущая от дворцовых задворок к монастырю и к тюрьмам, палачи полевей боярина, по сугробам повели.
– Кончать, што ли? – слышит напряженным ухом чей-то шепот старик.
Это один из псарей у Шарапа Петели справляется.
– Стой, сам я. Первый… За царечка-ангелочка моего… за все его обиды…
И остановились. В сумерках зимнего вечера отчетливо на снегу вырезается вся кучка людей со связанным Шуйским посередине. Князь стоит не дрогнет. Только молитву шепчет. Мысленно с женой, с детьми прощается.
– Замолился! – глухо ворчит старик доезжачий. – И от тебя немало маливались… Ну, держись!
И с размаху всадил он нож в грудь боярина.
Шуйский отшатнулся назад, дернул связанными руками и упал на рану, когда нож вытащил из нее Петеля. Блеснули еще ножи… Заклокотало что-то в груди у князя… Вздрогнул он, забился, потрепетал немного и вытянулся вдруг весь… Поалел сначала, а потом потемнел вокруг снег… Руки палачей покраснели.
– Ну вот и будет! – сказал старик доезжачий, видя, что Шуйский мертв. – Ступайте, обмойтесь. Вон хоть у колодца у площадного, что перед церковью… а я к царю пойду.
У Ивана еще те не разошлись, при ком состоялся арест Шуйского. Тут же посланы были люди: схватить и отвести в тюрьму князя Шуйского-Скопина и Юрия Темкина.
– Да Федьку Головина не забыть бы! – настаивал Иван.
И об этом распорядились. Бельские, Глинские да Мстиславский сразу здесь первые голоса завели. Всех ведут за собой. Да легко царю их слушать. Ведь они его от Шуйских от ненавистных избавили. Воронцова, любимца товарища, обещают сейчас же из ссылки воротить… И восторга полна душа Ивана…
– Тебя Шарап Петеля спрашивает! – доложил тут царю Челяднин.
Еще больше засверкали глазки у мальчика. А лицо побледнело.
– Пусть сюды войдет.
– Как? Сюды, государь?
– Сдается, не тихо я сказал! – вдруг нахмурясь, ответил отрок.
Поклонился Челяднин, вышел.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – послышался за дверьми голос Петели, произносившего обычную входную молитву.
– Аминь! Входи, входи! – крикнул царь-мальчик.
Тот вошел нахмуренный, смущенный присутствием синклита бояр.
– Ну что?
– Все, государь… Как велел, так исполнено…
– Мертвый он? Совсем мертвый? – сверкая глазами и весь подергиваясь, переспросил Иван.
– Полагать надо, что так.
– А чем? Чем? – подходя вплотную к старику, опять заторопился допросом мальчик.
– Вот… этим самым… Как сказывал… совсем, – уж неохотно проговорил старик, указывая на свой охотничий нож в широких кожаных ножнах.
Тут бояре заметили ясно, что руки старика в крови, лицо и одежда забрызганы кровью.
Сердца у всех похолодели. Все угадали – и хотелось бы всем, чтобы они ошиблись.
Только Бельский да двое Воронцовых просияли.
– Уж не Шуйского ли ты прикончил, старик? – спросил Яков Бельский.
– Кого ж иного? Как царь приказал, – потупясь ответил невнятно доезжачий.
Говор пронесся среди остальных бояр.
Князь Хованский и князь Мстиславский первые заговорили.
– Э-эх… Не очень-то оно гоже, государь. Про опалу, про ссылку у нас речь шла… А ты вот как! Молод, правда, горяч больно… Не то ведь мы толковали, вспомни!
– Все я помню, бояре: кто я, кто вы! За советы спасибо. За помощь – вдвое. А уж как мне с врагом моим быть? – на то моя государская воля. Так я думаю. – И уж не слушая, что стали толковать между собой смущенные бояре, он опять обратился к доезжачему: – Дай… Вынь-ка нож… Покажи скорей!
И, схватив обнаженный нож, он пальцем провел по влажному от крови лезвию. Палец окрасился…
«Крови, ишь, понюхал! Зубы оскалил. Ой, не к добру!» – подумал про себя князь Курбский Михаил; но уж ничего не сказал. Промолчали и другие. Только пасмурные разошлись от царя.