Царь всея Руси
Годы 7055–7056 (1547–1548)
Еще в конце 1546 года, о Рождественском посту, заявился к митрополиту Иван со своим словом государевым о женитьбе, как уж не раз здесь и раньше было толковано.
И на другой же день митрополит Макарий отслужил торжественный молебен перед древней чудотворной иконой Владимирской Божьей Матери в Успенском соборе, заложенном еще в 1326 году руками святого митрополита Петра, одного из устроителей Московского царства. Полтора века спустя, в 1471 году, другой святитель, Филипп, воссоздал из камня весь обветшалый, деревянный храм, собрав много казны на святое дело. Сам святитель был погребен в обновленном храме раньше, чем великий итальянец зодчий Аристотель Фиораванти отстроил до конца эту прекрасную усыпальницу первосвятителей московских и всея Руси.
А создание исторического храма, как в первый, так и во второй раз, сопровождалось рядом чудес и знамений: как бы отметить хотел рок, что с построением стен храма связана и судьба царства. «В декабре того года, – пишет летописец, – егда покори великий князь новгородских крамольников и, повернув на Москву, повеле свозить камень на церковное строительство, явися на небеси звезда велика, а луч (хвост) от нея долог вельми, толст, светел, светлей самой звезды. А конец луча того аки хвост великия птицы распростреся». «А по Крещении друга звезда явися хвостата над Летним Западом, хвост же ея тонок, а не добре долог, а первыя звезды луча – будет темнее».
Так, значит, две кометы сияли по вечерам с неба, озаряя вновь заложенный храм Успения Богородицы.
Здесь-то собрались по зову Макария все бояре, даже опальные. Из собора к себе митрополит со всеми зваными прошел и объявил, зачем собрал их.
От митрополита во дворец великокняжеский пошли. В столовой палате Иван их принял, и впервые здесь царь этот, прозванный «ритор в премудрости словесной», всенародно свое первое слово сказал.
– Отче господине! – произнес Иван, обращаясь к митрополиту. – Милостью Божьею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостью великих чудотворцев Петра, Алексея, Ионы, Сергия и всех русских чудотворцев, положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил женитися!
Сперва мыслил я подружию взяти в иностранных государствах, у какого-либо круля альбо цесаря. Но после ту мысль отложил.
Не хочу жены искати в чужих царствах-государствах, как после отца-матери своих мал я остался, возрос без призору родительского! Вот приведу себе жену из чужой земли, в норове не сходны станем с нею, то промеж нас дурное житие пойдет!
Посему и поволил я в своем царстве жены поискати и поятию по твоему, отче господине, пастырскому благословению.
Говор пошел по рядам боярским, словно вдали по дну, по каменистому, поток пробежал.
Не все знали, что царь жениться твердо порешил, да еще у себя, на Руси, то есть, вернее, ка Москве, невесту взять.
Кто не подозревал о заранее сделанном выборе царя, надеялся: авось их рода девицу залюбит Иван или как-нибудь провести можно будет свою родственницу на престол московский. Кто слыхал о близости юного государя к Анне Захарьиной, все-таки надежды не терял, что иная, более красивая или знатная, девушка завладеет Иваном во время смотрин.
И все зашевелились, здравствовали царя на слове, на решении его, хотя и задело первых бояр, почему с ними раньше юноша не посоветовался?
Со слезами на глазах заговорил первым, как и подобало, Макарий:
– Царь-государь! Чадо мое духовное! Порадовал ныне ты молитвенника и слугу своего! Юн еси, а разумом обилен, яко кладезь – водою кристальною, жаждущим в отраду и упоение!
Затем, как бы прочитав недовольство в душах у первосоветников и желая смягчить его, продолжал:
– Особливо всем радошно, что сам ты до благого почину дошел, только у Бога – Наставителя царей Единого совету прося. Слезы умиления текут по ланитам моим, и увлажнены очи синклитов твоих, честных князей, бояр, думцев и дружинников! Видим ноне: царя истинного, самодержца и государя достойного посылает рок для всея Руси!
За митрополитом поднялись с почетных мест казанские все, астраханские и касимовские былые цари и царевичи, нашедшие убежище в Москве и сидевшие по обе стороны престола царского.
Тут все они были: Джан-Али и Шиг-Али, Эддин-Гирей, что шесть лет спустя, под именем Симеона Казанского, принял крещение, Дервиш-Али и Абдула, царевичи астраханские, и много других.
Потом бояре поздравили царя.
Когда все стихло в обширной палате, поднялся снова Иван и, все так же волнуясь, как и во время первой речи, напряженным, звенящим голос, торопливо немного, но решительно и отчетливо проговорил:
– Благодарствую на добром слове тебя, отче господине! Вас, братья цари и царевичи! Вас, князья и бояре, слуги мои верные, помощники не корыстные! А теперя и еще слово скажу. Отче господине! По твоему, отца моего митрополита, благословению и с вашего боярского совета поизволил я, допрежь своей женитьбы, поискать прародительских чинов, как прародители наши, великие князья, цари и государи и сродник наш, великий князь Владимир Всеволодович Мономах, на царство, на великокняжеский стол садились. Волю и я также сей господарский чин исполнити, на великое княжение, на царский престол воссесть.
Особенно сильно выдав последние слова, умолк Иван, опустился на место и стал вглядываться: какое впечатление произвела на всех его речь?
Впечатление было сильное.
Среди общего гула рабских приветствий, в море льстивых, улыбавшихся радостно лиц, среди преувеличенных ликований прорывались для чуткого слуха нотки озлобленного удивления и разочарования.
Иван, очевидно кем-то подученный, смелой рукой брался за кормило правления, опираясь на завещание отца, назначившего для совершеннолетия сына пятнадцатилетний возраст.
Юный царь, успевший уже проявить если не разум, то твердую волю свою, не остановился на полпути и принимал тут же, заветный для московских государей, титул царя. Этим он равнял себя с первыми государями современной Европы и дома для себя создавал особенно влиятельное и величественное положение.
Трудно было бороться с мальчиком, великим князем московским. Каково же будет теперь тягаться в чем-нибудь с царем всея Руси, той Руси, которая, конечно, с восторгом примет весть о возвеличении государя своего, о своем величии новом. Только намечали его отец и дед Ивана, и смело осуществил великие планы их наследник, этот юный царь!
Поняли смысл сегодняшнего дня и русские, и азиаты, бывшие здесь, поняли и все послы чужеземные, позванные на торжество и, при посредстве толмачей, осведомленные обо всем, что говорилось и творилось в палате…
Не умел юный, пылкий Иван дела в дальний ящик откладывать. Не посмотрел он, что дяди его, Глинские, сычами глядят… Что подручные и похлебные их князья и бояре по углам шушукаются.
Колеся по Руси, по монастырям, как то делали часто и предки его, он узнал Русь, уверовал в нее и с молодым задором не пугался ничего.
А небо, в лице прозорливого, осторожного и благожелательного политика, дипломата Макария, покровительствовало юному государю, еще бессознательно, но упорно стремящемуся к созданию неограниченной монархической власти на Руси.
Через месяц ровно, 16 января 1547 года, в том же Успенском соборе дышать было трудно от толпы. Залитый огнями храм выглядел особенно парадно.
Совершалась великая литургия, и венчан был на царство Иоанн Васильевич Четвертый всея Руси, великий князь владимирский, московский, новгородский, псковских, вятских, пермских, болгарских и иных земель повелитель.
Отпели Херувимскую – и совершилось помазание освященным елеем. На плечи Иоанна, облаченного в парчовые ризы царские, в бармы богатые, возложена была цепь золотая, знак царского достоинства, и шапка Мономаха, символ власти над землей. Подано было яблоко – держава, осыпанная дорогими камнями. Меч острый, знак правосудия, держали перед царем как перед высшим вершителем правды всенародной.
Прозвучали, словно напевы ангелов, стройные голоса клира, запевавшие «Достойно есть»…
Под гремящие звуки шел обряд венчания.
Смолкли голоса. В торжественной тишине отговорен причастный стих. Государь принял причастие по чину священства, как духовный пастырь народа. Вторично совершено миропомазание.
И вскоре затем, при звоне всех московских колоколов, торжественно последовал во дворец новый царь всея Руси, юный Иоанн IV.
Осыпал милостями в этот радостный день всех приближенных своих Иоанн. Принял дары от послов чужеземных, от подданных своих – и сам щедро всех одарил.
А придя к себе после долгой, утомительной трапезы венчальной, всю ночь не уснул. И молился, и плакал, и чувствовал, что он очень счастлив. И обещал в душе Иоанн, теперь уж не по чину обычному, а добровольно: беречь, хранить державу, землю Русскую и весь народ православный, врученный Богом юной его руке!
Еще через полмесяца совершилось и другое торжество: свадьба царя.
Для этого еще перед Рождеством прошлого года разослана была по всем городам, по всей земле Русской особая грамота к областным князьям, боярам, детям боярским и дворянам.
«Когда к вам эта наша грамота придет, – стояло в листе после обычного заголовка, – и у которых из вас будут дочери-девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей-девок ни под каким видом не таили бы! Кто же из вас дочь-девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале и казни! Грамоту пересылайте между собою, не задерживайте ни часу».
Конечно, при тогдашней трудности сообщений, за полтора месяца, – со дня написания указа до дня свадьбы царя, – не много девушек собралось, помимо московских, владимирских, ярославских и других ближних невест.
Хлопот все-таки и забот, и горя, и происков по всей земле море разлилось.
Иные, вперед зная, что их девка не попадет в царевы терема, и не желая напрасно убыточиться на дорогой наряд да на проезд невестин в далекую Москву, откупались у наместников, чтобы те браковали на месте дочек.
Другие, наоборот, все отдавали и еще сулили большее впереди, если наместник присудит – дочь на смотрины царские попадает; если потом девушка царицей станет, весь род свой возвеличит.
В Москве опять девушек разбирали. Женки умелые, бабки-повитухи глядели их, врачи царские…
Из не очень большого числа отобрано было и совсем немного, причем дипломатия и знание придворных отношений играли больше роли, чем врачебные и иные познания.
Всего двенадцать невест попали наконец в терема царские на ожидание. Среди них очутилась и Захарьина-Кошкина Анна Романовна, горячо молившая Бога: ей бы выпала доля великая – стать женой Ивана, царицей Московской…
После долгой, невольной разлуки состоялась наконец встреча ее с царем.
Особенно рано поднялись в тот день боярышни. Знали, что царь к ним в терем пожалует.
Быстро убрали постели во всех покоях, где на широких скамьях перины ночью были постланы…
Покрыли скамьи дорогими полавочниками рытого бархата да сукна заморского.
В одном покое стул особый, с самого начала стоявший там в углу, выдвинули на середину, подмостив его немного досками. Весь помост коврами покрыт. Самый стул мехами и парчой убран. Это – место царское приготовлено.
Разрядились, собрались все боярышни, ждут, пока позовут их.
Насурмлены, накрашены, набелены они, как это водится по обычаю. Не один царь их смотреть станет. И не могут девушки без раскраски явиться.
Ждет со всеми зова и Анна Захарьина.
Замирает сердце. Дышать тяжело. Если долго ждать придется – не вынесет она.
Но их скоро позвали.
Степенно тронулись боярышни. Сверкают дорогими повязками, шелестят-шуршат нарядами парчовыми да шелковыми. На руках целые облака кисеи расшитой, это рукава рубашек парадных… Девушки так волнуются, что у них, сквозь размалевку, пурпур щек или синева под глазами, сразу проступившая от волнения, явно означается…
Медленно входят парами боярышни. В ряд стали, опустились на колени, челом бьют жениху державному…
Подал знак Иван. Старик боярин, один только и пришедший с царем в покои заветные, заговорил:
– Встаньте, девицы… Подымитесь, красные… Дайте царю видеть лица ваши ясные.
Медленно поднимаются девушки.
Тут впервые после месяца разлуки взглянула Анна на царя.
Так и впилась взглядом, забыв, что ей строго-настрого наказано и матерью, и нянькой: глаз не пялить на государя.
Сердце забилось у боярышни. Побледнел, похудел Иван за то время, что не видались они. Важный, даже строгий сидит, в бармах, в блестящем уборе царском, так недавно еще возложенном на юношу…
Словно не тот, не ее Ваня там сидит, а чужой какой-то, но еще более могучий и прекрасный, чем прежний дружок Анны…
Таким часто во сне Анна царя видела; наяву – никогда. Просто одетый, веселый, беспечный, проводил он часы в саду у матери Анны, вдовы-боярыни, с дочкой-красавицей…
Ждал ли царь, знал ли вперед, что в этой самой толпе явится перед ним Анна, – только ее взор так и скрестился с горящим, пытливым взором властелина.
Опустила глаза девушка и замерла.
А старик боярин, спутник Ивана, Иван Иванович Замятня-Кривой, дальний родич Анны и родня неближняя первой жены царя Василия, Соломониды Сабуровой, по порядку выкликает невест:
– Арина Андреева, княжна, роду Горбатых-Суздальских…
Выступила вперед первая красавица княжна. Мягко, плавно ступает, словно лебедь плывет, несет тело свое мощное, стройное, полный стан слегка колышется…
Подошла, склонилась ниц почти у самых ног Ивана, так что теплом от нее пахнуло на юношу. Стоя на коленях, протянула руку с ширинкой затканной и сложила свой платочек у ног царя.
По знаку Ивана, подняла ширинку боярыня старая, которая «гнездо» привела, а теперь стоит у трона. Сбоку, на столе, грудой лежат другие кусочки расшитой, жемчугами и золотом украшенной ткани.
Отдаривать ими царь будет девушек.
Взяв со стола платок, он подает его княжне.
Приняла его девушка, встала, еще раз поклон отвесила и к сторонке отошла.
– Анна Романова, роду Захарьиных-Юрьиных, Кошкина! – вызывает опять Замятия.
Робкими шагами приближается Анна. Колышется тонким станом, только не из кокетства, как княжна Суздальская, а от изнеможения.
Не дойдя на шаг до помоста, упала на колени как подкошенная Анна. Протянула руку вперед, платочек, ширинку свою уронила к ногам царя.
Незаметно, чуть-чуть улыбнулся Иван.
Выражение какое-то непривычное, доброе, словно слабый луч во тьме, промелькнуло по его бледному озабоченному лицу. Никто и не заметил этого. Одна Анна, не глядя даже, почуяла, словно нить незримая, но живая между нею и сидящим на троне сразу, вдруг протянулась.
Принял он платок Анны из рук старухи и, будто нечаянно, задержал его в руке. А другой рукой взял со стола богато расшитую ширинку и, слегка нагнувшись, кинул ее прямо на грудь Анне. Далеко опустилась девушка. Не мог он дать ей в руки своего дара.
Судорожным движением прижала к груди девушка этот лоскуток, побывавший в руке у милого, затем с трудом поднялась и тихо-тихо двинулась занять место рядом с Ариной, Суздальской княжной…
– Варвара Сицкая! – выкликает между тем Замятия… И идут своим чередом тайные эти «смотры» царские.
Много еще раз смотры повторялись. Много иных испытаний в рукоделии, в грамоте, в знании божественных правил и хозяйственных, обыденных обычаев прошли девушки. Десятки раз наполнялись молодые сердца надеждой и отчаянием…
Все невесты, царем виденные, но отпущенные по домам, награждены на дорогу богато, смотря по знатности и положению каждой из них. Многие, впрочем, и домой не вернулись. Иные сверстники царя, холостой народ, тут же и приглядели себе из боярышен-красавиц подругу и поженились, благо родители рады были сбыть товар с рук, чтобы домой не везти, стыда не терпеть от соседей:
«Поехал, видно, ни по што, вернулся ни с чем…»
И царь доволен. С его легкой руки смотрины не пустые вышли, свадьбой таки кончились!
А на пышных, явных смотринах Анне Захарьиной кольцо и ширинку царь вручил, когда последние «смотры» были, при боярах, при духовенстве… Нарекли ей новое имя, «царское»: Анастасией назвали и поселили, как «царевну-невесту», в особом дворце.
С нею и обвенчал митрополит Макарий Иоанна в день 3 февраля 1547 года.
Все было хорошо, но недолго.
Еще и перед свадьбой Иоанн устроил шумный мальчишник, причем в бане мовником Алексей Адашев вместе с первейшими княжатами состоял: со Мстиславским, Трубецким, Никитой Захарьиным и другими…
И тут-то, против воли, Адашев, всегда избегавший слишком веселых пиров и потех царя-отрока, впервые увидал, до чего человек забыться может, погрязнув в вине и в буйном веселии.
Но тогда же подумал, чистый душой и телом, будущий руководитель Иоанна:
«Женится – переменится. Царь ли виноват, что злые приставники не блюли чистоту души отрока юного, а порой еще на дурное подбивали мальчика, до срока губили его?» И Адашев старался не дышать, не глядеть на дикое веселье, на все, что творилось вокруг.
Месяц, не больше, после свадьбы хорошо все шло. Не отходил царь от жены молодой. Делами даже мало заниматься стал, хотя раньше сам во все вникать старался.
Но скоро Иоанн снова стал возвращаться к забавам буйной юности. Одновременно и за царское дело принялся; да только кровью, петлей и заточением пахло от его поспешных решений.
Призадумались лучшие люди: митрополит, Адашев, Сильвестр… все Захарьины, сразу в большое возвышение пришедшие… и многие другие.
Возликовали зато иные, темные силы, копошившиеся, словно черви, и раньше вокруг царя.
Веселые люди, скоморохи, вопреки обычаям истовым дедовским, снова стали гостями дворцовыми и в самом Кремле и в пригородных, потешных дворцах царевых.
Крамола, пригнувшая было голову, осмелела. Посредством веселья и вина явилась надежда уловить в свои сети царя, со стези чистой, прямой на кривую направить. И тогда, известно, в мутной воде только рыбка и ловится.
Но очистители московского государственного потока тоже не дремали.
Ранней весною, в первых числах апреля, сидел в сумерках в своей просторной келье Макарий. Последние лучи заката, угасая за дальним западным бором, пурпуром окаймили гряду воздушных облаков, словно задремавших высоко в лазоревом, ясном небе.
Ясный сумрак царит в келье, где старец сидит у окна, глядя ввысь, в ясное вечернее небо.
На небольшом, особом столе видны краски водяные, кисти, стекла какие-то небольшие, на которых изображены различные библейские и евангельские сцены, но так легко, прозрачно все нарисовано, что сквозь слои красок видно дерево простого гладкого стола, на котором лежат стеклышки.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – послышался за дверью обычный возглас.
– Аминь! – ответил Макарий, давая этим право войти в келью.
На пороге показался Сильвестр, протопоп Благовещенского собора.
Почти одних лет он с Макарием, но разнятся они по виду. Тот был брюнетом в годы юности. Смелый открытый взор – словно всю жизнь привык внушать повиновение. Губы, сухие, аскетические, упорно, крепко сжаты. Высокий, белый лоб, увеличенный еще от начавшего лысеть черепа, перерезан двумя-тремя морщинами и обличает мыслителя, человека с широким умом.
Сильвестр лицом попроще, попонятней. Чистый славянский тип, уцелевший после монгольского ига на Руси только в семьях священников, именно вот таких, как семья Сильвестра, где от прадеда к правнуку – все левиты, этот славянский тип обнаруживает себя и мягкостью очертаний лица, и окраской сероватых, еще не помутнелых от старости глаз… Мелкая сеть морщин, след обычных житейских забот и расчетов, легла вокруг глаз у Сильвестра. Продольные морщины лба не врезаны в кожу, а словно образованы мягкими, выпуклыми складками ее. Умеренная полнота и округлость фигуры среднего роста тоже составляет противоположность с высокой, крепко сбитой, хотя и костлявой фигурой Макария.
– А и в час заглянул ты ко мне, отец протопоп! – сказал хозяин гостю после первого обмена приветствий, преподав благословение своему посетителю. – Я уж думал спосылать по тебя… Что, думаю, долго не видать приятеля?
– Недосужно было, отец митрополит… То с паствой, то по-домашнему… Весна… К лету готовиться надо, сам ведаешь…
– Знаю, знаю: хлопотун ты великий… Марфа ты у меня евангельская… – мягко улыбаясь, пошутил Макарий. – А ты бы поменьше… Вспомни: «Воззрите на птицы небесныя…»
– Как оне мерзнут зимою, которы в теплы края не снарядилися! Видел, видел, господне! – на шутку шуткой отвечал Сильвестр…
– Ну уж што тут… В этом деле тебя не обговоришь. Поведай лучше: так зашел али вести какие?
– Да такие вести, что беда и горе вместе! Чай, и ты их слыхал раньше мово, отче митрополите… Все про царя про нашего…
– Слыхал… Слыхал! – поглаживая бороду, отвечал Макарий.
– Так што ж это будет? Долго ль это оно будет? Вот помнишь, отец, мы с тобой думали: образумится юный, не закоснелый царь, боярами обруганный, запуганный… Отшатнется от них и от житья ихнего… Добре державу свою поведет… О земле вспомянет… По завету Божью Русь заживет… А теперь?
– Что ж теперь? Царь благочестия не рушит… И монастыри жалует. Давно ли Псковской монастырь щедро таково одарил, когда гостевал там по осени?
– Да, это што говорить! А вон псковичи горожане стонут да охают. Разорил их грабитель, наместник, ставленник литовский, дружок Глинских с Бельскими, Турунтай-Пронский, князь Егорий Иваныч… Сколько цидуль да жалоб на Москву шло… И сюды жалобщики ездили ж, убыточились… А царь их и на светлые очи свои не допустил… Даром, что, во Пскове будучи, всего наобещал.
– Что ж, на то его царева воля…
– Божья воля должна быть, а не человеческая…
– Будет… все будет, отец протопоп… Эка, горяч ты больно, словно молодятинка. Старики уж мы с тобой, батько. Пождать-погодить надо уметь…
– Э-эх, и то сколько лет годили! Всего Василия перегодили… Ивана Третьего памятуем… Другого Ивана, Четвертого, Бог послал, а все не легче…
– Будет легче, погоди, батька… Знаешь, зря слова я не скажу. Еще какие вести?
– Да Федька-протопоп сызнова хвостом завилял. Почитай, и в дому не живет… То сам по людям, то к нему они… Что-то внове затевается…
– Знаю, что затевается… Все ведаю! А Федор и тут же готов?! Ну, на этот раз не пройдет ему… Пусть хорошенько последят за батькой: что, как и куды?
– Да уж я и то наладился…
– Доброе дело… А я зато скажу тебе, о чем хлопочет протопоп.
– Ой, скажи, отче. Больно охота дознаться.
– Еще бы не охота. Дело-то не шуточное… Опять, конешто, смута боярская… Не спится им, не дремлется, мирно не живется. Головы на плечах чешутся, хотят, чтобы кат причесал, мастер заплечный…
– Новая крамола?
– Склыки боярские… Вот как промеж тебя же с Барминым. Только там потасовка вгорячую идет! По-прежнему, правда, не смеют они враждовать, челядь собирать да хватать друг дружку… Теперь малость царя опасаются. Все видели, как искромсанный князь Шуйский Андрей на снегу валялся… Как рот кровью заливало Бутурлину бедному, когда за единое слово за несуразное язык отхватили боярину… Из-под полы теперь шпыняют бояре друг дружку.
– Знаю. Довольно понагляделся я.
– Ну, так и дальше слушай… Знаешь, чего боярин Захарьин-Юрьев домогается с того самого часу, как на племяннице его оженился царь?
– Вестимо чего: на место Бельских да Глинских самому встать охота… Да дело то не выгорело…
– Кстати слово молвил. Теперь гляди: выгорит! Выжечь литовцев собираются…
– Как выжечь?
– Так… Как мурашей да пчел выкуривают… Не впервой оно на Москве…
– Ага, во што! Энто как при дедах еще бывало: кто на кого сердит, пусть того красный петух спалит? Так?
– Вот, вот… Начнут Москву палить… Народ булгачит: «Такие, мол, и такие бояре вас попалили…» А народ темный, глупый…
– Дурак народ, што и говорить!
– То-то ж… Таким случаем и сами зачинщики в стороне, и с недругами посчитаются.
– Шуйские с Бельскими да Глинскими?
– Там уж кому с кем придется…
– Так, так… То-то и ко мне людишки приходили… На духу каялись… Да невдомек мне было: какому греху прощения просят? Вперед оно словно бы каялись.
– Вот видишь…
– Да, погоди, отче: а не будет оно и ныне, как в Коломне случилося? На свою же на шею неугомонные Шуйские как бы огню не накликали?
– Не, ныне иное дело! Там наши земляки, новгородцы, впуталися. Больно лют на них царь… Помнит, как они еще Иоасафа из спальни у него тащили… да бояр любимых… А тута и сам он дядьев-то, Глинских длинноусых, не больно привечать стал. Вон Михайлу во Ржев, на кормленье, от себя подале усылает. Конешно, зла он им не сотворит. А насолили они ему покорами за женитьбу… И коли народ встанет на Глинских, с народом государь не спорщик. Ему самому народ только одна и опора от бояр.
– Э-эх, кабы понял он!
– Поймет… Начинает помаленьку… А мы поможем… Вон Адашев сказывал…
– И мне Алексей говорил. Сын ведь духовный… Да, чтой-то плохо верится… Доброе-то слово в душе у царя, что семя, при пути брошенное: и птица его клюет. И колымагами, колесами тележными давит. Проку мало. Спервоначалу шибко за доброе ухватится. И дрожит весь, и чуть не плачет. А там… Опять блуд, да содом, да крови пролитие… Подумать горько.
– Говорю: не кручинься… Вон из казанского юрта вести добрые… Сафа-Гирею конец подходит. По ем малолетний царенок, Утямиш, двухлеток остается… Мы и снарядим царя на войну. Авось там отрок опамятуется, если здесь еще не успеем на путь направить его…
– Да чем, отче? Чем? Буен вельми, горд и предерзостен отрок…
– А ты квасы ставил, батько?
– Что за спрос? Случалось, отче господине… Не без того в дому.
– А который лучше: что молчком киснет ай тот, что уторы рвет?
– Так то – квас, дело глупое… Людское сотворение…
– А то – душа, дело мудрое, сотворение Божеское… Побродит, поколи бродится… Да ежели уши и очи есть, увидит, услышит, на путь прямой выйдет, светильника не угасит в безвременье…
– Аминь, отче господине… Твоими бы устами…
– Да грешные души уловлять? Стараюсь, батько… И по вере моей, по заслуге да отпустятся мне прегрешения мои мнози…
И, перебирая хрустящие четки, Макарий беззвучно зашептал молитву…
Когда Макарий кончил, замолкнувший на время и сидевший в разумье Сильвестр снова заговорил:
– А как полагаешь, отче митрополите: не можно бы как ни есть то злое дело упредити? Не попустить огня и смятения на Москве?
– Хе-хе, батько! Да подумай: реку ковшом вычерпаешь ли? Так и злобу людскую… Нынче упредишь… Изловят поджигалыциков… Перехватают бояр, которы шлют холопов на разбойное дело. А завтра другие будут… И так до веку веков… А вот запрудить реку да на свои колеса воду пустить, чтобы хлеб молола, – это можно…
– И то бы добро… Да как оно выйдет?
– Не спеши. И это узнаешь по времени… Теперь рано еще… Думаю я тут над одной вещью… Тебе показать хочу. Поди сюды, батько…
И Макарий подвел Сильвестра к столу, где лежали картины, нарисованные прозрачными красками на стекле.
– Ох, как лепо! – восторгался Сильвестр. – И как это ты? Где это ты?
– А так… Случаем Бог человека послал… Видал ты когда стекла, окончины, а в них разны узоры да фигуры вплавлены? Веницейская работа… Как солнце лучом кинет в такое оконце, а пятна разные или фигуры те – так на полу, на стенах и обозначатся.
– Случалось… Видывал… В Немецкой слободе.
– Вот и у меня оттудова толмачом один… Фрязин, он говорит, италийский… А я мекаю: просто жидовин. Да по мне все едино. Всякое дыхание да хвалит Господа… Занятный парень. Он, бает, скоморошествовал в юности, а там и отстал… За рукомесло принялся… Да старого, веселого дела не забыл… Чудной человек… На разные голоса один говорит. И не познать: с неба ль голосит, из-под полу ли кто говорит глухо да протяжно таково… Словно из могилы… А на Русь попасть давно ему любилося… Да, знаешь, не пущают чужие государи к нам знатцев никаких… Чтобы дольше неразумными мы пожили… Все ж таки Петрус мой… Петрусом его Динарой звать… Два раза он у самой русской грани был. От Пруссов и от Нейстрии подбирался. Его ловили, раз даже батогами упарили. Не унялся мой Динариус… Деньги, баяли ему, тут дюже легко наживать, на Москве… А у них – потуже. И проскочил-таки. Через Антиохию… С богомольцами… Вон куды… И показал он мне таку вещь… что…
– Какую?
– Зело занятную… Говорит: та самая, что в поганских храмах ею мистерии египетски и чудеса лживые творили.
– Да ну?! Занятно…
– Да как еще! Вот, не видал ты? А увидишь… Гляди, стемнело, как на воле, так и в келейке моей. Как раз что надобно… Вот я и покажу тебе… У меня готово… налажено…
И высокий старик пошел к углу, где стоял небольшой черный ящик, складной, с кожаным мехом, вроде гармоники. Труба, не длинная и довольно широкая, торчала с одной стороны. Это был волшебный фонарь довольно примитивного устройства, еще малоизвестный на Западе и совсем не виданный на Руси.
Зажег Макарий бережно масляный небольшой светильник, стоявший в задней части ящика… Вставил стекло с картинкой – и на темной сейчас, келейной стене ясно обрисовался карающий Бог Саваоф, окруженный огнями и молниями.
Вдруг, с переменой стекла, картина изменилась, и Сильвестр увидел Адама и Еву, которых ангел пламенным мечом изгонял из рая…
Даже вскрикнул от удивления старик:
– Вот чудо! Какая хитрая вещь… И все можно из нее увидать?
– Все, что заготовишь на стекле… Так вот, как видел ты… И чем ровней стена, тем лучше…
– Господи… Что мне на мысль пришло… Вот кабы образки пострашнее… Да так, в потемочках, отроку нашему, государю показать? Напугать почище, чем пожарами боярскими, можно и на стезю праведную наставить…
Все время к этому только и клонивший речь, но осторожный до конца, Макарий посмотрел на Сильвестра с удивленным видом и наконец сказал:
– Ну, и умен же ты, батько! Мне бы никогда того не придумать! Правда твоя: можно попытаться… Устрашение безвинное чада во исправление его – не грех, но заслуга перед Господом… Только как ты свое измышление мудрое произведешь? Одному неспособно… Вот разве Петруса моего, который на разные голоса?
– Вот, вот! И он нам будет надобен! – горячо отозвался протопоп, совершенно искренно убежденный, что он сам придумал план, давно созданный богатой фантазией Макария. – Он, Петрус твой, отче, царя попужает… Как начнет словно из-под земли рыкать… А я еще Алеше Адашеву мигну. Верный парень… И Никитке Захарьину сказать можно… Не выдадут. А то ежели самой царице сказать, что задумали мы есьмы царя от блуда, от гнева и от всех грехов содомских отворотить, она и сама нам перва пособница станет… Тоже ведь у меня на духу она кается… Знаю, сколько потайно слез проливает от остуды царской скорой… Только любит мужа очень, и не корит, и весела в его очах.
– И лучше так… Дольше не опротивеет… А там, може, и в самом деле с твоей выдумкой, батько… Може, Бог даст… Действуй, батько… А я и стеклышки, которы надобно, тебе изготовлю… Так и быть.
– Пострашнее…
– Конешно…
– Его самого… Царя-отрока… И всех тех, знаешь… Кажненных…
– Ну, вестимо. А уж грех на тебе…
И оба старика принялись обсуждать в подробностях план огромной лжи, предпринятой «во спасение тысячи ближних» с самим Иваном, господином их, во главе…
И до конца мудрый Макарий оставил Сильвестра в уверенности, что поп самолично создал весь блестящий план нравственного устрашения для исправления царственного юноши, во благо и спасение царства.
А тот, вокруг которого кипело и бурлило все это море страстей, происков и чистых вожделений, – сам юный Иоанн ни о чем не догадывался, не ведал и только жить торопился без оглядки, вовсю. За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского и до последних дней, Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушенный ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.
Тем более что, читая и перечитывая «Царственную книгу» с записью деяний своих предков, чем занялся юноша для своего поучения, Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и дела, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врожденный инстинкт власти.
– Царь я, и по-царскому мыслю, – говорил себе Иван, – а они, гады, «овчиной» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Мое время – впереди!
И Иван решил выжидать, как ни странно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно-впечатлительном государе. Тяжелый опыт детства, очевидно, не прошел бесследно, научил выдержке юного царя.
Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.
Первый почин положили этому Глинские, дяди его.
Подобно Воронцову, год тому назад желавшему посеять тревогу в душе царя, пришел теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич, и объявил:
– Здрав буди, племяш… Поизволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.
– Когда? Зачем? Надолго ль собрался? – спросил Иван.
– Как вешние воды пройдут… Поживем, покудова поживется там. А зачем? Знаешь, племяш-государь: двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завел, да еще с молодыми медвежатами! – пощипывая усы, угрюмо отвечай литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев ее.
– Поезжай! – желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.
Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чем не мешала ему эта тихая, простая, добрая старуха, которая одна и пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, московского безгосударства, когда даже иностранцы убегали из щедрой до них столицы.
Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.
У старухи много лет уж состоял врачом худенький, старенький португалец-еврей, очень ученый и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной, Аверроэсом и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живое и мертвое тело человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке!
Иван заглядывал, со свойственным ребенку любопытством, и в лабораторию этого врача, Згорджетти. Забавляло его сперва, а потом и серьезно занимало видеть, как, производя опыты вивисекции, врач, вооружив нос огромными круглыми, очень сильно увеличивающими очками вроде лупы, препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.
Затем, когда юноша стал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи бабки царя, выпросил у последнего право пользоваться телами казненных для своих изысканий и опытов.
Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.
Строго правоверный Иван сначала был смущен просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всем хранилась полная тайна!
Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков бояре о том, что чье-нибудь, даже и преступника тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… ну, тогда не особенно приятную минуту пришлось бы пережить и бабушке, и царственному внуку!
И никто не знал, что такая минута близка.
Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, о боярине Григории Юрьевиче Захарьине.
– Конешно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал? Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…
– Не ведаю, царь-государь! – отозвался Алексей, хотя все ему уж было известно, даже более, чем кому иному во дворце Иоанна.
Не успел Иван «аминя» сказать на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошел взволнованный, даже напуганный с виду Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.
– Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! – торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнес царь.
– Бе-еды! Чистые беды, осударь! Неймется, не терпится твоим крамольникам… Москву со всех четырех концов запалить хотят…
– Москву? Крымцы? Да нешто допустят их? Руки коротки…
– Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надежа… Почище всяких крымцев будут…
– Что еще за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришел, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте: никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!
– Да што ты, осударь?! – невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил москвич Захарьин. – Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего? А только говорю: горе близится… Беда подымается… от близких от твоих, от самых от ближних людей… Таких, что и сказать боязно…
– Вижу, куды гнешь! Глинские вам поперек пути стали! Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь – он на ваш род, теперь – вы на них жалитесь да сваритесь друг с дружкой? Не хватает вам чего? Не знаю! Все собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идет, так я столько у себя в казнах и не видывал… И все вам мало!
– Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь… А только великое слово твое, государево, на Глинских у меня…
– Да говори уж… Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего… Что за слово такое великое?
– Попалить всю Москву хотят… Сказывал ведь…
– Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?
– Не то, осударь. На нас, на родню царицыну, зуб у них, что ласков ты к нам, осударь… Кормы даешь, города жалуешь… Местами не обидел… И хотят молву пустить, народ сомустить… Мол, «как настали Захарьины в царевом приближении – и пожары пошли, знаменье небесное»… Што неугодны мы, то ись Захарьины, в приближении царском.
– Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь, нешто я послушаю кого?
– Мир – велик человек, осударь! Мира и деды твои слушали, постарей тебя были… И ты послушаешь. А нам – крышка!
Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.
– Да откуда вы вестей собрали, доведались? – спросил он, помолчав.
– Во царевом кабаке во твоем, осударь, смерда одного поймано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю… «Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра молодца, а ошшо зелена вина поднесут…» Ну, обыщик тут один был, как водится… По кабаках везде они ради воровского дела, разбойного посыланы… Обыщик изымал его, голубчика… Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней… И все это дело открыл… Вот как поведал я тебе… Не я один знаю… В сенях со мною пришли и бояре все, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга. Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Федоровым с боярином да с князем Темкиным не уверуешь…
– А, вся Шуйская свора там!
– Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп Федор, не из ихней семьи… Его спроси… Ему то ведомо… На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся… Так ради дела осударева – он тебе разрешится, скажет…
Иван задумался. Дело выходило серьезнее, чем предположил он вначале.
– А боярин твой, Федька Нагой, такожды изымал другого похвальбовщика-поджигателя… Да на деле уж на самом… Утром в кабаке похвалялся слуга сатаны, смерд подлый, а ввечеру и заполыхало в том конце… И при огне изымали подлого: на дело рук своих любовался! Тута опознали и скрутили голубчика… Спроси, все внизу дожидаются… Еще благо, ветру не было: не упустили огня, не то бы…
Царь все молчал.
– Так помилуй, защити, надежа-царь! – вдруг рухнув к ногам Ивана, запросил Захарьин, видя колебания юноши…
Вдруг за дверью раздался голос обоих дядьев царских, обоих Глинских, творивших входную молитву.
– Аминь! – встрепенувшись, отвечал Иван.
Глинские, Михаил да Юрий, вошли, тоже бледные, взволнованные не меньше Захарьина, только на этот раз искренней, чем этот боярин.
– Кстати! О вас и речь! – сказал царь, почему-то даже улыбнувшись чуть-чуть заметно.
– Знаем, знаем! Успели уж… Упредили… Затем и поспешали мы! – заговорил Михаил. – Все уж нам поведано… Поклеп да хула какая на нас, на твоих родичей ближних, на слуг некорыстных, стародавних, государь! Мало им, что теснить стала исконных князей боярщина долгобородая, земщина серая… Совсем карачуна нам дать задумали! Слышь, государь! Кабальных наших, двоих-троих, которы на воровском деле пойманы, батогами биты, таких людишек подлых, последних трое душ боярами закуплено… И показывать супротив нас научено… А мы ни при чем… Верь, государь. Хоть образ снять со стены…
– И мы же все на образ побожимся… – возразил, не утерпев, Захарьин.
– Помолчи, жди, пока я слово скажу! – оборвал Иван, видя, что положение запутывается.
– Так ты говоришь, дядя: кабальные твои же, казненные на тебя же плетут? И на тебя, Юрий? Ладно… Мы велим путем, с пристрастием допытаться у холопов… Алеша! – обратился он к Адашеву, стоявшему вдали. – Дьяка Захарова на обыск наряди… Получше б доведался!
– Слушаю, осударь.
– И всех бы бояр и князей, что, вон бает Никитич, в сенях дожидаются, опросил бы дьяк потолковее…
– Слушаю, осударь.
– Ну, вот… Пока – будет! Ступайте с Богом, со Христом, потерпите, не грызитесь больно… Уж так-то мне грызня ваша боярская прикро стоит, што и не глядел, не слушал бы!
Захарьин отдал земной поклон царю-племяннику по жене и вышел, только у самой двери спину показав.
Глинский Михаил заговорил снова:
– Царь-государь… Пути-дороги стали… Подозволь заутра нам с бабкой твоей во Ржев, как уж я тебе докладывался недавнушка… Как ты соизволить пожелал… Жду я великих бед… Так старушке тамо поспокойнее будет…
Весь насторожился Иван и внимательно поглядел в лицо дяде.
Что это значит? Сам ли Глинский что затеял взаправду? Москву спалить хочет, народ поднять на царя, на Захарьиных с Шуйскими и заблаговременно укрывается в более безопасный уголок? Или просто страх в старике проснулся перед заговором других бояр, подстроивших все дело с пожарами, с похвальбой пьяниц-воров кабальных, бежавших со двора Глинских?
И то, и другое возможно. Всего навидался царь… Где же правда?
И чуть не выкрикнул в тоске, бледнея, Иван свой внутренний вопрос:
– Где правда истинная?!
Не удержался юноша. И только передохнув, овладев внутренним волнением, сказал:
– Што ж, как поволили мы, так тому и быть. Слова свово назад не берем. Ты поезжай с бабкой. А ты, – обратился он к другому дяде, Юрию, – оставайся. Будешь мне надобен.
И, оставя, таким образом, второго брата в виде как бы заложника за первого, он отпустил их обоих.
– Ну, Алеша, што ты скажешь? – обратился Иван к Адашеву, который успел отдать все приказания, вернулся и стоял на своем месте, скромный и внимательный, как всегда.
– Что, осударь? Смею ль я? Мое ли это маленькое, рабское дело, – бояр твоих, осударевых, да родичей судить? Тебе лучше знать… Твои они слуги, и разум у тебя не наш, холопский…
– Ну уж, не размазывай… Говори напрямки, коли спрашивают. Не пытаю я тебя! Знаю: не охоч ты заскакивать, других хулить, себя выставлять… Раскусил я давно тебя, оттого и приближаю, на черное твое рождение не глядючи… Так говори. Ум – хорошо, два – лучше, бают… Говори, слышь… Не ужимайся… Без опаски все выкладывай, как на духу… Я приказываю…
– Да и того не надо, осударь… Перед тобой, царем, без приказу, по закону Господню, как на духу должен я… воистину… Помазанник ведь Божий ты, аки кесари древние, византийские…
– Да, да! – горделиво подтвердил Иван. – Наш род, волостелей московских, православных, поди, самый древний из всех будет, кто на престолах христианских сидит… Да не о том теперь речь… Дело то говори… Как по-твоему?
– А по-моему, государь, по крайнему глупому разумению: кому плохо, тот и не прав! Как и в притче сказано: у нищего последнее отымется и дастся богатому, для приумножения богатств его… А нищему, конечно, обидно… Он готов на всяки злобы, только б свое вернуть, – намекая на литовскую слабеющую партию, сказал Адашев.
– Правда, правда твоя, – вслушиваясь, повторил Иван.
– А еще скажу! Как мыслишь, осударь: бывает ли дыму без огня?
– Не бывает, говорят.
– Вот и я мерекаю: и там, и здесь дымком припахивает… Бояре сварятся… А посадским твоим, московским, осударевым, без крыш быть, это уж как Бог свят…
– Ха-ха! – усмехнулся Иван. – Это как дядевья мои Глинские порой по-своему «балакали»: «паны-де сварятся, у холопов чубы трещат»? А! пущай их. Лесу много, сызнова еще краше отстроятся… А на хороший пожар и поглядеть занятно. Страх люблю… Читал я про Нерониуса-цесаря… Он свою столицу, град Рим, нарочито запалил, на пригорке сидел, стих слагал об эллиновском великом погоренье, о Трояновском воспоминаючи… Вот, чай, красиво было… Недаром нашу Москву белокаменную четвертым Римом, Иерусалимом вторым прославили! Пусть дерево повыгорит. Люди посадские за ум возьмутся, тоже камнем почнут строиться… Тогда уж совсем всесветный наш град престольный станет… А за Кремль я не печалуюсь… Тута бояре своих хором палить не станут, пожалеют… На моем дворе царском, почитай, и древа мало… Храмы все, почитай, каменные. Пущай посады палят, друг дружку грызут… Я вона в деяниях дедовских читал… Да и ты же знаешь: нарочито порою деды мои бояр да князей стравливали… Пусть грызутся, яко скорпии! Ха-ха-ха!
И весело засмеялся Иван.
Молчит стоит, потупился Алексей. Не разберешь: что на душе у него творится?
– Что ж молчишь, Алеша? Аль не так по-твоему?
– Так-то оно так… И мне бояре не братья. Чужой я им. А ты мне, помимо что царь-владыка, как отец родной, благодетель… И сказать не знаю как уж! Авось когда на делах окажу, как чту я тебя… Только вот сам ты молвить изволил… земщине плохо придется… Деткам твоим, простому люду тяглому, посадским да торговым гостям. Неустройство пойдет. У черни бока затрещат. А чернь – люди темные. Не бояр, тебя винить станут: царь-де нас позабыл и Бог нас не жалует. Знаешь, как дело пойдет? Вон прошлой осени и то недород великий по царству был. Люди покрехтывают… Кормы дороги… Скот за зиму по селам дох с бескормицы… И круг Москвы, и дале… Нова беда тут еще вешняя… Вода вон теперя высока стоит… Потопит, гляди, побережье все… И Московское и иное, дальнее. Все заботы тебе, осударь. А тут бояре иную смуту: огонь, наговор пустят… Хорошо ли? Сам знаешь, осударь!
– Земщины опасаешься? Земщины нам, государям, бояться нечего. Знает она, что первые мы ее заступники… Искони бе… и до моих часов… Сам видел: к земле я, не от земли отбиваюсь! Только мой час еще не пришел. Не все я пью да веселюся; бывает порою, и твоих россказней про дела светлые царские часто слушаю. Думаешь, невдомек мне, куда ты гнешь? Кабы сердце мое не лежало к словам твоим красным – вон бы тебя давно погнал. Хоть и мягко стелешь, да жестко лежать приходится непутевым повадкам и помыслам моим… Совесть есть во мне. Так ты потерпи… Не сразу, Алеша. Человек я… юный… То, парень, вспомни еще: ты не князь, не боярин… И много вас стало таких при очах наших, которых от сохи беру, людьми делаю… Как думаешь: зря это? Царство тоже не само собою правится. Руки, головы надобны, помочники какие ни есть. И без бояр нам не обойтись покудова… Слышишь: покудова… Так молчи, знай помалкивай!
И отпустил Иван молодого наперсника, пораженного такими речами юноши, которого все считали вздорным, распущенным блазнем-баловнем.
Когда услыхал Сильвестр от Адашева о речах таких царских, призадумался и сказал только:
– Одначе! Труднее нам будет управиться с отроком, чем мы и думали…
И снова кинулся за советом к Макарию.
Числа 2 апреля было, что бояре перед царем перекорилися, а двенадцатого уж и пожары сильные в Белом городе загорелись-вспыхнули. Чуть не весь «порядок», тысяча домов, по старинному счету, в одном месте в Занеглименье как выкосило; по старой пословице: злые воры обшарят – одни стены оставят; придет огонь – все заберет. Двадцатого новое попущение Божье… Опять пожар лютый…
А в народе пошел говор: «Господь за грехи карает… И сам царь молодой Богу неугодно живет… Скоморохи да бражники, не синклиты и стратеги – гости царю первые…»
Дальше, как предвидел Адашев, разлив сильный речной, после многоснежной зимы, все низины затопил: Царицын луг за Москвой-рекой и по эту сторону, по Варварке по самой, до Печерского угла, где монастыри стоят и торговые места… Словно остров, Детинец высокий, Кремль белокаменный всплыл. Немало людей и скота потопило… Трупы, гниль легла поверх земли… И в посадах тоже, и в селах ближних. Убирать некому! Вода спала, жара пошла, хворь моровая началась.
Иван от поветрия, по совету дохтуров-лекарей своих, в пригородный дворец, верстах в пяти от Москвы, что в селе Островском, переселился. Там весело зажил. Не слыхать здесь ни мора, ни голода. Веселье, пиры хмельные, хороводы разудалые. А кругом цепью стража стоит. Хворых людей ни пройти, ни проехать не пускают.
Глинский Юрий тут же. От отрока не отстает: на веселых пирушках – первый. Мастера пить литовские паны!
А опалы да кары строгие не унимаются. Совсем царь с пути сбит. Кто в разгульную минуту сумеет шепнуть слово злое про недруга своего Ивану, тот и добьется цели, так дело и выйдет! Нынче одних карает царь… Завтра недругов этой партии гневом опалит. А через несколько дней одумается, всех помилует…
Тут-то, в селе Островском, в начале июня, Третьего числа, юного государя нашли посланцы псковские, земские жалобщики, человек всего семьдесят. Невмоготу стало Пскову от обиды боярской, от произвола наместничьего. Посадил им Глинский на шею дружка своего, князя Турунтая роду Пронских.
И прямой «турунтай». Кричит-гремит, казнями стращает безвинно. Тогда и смирится, когда сцапает, ухватит что-нибудь. Что увидит, домой волочет.
Давно ли вздохнуть торопились свободно псковичи, когда по ихнему прошению убрала княгиня Елена из Пскова дьяка Колтыря Ракова. Дьяк тот новые тяготы и налоги на людей налагал и не столько на Москву, в казну государеву их посылал, сколько в мошну свою складывал… А тут – Шуйского ставленники явились, разоряли их. На смену последним – Турунтай явился.
И псковские люди лучшие пошли правды искать, царю жалобиться.
Допустили их на очи царские. В саду, под сенью, царь сидел пировал… Стати они челом бить до земли, все семьдесят человек как один.
Выступил по знаку цареву самый почтенный из них: высокий, мощный старик, вотчинник первый во Пскове и торговый человек богатый.
– Смилуйся, царь! – говорит. – Конец нам приходит! Свиреп наместник наш господин… Аки лев рыкающий, иский, да пожрет! А люди его яко звери хищные до нас, до хрестьян православных, до рабов твоих верных, осударь! Помилуй! Поклепцы на добрых людей клеплют, правеж правят! Разбежались, почитай, все псковские добрые люди по иным городам… Честные игумны из монастырей своих и те в Новгород побежали. Легше им тамо живется! Подумай, осударь! Князь Андрей Шуйский великий злодей был, а Турунтай и того пуще… Злы дела его и на волостях и на пригородах! Дела-тяжбы подымает старые, забытые… Пошлины тянет неправедные… На людех по сту рублей и боле! Помысли, осударь! Во Пскове майстровые люди все делать ему задарма делают. Нудит на то наместник-господин. А с богатых, значных людей силом же «поминки» берет великие… И хоботьем, и серебром, и куньями… Грамота твоя, государева, вольная, что Пскову дадена, как зерцало граду была… Да недолго. Бояре выборных наших не слушают, по ямам морят, чуть слово пикнешь… Жалились мы тебе – все зря. Не попусти, осударь! Вотчинников в разор разоряет… Чему рупь цена, в грош ценит, землю задарма отымает себе и похлебникам своим! Крестьян ямской гоньбой заморил. Кажный смерд последний, коли он с наместничьего двора, в избу любую идет, пьет-ест, куражится, орет: «Ямских подавай! По делу господаря-наместника ехать нужда приспела!» Смилуйся, защити, осударь! Не наша земля Псковская одна, весь край обнищал! Застой, надежда-царь, за рабов своих.
И со слезами, высказав свои обиды, повалились снова в ноги жалобщики.
Угрюм, невесел сидел Иван. После обеда, к вечеру дело было, когда допустил он послов до себя! В компании поправлялся Иван.
После вчерашней ночи веселой и голова болит, и на душе что-то неладно, совесть скребет… Неподкупная она…
Вон Адашев, ясный, свежий, спокойный, с добрым лицом своим красивым, словно живой укор перед глазами Ивана стоит.
Даже злоба взяла царя… На ком-нибудь надо ее сорвать, выместить.
А тут еще раньше постарался Юрий Глинский, нашептал племяннику, что князю надо было… Про измену псковскую, про дела их старые нехорошие, против Москвы.
– И теперь, – шепнул Глинский, – неспроста послы эти посланы… С Новгородом Псков стакнулся… Идут там крамолы великие. От Москвы отпасть хотят! К Литве перекинуться!
Поверил Иван, тем более что жалобщики неосторожно сами царю про ненавистный Новгород, про вольницу его напомнили. А тут еще и Коломна в памяти жива.
Не в добрый час попали послы! Плохо молились, видно, святым угодникам, когда в путь снаряжались.
С недоброй улыбкой заговорил Иван.
Знал Адашев улыбку эту, и даже сердце у него упало, когда мелькнула она на губах царя, как зловещая молния, предвестница большой грозы.
– Плохо вам, баете? Гм…
– Уж так плохо – и-и! Бяды! Слов нетути!
– А игумны, отцы святые, в Новгород сбежали? Лучше, значит, тамо?
– Много легше, осударь милостивый! Новгородцы не простаки, как мы. В обиду себя и наместнику самому не дадут, не то что… Шуйские одни, бояре, чего у них стоят! Завсегда они Нову-городу первые заступники… Вот и…
– Знаю, помню, – кулаки сжимая, стискивая крепко зубы, бормочет Иван. – Так вам завидно?
– Не то што завидки берут, а маета от наместника, волокита великая, разор крайний! Смертушка пришла… Вон и духовенство, отцы наши монахи и священники… И суседи-новгородцы порадили: «Чего, мол, дома сидеть, терпеть? Под лежачий камень и вода не течет. Дите не плачет, мать не разумеет… Ступайте, добейте царю челом, пожалобитесь. Послушает вас царь…»
– Как же… Как не послушать?! Коли правду вы баете? Только правду ли?
– Хошь побожиться! Вот вели на образ святой!
И закрестились благоговейно все жалобщики широким, истовым двуперстным крестом.
– Гм… Дело, дело… Значит, как перед Господом? – каким-то не своим голосом допрашивал Иван, из себя теперь вышедший, так как сами псковичи выдали свои сношения с новгородцами.
И сознавал в душе Иван, что не владеет собой, что какое-нибудь дурное, неправильное решение примет, да на горе, уж и сдержаться сам не может…
– Как перед Господом? Хоть на суд Божий? – спрашивает. И только старается не встретиться взором с глазами Адашева.
Заметил недавно Иван, что взоры любимца на него как-то странно влияют, словно он воли своей лишается и то делает, что даже не советует, а только в душе чего желает, о чем подумает Алексей… Словно чаруют царя эти взоры Адашева.
И вот, упрямо потупив свои глаза, продолжает допытываться Иван правды от псковичей.
А простоватые псковичи и рады, что разговорчив, милостив царь. Авось добро будет…
– На суд Божий? Хошь на пытку готовы, осударь.
– То-то ж! Ведь одна сторона ваша здеся… Истцы вы только… Нетути ответчика… И застоять за него некому… Молчи, дядя! – приказал он Юрию Глинскому, видя, что тот готов заговорить. – Молчи, когда тебя не спрашивают… Не к тебе, ко мне пришли… Смерды, рабы мои… Моя и воля… Ну, люди добрые, заступники мирские, изготовляйтесь на суд Божий… Огнем судить вас буду, по-старому, по Судебнику, по обычаю дедовскому. Вытерпите – ваша взяла. Смещу наместника, другого, поласковей, дам, чтобы и вам, и суседям вашим, новгородцам, моим смердам покорным, угождал… Чтобы земля о правде не печаловалась… Эй, вы! Кто там… Раздеть их… На землю клади… Попытаем старичков!
Мигом были раздеты донага несчастные… на землю повалены… И началась безобразная, дикая потеха… Отуманенный злобой и вином, Иван и сам принялся, и приспешникам велел горячим вином обливать псковичей и бороды палил им свечой… Волосы вспыхивали, трещали… В воздухе, кроме винных паров, запахло словно паленой шерстью… Горелым мясом…
А Иван все переспрашивает:
– Так на своем стоите: правда ваша? Слова ваши истинные? Не поклепы все одни, а верная жалоба?
– Истинно, осударь! – отвечали псковичи, терпеливо снося испытание. – Все правда чистая… И пусть по правде нашей Господь нас помилует…
Готов уж был прекратить пытку Иван. Да искоса на Адашева глянул, так, мельком…
Стоит тот бледный, слезы застыли на очах, только что по щекам не катятся. Совсем скорбный ангел, о грешной душе тоскующий…
И новый прилив тоски, смешанный с какой-то бессознательной яростью, объял душу больного отрока. С новой силой злоба вспыхнула, словно желая всякое раскаяние в душе подавить…
Жжет псковичей Иван и допрашивает:
– Правду ли говорили? Обидели вас?
– Правду, осударь! – неизменно твердят посланцы.
И все больше и больше распаляется сердце Ивана… Часа два уж длится испытание… Еще немного – и погибнут несчастные… Пена на устах у Ивана… В глазах – огоньки. Верно, припадок близко. Мало ли что в болезни прикажет царь?!
Вдруг всадник прискакал… В мыле конь… Сам едва на седле держится…
Так и свалился наземь к ногам царя, дышит тяжело…
– Што такое? Мятеж, што ли, на Москве? От кого ты?
– От отца митрополита… На Москву, царь, торопись. В сей же час снаряжайся… Отец митрополит неотложно наказывал…
– Да што такое… Выкладывай, смерд, живее, не то ножом прыти прибавлю…
– Ох, осударь! Чудо большое… Чудо недоброе… Вот часу нет, со звонницы с великой с Ивановской…
– Ну, ну! – торопит едва дышащего гонца царь.
– Колокол главный… Благовестник отпал… Быть великим бедам, святый отче митрополит сказывал. На Москву поспешай…
Как один человек, все здесь бывшие ахнули… Как один человек, креститься стали, покаянные псалмы шептать…
И царь со всеми…
Опомнился спустя мгновение…
– Коня подавайте! – кричит.
Подали коня ему и всем приближенным… Поскакали все с места на Москву, не глядя, что ночь надвигается…
Подняла оставшаяся челядь брошенных наземь, измученных псковичей…
Отлежались где-то в избе несчастные, чудом спасенные, и молча ко дворам восвояси побрели…
Не знали они, что за Адашева надо было им Бога молить.
Чуть заметил тот болезненное ожесточение Ивана, успел слова два написать, верного человека в Москву погнать, к Макарию прямо, чтобы без души скакал.
И, кстати, упавший колокол не только псковичей спас, но также избавил имя Ивана от большого покора, от гибели беззащитных, безвинных слуг его верных. Не дремали охранители земли Русской. И зло на добро старались повернуть.
Как-никак, а зловещие приметы даром не прошли! Грянул гром через восемнадцать дней ровно после падения «благовестника».
Не послушал Иван ни митрополита, ни близких своих – не укротил нрава… Во дворце Кремлевском ту же жизнь повел, что и раньше, в селе Островском.
И те, кто знал, что готовится несчастие, что его отстранить еще можно, те все молчали о кознях бояр.
– Может, страхом отрока доймем, если не словом! Не наш грех, так наша корысть будет. Боярское злодейство используем!
Так решили на общем совете Сильвестр с Макарием и с Адашевым, причем протопоп неизменно был оставлен в приятном убеждении, что все от него исходит.
На первый день, бурный и ветреный, было назначено у бояр поджог произвести, чтобы шире пламя разнесло.
Такой день именно выпал во вторник, 22 июня 1547 года. С полуночи еще ветер такой забушевал, что крыши срывались с домов… Людей опрокидывало, лошадей сбивало с ног…
И при этой-то буре, на рассвете на самом, загорелась, вспыхнула, как свеча, церковь деревянная, ветхий храм во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате. Восточный ветер от Кремля доносился сюда. Раздул он пламя в одно мгновение! Огненная река потекла, яркая, широкая, испепеляя жилища, храмы, сады, людей, вплоть до Семчинского сельца, где огненный поток с потоком Москвы-реки встретился и здесь был вынужден остановиться.
На рассвете загорелось, а часа через два – весь огромный этот клин городской представлял из себя один сплошной костер, одно страшное пожарище. К обедням стал стихать огонь за недостатком пищи.
Встревоженный в Кремле, царь со всеми боярами уж и барки велел снарядить, чтобы по Москве-реке, выйдя через ворота Тайницкие тамошние, поплыть в безопасное место куда-нибудь. Но остановился царский выезд, когда стих огонь на западной стороне города.
Со стен кремлевских хорошо видно было, как кое-где дома и церкви догорают, как островками, уцелевшие чудом, сады зеленеют или пустыри, травою одетые… Грустное зрелище.
Сжалось сердце у Ивана. В сотый раз он в душе обет себе дал: исправиться, не давать волю бесу злобы и ярости, который в груди у него сидит.
Но рок, видно, знал, как непрочны такие обещания у отрока, и присудил ему более тяжкое испытание. Ураган нежданно-негаданно с запада на восток повернул. Новые участки загорелись… Новая огненная река потекла навстречу догорающему первому пожарищу. И хлынуло пламя на гордый, высокий, недоступный для людей, но не для Бога Кремль.
С быстротою урагана катилась огненная река.
Успел все-таки Иван спешно сесть на суда с женою молодой и с братом слабоумным, Георгием, которого недавно только женил на княжне Иулиании Хованской… Сели и бояре все, дума ближняя, воеводы, какие на Москве были… Поплыли к Воробьевым горам, в Летний потешный дворец царский. Обширен он, всем места хватит!
А тут, едва отвалили суда, верх вспыхнул на Успенском соборе… Через Неглинку пламя на крыши царского двора перекинуло… Казенный двор запылал, Благовещенский собор загорелся. Сгорела дотла палата Оружейная с оружием древним дорогим, постельная палата с малой казной, двор митрополичий. По каменным церквам – сгорели иконостасы деревянные и все пожитки прихожан, все людское добро, которое по старому обычаю прятали в каменных, надежных от огня, храмах обитатели деревянных теремов и палат. Сгорели: Чудов и Вознесенский монастыри, древние обители в Кремле. В Вознесенском монастыре десять стариц-монахинь сгорело. В церковь вошли – не хотят выходить. А церковь дотла спалило. Один образ чудотворный успел отец протопоп спасти! В Успенском соборе уцелел, правда, весь древний иконостас и сосуды дорогие церковные, но укрывшийся там Макарий едва не задохся от дыму и пламени, проникавшего в стены храма. И вышел митрополит, как щит, как оборону, держа благоговейно в руках чудотворный образ Владимирской Божьей Матери, писанный еще митрополитом Петром. Отец протопоп успенский шел за святителем, неся церковные правила.
Укрылись они на городской стене, в тайнике, где во время нашествия врагов сокровища все церковные хранились.
Но и сюда дым набился. Стал терять сознание Макарий. В Кремль, где пламя бушует, выхода нет… И стали по веревке – со стены, прямо к реке Москве старца спускать… Да оборвался канат – перетерся, должно быть, на остром каменном выступе. И с большой высоты упал владыка. Сильно расшибся. Еле люди, внизу стоявшие, его в чувство привели. Отвезли старика в Новоспасский монастырь, подальше от напасти.
А напасть великая пришла!
В Китай-городе все лавки с товарами, богатые торговые ряды погорели… Все дворы смело, начиная с затейливых палат бояр Романовых. За Китай-городом большой посад по Неглинной, Занеглименье выпалило, с землей сровняло, и Рождественку теперешнюю до Николы в Драчах, до монастыря, снесло… По Мясницкой, где скот били, мясом торговали, вплоть до пригона конского, до Св. Флора горело. Пылала Покровка до церкви Св. Василия…
На двадцать верст кругом гудело и колыхалось страшное море огня, а в этом море, в пламенных, губительных волнах его, метались застигнутые врасплох люди, носились, выли, как безумные… Всего две тысячи человек. Да так и сгорели дотла…
Ураган ревел… Пламя разливалось, шипело, свистело, пожирая все на своем пути, и в общем грозном хаосе не было слышно безумных, диких воплей и криков этих несчастных, заживо сгоревших за чужие грехи, за злобу чужую…
Печальная ночь настала за этим страшным днем, напоминающим день последнего Суда Божьего. Тяжко было бедному люду… Не легче – и царю Ивану в опочивальне его.
После сильнейшего припадка обычной болезни, причем особенно сильно трепетало и билось могучее, юное тело царя, он заснул на часок, но скоро проснулся.
Зарево пожара доносилось и сюда, за много верст, и чудилось потрясенному Ивану, что он слышит треск горящего дерева, слышит безумный вой и хохот заживо сгорающих бедняков, тут же сходящих с ума… Ведь пока ехали суда по реке – что-то страшное раскидывалось перед воспаленными, полубезумными, застывшими глазами Ивана, из которых едкий дым, застилающий все вокруг, вызывал невольные слезы…
И теперь грозная картина так и реяла перед умственным взором царя…
– Страшно… Страшно, Алексей! – вдруг зашептал он неразлучному своему спутнику, Адашеву, спавшему тут же.
– Да, осударь. Это не то, что пожар града Рима! – грустно, с невольной, хотя и мягкой укоризной промолвил тот.
– Молчи! Каюсь! Мой грех! Молчи уж лучше…
И, не сомкнув глаз до утра, то рыдая и трепеща, то в молитве припадая перед божницей, проводил эту грустную ночь царь Иван.
Наутро, когда пришли вести о падении митрополита со стены и о чудесном спасении его, сейчас же собрался Иван с Адашевым к Макарию, в Новоспасский монастырь. Бояре все – следом за царем, желая повидать святителя, испросить благословения, совета его.
Полурасшибленный, телом страдающий, пастырь духом оказался несокрушим. Он же ободрял и утешал их всех, здоровых, нетронутых, но растерянных и подавленных душою.
Только и такое испытание всенародное не смирило распри боярской.
Стали они опять разбирать: кто тут виновен, кто прав?
И снова всплыли прежние обвинения, пятнадцать – двадцать дней тому назад высказанные против Глинских. Вслух и Шуйский-Скопин, и Григорий Захарьин со всеми другими, и сам духовник Ивана, Федор Бармин, заявили:
– От Глинских пожога пошла! Не мы одни – вся Москва то же толкует! Осударь, вели обыск навести!
Глинский Юрий сидит уж, молчит, бледный, запуганный…
– Да что еще бают! – возвысил голос Петр Шуйский. – Что дядевья твои, государь, вместе с бабкой-старухой и с лекарем-жидовином, с людьми ближними волхвовали! Вынимали они у кажненных людей сердца человеческие, в воду клали да той водою, ездя по Москве, кропили… Оттого Москва и выгорела. Безумная речь, што и говорить. А надо сыскать поклепщиков! Пусть свою правду докажут. Не то гляди: народ больно плох, ненадежен стал с перепугу да с разорения пожарного. Колодники из тюрем повыпущены… Злодеи-воры, разбойники всякие. Они и добрых людей на мятеж подобьют. Надо народу правду знать.
Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.
Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?
Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мертвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин доктор, – как облаяли Згорджетти, – все же схизматик, католической он веры…
Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… а видал.
Толкует лекарь: все для ученья ему.
Зачем для ученья сердце мертвое?
Так, если две правды враги Глинских сказали – может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?
И мучительно задумался Иван.
Молчит и Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поруганье их не выдаст… Да и не надо бы.
Но за Глинских вступиться – плохой расчет. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных, от себя он своей заступкой оттолкнет…
А на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…
И молчит Макарий, ждет, когда обратится к нему за советом царь.
– Отче господине! Как быть?! – дрожащим голосом заговорил наконец отрок. – Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобой сердце… Сознаю все окаянство свое… Но вине дядьев не верится. Как быть? Научи, отче господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!
– Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! – слабым голосом, но внятно начал Макарий.
Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядит. А святитель продолжает все так же спокойно и медленно:
– Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне – и казнить их. Толки и стихнут, все уляжется, успокоится.
Полная перемена в лицах произошла.
Как мертвый сидит Глинский, и он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.
Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:
– Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!
Бояре знают, что знают! Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твердо уверены… Крышка Глинским.
На том и порешили: через три дня, в воскресный день праздничный, на площади кремлевской на Ивановской, во всю ее клич кликнуть, обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?
Вернулся на Воробьевы горы царский поезд.
С Макарием – Сильвестр остался. Тихо все о чем-то беседуют…
– Цело ли? – спросил Макарий.
– Все цело! Только пождать еще надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит что следует.
– Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий – не жилец он на свете…
– Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!
Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…
Не ошиблись ни на йоту оба старца.
Настало воскресенье, 27 июня.
На обширной кремлевской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это – церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.
Во время Ивана IV не было еще колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.
Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся еще остатки сгоревших палат и храмов Божьих, вьется сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскаленная… А людской муравейник копошится, гудит, жужжит на все голоса… И черные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и «деяки», дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожженные даже… И все – обозленные, с душой, напряженной всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную, одним словом, одним воскликом подвинуть можно!
Гудит, зловеще рокочет толпа.
Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.
Появились и бояре, наконец стали на месте, на расчищенном, которое раньше метельщики обмели.
Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.
– Как же, – сказали ему, – о роде твоем обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы все по чести шло!
Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!
За ним, как и за другими боярами, челядь его.
Всю как есть взял он с собой.
Да что в ней проку?
Тонет эта кучка вооруженных людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.
И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь? Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у нее от жара где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет, того и гляди!
И этот вид пожарища, и гул разъяренной толпы страшно все как-то влияет на душу Глинского. Он знает, что его ждет. Тут-то бояре с ним свои счеты и сведут… Чернь за то отомстит, что глух он был к жалобам, если, обиженные челядью его, люди простые прибегали к боярину, к дяде царскому…
Настал день расплаты! Так уж скорее… Скорее бы конец! И он не медлит…
Бирючи уж клич кликали… Бояре обыск начали.
Все рвутся вперед… Еле-еле стражники напор сдерживают, не дают толпе смять, раздавить всех бояр. А бояре, в их богатых, чистых нарядах, недвижно, спокойно стоят, словно островок, вокруг которого плещут, вздымаются и ревут волны прибоя всенародного!
– Кто Москву поджигал? – спрашивают у толпы.
– Глинские поджигали… Бабка царева – ведунья, еретица… И с сыночками… И с челядью… – вот что упорно, все грознее и грознее ревут народные волны.
– Смерть им! Подавай их сюды! На расправу их нам, выродков литовских!
Так закричали коноводы, подкупни боярские…
Так заревела за ними толпа, трепеща всей своей напряженной озлобленной душой!
Инстинкт самосохранения внезапно проснулся в Юрии Глинском. Незаметно, под охраной своих, он укрылся в рядом стоящем Успенском соборе, который чудом каким-то уцелел и высится на опустошенной площади, черный, закоптелый, и на просторе сейчас, среди пожарища, кажется куда громаднее прежнего.
Но толпе нужно чем-нибудь разрешить свое напряжение: или подвигом, или кровью.
– Кровью! – решают бояре. Дают приказ кому-то.
– В церковь убежал Глинский-злодей! – кричит чей-то голос.
И в собор за Юрием кидаются натравленные убийцы. Труп Глинского вытаскивают из храма… Сотни рук мелькают… Тысячи проклятий вылетают из пересохших губ…
Через миг обезображенное, кровью залитое тело «поджигателя» выволокли из Кремля через Фроловские ворота и кинули у Лобного места, там, где по приказу князей и бояр до сих пор только преступников четвертовали и напоказ ставили.
В это же самое время другие толпы людей накинулись на челядь Глинского, на всех этих, чужих по языку и по лицу, людей литовских, усатых, бритобородых! Всех постигла та же участь, что и боярина ихнего.
Подвернулись люди Северской стороны, где тоже бороду бреют, усы носят. Дети боярские, к роду Глинских непричастные, тоже, за одно сходство с литвинами, поплатились жизнью.
Раз почуяв запах крови, толпа озверела окончательно. Да и бояре не так скоро решили отступиться от своего.
– Уж пугать царя – так вовсю! – говорит кто-то из бояр.
И вот в народе раздаются голоса:
– Братцы! С Юрашем покончили… А как же с другим братцем? С конюшим? С Михаилом свет Васильевичем? И со старушкой-ведьмой? С Анной-еретичкой? Их тоже надобно!
– Надо бы! Да где они? Чай, схоронились?
– Не далеко искать. У царя, на Воробьевых, слышь…
– Только? Недалече! Вали на Воробьевы…
И повалили эти звери-люди. Одни – сухим путем. Другие – водой поехали.
Не успел прибежать к Ивану вестник с сообщением о трагической гибели дяди Юрия – новые гонцы пришли:
– Государь! Народ сюды кинулся. У тебя хотят бабку вынимать и боярина Михаила Васильича. Налгали им, что прячешь ты сродников тута.
Задрожал Иван и от страха, и от ярости.
Положим, полон двор стрельцов. И каждую минуту еще подмога прибывает… Да как знать?
Не успели воеводы Воротынский и Бельский все устроить для обороны, как подваливать стал народ.
Правда, не очень много его. Жилья, деревень не мало по дороге. Кто в кабаки заглянул, кто одумался по пути… Иные пограбить польстились, благо в такие дни никому закон не писан… Но докатились до Воробьевского дворца самые буйные, опасные волны народные, самые бесшабашные головы, сплошь вольница городская да низовая, голь кабацкая перекатная.
Увидали стену живую из ратного люда: стрельцов да копейщиков – и встали. А сами все бурлят, орут:
– Ведунью старую подавайте! Мишку Глинского, боярина! Не покрывайте поджигателев!
Доносятся эти крики и до Ивана, который только молится у себя в покое.
– Успокойся, государь! – твердил ему Адашев. – Все уладится. А на случай чего – ходы здесь есть до реки и под рекой потайные… Не возьмут тебя. Я все уж разузнал. Покоен будь!
И Иван немного успокоился.
Пришел Воротынский с Бельским.
– Что скажешь делать, государь? Сторожа поставлена. Пока народу немного сбежалось. А что вот ночь скажет? Что их к утру будет – неведомо!
– Пытались вы уговорить злодеев? Объявить, что нет здеся ни бабки, ни дяди Михаилы?
– Пытались. Не верят…
– Так подите скажите моим словом царским… что нет их… Что я суд снаряжу…
– А если не послушают? Не поверят? Не разойдутся?
– Моему слову не поверят? – вдруг воспламеняясь, вскочил Иван. – Моего приказу царского не послушают? Первых тогда в ряду хватайте, тут же казните! Поглядим, что скажут, окаянные!
Воротынский и Бельский вышли.
– Слушайте, народ православный! В последний раз говорю вам! Именем государевым… Вот и знак, гривна его государская… Нет здеся ни бабки царевой, ни дяди царского Михаила. Во Ржеве они! А царь обещает суд нарядить и не покроет злодеев ваших, хошь бы и родню свою. Таково его было слово царское, великое!
Загудела толпа, притихшая было во время речи воеводы. Но гул уж не такой зловещий, как раньше.
Не может не верить народ царю своему…
Расходиться стали те, кто разум в голове и совесть в душе еще хранил. А кучка озверелых, охмеленных вином и кровью колодников и другой черни бестолковой не унимается.
– Ишь ты, во Ржеве? Не по яблочки ль поехали? Тут они… Подавай поджигателев!
Так и закричали все, кто оставался.
Но крика этого уж им повторить не пришлось.
По знаку воеводы кинулись стрельцы, перехватали буянов. Кого оглушили, кого тут же прикончили, если сопротивляться хотел. А остальным – через час какой-нибудь, здесь же, перед дворцом, головы сняли…
И в ужасе прочь бросились бежать оставшиеся из любопытства и стоящие поодаль кучки народа.
Глухая, «воробьиная», как говорится в народе, ночь настала.
Сухой ураган, бушевавший дня три, сменился было затишьем. А теперь полил дождь, гроза разразилась, заливая потоками влаги дымящееся московское пожарище.
Дрогли бесприютные бедняки, которым не хватило мест по уцелевшим церквам, монастырям и жилищам. Хозяева последних принимали столько гостей, сколько стены вместить могли.
Рыдает, дрожит, словно в ознобе лихорадочном, на ложе своем Иван в полутемной опочивальне Воробьевского дворца.
Обширная горница выходит окнами в большой тенистый сад, сбегающий по откосу до самой Москвы-реки. Открыты окна, чтобы хоть немного освежить душный воздух нежилого покоя. Ветви столетних деревьев из черной ночной темноты заглядывают в окно тихого, слабо освещенного покоя, словно узнать хотят, какая душа томится и страждет здесь. Вдаль уходящая гроза дает о себе знать порою синей вспышкой молнии, слабым рокотом отдаленного грома. И тогда тяжелые капли дождя, дробно так тарахтящего по листьям, чаще и звучнее бьют по зеленым куполам старых деревьев-великанов, по скатам дворцовых крыш, по влажной земле.
Кроме двух окон, выходящих в темный сад, две двери ведут в опочивальню. Вернее, одна ведет сюда. А другая, с небольшой лесенкой, наглухо запертая, ведет из опочивальни в необитаемую совсем половину дворца.
Та половина стоит выше по горе, чем эта. Вот почему и дверь не в уровень с полом прорезана. Вдоль четвертой, глухой на вид стены, осененная шатром, стоит кровать, ложе царское. Полночь скоро. Лечь бы надо. Но страшится непривычного ложа Иван, словно могилы. И не знает он, что стоит за этим постельным шатром наклониться, поднять половицу, хитро прилаженную, и откроется ход подо всем дворцом и под садом, вплоть до реки… А выход из тайника – опять закрыт хорошо; дерном вся дверь обложена, кустами прикрыта.
Полночь близко.
Чу, часники домовые, которые и здесь стояли, и в ход были пущены с прибытием царя, выбивать мерно начали.
Один. Два. Три… Двенадцать. Полночь настала.
Еще сильнее жуть овладела Иваном.
Адашев, правда, рядом спит… Не кликнуть ли его? Нет, что за вздор? Совестно даже… Не мальчик уж он. Семнадцать лет ему… Он царь! Он муж! К Насте пройти? Тоже – зря. Она совсем расхворалась от всех передряг недавних и ужасов. Христос с ней! Пусть почивает, голубка милая. Никогда, никогда больше не огорчит он жену, не изменит ей! Бог свидетель…
Отчего это так мало света в покое? Разве еще свещники зажечь? От лампады – и самому можно, не будя никого. Вон какой забавный один трисвещник стоит: яблоко в середине, а в яблоке часы же тикают… Словно сверчок большой, на всю комнату трещат: тик-так… тик-так…
Хорошо, что трещат… Все веселее… Не совсем тишина могильная…
Над Москвой далекой думы царя летают. Что-то там теперь?
И опять твердит Иван:
– Прости, Господи! Зарекаюсь искушать терпение Твое…
Молится, а недавние страшные сцены так и мелькают в глазах…
Море огня… Потоки крови… Дядин труп обезображенный… Скорченные, обезглавленные трупы казненных бунтарей перед дворцом… И сейчас там они лежат.
Хоть бы окно закрыть… Да не смеет царь с лавки двинуться… Дышать не смеет полной грудью, как будто боится чей-то сон потревожить… Нарушится заколдованный сон, и пробудится нечто такое, отчего мертвым на месте можно упасть…
Оттого и сидит не шелохнется Иван, рассвета, луча только первого ждет. Если бы не буря, не тьма облаков, скоро б июньская ночь пролетела… А тут мрак кругом… Жутко.
Вдруг словно лист затрясся Иван. Шорох за дверью.
– Кто там?! – еле вырвался у Ивана хриплый оклик из горла, перехваченного сильнейшей судорогой.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – раздается за дверью не чужой, но малознакомый голос.
Отлегло у царя от сердца.
Не духи там, не демоны, не убийцы подосланные. Те бы молчком, без молитвы вошли. И голос хороший, знакомый, старческий чей-то, хотя еще не дряблый.
– Аминь! – торопливо произнес Иван, желая скорей узнать, кто там. Кого в полночь, без предвещения обычного допустили в опочивальню к нему?
Раскрылась дверь, и появился в покое Сильвестр, протопоп, духовник царицы…
Обрадовался даже царь.
– Вот Бог живую душу послал, да еще такую хорошую!
– Входи, входи, отче! Милости прошу! Рад я тебе. Только што так поздно? Не приключилось ли сызнова чего? На Москве? Или ты от отца моего, митрополита святителя нашего?
– От себя я, осударь. А поздно – потому дело такое, великое! Не всем очам видеть достойно.
Снова мороз побежал по спине у Ивана.
Странный вид у Сильвестра. Сурово и скорбно лицо его. Видно, что тяжело налегает рука на пастырский посох. Одежда вся мокрая. Сейчас пришел со двора. Правда, значит, дело великое, если в такую ночь из Москвы сюда прибыл…
– Рад тебе, все едино. Зачем пожаловал? Сказывай, отче! Все сделать готов.
– Бог меня посылает к тебе, сыне! Чадо мое духовное! – значительно, смело говорит поп. Никогда он с ним так не говорил, хоть и много раз приходилось им сталкиваться и в храмах Божьих, и у царицы. Совсем пророком выглядит библейским этот величавый, седовласый, могучий старик.
– Говори, отче! – повторяет смиренно Иван.
– Не я – Господь Бог глаголать устами моими возжелал и даст тебе в том дивные знамения.
– Знамения? – лепечет подавленный отрок.
– Да, сыне, знамения! «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения!» – сказано бо есть. И тебе, лукавец и прелюбодей, дастся знамение по воле Господней.
Иван онемел.
Впервые до слуха его коснулось такое слово. Но тут же он смиренно поник головой и повторил только:
– Лукавец и прелюбодей! И горше того, отче! Каюсь со смирением, по чистой совести, и пусть по той правде простит меня Господь!
– Погоди! Слушай сперва! Потом и твоя речь придет… Слушай, что было со мною… Не нынче… Еще шесть ден назад.
– Говори… говори, отче, – весь трепеща, прижимаясь, как ребенок, к рясе священника, произнес Иван, предчувствуя, что услышит нечто необычайное.
– Спал я в покое своем… Вдруг голос воззвал меня. Прокинулся, гляжу – нет никого… Лампада сияет… И лик Спаса, кроткий и благостный, один глядит на меня. И вижу: словно слезы блестят на очах у Кроткого. Глянул еще раз – нет ничего. Ну, думаю: почудилось! Да на окно перевел глаза. Чуть не крикнул! Весь Кремль, вижу, в огне пылает… И собор мой тоже…
– Господи, Господи! – зашептали бледные губы Ивана, а рука невольно сотворила крестное знаменье.
– Дальше слушай… Кликнуть кого хочу… Протопопицу-мать разбудить – голосу нет. Подбегаю к окну – все исчезло разом. Тихо. Светает на воле. Спокоен Кремль, цел собор стоит. Думаю: попритчилось. Молился мало перед сном… Сотворил молитву, лег. Снова глас зовет… Снова в огне все вижу кругом. До трех раз так было…
– Што ж не пришел, не сказал тогда мне, отче? – зашептал Иван.
– Гордыня! Неверие обуяло… Думаю: что я за святой, чтобы знамения мне Бог подавал… Забыл, что и в безднах адовых светит величие Божье! Дальше слушай… Спохватился я, вспомнил видение мое вещее, когда беда огненная над Москвой стряслась. Да поздно, – так себе думаю… И снова нынче в ночи посетил меня… к тебе послал Господь… Слушай! – вдруг загремел Сильвестр. – Слушай и трепещи, грешник юный! Овца заблудшая… Вот уж секира при корне древа сухого… Усечено оно будет и ввергнуто в огонь вечный! Покайся, нечестивец! Покинь утехи агарянские, игры содомские, оставь крови пролитие! Воззрись на землю… На весь люд христианский, Богом врученный тебе! Мало ли посещал тебя Господь? И глад, и потоп, и мор на землю приходил… Ты все не одумался! Покайся, чадо! Не дерзай паки насилием всяким народ угнетать… Не давай православных синклитам твоим в обиду! Не на то вручен тебе венец прародительский! Очисти душу свою от всякие скверны! К людям стань милостив… К церкви – прилежен… Не то горе тебе! Взвешены грехи все твои на весах гнева Господня! Спеши одуматься, чадо! Гляди: вон пажити, тобой и приспешниками твоими опустошенные… Села разметанные… Град престольный, грехов твоих ради спаленный, аки в последний час светопреставления… Гляди: вон жены, дети, старцы, в огне обгорелые… Мученики безвинные, Агнцы Божии…
– Вижу, вижу! – стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел все… Каюсь! Грешен! Прости, Господи! Отпусти мне грехи мои вольные и невольные…
– Стой, молчи! Гляди… Еще не все! – властно продолжал старик. – Гляди, – и он посохом указал на стену опочивальни.
В это самое мгновение откуда-то пронесся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу, у образов. В то же время, сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, отполированной…
Иван глянул по направлению руки Сильвестра – и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса.
Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед умственным взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казненных и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка – все его… Это он, он самый! Вот юные сверстники Иоанна: Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они все идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мертвые уста:
– Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
– Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче! И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди отрока!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях деревьев вековых…
– Помилуй! Прости! Защити, Господи! Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе Многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.
– Гляди! – снова раздается голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но таким вот отчеканен лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли – словно лязг цепей раздался, тяжелых, железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг – из-под земли же глухой замогильный голос разносится в ночной тишине…
– Покайся, сыне! Близок час! – вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
– Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван и повалился без чувств…
– Не было бы худа, отче! – быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
– Сомлел он, отче! Положим его…
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать, с помощью старика, Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили действовать с волшебным фонарем, так же тихо прикрыл дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…
Иван все лежал не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.
– Отче, право, боюсь я…
– Ничего, говорю… И врачеве так делают: поневоле согнившие гагрины (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.
Вот отрок вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
– Отче… Алеша! Жив я еще? Попустил Господь! Дал покаяться! – заговорил быстро Иван.
– Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! – жалобно, тихо молил напуганный Иван, стараясь привлечь к себе обоих.
А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землею вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить – и простил их тоже совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина, Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они – два неизвестных, простых человека стали, неизвестно как и почему, у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий, любимец царский, Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим.
И вздохнула свободнее Русь.
Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетение – отголоски пожара и бунта, – все прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни вспыхнула былая энергия.
Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.
В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татары касимовские, и казанки порубежные.
Двинулись вперед. В феврале лишь до Нижнего Новгорода добрались, потому распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.
Дожди так и лили во всю зиму-зимскую…
Когда стали из Нижнего на остров Работку переправляться – оттепель еще пуще ударила.
Волга, едва было застывшая, полыньями покрылась. Вода выступила из продушин и весь лед сверху залила. Пушек, пищалей больших, стенобойных много погибло, под лед ушло… Немало и людей в продушинах утонуло, потому под водой они, – не видно, куда идешь…
Три дня стоял на острове царь. Холодов ждал, дороги исправной. Так и не дождался.
Послал он тогда на казанцев воеводу своего главного, князя Дмитрия Федоровича Вельского.
– Ты сойдись с Шиг-Алеем в устье Цивильска, князь! – сказал Иоанн. – А я домой поверну… Не сподобил, видно, меня Бог, за грехи мои за все, на неверных ополчиться!
И расплакался даже горько полубольной, ослабленный недавними страхами царь Иван.
Хоть удачен был поход Вельского, много добра добыл и пленных татар привел он в Москву, и щедро наградил воеводу царь, а все невесел сидел Иоанн на всех пирах своих, пышных и торжественных, правда, но уж не таких бесшабашных, как прежде. Очистился дворец, как очищена была душа юноши. Ни скоморохов, ни шутов безобразных не видно. Только Семушка Клыч, бахарь один любимый, оставлен, причитальщик и сказочник, нечто вроде старых баянов. Почти ежедневно на сон грядущий сказания, былины и сказки Семушка царю рассказывает. А в общем, дворец на обитель священную стал похож. Посты строго соблюдаются. Службы ежедневно во дворце церковные. К празднику, в престольные дни по монастырям кремлевским и по соборам ходит к литургии царь. Молодая царица тоже там бывает, являясь незримо для толпы переходами крытыми. Ни ее, ни митрополита не должен часто видеть народ посреди себя. Вместо похлебников, ласкателей развратных, ребят голоусых – на государевом «верху» калеки да нищие, богомольцы царские завелись. Заботится о них Иван.
В прощеные дни на Масленой и в Страстную неделю тайные ночные выходы царские совершаются: милостыню царь раздает собственноручно, колодников, заточенных посещает и жалует…
Строго исполняя религиозные все обряды, которыми, бывало, пренебрегал довольно часто, юный государь и в это дело внес присущую ему напряженную деятельность, нервную страстность. Он увлекся церковным пением… Привлекал в свою «стайку» церковную, певческую лучших певчих; искать повелел голоса «изрядные» по всему царству и до слез заслушивался согласных церковных напевов, стараясь, чтобы его певчие были лучше даже митрополичьих «стаек».
Но и этого всего было мало, конечно, для юноши, только и мечтавшего что о славе, о величии царском.
И он старался особенно настойчиво выписывать иноземных мастеров, литейщиков, зодчих… Лил пушки, ковал оружие… Строил храмы новые… И порой, придя поглядеть на новое «дело» осадное, вылитое искусником-пушкарем, по имени Первой-Кузьмин, изучившим дело от фрязина, – царь не только любовался пушкой, но ласкал, гладил, словно живое существо, трехсот-четырехсотпудовые стволы и сам «крестил», давал им имена.
– Вот этот – на татар пойдет на упрямых. Он переупрямит их и пусть наречется «Онагр», сиречь осел дивий, што и бритых основ превзошел. А эту, ростом подлиннее, – пошлем ливонские стены бить – и буде прозвана «Ерихонка».
Укрощенные бояре во всем безропотно помогают царю, подчиняясь особенно влиянию Макария, твердящего вельможам:
– Бог чудо явил! Просветил душу отрока. Бросьте свару! Не повергайте царя на старое!
Сильвестр, сменивший Бармина в качестве государева духовника, неустанно влиял на Ивана, призывая себе на помощь имя Божье, заветы Христа и писания церкви, все, что говорит о чистоте души, о добродетелях человеческих.
Федор Бармин видел смерть Глинского, видел, как старика на части растерзали в самом храме, у митрополичьего места, где несчастный искал спасения от разъяренной черни. И на другой же день протопоп захворал от потрясения, пережитого в эти минуты. Душа и тело честолюбивого священника надломились. Но он был пришиблен окончательно, когда Макарий призвал его и объявил о назначении Сильвестра духовником царским.
Шатаясь, вышел протопоп от Макария.
Через немного дней после того, 6 января 1548 года, Бармин принял пострижение в Чудовом монастыре, но не с целью проложить себе дорогу в митрополичьи палаты, как раньше мечтал.
Каясь со слезами перед духовником своим, Бармин твердил:
– Грешен я! В крови неповинной грешен. Глинский Юрий и присные его по моему навету погублены… Грешен, окаянный, без меры! Только и надежды, что схиму приму, умолю Бога… А то ни ночь, ни день покою нет… Как наяву вижу все гибель безвинных, по моему слову их постигшую… В келью затворюсь, стану грехи отмаливать!
Так и сделал Бармин.
Сильвестр, ставший на его место, ревниво хранил душу царя.
Адашев, хотя и без всяких отличек, без величания, но фактически стал верховным правителем и оберегал царство, как умел. А ему от природы присуща была способность к правлению.
Произвол, лихоимство боярское прежнее, волокита судебная – все это было стеснено городовыми, монастырскими и сельскими вольными грамотами, дававшими народу возможность вводить у себя нечто вроде теперешнего самоуправления посредством выборных, губных и земских старост, сотских, десятских и прочее.
Казна царская, которую уж теперь не грабили так открыто, дерзко и безнаказанно, – богатела. Скоплялись средства и на внутренний обиход, и на предстоящие большие походы, о которых толковал, которые жарко обсуждал Иван с Адашевым, Курлятевым и с лучшими воеводами своими.
Народ тоже успокаиваться стал. Опустелые от голода, мора и произвола наместников деревни и села опять заселялись понемногу.
Вольнолюбивы селяне московские. Плохо им на одном месте – они на другое идут, лучших господ, нового счастья ищут.
Придут осенние сроки переходов, о Филипповом заговении, на осеннего Юрия, около 26 ноября, – и потянутся «переходчики» с одного тягла на другое, а то на «черную» землю государеву садятся. Все-таки легче. Не сгоняют, по крайности, там с пашни, не дав осенью и семян собрать, как делают злые вотчинники-помещики.
Правда, из тяглой общины, которая сидит на земле монастырской или государевой, свободного «выходу» нет. «Откупаться» надо. Так ведь бежать можно. Пути никому не заказаны.
И вся эта «бродячая Русь» оседала прочней и, словно ил плодотворный в реке, отстаиваться начала.
Потому, конечно, и реже недороды, меньше голодовок стало. И мор не так часто жаловал…
Легче вздохнула земля…
Народ сытей – и торг живей. Богатеть быстро стала и сама Москва, сразу, как птица индийская Феникс, в два месяца возрожденная из пепла.
Много разного люду в Москве, а больше всего – торгового.
Да и кто не торгует в ней?
И мелкий служилый человек: стрелец, пушкарь, подьячий, посадский… И дворяне в торговые люди записывались, «гостями» объявляли себя.
Недаром Москва выросла и стоит на великом междуземельном шляху, на пути из «Варяг в Греки» и дальше, на Восток, богатый и миррой, и золотом, и шелковыми тканями, и тайнами древних волхвов.
Пахотные интересы земледельческих по натуре славянских племен, из которых сложилось государство, – здесь, в узловом историческом поселке, на Москве, счастливо связались с торговыми интересами – и создалось царство Московское, а потом – и всея Руси!
Понимал это Макарий, внушил Адашеву… Тот – передал Ивану, осветив сознательным огнем инстинкты «собирателя земли», переданные царю его предками.
Но семнадцать лет розни между царем и землей, во время безначалия, во дни правления боярского – положили на все царенье Ивана свою резкую, недобрую печать.
Царь не знал земли хорошо, земля царя не знала, или, вернее, знала с дурной стороны.
А это не нравилось людям, принявшим власть. Не желали они этого, находили вредным для царя, опасным для себя, особенно ввиду предстоявших тяжелых войн с татарами, с Ливонией, с Литвой, срок перемирия с которой скоро истекал.
«Што скажут люди: «Пришли поп с суражанином, новгородцем, царя заполонили, нашу кровь льют, наши гроши изводят!» Сами крестьяне не подумают – бояре их научат прижатые!» – так думал Сильвестр, так полагал и Адашев, когда Макарий навел их на известные мысли. И решили они поставить царя лицом к лицу со всею Русской землей.
Решили, столковались, Ивана уговорили; при помощи того же владыки-митрополита, хотя тот и крылся в тени, – и все сделали по мысли Макария, как внушил он незаметно.