1916
ЯНВАРЬ
11 января. Выехал из Москвы к новому месту службы; волею судеб и по канцелярскому недоразумению попал все в ту же армию. Что будет — то будет.
Подъезжая к Минску, 12 января, оживленные разговоры сестер с офицерами, что в город приехала оперетка, значит — еще веселей будет жить! […]
Разговор с офицером (подполковником] Киевского полка) в вагоне: солдатики неохотно идут в атаку…
13 января. Наш «храбрый» полковник заявил начальнику штаба, что он в управлении санитарной частью не нуждается совсем в помощнике-враче! Встретил в Минске сытые, алчные рожи паразитирующих офицеров штаба.
Пришла телеграммаиз Ставки Верховн[ого] главнок[омандующ] его, ч[то]б[ы] всех контуженных и раненых поправившихся из штабов и учреждений немедленно возвратить в строй. У наших офицеров санит[арного] отдела сразу ухудшилось состояние здоровья: кто опять стал хромать, у кого опять начались адские боли, и т.д.
14 января. Встретил из штабных полковника: «Куда идете?» — «Да вот, хлопочу о повышении». Я не без скрытой иронии напомнил ему о хорошем местечке начальника санитарного отдела; принял это всерьез, пожал мне руку, уверивши меня, что если бы ему удалось эдак устроиться, то мне бы он оказал всяческие благодеяния. В инженерную и интендантскую часть совался, но, говорит, там требуются специалисты, и благодарил меня, что напомнил о санитарной части, где, по его понятию, значит, не требуется никакого специального образования. Презренные циники и наглецы! Другого пижона встретил: тоже суетится «о повышении», но только, конечно, туда, где было бы безопасно — подальше от позиций. Хвачи-престидижитаторы по части урывания «жареного»!..
Радкевич-командующий — форменная безличность — в руках штабной камарильи.
Зашел к «божьей коровке» — георгиевск[ому] кавалеру Жнову; о моем командире корпуса Бржозовском, тоже георгиевском кавалере, отозвался, что он «фокусник»! […]
15 января. Гнетет меня эта картина разгула, бесшабашного веселья; еду на настоящие «позиции» — через Койданово на Ивенец, где штаб 44-го корпуса. Подальше, подальше от этой смердящей ямы! […]
Ночью приехал в Койданово. Заночевал по отводу этапного коменданта в грязной лачуге еврейской семьи. Пищат больные детишки, стонет и охает больная старуха. Еле дождался рассвета, ч[то]б[ы] поскорее вырваться из заразного очага.
16 января. Рано утром приехали за мной из штаба лошади, о высылке коих я предварительно просил начальника штаба телеграммой; приготовился было к хамскому выпаду, что просьба моя останется неудовлетворенной; и велико было мое очарование при виде прибывших за мной довольно приличных по воен[ному] времени перевозочных средств; симптом: вероятно, в штабе встречу не человеконенавистническую атмосферу!
У этапного коменданта встретил вольноопределяющегося студента Горного института, получившего уже два Георгиевских креста и ожидающего получить еще третий — из раненых; порадовался, когда узнал, за что он их получил: человек проявил сознание долга, находчивость и сообразительность, удачно выведши свою полуроту из сферы удушливых газов и взявши еще 200 чел[овек] пленных немцев. Не удержался в присутствии массы солдатиков выразить с подчеркиванием свой восторг, что-де студенты — молодцы (понимай, мол, что студенты — не исключительно только крамольники!).
Несмотря [на] предстоящую убогость обстановки, нисколько не раскаиваюсь и не жалею, что променял тыловой комфорт с электричеством и проч. удобствами на жизнь в какой-ниб[удь] халупе. Только бы мне встретить теплые человеческие к себе отношения окружающих сослуживцев из военных! […]
Засветло еще прибыл в штаб Осовецкого корпуса (он же 44-й). Происшедшее qui pro quo, или попросту — чепуха с моим назначением в этот корпус, когда в нем был налицо крепостной врач Самчук, проделавший всю осаду. Первоначальные его подозрения касательно меня были скоро же рассеяны. Предстоит в скором времени или мне, или ему быть переведенными; рациональнее и желательнее для меня, ч[то]б[ы] был переведен я — в другую армию. Хорошие отзывы д-ра Самчука о Бржозовском, с достоинством ведшем оборону крепости; а в штабе армии он на счету «фокусника»; предвижу, что здесь скверная интрига, обычная наша зависть, неприязнь и желание всячески подставить свинью человеку, мало-мальски стоящему выше рептильного уровня тех, к[ото]рые храбрость свою показали возможно поспешным устроением своей персоны в тыловых вертепах штабов армий! Бржозовский — на позициях; приедет завтра, когда я ему и представлюсь.
Принят был в штабе весьма любезно и хлебосольно. Переночевал в помещении штаба — в помещичьем фольварке; завтра отведут мне квартиру в одной из обывательских изб. Отсутствие блеска и треска городского, сельская обстановка со всеми своими примитивами действуют на мою измученную душу бальзамически.
17 января. Спал как убитый. Представлялся командиру — генералу Бржозовскому (из артиллеристов, а не «Гениального» штаба). Истинный джентльмен! Впечатление великолепное; держит себя со всеми чрезвычайно просто, не боясь уронить своего престижа, чего так боятся многие из воевод с кретинированными мозгами. Обед очень хороший; беседа затрапезная велась весьма непринужденно. Видно, что штаб очень съючен, и все чувствуют себя прекрасно. Жаль мне будет расставаться с этим оазисом… Обеденные разговоры касались (конечно, только среди нас — высших чинов) и весьма щекотливых тем: высказывались с возмущением о творящихся безобразиях на земле русской вообще и в правящих командных сферах — в частности. Только сегодня узнал, что из штаба Верховного недавно пришло секретное предписание о том, ч[то]б[ы] не упоминать в разговорах между собой имени Распутина, так как этим-де колеблются основы государства (sic!). О государе Бржозовский выразился, что он «к добру и злу внимает равнодушно», все-де делается без него… Инспектор артиллерии Лапин уверял меня, что Трепов получил министра путей сообщения, давши взятку Распутину [в] 200 тысяч рублей… Волосы дыбом становились у меня, когда слушал то, что говорилось о действиях коменданта Гродненской крепости Кайгородова и Новогеоргиевской — Бобыря; под Новогеоргиевском мы, оказывается, потеряли до 3 тысяч орудий и до 80 тысяч гарнизона. Немцы Бобырю за это устроили особое чествование!.. Не я один, а и многие из высших военачальников мечтают о мирном житии и покое. […]
18 января. Третий день живу в захолустном местечке Ивенец, наслаждаюсь иллюзией, к[а]к будто живу где-ниб[удь] на Архиерейской или Ильинской слободке в Рязани. Атмосфера в штабе — благостная! Но пока нахожусь в 10-й армии, меня все же будет сильно нервить сумасбродный шантеклер — поганец Евстафьев. […]
19 января. […] За обедом было сообщено, что при произведенном нами «коротком и сильном ударе» под Черновицами потери наши были грандиозны, 41-я дивизия уничтожена совсем! В последней же телеграмме из Верховной Ставки сообщается, что там же — на Юго-Западном фронте — нами одержаны блистательные победы, взято «много» того-то и того-то, а сколько — не говорится, зато не забыт при этом упоминанием такой крупный факт, что «взято до 100 голов скота». Господи, хоть умело бы очки втирали!!
Вечером прибыли в штаб бежавшие к нам из плена наш солдатик, а с ним за компанию один немецкий ландштурмист; оба вырвались из тюрьмы: первый — за двукратную попытку к бегству из плена, второй — за подозрение-де в шпионстве; тому и другому грозила чуть ли не смертная казнь; брели, испытывая всякие приключения, с 22 сентября! Уже не в первый раз я слышу от очевидца, испытавшего на своей шкуре нашего солдатика из плена заявление о том, что в плену русские терпят большое засилье от своих товарищей — наших солдат-евреев, которые содержатся немцами на более льготном положении и приставлены ими играть роль дядек над русскими. Как ни прискорбно это обстоятельство, но… но… не могу я строго винить и евреев за их поведение: так естественна их месть русским! Как аукнется — так и откликнется. Какою мерою мы мерили евреев — такой же мерой мерят и они нас, выйдя из нашего «верноподданства». […]
Утешительная складывается для меня перспектива: перемена местами с д-ром Самчуком, назначенным корпусным врачом в 43-й арм[ейский] корпус, входящий в 6-ю армию на Северном фронте; стоянка будет в Финляндии. Жалко будет расставаться с симпатичным штабом 44-го корпуса, но зато с радостью отрясаю прах ног своих от 10-й армии, да, кроме того, выберусь из теперешней болотной трясины — на лучшую стоянку, чуть ли не в санаторию! Со дня на день буду ожидать официального приказа о перемещении. Порешил окончательно: если встречу и в новом корпусе более или менее приличную атмосферу человеческих взаимоотношений — то буду служить «доидеже есьм», если же там встречу ко мне скрежет зубовный — то подаю немедленно в отставку.
20 января. В штабе царит все та же семейно-дружеская атмосфера; работают все покойно, не видно ни дерганья, ни цуканья. Генерал Бржозовский — настоящий джентльмен, в непринужденном разговоре с ним и подполковником Генерального штаба Свешниковым, также и коллегой Самчуком, открылась созвучная нота недовольства и раздражительности по поводу чинимых в армейских штабах всяких гадостей относительно лиц, мало-мальски хотя бы лишь поднявшихся над уровнем сидящих там паразитов — интриги, клевета, всяческие подвохи и низости. Удивляюсь еще внешней бодрости Бржозовского, к[ото]рого из зависти не только обошли награждением следующим «Георгием», но и задерживают в утверждении корпусным командиром. И Бржозовский, и Свешников, и Самчук, как и я, высказывают полное свое отвращение к службе, полной мерзости и бестолочи. Единственная лишь у нас Осовецкая крепость, к[ото]рая непостыдно выдержала оборону, колет глаза тем, к[ото]рым так хотелось бы отыграться на доктрине
о неспособности якобы вообще крепостей противиться современному артиллерийскому огню. Очень критически мои собеседники относились к легкомысленному и малодушному столь поспешно совершившемуся оставлению нами крепостей Брест-Литовск, Новогеоргиевск и др. Комендантами оказывались все генералы «от протекции» да выдвигаемые по линии старшинства без соображения их способностей и соответствия. Все это так, но сознают ли мои собеседники, «откуда все сии качества», понимают ли, где зарыта собака всех творящихся бесчинств и пакостей на Руси, и что нужно бы было сделать, ч[то]б[ы] не было того, что теперь есть, — всех гнетет, озлобляет, обессиливает? […]
22 января. […] В Новогеоргиевске мы, оказывается, оставили немцам между прочим — 5 миллионов золота и 2 миллиона кредитками. В Брест-Литовске при совершившемся в позапрошлом году руками внутренних немцев взрыве в пиротехнической лаборатории разорвалось 400 тысяч наших снарядов; на укрепление этой крепости потрачено казной до 30 миллионов, и работало там до 30 тысяч рабочих. […]
27 января. […] О фон Будберге, бывшем начальнике штаба 10-й армии: осенью он получил назначение начальником дивизии; в том же приказе о его назначении было помещено и заключение комиссии врачей о том, что он-де тогда-то, ехавши в автомобиле, стукнулся головой о его верх, вследствие чего получил ослабление памяти (ложный медицинский документ, к[ото]рым фон-барон изловчился прикрыться для реабилитации своих действий в постигшей нашу армию катастрофе в Пруссии!).
В бытность свою в последнюю поездку в Рязани я слышал из уст вдовы Петровой, жившей у стариков Первенцевых (латышки-беженки из Риги), что минувшим летом латышами много раз обращалось внимание надлежащих властей на то, что под Ригой в имении фон Будбергов у немцев устроены ангары, куда спускаются их аэропланы; когда начальство, наконец, изволило обратить на это внимание — бароны уже бежали в Германию.
Что, этот несомненный предатель еще не поддался моде переменить свою фамилию? Для умного предателя в этой «водевили с переодеванием» был бы и большой логический смысл. […]
24 января. В штабе все та же семейная уютная обстановка. Пользуюсь весьма почтительным к себе отношением. От военных, да еще в военное время, я этого уж и перестал ожидать. […]
26 января. […] Пришла бумага о моем переводе в 12-ю армию корпусным врачом 37-го арм[ейского] корпуса на Северном фронте. Ехать придется на Венден. […]
ФЕВРАЛЬ
1 февраля. Расстался с приветливым, симпатичным штабом, с успокоительно тихими стогнами Ивенца. Выехал на Минск в 60-сильном автомобиле, куда погрузил все свои вещи, двух своих оруженосцев и в придачу еще одного генерала — 7-й Сибирск[ой] дивизии Мясникова, оказавшегося для своего дела непригодным и ищущего где-нибудь устроиться. Маршрутом избрал — Минск — Орша — Витебск — Невель — Дно — Псков — Валк — Вольмар и Венден. Езды, пожалуй, суток трое. Попаду, вероятно, прямо «с корабля на бал». Плыви, мой челн, по воле волн!.. […]
В решительный момент своего выезда из Ивенца оказалось, что всем нам не уместиться в автомобиле, пришлось часть вещей с денщиком погрузить в подводу; в ожидании ее прибытия пришлось задержаться в Минске, куда я прибыл уже в 6 часов вечера, занявши с большим трудом небольшой № в «Европейской» гостинице, где волей-неволей поселился вместе с генералом Мясниковым. Человек он словоохотливый и всю дорогу говорил, по службе страдает невезением — обходят его наградами и должностями, занят он теперь до поэтического вдохновения всяким строчением по разным инстанциям pro domo suo. Все наши воеводы одним миром мазаны, с брезгливостью я отношусь к их узколобой жратвенно-похотливой идеологии сикофантов, но сей земномятущийся незадачливый генерал — вижу — не хуже других, занимающих более высшие ответственные] посты. Мясников этот командовал бригадой в 7-й Сибир[ской] дивизии, когда в канун 1915 года под Арисом дивизии приказано было идти в наступление без строго соображенного плана — по-пошехонски, более половины 26-го Сибирск[ого] стрелк[ового] полка было потоплено, убито…
Рассказал сей генерал потрясающие вещи, к[ото]рые, как он подчеркивает, не перейдут и в историю! Несчастная эта операция (см. мой дневник выше), так глупо совершенная и задуманная, в официальных донесениях представлена была совсем в ложном освещении путем обычного у нас передергивания карт. И Радкевич, бывший тогда команд[иром] Сибир[ского] корпуса, и Трофимов, бывший начальником] дивизии, а теперь занявший место Радкевича, утаили великую тайну, сблизившую их с тех пор на почве соглашения не выдавать друг друга. Все больше и больше убеждаюсь в том, какая преступная фальшь, какой наглый обман заключается во всех официальных описаниях событий и деяний отдельных лиц. Что после всего вплотную виденного можно сказать о нашей истории? История — это миф; как один армянин выражался, «это хорошее — мы сделали, а то дурное — сделали другие». Беспристрастную историю теперешней, японской и русско-турецкой (77 года) войн суждено, может быть, узнать поколениям нашим в XXIII столетии! Сами офицеры Генерального] штаба мне признавались (и довольно покойно!), что в разборе истории войн в их академии профессора не всего могут коснуться беспристрастной критикой — особенно где проявлялись действия высочайших особ. […]
2 февраля. Хорошо выспался на изысканно-мягкой постели. Вещи пришли. Сегодня ночью еду на Оршу — Дно и т.д. Послал милой Лялечке поздравление с днем ее рождения, прибавивши в заключение, что «везу тетю в Лифляндию». […]
В газетах трубят о наших крупных победах под Эрзерумом; готов поклясться, что в действительности там, на Кавказском фронте, наше положение так же печально, как на этих фронтах. […]
Ночью погрузился в вагон; слава Богу, что удалось достать плацкарт на спальное место вплоть до Дна; при входе в купе встретил одного прилично одетого господина, оказавшегося евреем, он с выражением трепета обратился ко мне с просьбой о разрешении быть со мной в купе, в к[ото]ром он уже тоже взял плацкарт; когда я ему объяснил, что я не имею никакого права посягать на его несомненное право занимать купленное им место, он пришел в умиление, уверяя меня, что с ним из военных редко кто до сих пор обходился так хорошо — ласково, как я, а то недавно, наприм[ер], один из молодых офицеров, обозвавши его «жидовской мордой», не позволил ему воспользоваться приобретенным плацкартом и выгнал его из купе. Таковы наши нравы!
3 февраля. Ночью прибыл на Дно; перед тем за 11/2 часа поезд уже ушел на Псков, и мне пришлось в ожидании следующего отходящего туда через сутки поезда поискать мало-мальски подходящего ночлега, так как на маленькой станции помещение было битком набито публикой, удалось найти № в прилежащей гостинице (с позволения сказать); не без панического страха обратился к содержательнице ее с вопросом, много ли клопов? Но она меня успокоила уверением, что ни одного клопа я не увижу. При подозрительной чистоте изготовленного мне ложа я не решился раздеваться как следует, а залег в полном облачении. Получил на станции пришедшие от 3-го числа петроградские газеты.
4 февраля. […] Около 10 час[ов] вечера выехал на Псков. Около 1 часу ночи пересел на поезд, отходящий из Пскова на Венден. В Пскове на вокзале развевались флаги. Встретился со следовавшим по тому же пути, как и я, генералом Долговым, назначенным командиром того же корпуса, в к[ото]ром я буду корпусным врачом. Я был обрадован этой комбинацией, т[а]к к[а]к знаю Долгова за образцового и деликатного человека. Отпадает для меня, таким образом, крупный «внутренний» враг, чувствую вследствие этого полную готовность бороться с внешним врагом доидеже есьм. Из разговоров со словоохотливым Долговым узнал, что он был отчислен от командования 19-м корпусом, был в резерве, весьма убедительно доказывает, что сделался жертвой сплетен и интриг за действия корпуса под Иллукстом; Плеве-де — выживший из ума старикашка; Боже мой, как послушаешь его — что за вавилонское столпотворение творится у нас в штабах армий! Хотя для меня сей генерал один из симпатичных военачальников, но все же красной нитью проходят у него преобладающие над другими расчеты на звонкую монету, на узко-карьерные цели; корысть и нажива — самые главные движущие пружины нашего командного состава, льющие же кровь массы — жертвы их настроений, личных домогательств и фокуснических проделок — это лишь навоз. Передавал мне об аудиенции у государя в Ставке, где собраны были всевозможные] иностранные агенты и был к[акой]-то наш преосвященный… Всевластная роль Фредериксов, воейковых… Государь играет лишь роль орудия у хитрых и ловких царедворцев. Китайские церемонии при представлении и за завтраком… кошмарные картины универсального лишь себяустройства потеплее, безопаснее и похлебнее. Виден лишь апофеоз самого грубого эгоцентризма. Что же нас выручит? Что нам принесет победу? Может ли быть конечное торжество самодурства, произвола и надругательства над здравым смыслом?.. Повспоминали с Долговым о генерале Парском, теперь начальнике дивизии, — человеке несомненно достойном, но скромном и честном, а потому остающемся в тени и даже немилости… Бывший командир Фанагорийского полка Гришинский, в боях под Замостьем бросивший полк и бежавший, — теперь, благодаря красавице жене, хорошо устроился в штабе к[акой]-то армии и уже генерал! Галкин, начальник штаба 46-й дивизии, оказался, по уверению Долгова, жуликом и аферистом; начальник гренадерской дивизии Добрышин, бросивший дивизию, под суд не попал и тепло устроился начальником] штаба Казанск[ого] в[оенного] округа; начальник артиллерии 25-го корпуса Н.В. Коханов (ettu, Brute!) — и тот оказался как и все: всяческими неправдами тщетно добивался Георгиевского креста — до нахальства!
5 февраля. […] Около 2 часов дня прибыл в Венден — городок, очень напомнивший мне Марграбово; остановился в гостинице «Балтишер Гоф». Атмосфера — немецкая! Чистота, аккуратность. […]
После обеда зашел в штаб 12-й армии, побывал в санитарн[ом] отделе; начальником его после Беккаревича (врача) назначен как[ой]-то недотыкомка-полковник Арнольд; он так был передо мной сконфужен, что поторопился с ужимками скорее мне представиться… Гнетущее впечатление циничного надругательства военных властей над санитарией и медициной, и вообще — над здравым смыслом и совестью! Арнольд в разговоре со мной, глупо похихикивая, сказал, что он скоро на 3/4 будет доктором!! Так в нашей «испрохвостившейся» Руси повелось, что пироги печь приставляют сапожника, сапоги же тачать — пирожника.
Мой 37-й корпус только что формируется и составляется из сборных и, пожалуй, всяких сбродных частей; входящие в него дивизии 120-я и 121-я стоят под Ригой, куда не премину вскоре же и съездить. Штаб корпуса тоже лишь формируется, пока будет здесь — в Вендене. […]
6 февраля. Солнечный, веселый день; природа представляет зимний ландшафт; район расположения учреждений штаба армии напоминает Швейцарию. Ночь проспал покойно; сверх ожидания, не оказалось ни одного клопа; вот что значит — хоть бедная обстановка, но чистая. Представлялся командующему армией Горбатовскому, оставлен был в штабе обедать вместе с своим командиром Долговым. Мой корпус представляет [собой] пока нечто аморфное, части его еще пока влиты в другие корпуса, не выделены, санитарные же его учреждения формируются чуть ли не в Казани. […]
Прибыл начальник штаба генерал Васильев, произвел на меня впечатление не из симпатичных — видно, что неврастеник и малого удельного веса человек аферистического типа.
8 февраля. Прекрасная зимняя погода. Окрестности Вендена, где расположился штаб армии, представляют нечто швейцарское. При принудительном характере той жизни, к[ото] рой приходится жить, большим уже благом для меня является отсчитывание: день да ночь — сутки прочь! Влачу бремя тяжелых переживаний и страдаю от нестерпимой невыявленности вовне бьющихся в тисках мыслей и чувств. Плюгавый полковничишко Арнольд — начальник санитарного отдела! — в разговоре со мной все старался уверить меня, как сильно он стремится опять возвратиться в строй после перенесенных им двух контузий (!!), но командующий армией — его бывший батальонный командир — как бы навязал ему настоящую должность и заставил его, таким образом, по образному выражению сего засранца, «променять меч на клистирную трубку» (sic!). Апофеоз цинизма! Его помощник — дивизионный врач Дюбург, порассказал мне об обстоятельствах, вызвавших быстрое свержение с должности только что перед ним назначенного начальником санитарн[ого] отдела врача Беккаревича, а вышло это просто-напросто из-за того, что Беккаревич, будучи, несомненно, человеком с развитым чувством собственного достоинства, обнаружил свое лицо (по терминологии молчалиных — оказался «бестактным»), не выявив, между прочим, показной услужливости подчиниться сексуальным предуказаниям штабной клики устроить из резерва сестер милосердия дом терпимости! Знакомая уже мне отвратительная картина по 10-й армии, одна из побудительных причин моего бегства оттуда. […]
10 февраля. […] В вагоне встретился с одним знакомым фельдъегерем из штаба Верховн[ого] главноком[андующ] его, сообщившим мне, что готов уже высочайший указ о назначении Куропаткина главнокомандующим Северного фронта. Назначение, думается мне, сделано весьма удачное. […]
Разговорился с начальником штаба и другим ехавшим генералом о коменданте Новогеоргиевской крепости Бобыре — отзываются о нем с самой лучшей стороны к[а]к о начальнике и человеке. В нек[ото]рое оправдание его малодушия по сдаче крепости с большим гарнизоном мои собеседники приводили семейное его несчастье: лет 5 тому назад он потерял свою единственную возлюбленную дочку. […]
Около 7 часов вечера прибыли в Ригу. Остановились пока до отвода нам квартиры в самой лучшей гостинице «Рим», расположенной недалеко от станции против величественного здания бывшей немецкой оперы. Ходят отличные трамваи. Все на немецкий лад. Боже мой! Зачем было немцам с нами воевать, когда мы ими были и так завоеваны — это видно во всем! При гостинице роскошный ресторан; № шикарный; попал как в рай! Вышел было прогуляться, ч[то]б[ы] осмотреть город, но кругом — тьма кромешная: город по военным соображениям не освещается; в гостинице самым строгим образом следят, ч[то]б[ы] окна были на ночь хорошо занавешенными. Из корпусных штабов здесь будут стоять наш да 7-го Сибирского (Радко-Дмитриева).
11 февраля. […] Являвшиеся сегодня корпусному командиру начальники дивизий так живо напоминали собой пошехонских горе-богатырей. Начальник штаба моего корпуса — из моншеров, с гордостью подчеркивает свое бывшее звание «семеновца», и вообще большой очковтиратель, с чувством величайшего наслаждения раскатывает в автомобиле и устроил себя «для представительства» в огромной, шикарно обставленной квартире со всеми удобствами. […]
12 февраля. Из гостиницы перебрался в отведенную мне хорошо меблированную квартиру к содержательнице пансиона еще в мирное время — Фриде Карловне, чистейшей немке, но порядочно говорящей по-русски; начальник штаба и командир корпуса реквизировали себе более просторные и более богатые помещения из тех, к[ото]рые с полной обстановкой остались брошенными прежними их обитателями. […]
14 февраля. […] Формирующийся штаб корпуса, к моему великому счастью, начал жить так дружно, съюченно, что большего и желать не оставляет; командир корпуса Долгов пользуется моим глубоким уважением за деликатное отношение ко мне; начальник его штаба Васильев — из пижонов-рвачей-хвачей, узколобый «славный семеновец», держит себя ко мне с большим решпектом; дикую его идеологию я и не пытаюсь корригировать ввиду безнадежности метания бисера… […]
Порассказал он нам за обедом без тени иронии, как приготовлялись войска к встрече государя: снятых с окопов нижних чинов целую ночь переодевали во все новенькое, в момент высочайшего смотра приказано было так здорово живешь стрелять из пушек — «инсценирована была, — как он выразился, — полная боевая картина…» Государь остался всем доволен и благодарил… Славный этот семеновец, сорвавший за свою храбрость георгиевский темляк (инсценировка здесь, конечно, по обыкновению тоже сыграла свою роль!) выразил большое удивление за несправедливое якобы отношение депутатов Государственной] думы к Сухомлинову, требовавших для него применения такого же суда, как и в отношении одного бедного солдатика, умышленно прострелившего себе пальцы и за то расстрелянного. «Какое преступление совершил Сухомлинов?» — говорил сей семеновец. — «Никакого». «Любви лишь все возрасты покорны», так чем он виноват, если жена его требовала от него много денег, ради чего этому «почтенному» министру всячески приходилось изворачиваться в добывании соответствующих] кушей денег, напр[имер] — ездить на один день во Владивосток, ч[то]б[ы] получить лишние прогонные, и проч., и проч. Но ведь нельзя же-де никоим образом обвинять Сухомлинова в измене! Жил-де только выше средств своих — вот и все!! Против этого «только» я ничего не счел возможным возражать. Ведь глубокая пропасть лежит между нами — «штатскими» и военными, да еще «семеновцами», в понимании вопроса чести и долга… Два правосознания, два чувства чести!
15 февраля. […] Только что возвратился из бани — приехал командующий армией Горбатовский, высказавший желание, ч[то]б[ы] мы поскорее двигались на Митаву; завтра, сообщил он, с вечерним поездом прибывает Куропаткин, к[ото]рый дня 2–3 употребит на объезд позиций. Очень рад буду его видеть.
16 февраля. […] Вечером приехал Куропаткин. Прав я был, высказавши еще в начале кампании уверенность, что наступит момент, когда и Куропаткин еще выдвинется на сцену! […]
17 февраля. Днем жестокая артиллерийская пальба по аэропланам, а также со стороны Далена. Стол в штабе обжирательный; сегодня ели блины со всеми онерами и атрибутами. В штаб корпуса назначен на должность старшего адъютанта штабс-капитан Соколов — георгиевский кавалер. За столом я неосторожно спросил его, не из раненых ли или контруженых он — получил отрицательный ответ; значит, попал к нам по протекции. Ох уж эти все георгиевские кавалеры: как только получат белый крестик — сейчас же обнаруживают центробежную тенденцию устроиться куда-н[и]б[удь] подальше от огня, а, казалось бы, им бы более, чем кому другому следовало оставаться на позициях для подбодрения и воодушевления наших «серых» воинов, по своему составу ныне особенно нуждающихся в настоящих руководителях! […]
19 февраля. Объехал части 121-й дивизии, находящиеся еще в стадии творения, а между тем — готовится переход в наступление. Не ожидаю я от него ничего хорошего; не вышибить нам немцев из занятых ими позиций! […]
20 февраля. Побывал в этапном лазарете Красного Креста и в больнице Всероссийского союза городов; прекрасное впечатление произвела на меня последняя, состоящая в заведывании женщины-врача Кадыш, местной жительницы-латышки, успевшей уже побывать и в плену у немцев. Живая, достоверная для меня свидетельница, утверждающая варварское обращение тевтонов с русскими; оказывается, что сыны фатерланда не чужды были и русской слабости — поддаваться умягчающему влиянию лиходеяния и взятки!
Сегодня на блины к нам в штаб прибыл Радко-Дмитриев и начальники дивизий. Профиль и фигура первого удивительно напоминают Наполеона. На нашем фронте, сказал он, теперь не больше 60 батальон[ов] немецких ландверов, подходящий бы был для нас момент перейти в наступление, сели бы «не было у нас грехов»… […]
21 февраля. «Прощеный день», воскрешающий так много светлых воспоминаний из прошлого… Познакомился с уполномоченным Всероссийского] союза городов. Как много сравнительного простора и гибкости в деятельности этих живых организаций, и какой мертвечиной перед ними являются наши военно-санитарные учреждения! Бессмысленная бюрократическая писанина вынула из них и душу, и сердце! […]
22 февраля. С командиром корпуса съездил в зоологический сад. Восторг и упоение! Как все здесь хорошо! На всем лежит печать немецкой руки.
Преотвратительную разновидность человеческую представляет «семеновец» цинической развязностью в проявлении своего тупоумия и узколобости; Шингарева, Милюкова и В. Маклакова считает самыми опасными революционерами, могущими «погубить дорогое ему отечество»!! С этим сукиным сыном надо быть поосторожнее. Его рассказ о том, как он тщетно отыскивал в Петербурге для своих детей гувернантку, которая могла бы «патриотически» воспитать их!.. Уши вянут от диких рассуждений сего ихтиозавра… […]
26 февраля. […] Виделся с коллегой Никитиным — корпусн[ым] врачом 7-го Сибирск[ого] корпуса; Господи, Боже мой, какой я перед ним в житейском обиходе младенец! Сколько у него возвышенного самочувствия от сознания, что он корпусной врач, да еще протеже великой княгини Елизаветы Федоровны; в упоении своим величием сей от природы хлыщ и хам считает непременным долгом проявлять себя в отношении подчиненных так, ч[то]б[ы] перед ним трепетали; упрекал меня за слишком-де деликатное мое обращение с заведующей заразной больницей г-жей Кадыш, к[ото]рая-де перед ним всегда с испугу (выразился нецензурно далее…). Я ему на это высказал свой принципиальный] взгляд, что в настоящее тяжелое время мы, начальствующие лица, должны действовать для пользы дела не террором, а лаской и любовью, да и не забывать ни на минуту, несмотря на наши чины, что мы прежде всего врачи — друзья человечества. Мне кажется, что с еще большим повышением по иерархической лестнице я еще больше бы был с людьми прост и мягок. […]
27 февраля. […] После ужина много беседовал на текущие политические темы с корпусн[ым] командиром и славным «семеновцем»; высказывал я свои мнения довольно сдержанно, больше, собственно говоря, слушал, стараясь лишь втянуть их в обмен мыслей; славный «семеновец» считает за истинных патриотов таких, как Марков 2-й, и рассуждал в духе «Прусского знамени». Корпусной командир осторожно ему оппонировал; в беседе же со мной tête à tête выявил себя, как я и ожидал от него, вполне прогрессивным человеком. Отрадный, к сожалению, редкий положительный тип русского генерала!
28 февраля. День моего тезоименитства. Пошел в кафедральный собор к обедне, к[ото]рую должен был служить высокопреосвященный Иоанн. В храме было благолепно: пели довольно хорошо, слышались все рязанские мотивы; давно не слышал такого отличного исполнения «О Тебе радуется всякая тварь…» Из высших особ в церкви был[и] я да Радко-Дмитриев, остальные все солдатики да средняя публика; […]
Жизнь в штабе у меня идет хорошо — по-семейному, дружелюбно, благодаря, конечно, наличию такого командира корпуса, к[а]к Долгов — человека весьма благородного, гуманного, просвещенного, культурного, которого я полюбил и глубоко уважаю; он весьма здраво смотрит на вещи и сознает необходимость во благовремении теперь же дать России и ответственное министерство, и ослабить полицейскую опеку и проч. в духе прогрессивного блока — вообще выполнить высочайший Манифест 17 октября! А иначе, согласно думаем мы с ним, Россию ожидают в недалеком будущем ужасные потрясения. […]
29 февраля. […] Формирование корпуса идет черепашьим ходом. Большой некомплект у меня врачей, фельдшеров и полное отсутствие военно-врачебных заведений; помилуй Бог, если начнутся теперь бои, много придется изведать горя. А устроились мы в Риге, как будто рассчитываем прожить здесь целый год; славный «семеновец» в стремлении к комфорту устроил при штабе парикмахерскую чуть ли не с маникюрами и педикюрами! Быть для нас большой беде! При единоборстве дезорганизованности и неподготовленности с образцовой организацией и подготовкой — в чем могут быть шансы победы нашей растяпости над планомерной тевтонской методичностью и систематичностью? В чем?
МАРТ
1 марта. […] Нахожусь вдали от штаба армии, не вижу «пира во время чумы». Чувствую себя благостно, нервы мои совершенно окрепли. С командиром корпуса установились отношения, не оставляющие желать лучшего. Бессмысленно меня не дергают; ни со стороны его, ни со стороны окружающих не испытываю наглого желания всецело тебя поглотить. […]
2 марта. В связи, очевидно, с событиями под Верденом зашевелились у нас, на Рижском фронте. Корпус же мой совершенно еще не боеспособен — нет еще необходимого]: обоза, лошадей и проч. оборудования. Не жду ничего путного от нашего наступления. Немцы мне представляются непобедимыми; обстоятельства все так складываются, что они с нами и нашими союзниками ухитряются расправляться по отдельности. Францию Германия победит как более сильная военно-культурная держава; Россию же победит как более сильная культурно-военная держава! Так говорит здравый, по-видимому, смысл.
Немцы по нам теперь стреляют из наших пушек и нашими снарядами. […]
4 марта. Сегодня в Риге был командующий армией, вчера же в Вендене — главнокоманд[ующ]ий. Готовится с нашей стороны наступление, громче заревут пушки и рекой польется «серая» кровь. Сыграем, вероятно, опять в «короткий, но сильный удар», иначе говоря — стукнемся носом о стену. Печально взираю на предстоящий эксперимент, не сулящий торжеств русскому оружию. Больно уж у нас все первобытно, у противника же — все усовершенствовано! […]
5 марта. Погода кислая-раскислая. Туман утром. Не сегодня-завтра начнется бойня. 120-я дивизия двумя отрядами стала на позиции, 121-я пока в резерве; завтра еду по полкам. Вечером пошел за компанию с корпусным командиром в кинематограф посмотреть комедию-фарс. Прекрасное помещение, отличный струнный оркестр. За городским гомоном глухо слышалась артиллерийская пальба. […]
6 марта. Тотчас после обеда покатил в автомобиле на позиции, занятые полками 120-й дивизии к югу — юго-западу острова Дален; примазались ко мне за компанию и.д. начальника штаба симпатичный подполковник Генерального] штаба Дитц (настоящий начальник штаба — пшют «славный семеновец» генерал Васильев уже успел уехать в отпуск) и двое милых юношей штабных («дроздов») для службы связи.
В Плаунеке, в убогом фольварке, застали начальника дивизии Колянковского с его начальником штаба генералом Зумблатом и некоторыми из офицеров этого же штаба. Колянковский, желчный хохол, рвал и метал по адресу начальствующих лиц, что одолевают его бумагами, часто бессмысленными, бессодержательными и одна другой противоречащими, предъявляя ему и частям войск лишь одни требования и ни в чем не проявляя желания им помочь, иллюстрируя всю эту филиппику массой прискорбных примеров, вроде того, что присылают пулеметы, но без необходимых принадлежностей, засылаются предназначенные орудия для одной части совершенно в другие части, имеющиеся сапоги на солдатах вскоре же после их непродолжительной носки разваливаются, и т.д. и т.д. — вариации все из давно уже мне известной и знакомой истории нашей бестолочи! Генерал Зумблат, как бы аккомпанируя Колянковскому, усердно тщился втолковать мне свое убеждение, как результат уж слишком позднего, мне кажется, его прозрения, что-де потому нас немцы и колотят, что нет у нас порядка; высказанный им трюизм он, очевидно, полагал, что для меня будет каким-то откровением! Настроение, одним словом, в штабе дивизии самое злобно-раздражительное против верхов. То же встретил я и в полковых штабах. […]
По весьма секретному распоряжению сегодня в ночь должно было бы начаться наше по всему фронту наступление, но внезапно дан пока отбой. Целый день сегодня зловещее затишье перед большой бурей. Страшно жаль мне так глупо в массах гибнущую нашу «серую» молодежь — именно глупо, т[а]к к[а]к ими как марионетками-пешками маневрирует бессмысленная воля малодушных начальников; ну хотя бы взять генерала барона фон Таубе, к[ото]рый несколько раз уже отчислялся в резерв по малоспособности; как можно ему доверять тысячные массы людей?! Отрадное явление представляет Пуришкевич своими организаторскими талантами. Здесь, на поле брани, он буквально «Figaro — ci, Figaro — la» — везде он, везде он вовремя ухитряется быть нужным своими многочисленными организациями; это какой-то волшебник! Да простит ему Господь все его прежние согрешения!
120-я дивизия должна действовать вкупе с 13-й Сибирской дивизией; первая — еще плохо обстрелянная, второй же предуказано успешной атакой себя реабилитировать за октябрьское отступление. […]
7 марта. […] В 9 часов утра завтра выезжаю с уполномоченным Союза городов Алисовым и дивизионным врачом к месту кровавой бойни — в Пумпер и Биттен; указали мне, как пробраться туда, ч[то]б[ы] не влететь в расположенные несколько севернее их батареи, долженствующие действовать во всю мочь. […]
8 марта. Ночью спал тревожно; снились нехорошие сны. Ровно с 5 час[ов] утра загрохотала артиллерия. В 9 утра заехал за мной в автомобиле уполномоченный, и мы покатили в самую гущу человеческого кровопускания и безумия. Осмотрел добросовестно все передовые и главные перевязочные пункты, как наши, так и общественных организаций, не внеся, по обыкновению, в них никакого административного террора, а лишь подавши где нужно совет и принявши посильные меры содействия. Зато мой коллега Никитин, корпусной врач 7-го Сиб[ирского] корпуса, в восторге и упоении своей властью, да еще как «лейб-медик великой княгини Елизаветы Федоровны», всех подведомственных ему лиц держит в постоянном трепете; когда он при мне на них кричит, то я себя чувствую перед ним таким маленьким-маленьким, чуть не ничтожеством, и, должен признаться невольно как-то сам проникаюсь животным страхом и, к стыду моему, даже большим вроде как бы уважением перед способным быть в таком возвышенном самочувствии и так не чувствуя никакой неловкости проявлять перед своими подчиненными в такой карикатурной форме свой престиж «крепкой власти» моим коллегой — истинно русским хамом! Уж с детства у меня такая идиосинкразия: боюсь пауков, червей и полицию.
В свойственном истинно русским хамам стремлении козырнуть и возвеличить себя за счет умаления других («мы»-де и «вы»!) он позволил было себе при мне наброситься на бедных моих врачей 478-го полка Апресьянса и Клеминера (призванных из запаса и не видавших никогда военной службы) за то, что они будто бы бежали из Нейгофа — с передового перевяз[очного] пункта, дорога к к[ото]рому действительно обстреливалась, и они правда — «дрогнули», грозя им, как «жидам», донесением в высшую инстанцию и чуть не смертной казнью. Я за них сильно вступился, признавши их «виновными, но достойными» более человеческого к ним отношения, и инцидент тут же ликвидировал. А не гожусь я все-таки в начальники там, где надо кричать, топать и разносить, да и по другой причине: почти никогда не в состоянии я сделать себе самовнушение, что вот такой-то «провинившийся» человек действительно виноват, ч[то]б[ы] с легким сердцем сейчас же его и «вздуть», а потому не умею я «накладывать взыскания» на человека, к[ото]рого я всегда найду мотивы признать заслуживающим снисхождения.
Не удалось мне и на этот раз познакомиться со ставшим для всех военных, без преувеличения можно сказать, каким-то кумиром — «Владимиром Митрофановичем»… Пуришкевичем, питательно-перевязочн[ый] пункт к[ото]рого расположился в Дамалте, а сам он ожидается сюда с южного фронта завтра-послезавтра; в раскинутых по всему фронту его учреждениях всегда и всякому можно найти и пристанище, и быструю помощь, и покормиться, и попить чаю, кроме того — получить многое по части и одеяния.
Бой шел ожесточенный. Настроение у всех бодрое. И если бы постигли нас теперь серьезные неудачи, то это отразилось бы весьма скверно на солдате в моральном отношении.
Возвратился около 5 час[ов] вечера, уставши сильно и душевно, и физически. По денной сводке данных — ничего утешительного для нас не вышло, а людей положили много. О времени нашего наступления немцы были, по словам пленных, заранее осведомлены; удержать нам захваченных было двух линий окопов не удалось по обычной истории — отсутствию поддержки взаимной, по запозданию резерва и прочей российской растяпости.
9 марта. До обеда сильный снегопад с наклонностью к таянию, после обеда — чудная глубоко зимняя погода, потянул ветер и загибает к морозу. На позициях затишье. Кажется, что и стихии нам не благоприятствуют, так как расчет нами делался на наступившее тепло. Даже из санитарного отдела по бюрократическому предвидению пришла телеграмма: «Прекратить срочные донесения о случаях обморожения».
За несформированием еще вполне моего корпуса положение Долгова теперь, во время боев, довольно неопределенное и обидное: он еще не командует своим корпусом, дивизии к[ото] рого порознь придаются другим корпусам; начальнику же нашего штаба — «славному семеновцу» — разрешено даже в такое горячее время не торопиться преждевременным возвращением из отпуска! Толстокожий пшют и не понимает, что этим подчеркивается его явная никчемность. […J
10 марта. Райский солнечный день при морозе около 10 градусов. На позициях тихо. Острая тоска о мире всего мира. Радко-Дмитриев вел бой с большим самоотвержением и личной храбростью. В штабе получены сведения о наших перебежчиках, преимущественно — поляки; предписано не ставить их в сторожевое охранение и в разведки. […]
11 марта. Картина глубокой зимы. Прелестная погода. Сибирцы заняли позиции наших дивизий (собственно, одной 120-й див[изии]); мы же отошли в резерв.
В телеграммах штаба Верх[овного] главнокомандующего о бывшем 8 марта нашем наступлении ничего не упоминается. […]
Вечером за компанию с корпусным командиром пошел в городской театр. Было довольно пусто; Радко-Дмитриев не был по случаю простуды: промочил ноги при командовании на позициях 8-го числа, шинель у него была прострелена во многих местах. […]
12 марта. Оттепель и ветер. 120-ю дивизию выхватывают у нас в 6-й Сибирский корпус. Радко-Дмитриева назначают командующим 6-й армией. Большой минус будет для дела обороны Рижского укрепленного района. О недавних боях наших официальная телеграмма гласит: «в Рижском районе у сел[а] Плаканен и в районе южнее о[стро]ва Дален наши войска имели столкновения с сильными отрядами неприятеля». Формирование корпуса идет черепашьим ходом. […]
13 марта. Отличная погода. Немецкие аэропланы, пальба по ним. Глухая, редкая канонада со стороны Далена. С командиром побывали сначала в лютеранском соборе (Домской церкви), а оттуда в нашем соборе; и в том и другом хорошо пели. В отношении благолепия нет храмов лучших, чем наши православные! […]
14 марта. 20-ю дивизию затрепали: только что она пришла в 6-й корпус — немедленно предписано ей следовать опять назад. Люди измучены переходами и нервным их дерганьем. […]
Получены сведения, что летит цеппелин. После ужина зашел к командиру, послушал граммофон, а потом пошли гулять; долго бродили; человек он словоохотливый и все время рассказывал мне о претерпленных им обидах со стороны Плеве, о злополучиях под Иллукстом в октябре месяце, когда в одном сражении в 19-м корпусе полегло три полка, о бегстве 13-й Сибирской дивизии, и проч. и проч. Целую ночь по небу шарили наши прожектора. […]
15 марта. Дивный солнечный день. Сверх чаяния — не было аэропланов. С юга доносится прерывистая канонада. Под большим секретом: завтра с 3 часов ночи предназначено наступление без предварительной подготовки артиллерийским огнем (ч[то]б[ы] обмануть неожиданностью немца!); уложить должны массу людей; 120-я дивизия моего корпуса вместе с латышскими батальонами должна сыграть роль тарана, будучи поддержана с левого фланга 13-й, а с правого фланга — 12-й Сибирской дивизией. Под Плотнен и под Симан, Леп на позициях еще по одному полку 121-й дивизии.
16 марта. […] В 9 утра за мной в автомобиле заехал граф Зубов с своим помощником, и мы все-таки покатили на Плаунек — Дамалт. В Плаунек застали Колянковского, начальника 120-й дивизии со штабом; полки его отходят, люди измучены бессмысленным их дерганьем за последние восемь дней, приходилось одному полку в сутки совершать переход почти в 80 верст. И Колянковский, и его начальник штаба ругательски громят высшее командование за безалаберные распоряжения; в изображении сих генералов развал в действиях и взаимодействиях наших штабов, развал в управлении и войсками, и всем тылом с российской державой включительно иллюстрирован был массой конкретных фактов с такой безотрадной выпуклостью, что даже и меня поразило — меня, уже давно переставшего удивляться всем кошмарным явлениям русской действительности. […]
19 марта. […] Виделся с уполномоченным Кр[асного] Креста Тимротом — типичный бюрократ-сноб; всевозможные меры принимаю, ч[то]б[ы] пользоваться главным образом лишь услугами «Земгора». […]
20 марта. […] Все очень радуются назначению командующим 12-й армией Радко-Дмитриева, пользующегося общей симпатией как прекрасного человека и военчальника, зато Горбатовского очень не любят, и чуть ли не больше всего за то, что он был очень скуп на награды. Начальник его штаба генерал Беляев и прочие ставленники Горбатовского встревожены перспективой, что будет новый «хозяин» и им придется как прислуге «отойти от места».
Этот анафема-«семеновец» чуть ли не провоцирует меня утверждением, что милюковы-де и шингаревы — антипатриоты и хотят лишь одного: ч[то]б[ы] только добиться министерских портфелей! Всякая сволочь, конечно, в состоянии судить о других только с точки зрения своей же сволочной идеологии! Не выше своего кармана и своей утробы! […]
22 марта. […] Неприятное известие: Долгов назначается в 7-й Сибирский корпус, а в 37-й какой-то Третьяков из 42-го корпуса. Очень-очень жаль, за все время нашего с ним сослужения я не слышал от него ни одной дикой мысли и не видел ни разу проявлений к[акого]-либо хамства к подчиненным, не исключая солдат. Для меня в этом отношении он явился каким-то уником среди наших витязей.
23 марта. Погода такая же очаровательная. Насладился прогулкой по Царскому саду. С фронта глухо доносится ураганная канонада. Вечером проводили Радко-Дмитриева. […]
25 марта. […] Приехал новый корпусной командир — человек, по-видимому, благодушный и не хам, призывал всех штабных жить между собой в мире и любви. Правильно! Мое мнение о никудышности начальника 121-й дивизии генерала Таубе для полевого командования войсками совпало с таковым высшего начальства: он неожиданно для себя удален в резерв! Другой — начальник 120-й дивизии Колянковский нудно тянет свою служебную лямку, вожделея при первой возможности уйти на покой. […]
26 марта. […] Новый командир Третьяков проявляет себя тюфяком и, вероятно, попадет под власть «славного семеновца». Я смотрю на все свысока и слишком не заискивающе отношусь к новому патрону. Мои полюбившие меня коллеги — дивизионные врачи — встревожены распространившимися слухами, что и я ухожу из 37-го корпуса в 7-й Сибирский к Долгову. С этим милым человеком мы сегодня всем штабом снимались.
Ушел главнокомандующий Южного фронта Николай Иудович Иванов, и на его место назначен кавалерист Брусилов. Неопределенные слухи ходят о предстоящем будто бы уходе Куропаткина на место Алексеева, а Алексеева — чуть ли не в Государственный] совет. Совершается обычная мена докторов у постели тяжко больного человека! Как ни садитесь, а все в музыканты не годитесь: не верю я в возможность нашего наступательного шествия; послал бы лишь Господь, ч[то]б[ы] хоть удержаться на тех позициях, на к[ото]рых стоим! […]
28 марта. […] За столом сегодня завелся разговор с участием в нем командира (порядочная, видимо, жопа!), особенно же — «славного семеновца»; затронуты были такие щекотливо-крупные вопросы, и разрешались они сплеча таким детским лепетом, что жутко было слушать. Я все время молчал, напрягши все усилия, чтобы не крикнуть: «Караул!» Подумать только, что ведь такими людьми комплектуются у нас администраторы и такими людьми окружен трон государя; в руках таких людей судьбы нашей России. Боже мой! Как безотрадно грустно! Возвеличить Россию, даже и в настоящий момент, рассчитывают ничем иным, как только ежовыми рукавицами да кузькиной матерью! […]
30 марта. […] «Много шуму из-за яичницы»: суетятся в ожидании приезда великого князя Георгия Михайловича; вот уж кому на свете живется весело даже и в настоящую пору — это великим князьям, нашим нахлебникам.
АПРЕЛЬ
[…]
3 апреля. День райский. […] Половину 120-й дивизии отвели на позиции под Иксюоль. Хотел было распорядиться об устройстве в Куртенгофе главн[ого] перевяз[очного] пункта и постановки здесь постоянно состава вагонов для заборки накопляющихся раненых, но этот план оказался неосуществимым, т[а]к к[а]к железн[ая] дорога здорово обстреливается почти вплоть до Лидака. Ходят слухи, будто немцы заняли остров Эзель. […]
4 апреля. […] Заглянул к командиру — скучает от безделья; поговорили с ним — не из орлов! А совсем «божья коровка». Согласился со мной, что не сдвинуть нам гранитной скалы немецких армий, и главную причину нашей немощи усматривает он, помимо сравнительной скудости в снарядах, в недостатке управления, сказавшемся, напр[имер], в мартовских боях, когда, занявши три линии немецких окопов, мы не могли развить дальнейшего успеха вследствие охватного движения тевтонов, чему мы не сумели противопоставить своего охвата. Все старые песни! Личный его адъютант — типичный немец, скверно владеющий русской речью.
Поздоровался со мной сегодня приветствием «гут морген», но спохватился и, сконфуженный, стал передо мной оправдываться… «Славный семеновец» твердо держит нос по ветру, откуда несет «жареным», под невысказываемым, конечно, лозунгом — «все для меня, все для моих удобств и карьеры»; тяготы войны не чувствует; чем больше она продлится, тем ему будет лучше; живет барином, к его услугам сотни лакеев, совсем забрал в руки безвольного старика Третьякова. […]
6 апреля. […] Из штаба Верховного главнок[омандующ]его пришла телеграмма о взятии нами Трапезунда. Известие это встречено было в нашем штабе без всякой сенсации, без восторгов; командир мой пояснил, что портовый этот город «не был ведь укреплен». Вообще можно сказать, что с турками, китайцами, персами мы сражаться еще умеем!
Нависает над нами катастрофа со стороны Рижского залива… Ожидается очередная «чехарда» в крупном командном составе. […]
7 апреля. В воздухе все больше и больше чувствуется теплота и ласка воскресающей жизни.
Сегодня все дела брошены ради встречи и всяческого угождения приехавшему [великому] князю Георгию Михайловичу; целую ночь телефон и телеграф слали по штабам, и «дополнительно», и «в отмену», разные предписания, касающиеся приезда [великого] князя, «серая скотинка» должна была из резерва промахать до 50 верст, ч[то]б[ы] собраться к известному часу на Соборной площади. […]
12 апреля. […] Формирование корпуса идет черепашьим ходом. Последовал приказ об уменьшении солдатам мясного рациона до 1/2 фунта. […]
Рассуждая беспристрастно, нельзя хаять поведение нейтральных государств, что они не переходят на нашу сторону; они заняли благоразумную позицию, как бы говоря: «Победите сначала немцев, а тогда и мы будем с вами!» […]
14 апреля. Только сегодня узнал, что минувшей ночью около 1–2 часов над Ригой летал цеппелин и шла по нем усиленная пальба; все жители высыпали на улицы, а я… я… спал крепко-раскрепко и ничего не слышал. Сброшено было много бомб. […]
Пришли бумаги о моем переводе в 7-й Сибирский корпус. Очень рад! Опять буду служит вместе с Долговым, а не с теперешней жопой Третьяковым. […]
15 апреля. Погода стоит дивная. Виделся сегодня с милейшим Долговым, к к[ото]рому попадаю теперь опять под команду. Нервы мои так хорошо настроены, как никогда за последние 10–11 лет. Искренне сожалеет о моем уходе штаб 37-го корпуса, в 7-м же Сибирском корпусе надеюсь обрести еще большую теплоту. […]
16 апреля. Природа ликует. На фронте у нас сравнительно тихо. Но к эвакуационному пункту подъехало 6 санитарных поездов в ожидании большой бойни. Беседовал с Долговым, гуляя с ним по восхитительным стогнам Риги. Говорил мне, что в близком будущем никакого мы наступления не готовим, что, слава Богу, в Рижский залив по очистке его от льда успела прошмыгнуть наша эскадра вперед немецкой, что Радко-Дмитриев при объезде позиций очень рискует собой, привлекая на себя огонь противника; мотивом такого поведения командующего армией служит единственно его желание показать пример всем остальным начальникам, ч[то]б[ы] они почаще и поближе соприкасались с «серой скотинушкой». В отношении общего стратегического положения в связи с действиями наших союзников Долгов осведомлен немногим разве больше меня, уж очень кругозор-то наш здесь в передовом районе ограничен, приходится смотреть лишь в шорах. […]
17 апреля. […] Сегодня провожали меня в штабе задушевно и горячо. Приказом по корпусу объявлена благодарность за «просвещенную и плодотворную» деятельность; приказ заканчивается словами: «От души желаю Его Превосходит[ельст]ву глубокоуважаемому Василию Павловичу успеха в дальнейшей службе и счастья в личной жизни»… Увы! Этой «синей птицы» у меня и нет.
18 апреля. […] С сегодня я — на новом месте службы. Жаль лишь расставаться мне с теперешней уютной квартирной обстановкой — надо переселиться поближе к своему Сибирскому корпусу и жить в общем со всеми служащими здании; служащие же и вообще «господа люди», хотя и считают меня, может быть, душой-человеком, но общение мое с ними является всегда вынужденной тяготой для меня, и я всемерно стараюсь так самооборониться, ч[то]б[ы] это общение меня не поглотило и ч[то]б[ы] оно ограничивалось лишь служебно-прикладными рамками в пределах необходимости, а затем… затем оставьте, «господа люди», меня для меня и при мне! Никаких развлечений острых мне не нужно, я так дорожу своим одиночеством, и мое отчуждение от людей меня только умудряет.
За обедом разговорились с инспектором артиллерии генерал[ом] Федоровым — мечтает о скорейшем окончании войны и о выходе в отставку.
Дела наши и наших союзников идут по-прежнему неважно. У нас неудача под Нарочью, на Пасхе наши «богоносцы», братаясь с немцами, многие сами перешли к ним, многие же были ими полонены; из немцев же никто не возжелал перебежать к нам. Остряки выражаются, что немцы устроили у нас «пасхальный заем». […]
19 апреля. […] Новые мои сослуживцы в общем ребята хорошие: по попам и приход, так как командир Долгов и его начальник штаба генерал Кальницкий, безусловно, редкостные по положительным качествам люди. Но все эти хорошие ребята для меня как выходцы с других планет — особый у них склад мышления, особый уклад миропонимания; в полемику по обыкновению ни с кем не вступаю и разговор стараюсь вести с ними в плоскости лишь гостиного жанра. Милейший Кальницкий в беседе со мной tête à tête очень жаловался на возмутительные засилья штаба армии в лице его начальника генерала Беляева, к[ото]рого никто не любит и чуть ли не все живущее клянет. […]
Собираюсь с духом попроситься у командира в недельный отпуск в Москву, но… но… неудобным счел заводить об этом речь, так как послезавтра ожидается прибытие к нам Куропаткина, и мне, как районному врачу, необходимо быть в наличии и готовности представить ему доклад по санитарной части. […]
21 апреля. До полудня — дождь, с полудня — прекрасная погода. Утром приехал Куропаткин. Целый день был начеку, ч[то]б[ы] по первому требованию предстать пред ясные очи главнокомандующего со всеми сведениями по санитарной части района. Уродливо у нас обставляется всякий приезд высшего начальства: все почти начальники частей и мельче их бросают текущую работу и обращаются в одну только готовность бьггь при нем, и это мне всегда напоминает распорядок мирного времени, когда при отъезде или приезде, например, губернатора, все полицейские чины собираются возле него, оставляя город без своего недреманного ока. […]
23 апреля. […] Боже мой, как опаскудела наша Русь, своим государственно-общественным укладом представляющая какую-то Сахару, своим смрадным дыханием огнеопаляющую всякий живой росток в ней и служащую мрачной могилой для всего, что мало-мальски стремилось бы стать оазисом. Одного из грандов камарильи, верховодившей судьбами России, — генерала Сухомлинова, по газетным сведениям, заточили в Петропавловку по мотивам «меры пресечения» за грабеж и государственную измену! Но один ли Сухомлинов подлежит ввержению в узилище? Ведь он один лишь из лидеров разбойной и искариотствующей мундирной безответственной «крепкой» власти. Лучше ли его все остальные царедворцы? Не в интересах ли их, ч[то]б[ы] скорее замести следы, его, как и Мясоедова, поскорее повесить? Неужели и теперь реки российской крови проливаются все за то же «так было, так будет»?
24 апреля. Пришло, наконец, разрешение мне отпуска. Завтра утром еду, предварительно известивши телеграммой своих. […]
Уже не в первый раз мечтательно простаиваю на берегу Двины и уношусь воображением на родину — в идиллическую, спокойную, могильно-тихую Рязань.
25 апреля. Выехал утром в Москву на Петроград. Гремела канонада. […]
27 апреля. Москва; около 9 утра — дома. Наконец-то услышал колокольный перезвон. Мало извозчиков, очень дорогие, смотрят людоедами. Семья моя несколько дней пребывает на вынужденном мясопустии, расстройство хозяйственной] жизни в городе страшное. […]
МАЙ
1 мая. […] Около 11 час[ов] ночи поезд тронулся в Петроград, вместе в отдельном вагоне ехали французские министры Тома и Вивиани. […]
2 мая. […] В 8 вечера с Балтийского вокзала на Ригу. Засвежело. Еду в свой штаб, к[а]к во вторую семью, без скрежета зубовного.
3 мая. […] В 7 час[ов] вечера — красавица Рига. Погода прояснилась, но холодно (на днях здесь, говорят, вновь большой снег!). Цветут сирень, каштан. Штаб мой на том же месте.
Повидался с Долговым. Чем-то комическим, шуточным показалось мне серьезное утверждение его, что мы будем скоро переходить в наступление. И вновь все по старому методу — стеной в лоб!
В войсках усиливается цинга. В городе — тихо, покойно. […]
5 мая. Погода пасмурная и холодная. Утром покатил в автомобиле с Грессером на левый фланг расположения нашего корпуса к Кеккау на Баусском шоссе. Поразительная орудийная тишина. Побывал на перевязочных пунктах, к[а]к своих, военных, т[а] к и Красн[ого] Креста (в летучках). У Грессера в летучке пообедал в компании с начальником участка генералом Савельевым; последний в беседе со мной о сухомлиновской истории с уверенностью высказался, что солдатики наши в массе отлично осмысливают ее и сумеют безошибочно из нее сделать соответствующие логические выводы. Дай Бог, не на шутку мы собираемся переходить в наступление, намечена уже и «ударная» группа!
В корпусе у меня появилось до 70–80 случаев цинги. Думаю, что и в других корпусах ее не меньше. Люди переутомлены, замучены и плохо кормятся; мяса нет, и кормятся солониной; тяжелые окопные работы, 9-месячное почти бессменное сидение в окопах по колено в воде, в болотах. […]
9 мая. […] Борюсь с развившейся в войсках цингой. Боже мой, сколь поражающа картина российского приказного толчения воды в ступе — все пишем, пишем и только пишем, да еще с подковырками да «хлюстами», а воз все стоит на том же месте. А «боши» готовят нам верную западню! Часть наших штабных (начальник штаба, инспектор артиллерии…) взирают на будущее без оптимизма, часть же — совсем никак не взирает: записались! Глядя на все творящееся у нас кругом, хочется сказать: «И слыша Господь языцы…» Действий много, хоть отбавляй, но все они сводятся к судорогам и импульсам без центрального регулятора — нет головного мозга, нет и правильного функционирования нервных узлов. […]
12 мая. […] Получено секретное предуведомление сверху, основанное на донесении Департамента полиции, о крамольных резолюциях, вынесенных 12–14 марта представителями Всероссийского съезда городов и земств, поставившими-де целью ниспровержение существующего государственного строя. Департаментом полиции цитируются такие выражения из речей на съезде: «правительство наше попало в руки шутов, проходимцев и предателей…», «поддевки смешались с мантиями», и с особенным удручением подчеркивается тот факт, что на съезде на приветственную телеграмму государя отвечали более жидкими аплодисментами, чем на телеграмму великого князя Николая Николаевича. На организации земского и городского союза бросается страшная тень в распропагандировании среди армии тлетворных идей. Влияние этой пропаганды, а также прокламаций видят в письмах солдат, жалующихся на тяжелое житье-бытье, негодующих на начальство, с к[ото]рым обещают рассчитаться после окончания войны. Да неужели солдаты сами по себе не в состоянии на войне так прозреть, чтобы во всем ореоле осознать коренную причину разъедающих Россию язв?!
Разразившаяся канонада в позапрошлую ночь была в стороне Икскюль — Берземюнде. Случилось для нас уж очень что-то постыдное и нехорошее, многих-де из 52-го стрелкового Сибирск[ого] полка надо повесить, выразился начальник штаба; ожидают подробных донесений, а они — как и все и всегда, выразился инспектор артиллерии, будут полны лжи и передержки… Настроение штабных высшего ранга не из веселых, возмущаются российской бестолочью, неправдой и всякой скверной, приводится при этом богатая казуистика из текущих событий дня, но… но… без логических умозаключений, ч[то]б[ы] мало-мальски разрешить проклятый вопрос, да что же, наконец, надо сделать, ч[то]б[ы] нам на Руси не жилось так мерзопакостно? Военный следователь полковник Дмитревский сообщил, что усиленно перлюстрируются все письма — и наши, и нижних чинов; письма солдатиков все более и более звучат в минорных нотах; одного из таких солдатиков он поневоле под нажимом начальства должен будет предать суду («за ропот!»). «Право-то правом, — говорит он, — у нас в судейском ведомстве, а политика-то политикой, и ничего не поделаешь!» «Не безопасно нам, — прибавил он, — писать теперь и дневники!» Благодарю — не ожидал! Какой ужас! Ведь эдак, чего доброго, при нашем суде, при наших судьях и меня могут счесть за крамольника! Инкриминировать будут и мои добропорядочные отношения с «Земгором». Инспектор артиллерии всегда недоволен нашими распорядками: больно-де начальство горячится и волнуется, вносит в дело нервность и бесплодное дерганье и путаницу, солдаты-де не особенно охотно идут на проволоку!! Очень нелестного мнения он о Горбатовском, получившем-де фуксом «Георгия» на шею! Какой разврат вносят в человечество все эти давания чинов и орденов! Хотелось бы мне видеть такую страну, в к[ото] рой все жили бы и работали без расчета на получение за свою деятельность как[их] -либо чинов и внешних знаков! […]
14 мая. […] Прислали «последнее слово» техники — 25 тысяч на корпус противогазов-респираторов, опробованных высокой комиссией, председательствованной самим нашим верховным «Сумбур-пашой» Ольденбургским. Проделал я нек[ото]рую репетицию, надевши эти противогазы на своих двух фельдшеров: уже через 2 минуты они стали задыхаться! А этими противогазами предписано переснабдить всех, стоящих теперь на позициях! Какое-то творится с нами наваждение, не от внутреннего ли все немца? Все мы будто бы сходим с ума. По дальнейшем испытании этих противогазов я не премину в случае их негодности поднять скандал криком: «А ведь король-то голый!» Неужели и в изготовлении этих новейших противогазов не без участия все та же афера и спекуляция, все то же наше «патриотическое» мародерство? Масса из означенных респираторов пришла без необходимых составных частей; видны наша обычная нервная спешка и халатность.
Пришла «очередная» партия, на этот раз — из Оренбурга, отправленная оттуда 6 апреля, окороков, всяких колбас — более 1000 пудов — вся сгнившая!! Вся-то наша Россия гниет! Дай Бог, если еще не с корня! […]
15 мая. Восхитительная погода. Штаб корпуса устроил прощальный обед уезжающему на Кавказ начальнику штаба Кальницкому; на обеде был и Радко-Дмитриев; я вместе с инспектором артиллерии сидел против него. Между прочим зашла речь о том, не ослабляется ли воинственный дух наших солдат тем, что ежедневно в общей прессе стали появляться целые отделы «Слухи о мире». Нек[ото]рыми было предложено запретить печатать этих отделов, с ними согласился и Радко. Со стратегической и вообще военной точки зрения они, может быть, и правы, но политически, мне кажется, они близоруки: не могут они учуять, что само правительство в настоящее время, наверное, заинтересовано в распространении этих слухов о мире, чтобы мало-помалу психологически подготовить и общество, и народ к предстоящей вскоре ликвидации столь несчастно сложившейся для нас войны путем прекращения дальнейших бесплодных жертв и предупреждения еще более горших бед. Ближайшее будущее покажет, насколько мои предвидения оправдаются. Разговор еще зашел о том, какие, кроме того, меры принять относительно наших бегунов и всех сеющих в войсках смуту; Радко высказался за широкое применение к ним расстрела по его принципу для военного времени — «лучше десять невиновных казнить, чем одного виновного не наказать». […] В Земский союз приехал на вакационное время профессор Юрьевского университета] по зоологии Сент-Илер, послужить в действующей армии — разодетый в военную форму, с навешенной шашкой, со шпорами, при кобуре!.. Придумывают, какое бы ему здесь дать дело. Кроме зоологии, ни к чему не горазд! Дома же ему летом от скуки, видимо, не усиделось. Жалкий комик! […]
20 мая. День погожий. С позиций — ни звука. Прибыл Куропаткин, и в штабе армии состоялся военный совет. Собираются переходить в наступление, и главный удар возлагается на наш фронт. Спаси, Господи, и сохрани! Бывший в этом совете артиллерийск[ий] генерал Федоров рвет на себе волосы с, отчаяния, утверждая, что затея — безумна, т[а]к к[а]к нам не по силам; в единомыслии с ним и другие нек[ото]рые генералы, но… но… в этом совете ни один из них не дерзнул высказаться по своему крайнему разумению — искренне и честно, а все старались лишь услужливо подлаживаться к тому, что говорили Куропаткин и Радко-Дмитриев, за глаза резко не соглашаясь с ними и нещадно их критикуя. […]
21 мая. […] Готовятся ударные группы, намечаются места пробоя… На днях грянем в наступление… Ни у кого ни воодушевления, ни уверенности в успехе затеваемой (наисекретно!) операции — нет. Настроение командиров в данном случае мне представляется таким же, какое было у Рожественского с его единомышленниками, когда они плыли в калошах к Цусиме! Все же, может быть, и оставалась надежда — единственная… на «авось», а может кривая вывезет! Обращаюсь сегодня к милейшему инспектору артиллерии генералу Федорову и говорю ему: «На вас вся надежда — предстоит ваш бенефис». Он раздраженно замахал руками, посылая всех начальников к черту за якобы нелепые их директивы и нежелание их слушать представленные им резоны, что-де на первых же порах сражения наблюдательные вышки их могут оказаться в руках неприятеля и придется палить втемную, а затем, пробивая орудиями лес, предстоит навалить такую груду засек, к[ото]рые нам же заградят дорогу, и т.д. и т.д. «Вот вам сравнение, — говорил мой генерал, — для производства той или другой у вас хирургической операции существуют незыблемые правила, что надо-де соблюсти и первое, и второе, и третье условие, при неудаче же операции вам сто раз пишут и разъясняют, что неудача эта произошла от несоблюдения означенных условий, а теперь взяли бы да предписали вам пренебречь этими условиями и приступать прямо к операции!» О, я давно уже знаю эти трюки начальнических распоряжений!
За столом, между прочим, очень ругали нашу российскую жандармерию, выражали брезгливое отношение к ее представителям. Рассуждай так студиозы или обыкновенные штатские люди — были бы сопричислены к лику крамольников и революционеров. Нек[ото]рые господа (из артиллеристов) высказывают весьма здравые суждения относительно известной секретной бумаги Департамента полиции, касающейся съезда Союза городов и земств, очень метко называя пасквилем то место доноса, где упоминается об аплодисментах на приветствия [великого князя] Николая Николаевича и государя. Много рассказано было в pendant о пакостных провокационных деяниях известного Спиридовича…
22 мая. Неожиданно для меня получена корпусным командиром телеграмма: «Главный военно-санитарный инспектор запрашивает, нет ли препятствий к назначению действительного] с[татского] с[оветника] Кравкова помощником Омского санитарного инспектора при условии немедленного командирования в Омск. Благоволите сообщить, желательно ли такое перемещение, и желает ли его сам Кравков. 5650. Начсансев Двукраев». Такое предложение в декабре месяце мной встречено было бы с особенно великой радостью. После нек[ото]рого раздумья я порешил согласиться на него и теперь; ведь не все же время я буду жить в Риге и не все время могу рассчитывать служить с милейшим Долговым и настоящим штабом во всем его составе. А назревают события, чреватые великими для нас бедствиями, когда так легко сломить и свою буйную головушку. Вижу в означенной телеграмме предуказание судьбы. Aleajacta est Еду в Омск, в эти края меня безотчетно влечет; наконец-то заживу по мирному положению и предамся своим мирным занятиям. Командир на телеграмму ответил так: «Желать перемещения не могу, но препятствовать действительному] с[татскому] с[оветнику] Кравкову, изъявившему желание, считаю себя не в праве. Долгов». […]
По телеграфным сведениям, в Северном море у Ютландии произошло крупное сражение между немцами и англичанами; потонуло много судов и с той, и с другой стороны; неизвестно, кто больше понес потерь.
Артиллерийский генерал Федоров — человек, безусловно, порядочный и со свежей головой, по натуре скептик и желчный критик, сегодня в более благодушном настроении, тем не менее выразился, что-де нет у нас высших начальников с широким кругозором, умных и рассудительных, все они-де «мужики-садовники»… […]
23 мая. День ведренный, ясный. Послал телеграмму Сереже о предстоящем моем переводе и скором свидании. Кампания для меня закончена, и Бог с ней — я человек мирного труда, изжился я в ней почти до полной неспособности связно мыслить. Подберусь на новом месте на берегах Иртыша, вдали от этого бедлама.
Сегодня в штабе выглядят веселей — телеграмма пришла из штаба Верховного, будто успешно мы наступаем по Южному фронту, взяли 13 тысяч пленных, 2–3, кажется, орудия и столько же приблизительно пулеметов. Готовятся наступать и на нашем фронте, подвозят морские и крепостные орудия. Удастся ли мне вовремя отсюда выбраться? А предстоит настоящий ад адовый! […]
24 мая. В дополнение вчерашней телеграммы штаба Верховн[ого] главн[окомандующ] его сегодня сообщается, что от Припяти до румынской границы нами взято всего-навсего до 25 тысяч пленных, из них — до 500 чел[овек] офицеров, еще 27 пушек и около 50 пулеметов; что же нами достигнуто и сколько наших ухлопано — ничего не сообщается. Берет большое сомнение в существенности наших успехов.
На улицах все больше и больше стало встречаться матросов. У таможни стоит только что приплывший миноносец «Сибирский стрелок». […]
25 мая. Сегодня телеграмма из штаба Верховн[ого] главн[окомандующ] его гласит уже о пленении нами на Южном фронте 40 тысяч нижних чинов, около 1000 офицеров, более 70 пушек и проч. Но праздничного настроения ни у кого это известие не вызывает. Солдатики наши, как мне докладывал фельдшер, относятся к этому сообщению даже с большим сомнением: сочиняют, говорят, чтобы подбодрить! Я сам, грешный человек, готов с ними согласиться. А хорошо бы было для суждения о степени наших успехов сравнить наши трофеи с нашими потерями, кои мы при этом понесли, и с теми достижениями, коими сейчас владеем. Уже давно я перестал верить в наши официальные бумы! […]
26 мая. […] Последняя телеграмма из штаба Верховн[ого] главн[окомандующ]его сообщает о пленении еще 11 тысяч нижних чинов, около 100 офицеров и большого количества орудий, а также
о взятии нами Луцка и продвижении вперед на 35 верст. Боюсь и радоваться — во что-то еще выльется наш успех? […]
27 мая. Утром с 10-час[овым] поездом отправился в Псков. С перерывами бухали пушки. Погода удивительно хорошая. В дороге поздоровался со мной офицер, к[ото]рого я не узнал — некто Филатов, один из множества моих учеников-гимназистов, в разговоре и в воспоминаниях о прошлом он все время подчеркивал то, как меня любили все ребятишки.
Ночью — в Пскове. Слышалось громкое массовое «ура». Я спросил у извозчика, что сие значит; он отвечал: «Это новобранцев провожают — бабы плачут». Сообщил мне, что случилось несчастье: будто бы сначала под Режицей, а недавно под Москвой было крушение поезда с новобранцами, и пойман-де молодой немец — виновник сей катастрофы; затем — благодарил Бога, что хлебушка уродится достаточно. […]
28 мая. Прекрасная погода, но страшная духота в воздухе, как бы перед сильной грозой. Гостиница моя уставляется срубленными березками, несут и везут их также по улицам. Умилительное зрелище. Оказывается, завтра Троицын день.
Зашел в Управление санит[арной] части фронта. Вызвали меня только потому, ч[то]б[ы] из благорасположения В.В. Рубцова выразить мне недоумение по поводу моего согласия на перемещение в Омск, к[ото]рое может состояться лишь при условии, если раньше меня туда предназначенный не поправится от своей болезни. Сапожник всякий смотрит не выше своего сапога, «гг. люди» также не выше своих sui generis сапог, наши же служащие «человечкеры» только с точки зрения орденов, чинов, внешних отличий. Как мало в них внутренней жизни… Согласия я тем не менее своего не изменил и буду более доволен, если уеду совсем из этой кровавой чехарды хотя бы на более скромное амплуа в отдаленный округ… Удивляюсь, к[а]к еще не дошло дело до того, ч[то]б[ы] командующие армиями назначали на должности начальников санитарн[ых] отделов своих денщиков! […]
29 мая. Рано утром выехал из Пскова восвояси. Вагоны, вокзал убраны березками. Природа ликует. День Св. Троицы. В раздумье относительно заявленного мной согласия быть перемещенным в Омск. С поля брани в тыл, да еще во глубь России; в служебной квалификации попадаешь как бы во врачи второго сорта!.. Но что сделал — то сделал; отказываться не буду, а там — воля судьбы… Да поймите же меня, гг. люди служилые: ведь то, что вы находите очень ценным, ради чего вы готовы поступиться всем своим «я», — на все это я смотрю с презрением и ненавистью и при первой возможности постараюсь уйти с привлекательной для вас всеми мишурными прелестями поганой службы, на к[ото]рую так бессмысленно растрачены лучшие годы моей жизни, в течение к[ото]рых crescendo росло и укреплялось во мне сознание, что не тем богам мне должно было бы служить. А вышло в конце концов, что я был ни Богу свеча, ни черту кочерга вместо того, ч[то]б[ы] быть или Богу свечой, или же черту кочергой!
Вечером приехал в Ригу. Вчера и сегодня немцы, говорят, здорово обстреливали район Кеккау-Берземюнде. Начальник штаба сообщил, что трофеи наши на Юго-Западном фронте будто бы растут, теперь уже насчитывают около 115 тысяч пленных и продвигаемся-де вперед. Все же, я убежден, успехи наши не столь велики, как мы о них кричим. А делать «бум» мы большие охотники; ведь во всех наших реляциях и донесениях какой огромный процент лжи, кроме того — выставляются, да еще в преувеличенной степени одни лишь плюсы, минусы же замалчиваются и прячутся! Не выгнать нам немцев с занятых ими у нас земель! Нет, нет!
30 мая. […] Получил прерадостную телеграмму от Сережи: «Оставлен при университете». Как ребенок стал осенять себя крестным знамением… Был бы преисполнен почтительной благодарности к своей судьбе, если бы она, подлая, не наказала меня несчастьем дорогой Лялечки. Жду с часу на час еще телеграмму — собираться ли мне в далекий путь, или же оставаться по-прежнему в корпусе. Если уеду, то как бы выброшенным за борт военно-полевой службы по негодности к ней за недостаточно проявленную энергию по части резвости услужения властям! В этом отношении я здесь действительно ни к чему не годен и охотно уезжаю, ч[то]б[ы] не зреть в уж очень сконцентрированной форме циничных картин личного произвола и усмотрения предержащих властей.
31 мая. По последней телеграмме из штаба Верховного главн[окомандующ] его на Волынском фронте взята в плен еще 1000 чел[овек]; пока стоп машина; немцы, к[а]к выражаются у нас в штабе — очухались. Опасаюсь, как бы это очухание не свело на нуль наши начавшиеся победы. […]
В полках у нас, оказывается, секут солдат; особенным рвением отличается в корпусе командир 48-го Сиб[ирского] полка.
Прибыл новый начальник штаба генерал Степанов. В разговоре за общим столом (Долгов столуется отдельно) — ни одной свежей мысли, ненавистническое отношение к евреям, необходимость ежовых рукавиц для наших пейзанов и проч. в этом роде. Офицерский мундир с повышением в рангах все более и более перерождает ум человека и пропитывает его организм вонючей блевотиной. […]