ГЛАВА VII
Когда каноник исчез за дверью, Пирсон принялся расхаживать по кабинету, и в сердце его поднимался гнев. Дочь или приход? Старая поговорка гласит: "Дом англичанина — его крепость!"; и вот на его дом началась атака. Ведь это же его долг — дать приют своей дочери и помочь ей искупить грех и снова обрести мир и душевные силы. Разве не поступил он как истинный христианин, избрав для себя и для нее более трудный путь? Либо отказаться от этого решения и дать погибнуть душе дочери, либо отказаться от прихода! Разве это не жестоко — ставить его перед таким выбором? Ведь эта церковь — вся его жизнь; единственное место, где такой одинокий человек, как он, может почувствовать хотя бы какое–то подобие домашнего очага; тысячи нитей связывают его с его церковью, с прихожанами, с этим домом; уйти из церкви, но продолжать жить здесь? Об этом не может быть и речи. И все–таки главными чувствами, которые обуревали его, были гнев и растерянность; он поступил так, как повелевал ему долг, и за это его осуждают его же прихожане!
Его охватило нетерпеливое желание — узнать, что же на самом деле думают и чувствуют они, его прихожане, к которым он относился так дружески и которым отдавал так много сил. Этот вопрос не давал ему покоя, и он вышел из дому. Но он понял всю нелепость своего намерения еще до того, как пересек площадь. Нельзя же подойти к человеку и сказать: "Стой, выкладывай свои сокровенные мысли". И вдруг ему стало ясно, что он и в самом деле очень далек от них. Разве его проповеди помогли ему проникнуть в их сердца? И теперь, когда он стоит перед жестокой необходимостью узнать их подлинные мысли, у него нет никаких путей для этого. Он наудачу зашел в писчебумажную лавку, хозяин которой пел в его хоре. На протяжении последних семи лет они встречались каждое воскресенье. Но когда он, мучимый жаждой узнать тайные мысли этого человека, увидел его за прилавком, ему показалось, что он видит его впервые. В его голове промелькнула русская пословица: "Чужая душа потемки". Он спросил:
— Ну, Хотсон, какие новости от вашего сына?
— Пока ничего нет, мистер Пирсон. Благодарю вас, сэр. Пока еще ничего.
Пирсон смотрел на его лицо, обрамленное короткой седеющей бородкой, подстриженной точь–в–точь как его собственная. Он, должно быть, думает: "Ладно, сэр! А вот какие новости насчет вашей дочери?" Нет, ни один из них не выскажет ему прямо то, что у него на душе. Он купил два карандаша и вышел.
На другой стороне улицы была лавка, где торговали птицами. Владельца ее призвали в армию, и в лавке хозяйничала его жена. Она никогда не проявляла дружеских чувств к Пирсону, потому что он не раз пенял ее мужу за то, что тот торговал жаворонками и другими вольными пташками. Но он намеренно пересек улицу и остановился у витрины с горькой надеждой, что именно от этой недружелюбной женщины услышит правду. Она была в лавке и подошла к двери.
— Есть какие–нибудь вести от мужа, миссис Черри?
— Нет, мистер Пирсон. На этой неделе не было.
— Его еще не отправили на передовую?
— Нет, мистер Пирсон. Пока нет.
Лицо ее оставалось равнодушным. У Пирсона вдруг возникло дикое желание крикнуть: "Ради бога, женщины, откройте свою душу; скажите, что вы думаете обо мне и о моей дочери! Пусть вас не смущает одеяние священника!" Но он не мог спросить ее, так же, как женщина не могла ничего сказать ему. И, пробормотав: "До свидания", — он пошел дальше.
Никто, ни мужчина, ни женщина, ничего ему не скажут, разве что в нетрезвом состоянии. Он подошел к кабачку и на мгновение заколебался; но мысль о том, что здесь могут оскорбительно отозваться о Ноэль, остановила его, и он прошел мимо. Только теперь он почувствовал подлинную правду: он вышел из дому с намерением узнать, что думают о нем люди, а на самом деле он вовсе и не хочет ничего узнавать, ибо не сможет этого перенести. Слишком давно не слышал он о себе осуждающего слова, слишком долго находился в положении человека, призванного говорить другим то, что он о них думает! Он стоял посреди людной улицы — и вдруг почувствовал страшную тоску по деревне; так бывало с ним всегда в тяжелые моменты жизни. Он заглянул в записную книжку. Какая редкая удача! У него почти свободный день. Рядом остановка автобуса, он увезет его за город. Он взобрался в автобус и доехал до Хендона. Там он слез и дальше отправился пешком. Стоял яркий теплый день, кругом расцветал и благоухал май. Он быстро шел по очень прямой дороге, пока не добрался до Элстри Хилл. Там он постоял несколько минут, глядя на школьную часовню, площадку для крикета, на широкие деревенские просторы. Было очень тихо, наступил час завтрака. Неподалеку паслась на привязи лошадь; мимо пробегала кошка; напуганная несуразно высокой черной фигурой, она вдруг замерла на месте, потом, проскользнув под калитку, выгнула спину и стала тереться о его ногу. Пирсон наклонился и погладил ее; слабо мяукнув, кошка грациозно перебежала через дорогу. Он пошел дальше, миновал деревню, перелез через изгородь и по тропинке спустился вниз. На краю поля молодого клевера, у изгороди из боярышника, он лег на спину, положив рядом шляпу, и скрестил руки на груди — словно изваяние какого–нибудь крестоносца на древней гробнице. Хотя он лежал не менее спокойно, чем древний рыцарь, глаза его были открыты и взор устремлен в синеву, где звенел жаворонок. Песня жаворонка освежила его душу; ее восторженная легкость снова разбудила в нем чувство красоты и в то же время вызвала протест против жестокого и немилосердного мира. О, если бы он мог улететь вместе с этой песнью в страну ясных умов, где нет ничего уродливого, грубого, беспощадного, где кроткое лицо Спасителя излучает вечную любовь! Аромат майских цветов, озаренных солнцем, смягчил его душу; он закрыл глаза, и тут же его мысль, словно негодуя на эту недолгую передышку, еще более напряженно заработала, и он возобновил спор с самим собой. Дело дошло до крайностей, приобрело страшную и тайную многозначительность. Если поступать так, как повелевает ему совесть, тогда надо признать, что он оказался неспособным вести свою паству. Все было построено на песке, не имело настоящей глубокой основы и держалось только на условностях. Милосердие, искупление грехов, что стало со всем этим? Либо ошибается он, избрав для Ноэль путь исповеди и раскаяния, либо ошибаются они, заставляя его отказаться от этого решения. Соединить эти две крайности невозможно. Но если ошибку совершил он, избрав самый тяжкий путь, что ему теперь остается? Идеалы церкви рушились в его сознании. Ему казалось, что его вышвырнули за пределы мира и он висит в воздухе, уткнувшись головой в облако, которое застлало ему глаза. "Я не мог ошибиться, — думал он. — Любое другое решение было бы намного легче. Я пожертвовал своей собственной гордостью и гордостью моей бедной дочери; я бы предпочел, конечно, чтобы она скрылась. Если за это в нас бросают камнями и изгоняют нас, то какова же жизненная сила религии, которую я так чтил? К чему тогда все это? Разве я сотворил что–либо постыдное? Я не могу и не хочу поверить в это. Что–то со мной происходит неладное, да, неладное — но что и в чем?"
Он повернулся, приник лицом к земле и начал молиться. Он молил бога наставить его, избавить от приступов гнева, которые так часто овладевали им в последнее время; а главное — избавить от чувства личной обиды и ощущения несправедливости того, что происходит с ним. Он старался остаться верным тому, что считал справедливым, ради этого он пожертвовал своей чувствительностью, тайной гордостью, которая жила в его дочери и в нем самом. И за это его изгоняют!
Была ли тому причиной молитва или пряный запах клевера, но внезапно к нему пришло умиротворение. Вдалеке виднелся шпиль церкви. Церковь!.. Нет! Она не ошибается и никогда не ошибется. Ошибка кроется в нем самом. "Я совершенно непрактичный человек, — подумал он. — Это так, я знаю. Об этом не раз говорила Агнесса, так думают Боб и Тэрза. Они считают меня не от мира сего, мечтателем. Но разве это грех, хотел бы я знать?"
Рядом на поле паслись ягнята; он стал следить за их прыжками, и у него отлегло от сердца; стряхнув клеверную пыльцу со своего черного одеяния, он пошел обратно тем же путем. На площадке мальчишки играли в крикет, и он несколько минут стоял и глядел на них. Он не видел этой игры с самого начала войны, и теперь она представлялась ему чем–то нереальным, призрачным — удары бит, звонкие молодые голоса, гудение "воздушных ос" Тип военного самолета в войну 1914–1918 гг., проносившихся над Хендоном. Один из мальчиков сильным ударом послал биту. "Хорошо сыграно!" — крикнул Пирсон. Но, вспомнив о том, какой несуразной должна казаться его фигура на этой зеленой лужайке, повернулся и зашагал по дороге в Лондон. Подать в отставку… Выждать… Услать куда–нибудь Ноэль… Из этих трех возможностей только последняя казалась ему немыслимой. "Неужели я и впрямь так далек от них, — думал он, что они могут потребовать моего ухода? Если так, то мне лучше уйти. Ну что ж, еще одна жизненная неудача. Но пока я не могу поверить этому не могу".
Жара все усиливалась, и он очень устал, прежде чем добрался до автобуса и уселся, подставив разгоряченное лицо под охлаждающий ветерок. Домой он вернулся только к шести часам. С утра у него во рту не было ни крошки. Собираясь в ожидании обеда принять ванну и прилечь, он поднялся наверх.
Там царила необычайная тишина. Он постучал в дверь детской — она была пуста. Прошел в комнату Ноэль, но и здесь никого не было, Шкаф стоял открытым, словно из него торопливо доставали вещи, ничего не было и на туалетном столике. В тревоге он подошел к звонку и резко дернул кольцо. Старомодный звонок прозвенел где–то далеко внизу. Вошла горничная.
— Где мисс Ноэль и нянька, Сьюзен?
— Я не знала, что вы пришли, сэр. Мисс Ноэль просила передать вам это письмо. Она.. Я…
Пирсон остановил ее движением руки.
— Спасибо, Сьюзен, принесите мне чаю, пожалуйста.
Не распечатывая письма, он подождал, пока она уйдет. Голова у него кружилась, и он присел на кровать Ноэль. Потом стал читать.
"Дорогой папа!
Тот человек, который приходил утром, сказал мне о том, что должно случиться. Я просто не хочу, чтобы это произошло. Няньку и ребенка я отправляю в Кестрель, а сама переночую у Лилы, потом решу, что делать дальше. Я знаю, что совершила ошибку, вернувшись к тебе. Мне безразлично, что случится со мной, но я не хочу, чтобы было плохо тебе. Я считаю, что мучить и преследовать тебя за мою ошибку — отвратительно. Мне пришлось занять у Сьюзен шесть фунтов. Прости меня, дорогой папа.
Любящая тебя
Нолли".
Он прочел письмо с невыразимым облегчением; по крайней мере он знает, где она — бедная, своевольная, порывистая девочка с любящим сердцем! Он знает, где она, и может пойти к ней. Он примет ванну, выпьет чаю, а потом пойдет к Лиле и приведет Ноэль домой. Бедная маленькая Нолли, ей кажется, что, уйдя от него, она сразу развяжет этот запутанный узел! Он был слишком измучен и поэтому не спешил; около восьми он вышел, оставив записку Грэтиане — она, как правило, не приходила из госпиталя раньше девяти.
Дневная жара еще не спала, но уже наступила прохлада, и он всеми своими освеженными чувствами впитывал красоту вечера. "Бог так сотворил мир, размышлял он, — что, несмотря на нашу борьбу и страдания, жить всегда радостно — и тогда, когда сверкает солнце, и тогда, когда сияет луна или приходит звездная ночь. Даже мы не в состоянии испортить этого!" В Риджент–парке сирень и ракитник были еще в цвету, хотя близился июнь, и он смотрел на них, как смотрит любовник на свою возлюбленную. И вдруг словно что–то кольнуло его. Он вспомнил миссис Митчет и ее черноглазую дочь, которую она привела к нему в канун Нового года, в тот самый вечер, когда он узнал о трагедии своей дочери! Подумал ли он хоть раз о них с того времени? Что теперь с этой бедной девушкой? Ее упорство вывело его тогда из терпения. Что знает он о сердцах ближних, если свое собственное для него — тайна; если он не в силах подавлять свой гнев и возмущение; если он не сумел привести в тихую гавань даже собственную дочь? А Лила? Разве он не осуждал ее в мыслях? Как силен, как странен этот инстинкт пола, который тяготеет над жизнью людей, уносит их, словно шквал, и выбрасывает, измученных и беззащитных! Прогромыхало несколько фургонов с оружием, выкрашенных в глухой серый цвет, ими правили загорелые юноши в куртках цвета хаки. Сила жизни, сила смерти все это, по сути, одно и то же: некая непознаваемая сила, от которой только одно спасение — в лоне небесного Отца.
На память пришли строки Блэйка Блэйк, Уильям (1757–1827) — английский поэт и художник.:
Нам на земле достался малый уголок,
Чтоб здесь познать нам жар лучей любви,
И черные тела, медь загорелых лиц
Лишь облако одно над сенью тихих рощ.
Когда научимся мы этот жар терпеть,
Растает облако, и мы услышим глас:
Придите: вам — моя забота и любовь,
Ликуйте, агнцы, вкруг моего шатра.
"Научимся мы этот жар терпеть"! Те ягнята, которых он видел сегодня в поле, их неожиданные прыжки, их забавные, дрожащие хвостики, принюхивающиеся черные мордочки — какие это прелестные, беспечные создания, как радуются они жизни среди полевых цветов! Ягнята, и цветы, и солнечный свет! Голод, и похоть, и эти огромные серые пушки! Лабиринт, пустыня! И если бы не вера какой исход, какой путь избрать человеку, как не блуждать ему безнадежно в беспросветном мраке? "Сохрани, боже, нашу веру в любовь, в милосердие и в потустороннюю жизнь", — подумал он. Слепой человек с собакой, к ошейнику которой была привязана глубокая тарелочка для денег, вертел шарманку. Пирсон бросил в тарелочку шиллинг. Слепец перестал играть и поднял на него белесые глаза.
— Спасибо, сэр, теперь я пойду домой. Вперед, Дик!
Он пошел, выстукивая дорогу палкой, и свернул за угол; собака бежала перед ним. Невидимый в кусте цветущей акации дрозд завел вечернюю песню, и еще один большой серый фургон прогромыхал через ворота парка.
Часы на церкви пробили девять, когда Пирсон дошел до квартиры Лилы. Он поднялся и постучал. Звуки пианино умолкли, дверь открыла Ноэль. Она отшатнулась, увидев его. Потом сказала:
— Зачем ты пришел, папа? Лучше бы тебе не приходить.
— Ты здесь одна?
— Да. Лила дала мне ключ. Она работает в госпитале до десяти.
— Ты должна вернуться домой, моя родная.
Ноэль закрыла пианино и села на диван. На лице ее было то самое выражение, как и в тот раз, когда он запретил ей выходить замуж за Сирила Морленда.
— Ну же, Нолли! — сказал он. — Не будь безрассудной. Мы должны пережить все это вместе.
— Нет.
— Моя дорогая, это — ребячество! Будешь ли ты жить в моем доме или не будешь, — это не повлияет на мое решение поступить так, как велит мне долг.
— Но дело именно в том, что я живу у тебя. Эти люди безразличны ко всему, но только до тех пор пока не разразится открытый скандал.
— Нолли!
— Но это же так, папа! Именно так, ты сам знаешь. А если я уйду, они станут тебя жалеть за то, что у тебя плохая дочь. И пусть. Я и есть плохая дочь.
— Ты говоришь совсем так, как в те дни, когда была малышкой, улыбнулся Пирсон.
— Я бы хотела снова стать маленькой или же лет на десять старше, чем теперь. О, этот возраст!.. Но я не вернусь домой, папа. Это ни к чему.
Пирсон сел рядом с ней. — Я думал об этом весь день, — сказал он, стараясь быть спокойным. — Может быть, в гордыне своей я и совершил ошибку, когда впервые узнал о твоей беде. Может быть, уже тогда мне надо было примириться с моей неудачей, оставить церковь и увезти тебя куда–нибудь. В конце концов, если человек не годится на то, чтобы заботиться о душах ближних, он должен по крайней мере соблаговолить понять это.
— Но ты годишься! — крикнула страстно Ноэль. — Папа, ты годишься!
— Боюсь, что нет. Чего–то во мне не хватает; не знаю только — чего. Но чего–то очень не хватает.
— Нет, это не так! Просто ты слишком хороший, вот в чем дело!
— Не надо, Нолли, — покачал головой Пирсон.
— Нет, я должна сказать, — продолжала Ноэль. — Ты слишком мягок и слишком добр. Ты милосерден и прост, и ты веришь в бога и загробную жизнь вот в чем дело. А эти люди, которые хотят выгнать нас, ты думаешь — они верят? Они даже не начинали верить, что бы они ни говорили и ни думали. Я ненавижу их, а иногда ненавижу церковь; она либо жестока и тупа, либо вся погрязла в мирских делах.
Она остановилась, заметив, как изменилось его лицо; на нем были написаны ужас и боль, словно кто–то извлек на свет божий и выставил перед ним его собственную, молчаливую измену самому себе.
— Ты говоришь дикие вещи! — сказал он, но губы его тряслись. — Ты не смеешь этого говорить; это — богохульство и злоба!
Ноэль сидела, прикусив губу, настороженная и тихая, прислонившись к большой голубой подушке. Но вскоре она взорвалась снова:
— Ты словно раб служил этим людям долгие годы! Ты лишал себя удовольствия, ты лишал себя любви; для них ничего не значило бы, если бы твое сердце разорвалось. Им все равно до тех пор, пока соблюдены приличия. Папа, если ты позволишь им причинить тебе боль, я не прощу тебе!
— А если ты причиняешь мне боль сейчас, Нолли?
Ноэль прижала его руку к своей горячей щеке.
— Ах, нет! Нет! Я не причиню… Я не причиню тебе боли. Никогда больше! Один раз я уже сделала это.
— Очень хорошо, моя родная! Тогда пойдем со мной домой, а потом решим, как нам лучше поступить. Убежать — это не решение вопроса.
Ноэль выпустила его руку.
— Нет, дважды я делала, как хотел ты, и дважды это оказалось ошибкой. Если бы я не ходила в воскресенье в церковь, чтобы доставить тебе удовольствие, может быть, до этого и не дошло бы. Ты не видишь, что происходит вокруг тебя, отец. Я могу тебе рассказать, хотя сидела в церкви в первом ряду. Я знаю, какие у людей были лица и о чем они думали.
— Надо поступать правильно, Нолли, и ни на кого не обращать внимания.
— Да. Но что такое правильно? Для меня неправильно причинять тебе боль, и я не стану делать этого.
Пирсон вдруг понял, что бесполезно пытаться ее переубедить.
— Что же ты тогда думаешь делать?
— Завтра я поеду в Кестрель. Тетушка будет мне рада, я знаю; до этого я хочу повидаться с Лилой.
— Что бы ты ни предприняла, обещай поставить меня в известность.
Ноэль кивнула.
— Папочка, ты выглядишь страшно усталым. Я сейчас дам тебе лекарство. Она подошла к маленькому треугольному шкафчику и наклонилась, собираясь что–то достать. Лекарство! Оно нужно не для его тела, а для души. Единственное лекарство, которое могло бы исцелить его, — это знать, в чем состоит его долг!
Он очнулся, услышав звук хлопнувшей пробки,
— Что ты там делаешь, Нолли?
Ноэль выпрямилась; в одной руке она держала стакан с шампанским, в другой — бисквит.
— Тебе надо выпить вина; и я тоже немного выпью.
— Милая моя, — сказал ошеломленный Пирсон. — Это ведь не твое вино!
— Выпей, папа! Разве ты не знаешь — Лила никогда не простит мне, если я отпущу тебя домой в таком состоянии. А кроме того, она сама велела мне поесть. Выпей. Потом пошлешь ей какой–нибудь приятный подарок. Выпей же!
Она топнула ногой.
Пирсон взял стакан, сел и принялся пить вино маленькими глотками, закусывая бисквитом. Очень приятно! Он даже не представлял себе, как необходимо ему было сейчас подкрепиться. Ноэль отошла от шкафчика, держа в руках стакан и кусочек бисквита.
— Ну вот, теперь ты выглядишь лучше. А сейчас поезжай домой, возьми такси, если сумеешь найти; и скажи Грэтиане, чтобы она тебя кормила как следует, иначе от тебя скоро останется один дух; а с духом, но без тела ты не сможешь выполнять свой долг, вот что!
Пирсон улыбнулся и допил шампанское. Ноэль взяла у него стакан.
— Сегодня ты мой ребенок, и я отправляю тебя спать. Не тревожься, папа; все будет хорошо! — И, взяв его за руку, она спустилась с ним по лестнице и, стоя в дверях, послала ему вслед воздушный поцелуй.
Он шел как во сне. Дневной свет еще не угас, но луна уже всходила, она была на ущербе; прожекторы начали свои ночные прогулки по небу. То было небо, заселенное призраками и тенями; и оно как нельзя лучше соответствовало мыслям, которые владели Пирсоном. А, может быть, все это — перст Провидения? Почему бы ему не уехать во Францию? В самом деле — почему нет? Его место займет кто–нибудь другой, кто лучше его понимает человеческое сердце, знает жизнь; а он пойдет туда, где смерть делает все простым и ясным, — уж там–то он не потерпит неудач. Он шагал все быстрее и быстрее, полный какого–то пьянящего облегчения. Тэрза и Грэтиана позаботятся о Нолли лучше, чем он. Нет, право же, так предначертано свыше! Город был весь в лунном свете; все вокруг стало какого–то сине–стального цвета, даже воздух; это был сказочный город — город мечты, н он шел этим городом, весь охваченный волнением и восторгом. Скоро он будет там, где сложили свою голову этот бедный мальчик и миллионы других; там, где грязь и разрывы снарядов, где обожженная, серая земля, разбитые деревья, где каждый день повторяются муки Христовы, где ему самому так часто хотелось очутиться в эти последние три года. Да, так предуказано свыше!
Навстречу ему шли две женщины; увидев его, они переглянулись, и готовые сорваться слова "Проклятый ворон" замерли у них на губах.
ГЛАВА VIII
У Ноэль стало легче на душе, словно она одержала важную победу. Она нашла немного консервированного мяса, положила его на кусок бисквита, жадно съела и допила остаток шампанского. Потом стала искать сигареты и наконец села за пианино. Она играла старые песенки: "Есть таверна в городе", "Полюбил я красавицу", "Мы косим ячмень", "Клементина", "Долина Шотландии" и напевала, вспоминая слова. Она чувствовала, как быстро течет кровь в ее жилах, и один раз вскочила и немного покружилась в танце. Потом, став коленями на подоконник, выглянула на улицу и тут же услышала, как открылась дверь. Не оборачиваясь, она крикнула:
— Ну разве не великолепная ночь! Папа был здесь. Я угостила его твоим шампанским, а остальное допила сама…
Но тут она увидела в дверях фигуру, слишком высокую для Лилы. Мужской голос сказал:
— Простите. Это я, Джимми Форт.
Ноэль вскочила на ноги.
— Лилы нет дома, она скоро будет; уже начало одиннадцатого.
Он стоял неподвижно посреди комнаты.
— Может быть, присядете? Не хотите ли сигарету?
— Спасибо.
При свете зажигалки она ясно разглядела выражение лица Форта. Это наполнило ее каким–то веселым злорадством.
— Я ухожу, — сказала она. — Передайте, пожалуйста, Лиле, что я решила не оставаться.
Она подошла к дивану и взяла шляпу. Надев ее, она увидела, что Форт подошел к ней вплотную.
— Ноэль… Вы не возражаете, что я вас так называю?
— Нисколько.
— Не уходите; я сам уйду.
— О нет! Ни за что на свете! — Она пыталась проскользнуть мимо него, но он схватил ее за руку.
— Пожалуйста! Останьтесь хоть на одну минуту!
Ноэль стояла, не двигаясь, и смотрела на него; он все еще держал ее за руку. Потом спросил тихо:
— Вы не можете сказать мне, почему вы пришли сюда?
— О, просто повидать Лилу!
— Значит, дома стало совсем невозможно, не правда ли?
Ноэль пожала плечами.
— Вы сбежали, да?
— От кого?
— Не сердитесь; вы не хотели доставлять неприятности отцу?
Она кивнула.
— Я знал, что дойдет до этого. Что же вы собираетесь делать?
— Жить в свое удовольствие. — Она чувствовала, что это звучит легкомысленно, но ей именно этого и хотелось.
— Это нелепо. Не сердитесь! Вы совершенно правы. Только надо поступать разумно, да? Сядьте!
Ноэль попыталась освободить свою руку.
— Нет, сядьте, пожалуйста.
Ноэль села. Но когда он отпустил ее, она рассмеялась. "На этом самом месте он сидел с Лилой, и здесь же они будут сидеть, когда я уйду", подумала она.
— Все это страшно забавно, — сказала она.
— Забавно? — пробормотал он со злостью. — Много забавного в этом забавном мире.
Она услышала, как неподалеку остановилось такси, и подобрала ноги, готовясь твердо опереться ими о пол, когда вскочит. Успеет она, прежде чем он схватит ее за руку, проскользнуть мимо него и добежать до такси?
— Если я сейчас уйду, вы обещаете мне оставаться здесь до прихода Лилы? — спросил Форт.
— Нет.
— Это глупо. Ну же, обещайте!
Ноэль покачала головой. Его озабоченность доставляла ей какое–то недоброе удовлетворение.
— Лиле везет, правда? Ни детей, ни мужа, ни отца, никого. Чудесно!
Она увидела, как он поднял руку, словно обороняясь от удара.
— Бедная Лила! — сказал он.
— Почему вы ее жалеете? У нее свобода! И у нее вы!
Она знала, что ее слова больно ранят его, но ей и хотелось сделать ему больно.
— Не вам ей завидовать.
Едва он сказал это, как Ноэль заметила, что кто–то стоит в дверях.
Она вскочила и выпалила одним духом.
— О! Это ты, Лила? Приходил папа, и мы выпили твое шампанское.
— Отлично! А вы так и сидите в темноте?
Ноэль почувствовала, как кровь прилила к ее лицу. Вспыхнул свет, и Лила шагнула вперед. В своем платье сестры милосердия она выглядела особенно бледной, спокойной и сдержанной, полные губы ее были крепко сжаты. Но Ноэль заметила, как вздымается ее грудь. Стыд, уязвленная гордость поднялись в девушке. Почему она не убежала? Зачем позволила поймать себя в ловушку? Лила подумает, что она кружит ему голову! Это ужасно! Отвратительно! Почему он ничего не говорит? Почему все молчат?
— Я не ждала вас, Джимми, — промолвила Лила. — Я рада, что вам не было скучно. Ноэль останется здесь на ночь. Дайте мне сигарету. Садитесь оба. Я страшно устала!
Она опустилась в кресло, откинулась назад и положила ногу на ногу; Ноэль глядела на нее с восхищением. Форт подал ей огня; рука его дрожала, он казался жалким и обиженным.
— Дайте и Ноэль сигарету и задерните шторы, Джимми. Поскорее. Собственно, это все равно, но на улице светло как днем. Садись, дорогая.
Но Ноэль не села.
— О чем же вы разговаривали? О любви, о китайских фонариках или только обо мне?
При этих словах Форт, который задергивал штору, обернулся; его высокая фигура неуклюже вырисовывалась на фоне стены. Ему была чужда какая–либо дипломатия, и он выглядел так, словно его отхлестали. Если бы на его лице появились рубцы, Ноэль не была бы удивлена.
Он сказал, мучительно подыскивая слова:
— Я и сам не знаю, о чем мы говорили; мы только начали беседовать.
— Весь вечер еще впереди, — сказала Лила. — Продолжайте, а я пока переоденусь.
Она встала и с сигаретой во рту отправилась в другую комнату. Проходя, она бросила взгляд на Ноэль. Что крылось за этим взглядом, девушка не могла себе уяснить. Так могло смотреть, пожалуй, подстреленное животное — здесь был и какой–то затаенный вопрос, и упрек, и гнев, и в то же время гордость, и трепет угасания. Когда дверь закрылась, Форт начал шагать по комнате.
— Идите к ней! — крикнула Ноэль. — Вы ей нужны. Разве вы не понимаете, как вы ей нужны?
И прежде чем он успел двинуться, она была у двери, сбежала по лестнице и вышла на лунный свет. Чуть подальше отъезжало такси; она подбежала и крикнула:
— Куда–нибудь! На Пикадилли! — И, вскочив в машину, забилась в угол, откинувшись на спинку сиденья.
Несколько минут она не могла прийти в себя, потом почувствовала, что больше не может сидеть в машине, остановила ее и вышла. Где она? Бонд–стрит! Она бесцельно побрела по этой узкой улице, такой оживленной днем и такой пустынной ночью. Ах, как скверно! Ничего не было сказано — ничего, но все словно проступило наружу в поведении Лилы и ее самой. Ноэль казалось, что она потеряла и гордость и достоинство, словно ее уличили в воровстве. Веселое возбуждение испарилось, осталось только горестное беспокойство. Что бы она ни делала, все кончается плохо — почему так всегда получается? Свет луны падал меж высоких домов, и в голове у нее родились странные мысли. "Фея" — так назвал ее отец. Она рассмеялась. "Нет, я не пойду домой", подумала она. Ей надоела длинная улица, она свернула в сторону и неожиданно очутилась на Ганновер–сквер. Посреди площади стояла церковь, серо–белая, в которой когда–то венчался ее троюродный брат, а она, пятнадцатилетняя девочка, была подружкой невесты. Казалось, она видит все снова — свой наряд, лилии в руках, стихари хористов, платье невесты — ив лунном свете все кажется совсем сказочным! "Интересно, какой она стала? — подумала Ноэль. — А он, наверное, убит, как Сирил". Она ясно увидела лицо отца, который тогда венчал молодых, и услышала его голос: "В добре ив зле, в богатстве и бедности, в болезнях и здравии вы соединяетесь до самой смерти". Ей почудилось, что лунный свет, падающий на церковь, словно вздрагивает и движется — наверное там летают кем–то вспугнутые голуби. Но тут видение свадьбы исчезло, и перед Ноэль встали лица мосье Барра, понуро сидящего на стуле, и Чики, баюкающей куклу. "Все спятили, mademoiselle, немного спятили. Миллионы людей с чистой душой, но все чуть–чуть сумасшедшие, знаете ли". Потом перед нею появилось лицо Лилы, ее взгляд. Она опять ощутила горячее прикосновение руки Форта к своей и торопливо пошла вперед, потирая эту руку. Она свернула на Риджент–стрит. Овальный купол Квадранта словно плыл по небу небывалой синевы, оранжевые блики затененных фонарей придавали всему еще большую призрачность. "О любви и о китайских фонариках…" "Мне хочется кофе", — подумала она вдруг. Она была недалеко от того кафе, куда они заходили с Лавенди. Войти? А почему бы и нет? Нужно же где–нибудь поесть. Ноэль остановилась у вращающейся стеклянной клетки. Но не успела она войти в нее, как вспомнила, какое отвращение было на лице Лавенди, вспомнила накрашенных женщин, зеленый напиток, пахнущий мятой, и остановилась в смущении. Она сделала полный круг во вращающейся клетке и со смехом вышла снова на улицу. Там стоял высокий молодой человек в хаки. "Привет! — сказал он. — Пойдем потанцуем!" Она вздрогнула, отскочила в сторону и пустилась бежать. Она пронеслась мимо какой–то женщины, взгляд которой словно опалил ее. Женщина возникла как привидение из развалин — горящие глаза, грубо напудренные щеки, обвисшие красные губы. У Ноэль мороз пробежал по коже, и она помчалась дальше, понимая, что спасение только в быстроте… Но не может же она ходить по городу всю ночь! Поезда в Кестрель не будет до утра; да и хочет ли она поехать туда и окончательно истерзать там сердце? Вдруг она вспомнила о Джордже: почему бы. не. поехать к нему? Он–то лучше знает, как ей поступить. Она постояла у подножия ступенек колонны Ватерлоо. Было тихо и пустынно. Огромные здания, белые от луны, сказочно–голубые деревья. От их цветущих верхушек веяло легким ароматом. Лунная ночь пробуждала в Ноэль то состояние одержимости, которое заставило ее отца назвать ее "феей". Она почувствовала себя маленькой и легкой, словно ей ничего не стоило пролезть через кольцо, снятое с пальца. Слабые полоски света проступали из окон Адмиралтейства. Война! Как бы ни. были прекрасны ночи, как бы ни благоухала сирень- война продолжается. Она отвернулась и прошла под аркой, направляясь к вокзалу. Только что прибыл поезд с ранеными, и она стояла в шумной толпе встречающих и смотрела, как подъезжают санитарные автомобили. От волнения слезы заполнили ее глаза и покатились по щекам. Мимо нее проплывали на носилках раненые, тихие, вялые, серые, один за другим, и каждого провожали крики "ура". Потом все кончилось, и она смогла войти в здание вокзала. В буфете она взяла большую чашку кофе и булочку. Потом записала, когда отходит самый ранний поезд, разыскала зал ожидания для женщин, забилась в уголок и стала пересчитывать деньги в кошельке. Два фунта пятнадцать шиллингов достаточно, чтобы взять номер в гостинице, если бы она захотела. Но без багажа — это покажется подозрительным. Вполне можно выспаться здесь, в уголке. А как поступают те девушки, у которых нет ни денег, ни друзей и не к кому обратиться за помощью? Прислонившись к стене этой пустой, окрашенной масляной краской, неприветливой комнаты, она размышляла, и ей казалось, что она видит всю жестокость и бездушие жизни, видит ясно и отчетливо, как никогда, яснее даже, чем в дни, когда она готовилась стать матерью. Как, однако, ей всегда везло, да и сейчас везет! Все так добры к ней. Она никогда не знала настоящей нужды или несчастий. Но как ужасно положение женщин — да и мужчин, — у которых никакой опоры, ничего, кроме собственных рук и надежды на счастливый случай! У той женщины с горящими глазами, должно быть, тоже никого и ничего нет. А люди, которые родились больными? А миллионы женщин вроде тех, которых они с Грэтианой посещали иногда в бедных кварталах прихода своего отца, — теперь словно впервые перед ней по–настоящему раскрывалась их жизнь… Потом она вспомнила Лилу — Лилу, которую она ограбила. Хуже всего было то, что, несмотря на угрызения совести и жалость к Лиле, она ощущала какое–то удовлетворение. Она же не виновата в том, что Форт не любит Лилу, а полюбил ее! А он ее любит — она это чувствовала. Знать, что тебя любит кто–то, — это так приятно! Но как все это ужасно! И причиной всему — она. Но ведь она и пальцем не пошевелила, чтобы привлечь его. Нет! Она ни в чем не виновата.
Ей вдруг очень захотелось спать, и она закрыла глаза. И понемногу к ней пришло сладостное ощущение — она склоняется кому–то на плечо, как склонялась ребенком на плечо отца, когда они возвращались из далекого путешествия по Уэльсу или Шотландии. Ей даже показалось, что влажный, мягкий западный ветер дует ей в лицо, и она вдыхает запах куртки из грубой шерсти, и слышит стук копыт и шум колес, и погружается в темноту. В полудремоте ей стало казаться, что это не отец, а кто–то другой, кто–то другой… И потом все исчезло…
ГЛАВА IX
Она проснулась от гудка паровоза и испуганно огляделась по сторонам. У нее совершенно онемела шея. Болела голова, все тело ломило. Вокзальные часы показывали начало шестого. "Ах, если бы выпить чашку чая! — подумала она. Все равно мне нечего здесь делать". Умывшись, она сильно растерла шею, чай освежил ее, я ей снова захотелось ехать, все равно куда. До поезда оставалось не меньше часа, можно было прогуляться и согреться; она пошла вниз, к реке. Там еще стоял утренний туман, все казалось странным и немного таинственным; но уже то и дело мимо проходили люди, направляясь на работу. Ноэль шла и глядела, как течет вода под клубящимся туманом, как над ней парят и кружатся чайки. Она дошла до Блэкфрайерского моста, потом повернула назад и уселась на скамейку под платаном как раз в ту минуту, когда выглянуло солнце. На скамейке уже сидела маленькая изможденная женщина с одутловатым желтым лицом, сидела так тихо и, казалось, не видела ничего вокруг себя, что Ноэль захотелось узнать, о чем может думать эта женщина. Пока Ноэль смотрела на нее, лицо женщины сморщилось и слезы потекли по ее щекам; набравшись смелости, Ноэль подсела ближе и спросила:
— Скажите, что с вами?
Слезы, перестали течь, словно их остановил вопрос девушки. Женщина поглядела по сторонам, у нее были маленькие, серые, терпеливые глаза и странный, почти без переносицы, нос.
— У меня родился ребенок. Он умер… Отец его погиб во Франции. Я шла, чтобы утопиться. Но я испугалась воды, и теперь никогда не решусь на это.
"Никогда не решусь на это"… Эти слова потрясли Ноэль. Она протянула руку вдоль спинки скамьи и положила ее на костлявое плечо женщины.
— Не плачьте!
— Это был мой первенький. Мне тридцать восемь. У меня уже никогда не будет другого. Ах, почему я не утопилась!
Лицо ее опять сморщилось, и по щекам потекли слезы. "Да, ей надо поплакать, — подумала Ноэль, — ей надо поплакать, от этого ей станет легче". И она погладила плечо маленькой женщины, от которой шел запах старой, слежавшейся одежды.
— Отец моего ребенка тоже убит во Франции, — сказала Ноэль, помолчав.
Маленькие печальные серые глаза уставились на нее с любопытством.
— Правда? У вас есть ребенок?
— Да. О, да!
— Я рада этому. Это ведь так горько — потерять ребенка, правда? По мне уж лучше потерять мужа.
Солнце теперь ярко освещало это удивительно терпеливое лицо; однако Ноэль даже солнечный свет казался оскорбительным.
— Могу ли я чем–нибудь помочь вам? — прошептала она.
— Нет, спасибо, мисс. Я пойду домой. Я живу недалеко. Благодарю вас.
И, бросив на Ноэль еще один растерянный взгляд, женщина пошла вдоль набережной. Когда она пропала из виду, Ноэль вернулась на станцию. Поезд уже подали, и она вошла в вагон. Там было трое пассажиров, все в хаки; они сидели молча, сумрачные, как все люди, которым пришлось рано подняться с постели. Один был высок, черен, лет тридцати пяти; второй — небольшого роста, лет пятидесяти, с остриженными редкими седыми волосами; третий среднего роста, наверно, ему было за шестьдесят, на его мундире красовалась колодка со множеством разноцветных ленточек; у него была лысая, узкая, красивой формы голова с седыми, зачесанными назад волосами, сухие черты лица и висячие усы в духе старой военной школы. На него и смотрела Ноэль. Когда он выглядывал в окно или задумывался, ей нравилось его лицо; но когда он поворачивался к контролеру или разговаривал со своими спутниками, оно почти переставало ей нравиться. Казалось, у этого старика две души — одну он хранит для себя, а в другую облекается каждое утро, чтобы встретиться с внешним миром. Военные разговаривали о каком–то трибунале, в котором им предстояло заседать. Ноэль не слушала, но слово–другое изредка доносилось до ее ушей.
— Сколько их сегодня? — услышала она вопрос старика.
Невысокий стриженый ответил:
— Сто четырнадцать.
Ноэль еще живо помнила маленькую бедную женщину, переживавшую свое горе, и невольно вся съежилась, глядя на этого старого солдата с тонким красивым лицом; в его твердых и спокойных руках была судьба "ста четырнадцати"; и, возможно, это происходит ежедневно. Может ли он понять несчастья или нужды этих людей? Нет, конечно, не может! Она вдруг увидела, что он оценивающе разглядывает ее своими острыми глазами. Знай он ее тайну, он, наверное, сказал бы: "Девушка из хорошего дома, а так поступает! О нет, это… это просто ни на что не похоже!"
Она почувствовала, что готова от стыда провалиться сквозь землю. Нет, пожалуй, он думает о другом: "Такая молодая — и путешествует одна в этот ранний час. К тому же хорошенькая!" Если бы он знал всю правду о ней — как бы он глядел на нее? Но почему же этот совершенно чужой ей человек, этот старый служака, одним случайным взглядом, одним только выражением лица заставил ее почувствовать себя гораздо более виновной и пристыженной, чем она чувствовала до сих пор? Это поразило ее. Он, наверно, просто твердолобый старик, начиненный всякими предрассудками; но он словно излучал какую–то властную силу, заставляющую ее стыдиться — должно быть, он твердо верит в своих богов и беззаветно им предан; она понимала, что он скорее умрет, чем отступит от своей веры и принципов. Она прикусила губу и отвернулась к окну, рассерженная, почти в отчаянии. Нет, она никогда, никогда не привыкнет к своему положению; тут уж ничего не поделаешь! И снова она затосковала о том, что видела во сне; ей захотелось уткнуться лицом в куртку, от которой пахнет грубой шерстью, зарыться в нее, спрятаться, забыть обо всем. "Если бы я была на месте этой маленькой одинокой женщины, — подумала она, — и понесла такую утрату, я бы бросилась в реку. Разбежалась бы и прыгнула. Это простая удача, что я жива. Не стану больше смотреть на этого старика и тогда не буду чувствовать себя такой плохой".
Она купила на вокзале шоколад и теперь грызла его, упорно глядя на поля, покрытые маргаритками и первыми цветками лютика и кашки. Трое военных разговаривали, понизив голоса. Слова: "эти женщины", "под контролем", "настоящая чума" — донеслись до нее, и уши ее запылали. Переживания вчерашнего дня, бессонная ночь и эта волнующая встреча с маленькой женщиной обострили ее чувствительность; ей казалось, что военные и ее включают в число "этих женщин". "Если будет остановка, я выйду", — подумала она.
Но когда поезд остановился, вышли эти трое. Она еще раз почувствовала на себе острый взгляд старого генерала, как бы подводивший итог впечатлению, которое она произвела на него. На мгновение она посмотрела ему прямо в лицо. Он прикоснулся к фуражке и сказал:
— Вы желаете, чтобы окно было поднято или опущено? — И до половины поднял окно.
Эта педантичность старика только ухудшила ее настроение. Когда поезд тронулся, она принялась расхаживать взад и вперед по пустому вагону; нет, ей не выйти из такого положения, как не выйти из этого мчащегося вперед мягкого вагона! Ей показалось, что она слышит голос Форта: "Пожалуйста, сядьте!" — и почувствовала, как он удерживает ее за руку. Ах, как приятны были и как успокаивали его слова! Уж он–то никогда не станет упрекать ее, не станет напоминать ни о чем. Но теперь она, наверно, никогда с ним не встретится.
Поезд наконец остановился. Она не знала, где живет Джордж, и ей пришлось пойти к нему в госпиталь. Она рассчитывала быть там в половине десятого и, наскоро позавтракав на станции, направилась в город. Над побережьем еще стоял ранний рассвет, предвещавший ясное утро. На улицах становилось все оживленнее. Здесь чувствовалась деловитость, порожденная войной. Ноэль проходила мимо разрушенных домов. С грохотом проносились огромные грузовики. Лязгали товарные платформы, отгоняемые на запасный путь. В светлой дымке неба летали, как большие птицы, самолеты и гидросамолеты. И повсюду были хаки. Ноэль хотелось попасть к морю. Она пошла к западу и добралась до небольшого пляжа, там она села на камень и раскинула руки, словно стараясь поймать солнце и согреть лицо и грудь. Прилив уже кончился, на синем просторе моря видны были мелкие волны. Море — величайшее творение на всем свете, если не считать солнца; безбрежное и свободное — все человеческие деяния перед ним мелки и преходящи! Море успокоило ее, словно ласковое прикосновение руки друга. Оно может быть жестоким и страшным, может творить ужасные дела; но широкая линия его горизонта, его неумолчная песня, его бодрящий запах — лучшего лекарства не найти! Она пропускала меж пальцев зернистый песок, и ее охватывал какой–то неудержимый восторг; сбросив башмаки и чулки, она болтала ногами в воде, потом стала их сушить на солнце.
Когда она уходила с этого маленького пляжа, ей казалось, что кто–то ей говорит:
"Твои несчастья ничтожно малы. Есть солнце, есть море, есть воздух, наслаждайся ими! Никто не может отнять этого у тебя".
В госпитале ей пришлось прождать Джорджа полчаса в маленькой пустой комнате.
— Нолли! Великолепно! У меня как раз свободный час. Давай уйдем из этого кладбища. У нас хватит времени, чтобы погулять по холмам. Как мило, что ты приехала! Ну, а теперь рассказывай.
Когда она кончила говорить, он сжал ей руку.
— Я знал, что ничего не получится. Твой отец забыл, что он глава прихода и что его будут осуждать. Но хотя ты и сбежала, он все равно подаст прошение об уходе, Нолли.
— О нет! — крикнула Нолли.
Джордж покачал головой.
— Да, он уйдет — ты увидишь; он ничего не смыслит в житейских делах, ни капли.
— Тогда получится, что я испортила его жизнь, что я… О нет!
— Давай сядем здесь. Мне надо вернуться в госпиталь к одиннадцати.
Они сели на скамью, откуда открывался вид на расстилающееся вокруг зеленое взгорье; оно возвышалось над спокойным, теперь уже очистившимся от тумана морем, далеким и очень синим.
— Почему он должен уйти? — снова воскликнула Ноэль. — Теперь, когда я покинула его? Ведь он пропадет без своей церкви.
Джордж улыбнулся.
— Он не пропадет, дорогая, а найдет себя. Он будет там, где ему надлежит быть, Нолли, где находится и его церковь, но где нет церковников, на небесах!
— Не смей! — страстно крикнула Ноэль.
— Нет, нет, я не издеваюсь. На земле нет места для святых, облеченных властью. Людям нужны символы святости, даже если они не верят в них. Но нам совершенно не нужны те, кто смотрит на все с двух противоположных точек зрения; кто, оставаясь святым и провидцем, способен погружаться в практические мирские дела и командовать судьбами обыкновенных людей. Пример святости — да, но власть святых — никогда! Ты освободительница своего отца, Нолли.
— Но папа любит свою церковь.
Джордж нахмурился.
— Конечно, это для него удар. Человеку свойственно питать теплые чувства к тому месту, где он так долго был хозяином; да и в самом деле в церкви есть нечто притягательное: музыка, орган, запах ладана, таинственный полумрак — во всем этом какая–то красота, какой–то приятный наркоз. Но никто не просит его отказаться от привычки к наркозу, его просят только о том, чтобы он перестал угощать им других. Не беспокойся, Нолли, мне кажется, что это никогда не подходило ему; здесь нужна более толстая кожа.
— А как же все эти люди, которым он помогает?
— Почему же ему и дальше не помогать им?
— Но продолжать жить в этом же доме без… там умерла мать, ты ведь знаешь!
Джордж что–то проворчал.
— Он весь в мечтах, Нолли, — в мечтах о прошлом, о будущем и о том, каковы должны быть люди и что он может для них сделать. Ты ведь знаешь когда мы с ним встречаемся, мы обязательно спорим; но все–таки я его люблю. И любил бы его гораздо сильнее и спорил бы гораздо меньше, если бы он бросил свою привычку выступать непререкаемым авторитетом. Вот тогда–то, я думаю, он действительно мог бы оказать на меня влияние; в нем есть что–то красивое, и я это очень чувствую.
— Конечно, есть! — с жаром откликнулась Ноэль.
— В нем все как–то странно перемешалось, — размышлял вслух Джордж. — Он слишком чист для своих лет; духовно он на голову выше большинства священников, но в мирских делах ему до них далеко. И все же, я думаю, правда на его стороне. Церковь должна была бы стать последней надеждой людей, Нолли; тогда мы поверили бы в нее. А она стала неким коммерческим предприятием, которое никто не принимает всерьез. Видишь ли, духовному началу в людях церковь не может принести пользы в наш век, она просто не в состоянии выполнять свои обещания — да у нее и нет таких возможностей; она уже давно отказалась от этого ради мирских благ и влияния в обществе. Твой отец — символ всего того, чем церковь не является в наши дни… Однако как быть с тобой, дорогая? В пансионе, где я живу, есть свободная комната; кроме меня, в нем живет только одна старая дама, которая вечно вяжет. Если Грэйси сумеет перевестись сюда, мы найдем отдельный дом, и ты возьмешь к себе ребенка. Ты напишешь домой, и тебе вышлют вещи с Пэддингтонского вокзала, а пока пользуйся вещами Грэйси, какие здесь есть.
— Мне надо послать телеграмму папе.
— Я пошлю сам. Приходи ко мне домой в половине второго. А до тех пор тебе лучше подождать здесь.
Когда он ушел, она побродила еще немного и прилегла на траве, мелкой и редкой, через которую полосами пробивался известняк. Издалека доносился глухой гул, словно ползущий по траве, — то громыхали пушки во Фландрии. "Интересно, такой ли там прекрасный день, как здесь? — подумала она. — Не видеть за пылью от рвущихся снарядов ни травы, ни бабочек, ни цветов, ни даже неба — как это ужасно! Ах, да будет ли этому когда–нибудь конец?" И ее охватила страстная любовь к этой теплой, поросшей травой земле; она прижалась к ней так плотно, что чувствовала ее всем телом, чувствовала легкое прикосновение травинок к носу и губам. Болезненная истома овладела ею, ей хотелось, чтобы земля раскрыла ей свои объятия, ответила на ее ласку. Она живет и хочет любви! Не надо смерти, не надо одиночества, не надо смерти!.. И там, где гудят пушки, миллионы людей, наверно, думают о том же!
ГЛАВА X
Пирсон просидел почти всю ночь, разбирая реликвии своего прошлого: записи студенческих лет, сувениры, полученные за короткую семейную жизнь. И все время, пока он занимался этим грустным делом — разбирал памятки прошлого и уничтожал ненужное, — его поддерживала и укрепляла та идея, которая осенила его лунной ночью, когда он возвращался домой. Впрочем, все оказалось не так сложно, как он предполагал: при всей своей мечтательности Пирсон был до смешного аккуратен и деловит во всем, что касалось его прихода. Сотни раз он прерывал эту ночную работу, погружаясь в воспоминания. Каждый уголок, каждый ящик, каждая фотография, каждый клочок бумаги были нитями в паутине его жизни, сплетенной за долгие годы в этом доме. Тот или иной этап его работы, образы жены и дочерей вставали перед ним, стоило ему посмотреть на мебель, картины, двери. Всякий, кто увидел бы, как он в ночных туфлях бесшумно переходил из кабинета в столовую, из столовой в гостиную, при тусклом свете, который пробивался через окно над входной дверью и из коридора, подумал бы: "Привидение, привидение, надевшее траур по тому, что происходит в мире". Пока не угас восторг, вызванный новой идеей, ему надо было подвести итог всей жизни. Ему надо было извлечь из глубин прошлого все, что его с ним связывало, чтобы раз и навсегда понять, хватит ли у него сил закрыть дверь в это прошлое. Пробило пять часов, когда он кончил свою работу и, почти падая от усталости, сел за маленькое пианино уже при свете дня. Последнее воспоминание, охватившее его, было самым значительным: он вспомнил свой медовый месяц, те дни, которые они прожили перед тем, как поселились в этом доме, уже выбранном для них и обставленном. Они провели этот месяц в Германии — первые дни в Баден—Бадене; и каждое утро пробуждались от звуков хорала, который исполнялся в курзале парка, — нежная, красивая мелодия напоминала им, что они в раю. Тихо, тихо, будто мелодия звучит во сне, он стал наигрывать один за другим старинные хоралы, и нежные звуки улетали в открытое окно, пугая ранних птиц и кошек и удивляя немногих людей, которые уже появились на улице.
Телеграмму от Ноэль он получил днем, как раз тогда, когда собирался отправиться к Лиле, чтобы узнать что–либо о дочери; и тут же явился Лавенди. Пирсон застал художника в гостиной — он с безутешным видом стоял перед портретом Ноэль.
— Mademoiselle покинула меня?
— Боюсь, что мы все скоро покинем вас, monsieur.
— Вы уезжаете?
— Да, я уезжаю. Думаю, во Францию.
— A mademoiselle?
— Она сейчас живет у моего зятя на взморье.
Художник запустил было руку в волосы, но тут же отдернул ее, вспомнив, что его могут обвинить в невоспитанности.
— Mon Dieu! Бог мой! (франц.). — воскликнул он. — Это же для вас катастрофа, monsieur le cure! — Впрочем, рамки катастрофы так явно ограничивались для самого художника незаконченным портретом, что Пирсон невольно улыбнулся.
— Ах, monsieur, — сказал художник, от которого не ускользнуло выражение лица Пирсона. — Comme je suis egoiste! Как я эгоистичен! (франц.). Я дал волю своим чувствам; это прискорбно. Мое разочарование может показаться вам пустяковым — вы ведь огорчены, что покидаете свой старый дом. Должно быть, для вас это огромное несчастье. Поверьте мне, я понимаю это. Однако проявлять сочувствие к горю, которое стараются скрыть, — это уже просто дерзость, не правда ли? Вы, английские джентльмены, не хотите делиться с нами вашими горестями; вы оставляете их при себе.
Пирсон уставился на него.
— Верно, — сказал он. — Совершенно верно.
— Я не могу судить о христианстве, monsieur, но для нас, художников, двери человеческих сердец всегда открыты — и наши и чужие. Мне думается, мы лишены гордости — c'est tres indelicat! Это очень неделикатно! (франц.). Скажите мне, monsieur, вы не считали бы совместимым с вашим достоинством поведать мне о ваших горестях, как я когда–то поведал вам о своих?
Пирсон смущенно опустил голову.
— Вы проповедуете всеобщее милосердие и любовь, — продолжал Лавенди. Но разве это совместимо с тем, что вы одновременно как бы тайно поучаете хранить горести при себе? Люди следуют примеру, а не поучению; а вы являете собой пример того, как поступает посторонний человек, а не брат. Вы ждете от других того, чего не даете сами. Право же, monsieur, неужели вы не понимаете, что, раскрывая людям душу и чувства, вы передаете им свою добродетель? И я вам объясню, почему вы этого не понимаете, если только вы не примете это за обиду. Вам кажется, что если вы откроете свое сердце, то потеряете авторитет, и, видимо, боитесь этого. Вы служители церкви и обязаны никогда об этом не забывать. Разве не так?
Пирсон покраснел.
— Мне кажется, что есть и другое объяснение. По–моему, говорить о своих горестях и глубоких переживаниях — это значит быть навязчивым, надоедать людям пустяками, думать только о себе, вместо того, чтобы думать о ближних.
— Monsieur, au fond Мосье, в сущности (франц.). мы все думаем только о себе. Казаться самоотверженным — это только особая манера проповедовать самоусовершенствование. Вы полагаете, что не быть навязчивым — это один из способов самоусовершенствования. Eh bien! Что ж! (франц.). Да разве это не есть проявление самого глубокого интереса к себе? Освободиться от этого можно только одним путем: делать свое дело, забывая о себе, как забываю обо всем я, когда пишу картину. Но, — добавил он с неожиданной улыбкой, — вы ведь не захотите забыть о самоусовершенствовании — это шло бы вразрез с вашей профессией!.. Итак, мне придется забрать этот портрет. Можно? Это одна из лучших моих работ. Я очень жалею, что не окончил его.
— Когда–нибудь потом, быть может…
— Когда–нибудь! Портрет останется таким же, но mademoiselle — нет! Она натолкнется на что–либо в жизни, и вы увидите — это лицо уйдет в небытие. Нет, я предпочитаю сохранить портрет таким, какой он сейчас. В нем — правда.
Сняв полотно, он сложил мольберт и прислонил его к стене.
— Bon soir, monsieur Доброй ночи, мосье! (франц.)., вы были очень добры ко мне. — Он потряс руку Пирсону, и на мгновение в его лице не осталось ничего, кроме глаз, в которых светилась какая–то затаенная мысль. Adieu! Прощайте! (франц.).
— До свидания! — тихо ответил Пирсон. — Да благословит вас бог!
— Не думаю, чтобы я очень верил в него, — ответил Лавенди. — Но я всегда буду помнить, что такой хороший человек, как вы, хотел этого. Пожалуйста, передайте mademoiselle мое самое почтительное приветствие. Если позволите, я зайду за остальными вещами завтра. — И, взяв полотно и мольберт, он удалился.
Пирсон сидел в старой гостиной, поджидая Грэтиану и размышляя над словами художника. Неужели из–за своего воспитания и положения он не может относиться к людям по–братски? Не в этом ли секрет того бессилия, которое он время от времени ощущал? Не в этом ли причина того, что милосердие и любовь не пускали ростков в сердцах его паствы? "Видит бог, я никогда сознательно не ощущал своего превосходства, — подумал он. — И все–таки я бы постыдился рассказывать людям о своих бедах и борьбе с самим собой. Не назвал ли бы нас Христос, очутись он снова на земле, фарисеями за то, что мы считаем себя на голову выше остальных людей? Но, право же, оберегая свои души от других людей, мы проявляем себя скорее как фарисеи, чем как христиане. Художник назвал нас чиновниками. Боюсь… боюсь, что это правда". Ну, хватит! Теперь уж для этого не будет времени. Там, куда он поедет, он научится раскрывать сердца других и раскрывать свое сердце. Страдания и смерть снимают все барьеры, делают всех людей братьями. Он все еще сидел задумавшись, когда вошла Грэтиана. Взяв ее руку, он сказал:
— Ноэль уехала к Джорджу, и мне хотелось бы, чтобы ты тоже перевелась туда, Грэйси. Я оставляю приход и буду просить о назначении меня капелланом в армию.
— Оставляешь приход? После стольких лет? И все из–за Нолли?
— Нет, мне кажется, не из–за этого — просто пришло время! Я чувствую, что моя работа здесь бесплодна.
— О нет! Но даже если и так, то это только потому, что…
— Только почему, Грэйси? — улыбнулся Пирсон.
— Папа, то же самое происходило и со мной. Мы должны сами думать обо всем и сами все решать, руководствуясь своей совестью; мы больше не можем смотреть на мир чужими глазами.
Лицо Пирсона потемнело.
— Ах! — сказал он. — Как это мучительно — потерять веру!
— Но зато мы становимся милосердными! — воскликнула Грэтиана:
— Вера и милосердие не противоречат друг другу, моя дорогая.
— Да, в теории; но на практике они нередко находятся на разных полюсах. Ах, папа! Ты выглядишь таким усталым. Ты и в самом деле принял окончательное решение? А тебе не будет одиноко?
— Быть может. Но там я обрету себя.
У него было такое лицо, что Грэтиане стало больно, и она отвернулась.
Пирсон ушел в кабинет, чтобы написать прошение об уходе. Сидя перед чистым листом бумаги, он окончательно понял, что глубоко презирает публичное осуждение, которое коснулось его собственной плоти и крови; он видел также, что все его действия продиктованы чисто мирским рыцарством по отношению к дочери, суетным чувством обиды. "Гордыня! — подумал он. — Что же, оставаться мне здесь и попробовать подавить ее?" Дважды он откладывал перо, дважды брался за него снова. Нет, он не сумеет подавить в себе гордыни. Остаться там, где его не хотят, согласиться на то, чтобы его только терпели, никогда! Так, сидя перед чистым листом бумаги, он пытался совершить самое трудное дело, какое может совершить человек, — увидеть себя со стороны. Как и следовало ожидать, ему это не удалось; отвергнув приговоры других, он остановился на том, который вынесла ему собственная совесть. И снова вернулась мысль, которая терзала его с самого начала войны: его долг умереть за родину! Оставаться в живых, когда столь многие из его паствы приносят последнюю жертву, недостойно его. Эта мысль еще глубже укоренилась в нем после семейной трагедии и того горького разочарования, которое она принесла. Оставшись наедине со своим прошлым, которое покрылось пылью и стало казаться иллюзорным, он терзался еще и мыслью о том, что отвергнут своей кастой. У него было странное ощущение, что его прежняя жизнь спадает с него, как змеиная кожа; кольцо за кольцом отпадают все его обязанности, которые он выполнял день за днем, год за годом. Да и существовали ли они когда–нибудь на самом деле? Ну что ж, теперь он стряхнул их с себя, и ему надо идти в жизнь, озаренную великой реальностью — смертью!
Взяв в руку перо, он написал прошение об уходе.
ГЛАВА XI
Последнее воскресенье — солнечное и яркое! Грэтиана, хотя Пирсон не просил ее об этом, посещала каждую службу. Увидев ее в этот день сидящей после такого долгого перерыва на их семейной скамье, где он так привык видеть жену и черпать в этом новые силы, — он волновался больше, чем когда–либо. Он никому не говорил, что собирается покинуть приход, опасаясь фальши, недомолвок и всяких намеков, которые будут неизбежны, как только кто–нибудь начнет выражать сожаление. Он скажет об этом в последнюю минуту, в своей последней проповеди! Весь день он провел, как во сне. Поистине гордый, впечатлительный, уже чувствуя себя отверженным, он одинаково сторонился всех, не пытаясь делить прихожан на своих сторонников и на тех, кто отошел от него. Он знал, что найдутся люди, и, возможно, таких будет немало, которых глубоко опечалит его уход — но искать их, взвешивать на весах их мнение, противопоставлять остальным — нет, это было противно его натуре. Либо все, либо ничего!
И когда он в последний раз поднялся по ступенькам на свою темную кафедру, он ничем не обнаружил, что наступил конец; быть может, он и сам еще не отдавал себе в этом отчета. Был теплый летний вечер, и прихожан в церкви собралось очень много. Хотя прихожане вели себя сдержанно, все же слух об его уходе распространился, и каждый был полон любопытства. Авторы писем, анонимных и прочих, потратили эту неделю не для того, чтобы предать гласности ими написанное, а для того, чтобы оправдать в своих глазах этот поступок. Такое оправдание легче всего можно было получить в разговорах с соседями — о тяжелом и неприятном положении, в котором очутился бедный викарий. В общем, церковь стала посещаться куда лучше, чем в начале лета.
Пирсон никогда не был выдающимся проповедником. Его голосу не хватало звучности и гибкости, а мыслям — широты и жизненной убедительности; к тому же он не был свободен от той певучести, которая так портит речь профессиональных ораторов. Зато его доброта и искренность всегда оставляли впечатление. В эту последнюю воскресную службу он произносил проповедь на ту же тему, что и в тот раз, когда молодым и полным сил впервые взошел на эту кафедру, — сразу же после медового месяца, который он провел с молодой женой: "Соломон во всей славе своей пышностью одежды не был подобен одной из сих". Но теперь проповеди не хватало той радостной приподнятости, которую он испытывал в счастливейшие дни своей жизни; зато усилилась ее острота, чему немало способствовали его страдальческое лицо и утомленный голос. Грэтиана, которая знала, что, закончив проповедь, он будет прощаться с прихожанами, начала задыхаться от волнения еще задолго до того. Она сидела, смахивая слезы и не глядя на него, пока он не сделал паузу, слишком продолжительную, и тут ей подумалось, что он теряет силы. Пирсон стоял, слегка наклонившись вперед, и, казалось, ничего не видел; его руки, вцепившиеся в край кафедры, дрожали. В церкви стояла глубокая тишина — выражение его лица и вся фигура казались необычными даже Грэтиане. Когда его губы зашевелились и он начал снова говорить, глаза ее застлало пеленой, и она на мгновение перестала его видеть.
— Друзья мои, я покидаю вас. Это последние слова, с которыми я к вам обращаюсь в этой церкви. Передо мной другое поле деятельности. Вы все были очень добры ко мне. Бог был милостив! ко мне. Я молюсь от всего своего сердца: да благословит он вас всех. Аминь! Аминь!
Пелена превратилась в слезы, и Грэтиана увидела, что он смотрит на нее сверху. На нее ли? Он, несомненно, что–то видел, но, может быть, перед ним было видение более сладостное — та, кого он любил еще больше? Она упала на колени и закрыла лицо руками. Все время, пока пели гимн, она стояла на коленях и не поднялась и тогда, когда он медленно и отчетливо произносил последнее благословение:
— Милость божия, безграничная и непостижимая, да пребудет с вами, да укрепит сердца и умы ваши в познании бога ив любви к нему и сыну его Иисусу Христу, нашему спасителю; и да почиет на вас благословение всемогущего бога — отца, сына и святого духа, да будет воля его с вами навеки.
Она до тех пор стояла на коленях, пока не осталась одна. Потом поднялась и, выскользнув из церкви, пошла домой. Отец еще не возвращался, да она и не ждала его. "Все кончено, — думала она, — все кончено. Дорогой папочка! Теперь у него нет дома — мы с Нолли разбили ему жизнь; и все же я не виновата, и, может быть, не виновата и она. Бедная Нолли!"
Пирсон задержался в ризнице, разговаривая с певчими и служками; здесь все прошло гладко, потому что его прошение было принято, и он договорился с одним своим другом, чтобы тот выполнял его обязанности, пока не будет назначен новый викарий. Когда все разошлись, он вернулся в пустую церковь и поднялся на хоры к органу. Там было открыто окно, и он выглянул наружу, опираясь на каменный подоконник и чувствуя, что отдыхает всей душой. Только теперь, когда все уже кончилось, он понял, через какие мучения прошел. Чирикали воробьи, но шум уличного движения стал тише — был обеденный час спокойного воскресного дня. Кончено! Просто не верится, что он больше никогда не поднимется сюда, не увидит этих крыш, этого уголка Сквер—Гарден, не услышит знакомого чириканья воробьев. Он сел к органу и начал играть. В последний раз исторгнутые его руками звуки гремели в пустом доме божием, отдаваясь эхом в его стенах. Он играл долго, внизу медленно темнело. Из всего, что он покинет здесь, ему больше всего будет не хватать одного: права приходить и играть в полутемной церкви, посылать в сумеречную пустоту эти волнующие звуки, наполняющие ее еще большей красотой. Аккорд за аккордом, и он все глубже погружался в море нарастающих звуковых волн, теряя всякое чувство реальности, пока музыка и темное здание не слились воедино в какой–то благостной торжественности. А внизу тьма завладела всей церковью. Уже не видно было ни скамей, ни алтаря, только колонны и стены. Он начал играть свое любимое аллегретто из Седьмой симфонии Бетховена; он оставил это напоследок, зная, какие видения эта музыка вызывает в нем. Через маленькое оконце вползла кошка, охотившаяся за воробьями; уставившись на него зелеными глазами, она замерла в испуге. Он закрыл орган, быстро спустился вниз и в последний раз окинул взглядом церковь. На улице было теплее и светлее, чем в церкви, — дневной свет еще не угас. Он отошел на несколько шагов и остановился, глядя вверх. Стены, контрфорсы и шпиль были окутаны молочной пеленой. Верхушка шпиля словно упиралась в звезды. "Прощай, моя церковь! подумал он. — Прощай, прощай!"
Он почувствовал, как дрогнуло его лицо; стиснув зубы, он повернулся и пошел прочь.
ГЛАВА XII
Когда Ноэль убежала, Форт бросился было за ней, но понял, что хромота помешает ему догнать ее; он вернулся и вошел в спальню к Лиле. Она уже сняла платье и все еще неподвижно стояла перед зеркалом с сигаретой в зубах; синеватый дымок клубился в комнате. В зеркале он видел ее лицо — бледное, с красными пятнами на щеках; даже уши у нее горели. Она будто не слышала, что он вошел, но он заметил, как изменились ее глаза, когда она увидела его отражение в зеркале. Взгляд их, застывший и безжизненный, стал живым, в нем чувствовалась затаенная ненависть.
— Ноэль ушла, — сказал Форт.
Она ответила, словно обращаясь к его отражению в зеркале:
— А ты не пошел за ней? Ах, нет? Ну, конечно, помешала нога! Значит, она удрала? Боюсь, что это я спугнула ее.
— Нет. Думаю, что это я ее спугнул.
Лила обернулась.
— Джимми, я ведь понимаю, что вы разговаривали обо мне. Что угодно, она пожала плечами, — но это!..
— Мы не говорили о тебе. Я только сказал, что не надо завидовать тебе только потому, что у тебя есть я. Ведь верно же?
Не успев договорить, он тут же раскаялся. Гнев в ее глазах сменился молчаливым вопросом, потом горечью. Она крикнула:
— Да, мне можно было завидовать! Ах, Джимми, можно было! — И она бросилась ничком на кровать.
В голове у Форта мелькнуло: "Как все это скверно!" Как ему утешить ее, как уверить, что он любит ее, если… он ее не любит? Как сказать, что он жаждет ее, если он жаждет Ноэль? Он подошел к кровати и осторожно прикоснулся к ее плечу.
— Лила, что с тобой? Ты переутомилась. И в чем дело? Я ведь не виноват, что эта девочка явилась сюда. Почему это тебя так расстроило? Она ушла. Все хорошо. Все снова так, как было раньше.
— Да! — донеслось до него приглушенное эхо. — Все снова так!
Он опустился на колени и погладил ее руку. Рука задрожала от его прикосновения, потом перестала дрожать, словно ожидая, что он еще раз прикоснется и гораздо теплее; потом задрожала снова.
— Посмотри на меня, — сказал он. — Что тебе нужно? Я сделаю все, что ты захочешь.
Она повернулась к нему, подтянулась на кровати, оперлась на подушку, словно ища в ней опоры, и подобрала ноги — он был поражен той силой, которой дышала в этот миг вся ее фигура.
— Мой милый Джимми, — сказала она, — я ни о чем не прошу тебя — только принеси мне сигарету. В моем возрасте не приходится ждать больше того, что имеешь. — Она протянула руку и повторила: — Тебе не трудно принести сигарету?
Форт поднялся и пошел за сигаретами. С какой странной, горькой и в то же время спокойной улыбкой она сказала это! Но едва он вышел из комнаты и начал искать в темноте сигареты, как уже снова, с болью и тревогой, вспомнил о Ноэль — оскорбленная, она убежала так стремительно, не зная даже, куда ей пойти! Наконец он нашел портсигар из карельской березы и, прежде чем вернуться к Лиле, сделал мучительное усилие над собой, пытаясь прогнать образ девушки. Лила все еще сидела на кровати, скрестив руки, — так спокоен бывает человек, нервы которого напряжены до предела.
— Закури и ты, — сказала она. — Пусть это будет трубкой мира.
Форт подал ей огня и, закурив сам, сел на край кровати; мысли его снова вернулись к Ноэль.
— Интересно, — вдруг сказала Лила, — куда она ушла? Ты не мог бы поискать ее? Она опять может натворить что–нибудь… безрассудное. Бедный Джимми! Вот будет жалость! Значит, сюда приходил этот монах и пил шампанское? Недурно! Дай мне немного вина, Джимми!
И снова Форт вышел в другую комнату, и снова последовал за ним образ девушки. Когда он вернулся, Лила уже надела то самое черное шелковое кимоно, в котором внезапно появилась в ту роковую ночь после концерта в Куинс—Холле. Она взяла бокал с вином и прошла в гостиную.
— Садись, — сказала она. — Нога не болит?
— Не больше, чем обычно. — И он сел рядом с ней.
— Не хочешь ли выпить? In vino veritas Истина в вине (лат.)., мой друг. Он покачал головой и сказал смиренно:
— Я восхищаюсь тобой, Лила.
— Это очень приятно. Я не знаю никого, кто бы мною восхищался. — И Лила залпом выпила шампанское.
— А тебе не хотелось бы, — заговорила она, — чтобы я была одной из этих замечательных "современных женщин", умных и добродетельных? О, я бы на все лады рассуждала о мироздании, о войне, о причинах вещей, распивала бы чай и никогда бы не докучала тебе расспросами, любишь ли ты меня. Как жаль!
Но Форт в эту минуту слышал только слова Ноэль: "Все это ужасно забавно, не правда ли?"
— Лила, — сказал он вдруг, — ведь надо же что–нибудь предпринять. Я обещаю тебе не встречаться больше с этой девочкой — по крайней мере до тех пор, пока ты сама этого не пожелаешь.
— Милый мой, она уже не девочка. Она вполне созрела для любви, а я… я слишком перезрела. Вот в чем вся суть, и мне приходится мириться с этим.
Она вырвала у него свою руку, уронила пустой стакан и закрыла лицо. У Форта появилось мучительное ощущение, которое овладевает каждым истинным англичанином, ожидающим, что вот–вот разразится сцена. Схватить ее за руки, оторвать их от лица и поцеловать ее? Или встать и оставить ее одну? Говорить или молчать; пытаться утешать; пытаться притворяться? Он не сделал ничего. Он понимал Лилу. но лишь настолько, насколько мужчина вообще способен понять женщину на том этапе ее жизни, когда она признает себя побежденной молодостью и красотой. Но это был лишь мгновенный, слабый проблеск. Гораздо яснее он видел другое: Лила наконец поняла, что она его любит, а он ее нет.
"И я ничего не могу поделать с этим, — думал он тупо, — просто ничего не могу поделать!" Что бы он теперь ни сказал, как бы ни поступил, — ничего не изменится. Нельзя убедить женщину словами, если поцелуи потеряли силу убеждения. Но тут к его бесконечному облегчению она отняла руки от лица и сказала:
— Все это очень скучно. Я думаю, тебе лучше уйти, Джимми.
Он хотел было возразить ей, но побоялся, что голос его прозвучит фальшиво.
— Еще немного, и была бы сцена, — сказала Лила. — Господи! Как ненавидят их мужчины! В свое время и я тоже ненавидела. У меня было предостаточно сцен в жизни; никакого толку от них нет — ничего, кроме головной боли на следующее утро. Я избавила тебя от сцены, Джимми! Поцелуй же меня за это!
Он наклонился и прижался губами к ее губам. От всего сердца он хотел ответить на ту страсть, которая таилась в ее поцелуе. Она внезапно оттолкнула его и сказала слабым голосом:
— Спасибо; ты все–таки старался!
Форт провел рукой по глазам. Ее слова странно растрогали его. Какое он все–таки животное! Он взял ее бессильно повисшую руку, приложил к губам, и прошептал:
— Я приду завтра. Мы пойдем в театр, хорошо? Спокойной ночи, Лила!
Но, открывая дверь, он уловил выражение ее лица; она глядела на него, явно ожидая, что он обернется; в глазах ее стоял испуг, они вдруг стали кроткими, такими кроткими, что у него сжалось сердце.
Она подняла руку, послала ему воздушный поцелуй и улыбнулась. Сам не зная, ответил ли он на ее улыбку, Форт вышел. Но все–таки он не мог решиться уйти так и, перейдя мостовую, остановился и стал смотреть вверх на ее окна. Ведь она была очень добра к нему! У него было такое ощущение, будто он выиграл крупный куш и сбежал, не дав возможности партнеру отыграться. Если бы только она не любила его, если бы их объединяла только бездушная связь, пошлая любовная интрига! Нет, все что угодно — только не это! Англичанин до мозга костей, он не мог так легко освободиться от чувства вины. Он не знал, как уладить отношения с ней, как загладить вину, и поэтому чувствовал себя негодяем. "Может быть, вернуться назад?" — подумал он вдруг. Штора на окне шевельнулась. Потом полоски света исчезли. "Она легла, — решил Форт. — Я еще больше расстроил бы ее… Но где сейчас Ноэль? Вот ее я, наверно, никогда больше не увижу. Все это, вместе взятое, — скверная история. О господи, ну конечно! Очень скверная история!"
И с трудом, потому что нога у него разболелась, он зашагал дальше.
Лила очень хорошо понимала ту истину, что чувства людей, которых жизнь поставила вне так называемых моральных барьеров, не менее реальны, не менее остры и не менее серьезны, чем чувства тех, кто находится внутри этих барьеров. Ее любовь к Форту была, как ей казалось, даже сильнее и острее так дикое яблоко всегда ароматнее яблока оранжерейного. Она заранее знала, что скажет о ней общественное мнение, ибо по собственной воле вышла за пределы этого морального круга; именно поэтому она даже не вправе считать свое сердце разбитым; другое дело, если бы Форт был ее мужем! Общественное мнение — она знала это — будет исходить из того, что она не имеет на него никаких прав и, следовательно, чем скорее будет разорвана эта незаконная связь, тем лучше! Но Лила чувствовала, что она так же несчастна сейчас, как если бы Джимми Форт был ее мужем. Она не хотела стоять за пределами морали, всю жизнь не хотела этого! Она была из тех, кто, исповедавшись в грехе, начинает грешить снова и грешить с чистой совестью. Да, она никогда не собиралась грешить, она хотела только любить; а когда она любила, все остальное теряло для нее всякое значение. По натуре она была игроком, и ей всегда приходилось расплачиваться за проигрыш. Но на этот раз ставка была слишком крупной, чтобы женщина могла легко за нее расплатиться. То была ее последняя игра, она знала это. До тех пор, пока женщина уверена в своей привлекательности, надежда не покидает ее даже после того, как над любовной интригой опустится занавес. И вот теперь надежда эта угасла, и, когда опустился очередной занавес, Лила почувствовала, что ее окутывает мрак и она останется в нем до тех пор, пока старость не сделает ее ко всему безразличной. А ведь между сорока четырьмя годами и старостью — целая пропасть! В первый раз случилось так, что она надоела мужчине. Почему? Может быть, он был равнодушен к ней с самого начала — или ей это кажется? В одно короткое мгновение, словно она шла ко дну, перед ней пронеслись подробности их связи, и теперь она уже с уверенностью знала, что у него это никогда не было подлинной любовью. Жгучее чувство стыда охватило ее, и она уткнулась лицом в подушку. Сердце его все время принадлежало этой девушке. С усмешкой она подумала: "Я поставила не на ту лошадь; надо было ставить на Эдварда. Этому бедному монаху я наверняка смогла бы вскружить голову. Если бы только я не встретилась снова с Джимми! Если бы изорвала его письмо! Может быть, мне удалось бы пробудить любовь в Эдварде. Может быть, может быть!.. Какая глупость! Все происходит так, как должно". Вскочив, она заметалась по своей маленькой комнате. Без Джимми она будет несчастна, но с ним ей тоже не видать счастья. "Мне было бы невыносимо теперь смотреть на него, — думала она, — но и жить без него я не могу. Вот ведь забавно!" Мысль о госпитале наполнила ее отвращением. День за днем ходить туда с этим отчаянием в сердце, — нет, это невыносимо! Она стала подсчитывать свои ресурсы. У нее оказалось больше денег, чем она думала; Джимми к рождеству преподнес ей подарок — пятьсот фунтов. Сначала она хотела разорвать чек или заставить Джимми взять его обратно. Но в конце концов уроки предыдущих пяти лет одержали верх, и она положила деньги в банк. Теперь она была рада этому. Не придется думать о деньгах. Она все больше уходила мыслями в прошлое. Она вспомнила своего первого мужа Ронни Фэйна, их комнату с занавесками от москитов, чудовищную жару Мадраса. Бедный Ронни! Какой бледный, циничный, молодой призрак, носящий это имя, встал перед ней! Она вспомнила Линча, его прозаическое, какое–то лошадиное лицо. Она любила их обоих — некоторое время. Она вспомнила южноафриканскую степь, Верхнюю Констанцию, очертания Столовой Горы под звездами; и… тот вечер, когда она впервые увидела Джимми, его прямой взгляд, его кудрявую голову, доброе, открытое, по–мальчишески задорное лицо. Даже теперь, после стольких месяцев связи, воспоминание о том далеком вечере во время уборки винограда, когда она пела для него под благоухающим плющом, — даже теперь это воспоминание не утратило для нее своей прелести. В тот вечер, одиннадцать лет назад, когда она была в полном расцвете, он во всяком случае тосковал по ней. Тогда она могла стать хозяйкой положения; и встреча его с Ноэль не имела бы никакого значения. Подумать только — у этой девушки впереди еще пятнадцать лет до полного расцвета! Пятнадцать лет колдовства; а потом еще десять лет — до полной отставки. Что ж! Если Ноэль выйдет замуж за Джимми, то к тому времени, когда она достигнет этого рокового возраста — сорока четырех лет, — он станет уже глубоким стариком и все еще будет обожать ее. Она почувствовала, что не в силах сдержать крик, и, приложив ко рту платок, погасила огонь. Темнота немного успокоила ее. Она раздвинула шторы и впустила в комнату лунный свет. Джимми и эта девушка где–то ищут друг друга, если не на самом деле, то мысленно. И когда–нибудь, может быть скоро, они встретятся, потому что такова воля судьбы! Да, это судьба придала ее молодой кузине сходство с ней самой; судьба поставила девушку в такое беспомощное положение, что Джимми потянуло к ней, и эта ее беспомощность дала ему преимущество перед молодыми людьми. С горькой отчетливостью Лила видела все это. Но хорошие игроки сразу прекращают игру, когда проигрывают! Да и, кроме того, гордая женщина не станет удерживать любовника против его воли! Если бы у нее был хотя бы малейший шанс, она бы отбросила свою гордость, затоптала бы ее в грязь, исколола шипами! Но у нее не было этого шанса. Она сжала кулак и погрозила им в темноту, словно самой судьбе, которую никогда не поймаешь, — этой неосязаемой, бессовестной, беспощадной судьбе, с ее легкой насмешливой улыбкой, лишенной всякого человеческого тепла. Ничто не может повернуть назад ход времени. Ничто не может дать ей того, что имеет эта девушка. Время "прикончило" ее, как прикончит всех женщин, одну за другой. Лила видела себя год за годом — вот она стала немного больше пудриться, немного больше румяниться, вот она уже красит волосы, прибегает, и довольно искусно, к разным маленьким ухищрениям — и для чего? Чтобы увидеть, как его лицо становится все холоднее и отчужденнее; как он все с большим трудом старается придать своему голосу нежность; узнать, что за всем этим таится отвращение и невысказанная мысль: "Ты отгородила меня от жизни, от любви!", пока в один прекрасный вечер нервы не выдержат, и она скажет или сделает что–нибудь ужасное, а он встанет и навсегда уйдет от нее.
"Нет, Джимми, — подумала она, — ищи ее и оставайся с ней. Ты не стоишь всего этого!" И, задернув шторы, словно этим жестом она могла преградить путь настигавшей ее судьбе, она включила верхний свет и села за письменный стол. Несколько минут она сидела неподвижно, опершись подбородком на руки; черные шелковые рукава упали, обнажив руки. На уровне ее лица висело маленькое зеркало в прихотливой резной рамке слоновой кости, и она видела себя в нем; это зеркало она купила на каком–то индийском базаре лет двадцать пять назад. "Я не безобразна, — подумала она со страстным воодушевлением, нет, не безобразна. Я все еще привлекательна. Если бы только не появилась эта девочка! И все это я сделала своими руками. Ах, что толкнуло меня написать и Эдварду и Джимми?" Она повернула зеркало к стене и взялась за перо.
"Мой дорогой Джимми,
Для нас обоих будет лучше, если ты возьмешь себе отпуск и немного отдохнешь от меня. Не приходи, пока я не напишу тебе. Мне очень жаль, что я так расстроила тебя сегодня вечером. Развлекайся, отдыхай хорошенько и ни о чем не беспокойся.
Твоя…."
Она не дописала — на страницу упала слеза; пришлось разорвать письмо и начать сначала. На этот раз она подписалась: "Твоя Лила".
"Я должна отправить письмо сейчас же, — подумала она, — иначе он не получит его до завтрашнего вечера. Второй раз я уже этого не вынесу!" Она выбежала на улицу и опустила письмо в почтовый ящик. Ночь была напоена ароматами цветов; поспешно вернувшись к себе, она улеглась и несколько часов лежала без сна, ворочаясь с боку на бок и вглядываясь в темноту.
ГЛАВА XIII
У Лилы было много мужества, но мало терпения. Теперь ее захватила только одна мысль — уехать; и она сразу начала устраивать свои дела и хлопотать о разрешении вернуться в Южную Африку. Возня с покупками, с подготовкой к отъезду — все это успокаивало ее. Трудно было придумать лучшее лекарство. Путешествия по морю в те дни были опасны, но ощущение риска доставляло ей какое–то удовольствие. "Если я пойду ко дну, — думала она, тем лучше; сразу конец, без долгих проволочек". Но когда разрешение было у нее уже в руках и каюта заказана, она со всей ясностью поняла непоправимость этого шага. Повидать его еще раз или нет? Пароход отходил через три дня, надо было решать. Если бы он, чувствуя угрызения совести, проявил к ней хоть какую–то нежность, она еще могла бы отказаться от своего решения; но тогда бы снова начался весь этот ужас и она снова была бы вынуждена пойти на тот же шаг. Она колебалась до тех пор, пока не наступил канун отъезда; болезненная потребность увидеть его и боязнь этой встречи стали настолько непереносимыми, что она потеряла покой. К вечеру все до последней мелочи было уложено; она вышла на улицу, еще ни на что не решившись. Странное желание повернуть торчавший в ее ране кинжал и узнать, что стало с Ноэль, привело ее к дому Эдварда. Почти бессознательно она надела самое красивое платье и целый час провела у зеркала. Лицо ее горело. Она разрумянилась от лихорадки скорее душевной, чем телесной, не оставлявшей ее с той знаменательной ночи, и была очень хороша; по дороге на Бейкер–стрит она купила гардению и приколола ее к платью. Дойдя до дома Пирсона, она с удивлением увидела на дверях доску с надписью: "Сдается в наем", хотя дом казался еще обитаемым. Она позвонила, ее провели в гостиную. Лила только дважды бывала в этом доме, и почему–то, быть может, потому, что сама она была так несчастна, старая, довольно запущенная комната показалась ей необычайно трогательной, словно наполненной прошлым. "Интересно, как выглядела его жена?" — подумала она. И тут же увидела на стене, на куске черного бархата, выцветший портрет стройной молодой женщины — она сидела, слегка подавшись вперед, положив руки на колени. Портрет был выполнен в сиреневых, палевых и розовых тонах. Глаза, очень живые и немного похожие на глаза Грэтианы; лицо нежное, энергичное, доброе. "Да, — размышляла Лила, должно быть, он очень тебя любил! И распрощаться с тобой ему было нелегко". Она еще стояла перед портретом, когда вошел Пирсон.
— Какое милое лицо, Эдвард! Я пришла проститься. Уезжаю завтра в Южную Африку. — Прикоснувшись к его руке, она подумала: "Какая глупость — подумать только, что я собиралась влюбить в себя этого человека!"
— Значит, ты… ты расстаешься с ним? Лила кивнула.
— Весьма похвально, прекрасно!
— Ах, нет! Просто плетью обуха не перешибешь. Я отказываюсь от своего счастья отнюдь не добровольно. Вот в чем истина! Какой я стану, не знаю, но не лучше, чем сейчас, можешь быть уверен! Я отказываюсь от счастья потому, что не могу удержать его, и ты знаешь причину этого. Где Ноэль?
— Она на взморье вместе с Джорджем и Грэтианой. Он смотрел на нее с удивлением; выражение его лица, в котором были жалость и недоумение, сердило ее.
— Я вижу, дом сдается. Кто бы мог подумать, что это дитя в силах свалить два таких дуба, как мы с тобой? Ничего, Эдвард, в наших жилах течет одна кровь. Как–нибудь вывернемся, каждый по–своему. А ты–то куда едешь?
— Кажется, меня назначают капелланом на восток. На мгновение у Лилы мелькнула дикая мысль: "А что, если я предложу ему поехать с ним — два бездомных пса вместе?"
— Эдвард, что было бы, если бы в ту Майскую неделю, когда мы были чуточку влюблены друг в друга, ты предложил мне выйти за тебя замуж? Кто бы из нас оказался в проигрыше — ты или я?
— Ты бы не пошла за меня, Лила.
— Ах, кто знает! Но тогда ты не стал бы священником и уж никогда святым.
— Не произноси этого глупого слова. Если бы ты знала!..
— Я знаю; я знаю, что ты наполовину сожжен заживо; наполовину сожжен и наполовину похоронен! Что ж, ты получил свою награду, какова бы она ни была. А я получила свою. Прощай, Эдвард. — Она протянула ему руку: — Можешь благословить меня; мне хочется, этого.
Пирсон положил ей руки на плечи и, наклонившись, поцеловал ее в лоб.
Глаза Лилы наполнились слезами.
— Ах! — воскликнула она. — До чего же безрадостен этот мир!
И, вытерев дрожащие губы рукой, затянутой в перчатку, она быстро прошла мимо него к двери. Там она обернулась. Он стоял неподвижно, но губы его что–то шептали. "Он молится обо мне! — подумала она. — Как забавно!"
Как только Лила вышла от Эдварда, она сразу забыла о нем. Мучительное желание увидеть Форта властно захватило ее, как будто черная фигура Пирсона — воплощение подавленных страстей — пробудила в ней любовь к жизни и к радости. Она непременно должна увидеть Джимми, даже если ей придется ждать его или искать всю ночь! Было около семи, он уже, должно быть, кончил работу в военном министерстве; возможно, он в клубе или у себя дома. Она решила поехать к нему на квартиру. Маленькая уличка, протянувшаяся вдоль ограды Букингемского дворца, на домах которой вот уже целый год никто не писал слово "мир", точно вся высохла после знойного солнечного дня. Парикмахерская под его квартирой еще была открыта, а дверь, которая вела к нему, стояла полуотворенной. "Я не стану звонить, — подумала она, — я прямо пойду наверх". Пока она поднималась по двум маршам лестницы, она дважды останавливалась, задыхаясь и чувствуя боль в боку. В последние дни эта боль часто давала себя знать, словно тоска в сердце становилась физической болью. На небольшой площадке верхнего этажа, у самой его квартиры, она подождала немного, прислонившись к стене, оклеенной красными обоями. В коридоре было открыто окно, и оттуда доносились неясные звуки, пели хором: "Vive–la, vive–la, vive–la ve. Vive–la compagnie!" Да здравствует, да здравствует наша рота! (франц.). "О боже, — думала она, — только бы он оказался дома, только бы он был ласков со мной! Это ведь последний раз!" И, вконец измученная тревогой, она открыла дверь. Он был дома — лежал на старой кушетке у стены в дальнем углу, закинув руки за голову, во рту торчала трубка; глаза были закрыты, он не пошевелился и не открыл их, вероятно, принял ее за служанку. Бесшумно, как кошка, Лила пересекла комнату и остановилась над ним. Ожидая, когда он очнется от этого мнимого летаргического сна, она впилась глазами в его худое, скуластое лицо с запавшими щеками, хотя он был совершенно здоров. В зубах у него торчала трубка; казалось, он отчаянно сопротивляется во сне — голова откинута назад, кулаки сжаты, словно он готовится дать отпор кому–то, кто тянется к нему, подползает и пытается стащить его вниз. Из трубки тянулся дымок. Раненая нога все время подергивалась, видимо, она его беспокоила; но вообще он сохранял какую–то упрямую неподвижность, словно и впрямь спал. У него стали гуще волосы, в них не было ни одной серебряной нити, крепкие зубы, в которых торчала трубка, сверкали белизной. Да, у него совсем молодое лицо, он выглядит намного моложе, чем она! Почему она так любит это лицо — лицо человека, который так и не полюбил ее? На секунду ей захотелось охватить подушку, соскользнувшую на пол с кушетки, и задушить его — вот прямо здесь, на кушетке, на которой он лежит, не желая, как ей казалось, очнуться. Отвергнутая любовь! Унижение! Она уже готова была повернуться и выскользнуть из комнаты. Но через дверь, которую она оставила открытой, снова донеслись звуки песни "Vive–la, vive–la, vive–la ve!", нестерпимо ударив ее по нервам. Сорвав с груди гардению, она бросила ее на его повернутое к стене лицо.
— Джимми!
Форт с усилием поднялся и уставился на нее. Лицо его выглядело комичным — настолько он был ошеломлен; У нее вырвался короткий нервный смешок.
— Сразу видно, что снилась тебе не я, милый Джимми! Я даже в этом уверена. В каком же саду ты блуждал?
— Лила! Ты! Как… как это приятно!
— Как… как приятно! Захотела повидать тебя, и вот пришла. Теперь я увидела, какой ты, когда не со мной. Я запомню тебя таким; для меня это полезно — страшно полезно.
— Я не слышал, как ты вошла.
— Ты был далеко, мой дорогой. Продень гардению в петлицу; погоди, я продену сама. Хорошо ли ты отдохнул за эту неделю? Тебе нравится мое платье? Оно новое. Сам бы ты, наверно, и не заметил его, ведь правда?
— Обязательно бы заметил. Прелестное платье.
— Джимми, я думаю, теперь ничто–ничто не помешает тебе быть рыцарем.
— Рыцарем? Да я не рыцарь.
— Я хочу закрыть дверь. Ты не возражаешь?
Он встал и сам пошел к двери, закрыл ее и вернулся. Лила взглянула на него.
— Джимми, если ты когда–нибудь любил меня хоть немного, будь ласков со мной сегодня. И если я начну говорить разную чушь и в ней прозвучит горечь, не обращай внимания. Обещай мне!
— Обещаю.
Она сняла шляпу и села на кушетку, наклонившись к нему так, чтобы не видеть его лица. Она почувствовала, как он обнял ее, и позволила себе снова уплыть в море иллюзий, нырнуть в него глубоко–глубоко, стараясь забыть, что существует морская поверхность, куда ей надо вернуться; как маленькая девочка, она играла в игру, которая называется "понарошку".
"Он любит меня… любит… любит!" Забыться, забыться только на час, на один час; она чувствовала, что готова отдать ему все, что осталось у нее от жизни, все до конца и от всего сердца. Она взяла его руку, прижала ее к своей груди и закрыла глаза, чтобы не видеть его лица. Аромат гардении в его петлице был до боли сладким и крепким.
Уже темнело, когда она надела шляпу, собираясь уйти. Теперь она окончательно проснулась и больше не играла в ту детскую игру. Она стояла с каменным лицом, улыбаясь в полумраке и глядя сквозь полуопущенные ресницы на грустного, ничего не подозревающего Форта.
— Бедный Джимми! — сказала она. — Я не буду мешать больше — тебе пора обедать. Нет, не надо меня провожать. Я пойду одна; и не включай, ради бога, свет.
Она положила руку на отворот его пиджака.
— Цветок совсем потемнел. Выброси его: я не люблю увядших цветов. Да и ты их не выносишь. Купи себе завтра свежий.
Она вытащила гардению из петлицы, раздавила в руке и подняла глаза на Форта.
— Ну хорошо, поцелуй меня еще раз. Тебя от этого не убудет.
На одно мгновение ее губы со страстной силой прижались к его губам. Она оторвалась от него, ощупью нашла ручку двери и, захлопнув ее перед его носом, медленно, слегка шатаясь, стала спускаться по лестнице. Рукой в перчатке она хваталась за стену, словно стена могла поддержать ее. На последнем пролете, где висела занавеска, отделяющая боковые помещения, она остановилась и прислушалась. Не было слышно ни звука. "Если я постою здесь, — подумала она, — я, может быть, еще раз увижу его". Она проскользнула за плотно задернутую занавеску. Было так темно, что она не могла разглядеть даже собственной руки. Она услышала, как наверху отворилась дверь и послышались его медленные шаги. Она увидела его ступни, потом колени, потом всю его фигуру, только лицо казалось каким–то мутным пятном. Он прошел мимо, куря сигарету. Она зажала рот рукой, чтобы у нее не вырвалось какое–нибудь слово; в нос ударил пряный холодный запах раздавленной гардении. Форт ушел, дверь внизу захлопнулась. Дикое, глупое желание пришло к ней: подняться снова наверх, подождать, пока он придет, броситься ему на шею, рассказать, что она уезжает, умолять его оставить ее у себя. Ах, он бы это сделал! Он взглянул бы на нее с ужасающей жалостью, которую она не может переносить, и сказал бы: "Разумеется, Лила, конечно!" Нет, черт побери, нет!
— Я спокойно пойду домой, — пробормотала она, — прямо домой. Иди же, будь мужественной, не будь дурой! Иди же! — И она вышла на улицу.
У входа в парк она увидела, как он, прихрамывай, идет впереди, шагах в пятидесяти от нее. И она шла за ним, словно тень, все время на одном и том же расстоянии, вдоль аллеи платанов, вдоль ограды парка, мимо Сент—Джеймского дворца, к Пэл—Мэл. Он поднялся по ступенькам и исчез в своем клубе. Конец. Она посмотрела на здание: перед ней высилась огромная, погруженная во тьму гранитная гробница. Возле дверей стояло свободное такси. Она села в него и сказала: "Кэймилот—Мэншенз, Сент—Джонс-Вуд". Затем откинулась на спинку сиденья и, прерывисто дыша, сцепив руки, подумала: "Ну вот я его и увидела. Лучше съесть сухую корку, чем остаться совсем без хлеба. О боже! Все кончено, все пошло прахом — все! Vive–la, vive–la, vive–la ve. Vive–la compagnie!"
ГЛАВА XIV
До прихода Лилы Форт лежал уже около часа, засыпал и снова просыпался. Ему снился странный и удивительно, волнующий сон. В сумрачном свете не то ночи, не то утра тянется длинная серая черта — линия фронта на полях сражений Франции; по всему фронту идет пулеметная стрельба короткими очередями, серая черта то выгибается вперед, то отодвигается назад, потом снова движется вперед, все дальше и дальше. И при каждом рывке проносится крик, слышен и его голос: "Ур–р–эй, англичане! Ур–р–эй, англичане!" Его захватила эта накатывающаяся в сером свете дня лавина тусклых фигур, топот и гул, это удивительно ритмичное, неуклонное движение вперед, которое нельзя остановить, как нельзя остановить волны прибоя. Жизнь — ничто, смерть ничто! "Ур–р–эй, англичане!" В этом сне он был воплощением родины; каждый солдат в длинной наступающей цепи, неудержимо движущейся вперед, все вперед и вперед, — это он! В самый разгар этого увлекательного сновидения его разбудил шум на улице; он закрыл глаза в тщетной надежде досмотреть сон. Но сон больше не приходил, Форт закурил трубку и лежал, дивясь фантастической реальности сна. Смерть — ничто если родина живет и побеждает. В часы бодрствования ему еще никогда не удавалось прийти к такому цельному познанию самого себя. Жизнь, удивительно реальная, перемешивается с фантастическим содержанием снов, словно кто–то старается убедить в чем–то спящего вопреки ему самому… "Ур–р–эй!" вместо "Ур–р–р-а!", простонародное "Ур–р–р-эй!". И "англичане", а не классическое "британцы". Именно в это мгновение его лба коснулся цветок и голос Лилы окликнул его: "Джимми!"
Когда она ушла, он устало подумал: "Ну вот, все началось сначала". Да и какое это имеет значение, если честность и сострадание отрывают его от той, к которой стремится его сердце, если желание его абсурдно, так же неосуществимо, как неосуществимо желание достать луну с неба! Какое это имеет значение? Если Лиле хочется любить его, пусть себе любит! И все же, пока он шел под платанами, ему казалось, что Ноэль плывет где–то впереди него, недостижимая, и у него начинало ныть сердце, стоило только ему подумать, что он никогда, никогда не догонит ее, никогда не пойдет с ней рядом!
Через два дня, придя вечером домой, он обнаружил письмо на пароходном бланке, с маркой, на которой был штемпель Плимута.
"Прощай, и если навсегда,
То навсегда прощай! *"
Лила".
* Из стихотворения Байрона "Прости".
Он прочел эти строки с мучительным чувством, словно его обвинили в преступлении, а он не знает, совершил его или нет. Пытаясь собраться с мыслями, он взял машину и поехал к Лиле. Ее комнаты были заперты, но ему дали ее адрес — адрес банка в Кейптауне. Итак, он свободен! Мучаясь угрызениями совести и в то же время испытывая странное и острое облегчение, он услышал, что шофер такси спрашивает, куда ехать.
— О! Домой!
Но не проехали они и мили, как он передумал и назвал другой адрес, хотя уже в следующее мгновение ему стало стыдно своего внезапного порыва. То, что он делает, столь же недостойно, как если бы с похорон жены он отправился в будуар другой женщины. Когда он доехал до Олд–сквер и ему в глаза бросились слова "Сдается в наем", он снова почувствовал странное облегчение, хотя понял, что не увидит той, за десятиминутную встречу с которой готов отдать год жизни. Отпустив такси, он стоял, колеблясь: позвонить или нет? В окне мелькнуло лицо служанки, и он решился. Пирсона не было дома, Грэтиана и Ноэль уехали. Он попросил адрес миссис Лэрд и пошел к выходу, но в дверях столкнулся с самим мистером Пирсоном. Они поздоровались холодно и принужденно. "Знает ли он, что Лила уехала? — подумал Форт. — Если знает, то, наверно, считает меня последним негодяем. А может, я и есть негодяй?"
Придя домой, Форт сел писать Лиле. Но он целый час глядел на бумагу и написал только три строки:
"Дорогая Лила,
Я не могу выразить тебе те чувства, которые испытал, получив твое письмо…"
Он разорвал листок. Нет, никакие слова не будут правдивыми, не будут верными. Пусть сгинет прошлое, мертвое прошлое, которое в его сердце никогда не было живым. Зачем притворяться? Он сделал все что мог, чтобы остаться на высоте. Зачем же притворяться?