ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА I
На берегу реки Уай, среди цветущих слив, Ноэль сидела возле своего ребенка, спящего в гамаке, и читала письмо.
"Моя любимая Нолли,
Теперь, когда ты снова восстановила силы, я чувствую, как необходимо мне изложить перед тобой свои мысли по поводу того, что повелевает тебе долг в этот критический момент твоей жизни. Тетя и дядя сделали мне самое сердечное и великодушное предложение — усыновить твоего маленького мальчика. Я знал, что эта мысль была у них уже давно, и сам размышлял об этом день и ночь, целыми неделями. В общежитейском смысле это было бы самое лучшее, я не сомневаюсь. Но это вопрос духовный: будущее наших душ зависит от того, как мы сами относимся к последствиям нашего поведения. И как бы горестны, может быть, даже страшны, ни были эти последствия, я чувствую, что ты сможешь обрести подлинный покой, если встретишь их с мужественным смирением. Я хотел бы, чтобы ты подумала и еще раз подумала, пока не примешь решение, которое удовлетворило бы твою совесть. Если ты решишь — а я надеюсь, что так и будет — вернуться ко мне со своим мальчиком, я сделаю все, что в моих силах, чтобы ты была счастлива, и мы вместе пойдем навстречу будущему. Если ты поступишь так, как желают по своей доброте твои тетя и дядя, то боюсь, это кончится тем, что ты потеряешь внутреннюю силу и счастье, которыми бог наделяет только тех, кто выполняет свой долг и пытается мужественно исправить свои ошибки. Я верю в тебя, мое дорогое дитя.
Твой любящий отец
Эдвард Пирсон".
Она еще раз прочла письмо и посмотрела на ребенка. Папа, должно быть, думает, что она согласится расстаться с этим прелестным созданием! Солнечный свет проникал сквозь ветви цветущей сливы и прихотливым узором падал на лежавший в гамаке маленький сверток, щекотал нос и ротик младенца, и тот забавно чихнул. Ноэль рассмеялась и прикоснулась губами к лицу малютки. "Отказаться от тебя! — подумала она. — Ну, нет! Я тоже хочу быть счастливой, и никто мне не сможет помешать".
В ответ на письмо она просто сообщила, что возвращается домой. И через неделю отправилась в Лондон, к неудовольствию тетки и дяди Боба. Она взяла с собой старую няню. Ноэль не приходилось думать о своем положении, пока она не вернулась домой — Тэрза обо всем заботилась и от всего оберегала племянницу.
Грэтиана перевелась в лондонский госпиталь и жила теперь дома. К приезду сестры она наняла новую прислугу; и хотя Ноэль радовалась, что нет старых слуг, — ей все же было не очень приятно замечать тупое любопытство со стороны новых. Утром, перед отъездом из Кестрела, тетка пришла к ней в комнату, когда она одевалась. Тэрза взяла ее левую руку и надела на третий палец тоненькое золотое кольцо.
— Пожалуйста, уважь меня, Нолли; теперь ты уезжаешь, и это будет для дураков, которые ничего не знают о тебе.
Ноэль позволила ей надеть кольцо, но подумала: "Как это все глупо!"
И вот теперь, когда новая горничная наливала ей горячую воду, Ноэль вдруг заметила, что девушка, вытаращив голубые глаза, то и дело поглядывает на ее руку. Оказывается, этот маленький золотой обруч обладает чудодейственной силой! Ей вдруг стало отвратительно все это. Жизнь показалась переполненной условностями и притворством. Значит, теперь все станут поглядывать на это колечко, а она будет трусливо избегать этих взглядов! Когда горничная ушла, она сняла кольцо и положила его на умывальник, в полосу солнечного света. Только этот маленький кусочек желтого металла, только это сверкающее кольцо защищает ее от вражды и презрения! Губы ее задрожали, она схватила кольцо и подбежала к открытому окну, намереваясь выбросить его. Но не выбросила — она уже отчасти изведала жестокость жизни и теперь чувствовала себя растерянной и подавленной. Постучали в дверь, и она вернулась к умывальнику. В комнату вошла Грэтиана.
— Я видела его, — сказала она тихо. — Он похож на тебя, Нолли; вот разве только нос не твой.
— Да у него и носа–то почти нет. А правда у него умные глаза? По–моему они удивительные. — Она показала сестре кольцо. — Что мне делать с ним, Грэтиана?
Грэтиана покраснела.
— Носи его. Думаю, что посторонним незачем знать. Мне кажется, ты должна его надеть ради отца. Ведь у него приход.
Ноэль надела кольцо на палец.
— А ты носила бы?
— Не знаю. Думаю, что да.
Ноэль внезапно рассмеялась.
— Скоро я стану циничной, я уже предчувствую это. Как выглядит папа?
— Очень похудел. Мистер Лодер опять приехал ненадолго и выполняет какую–то долю обязанностей по церкви.
— Отец, наверно, страдает из–за меня?
— Он очень доволен, что ты вернулась. Он так нежно заботится о тебе, как только умеет.
— Да, — пробормотала Ноэль, — вот это–то и страшно! Я рада, что его не было дома, когда я приехала. Он рассказал… об этом кому–нибудь?
Грэтиана покачала головой.
— Не думаю, чтобы кто–либо знал; разве что капитан Форт. Он приходил однажды вечером, и как–то…
Ноэль покраснела.
— Лила! — сказала она загадочно. — Ты видела ее?
— Я заходила к ней на прошлой неделе с отцом. Он считает, что она славная женщина.
— Знаешь, ее настоящее имя Далила. Она нравится всем мужчинам. А капитан Форт — ее любовник.
Грэтиана ахнула. Иногда Ноэль говорила такие вещи, что она чувствовала себя ее младшей сестрой.
— Да, да, так и есть, — продолжала Ноэль жестко. — У нее нет друзей среди мужчин; женщины ее сорта никогда их не имеют, только любовников. А откуда ты знаешь, что ему все известно обо мне?
— Когда он спрашивал о тебе, у него был такой вид…
— Да, я заметила, у него всегда такой вид, когда ему жалко кого–нибудь. Но мне все равно. A monsieur Лавенди заходил?
— Да, он выглядит очень несчастным,
— Его жена — наркоманка.
— О, Нолли, откуда ты знаешь?!
— Я видела ее однажды. Я уверена в этом; почувствовала по запаху. И потом у нее блуждающий взгляд, остекленевшие зрачки. Теперь пусть он пишет мой портрет, если захочет. Раньше я ему не позволяла. А он–то знает?
— Конечно, нет!
— Он понимает, что со мной что–то случилось. У него второе зрение, так мне кажется. Но пусть лучше знает он, чем кто–либо другой. А портрет отца хорош?
— Великолепен. Но он как–то оскорбляет.
— Пойдем вниз, я хочу посмотреть.
Портрет висел в гостиной; он был написан в весьма современной манере и казался особенно странным в старомодной комнате. Черная фигура, длинные бледные пальцы на белых клавишах рояля были пугающе живы. Голова, написанная в три четверти, была чуть приподнята, как бы в порыве вдохновения, а глаза, мечтательные и невидящие, устремлены на портрет девушки, выделявшийся на фоне стены.
Некоторое время они молча смотрели на картину.
— У этой девушки такое лицо… — сказала Грэтиана.
— Не в том суть, — возразила Ноэль. — Главное — это его взгляд.
— Но почему он выбрал такую ужасную, вульгарную девушку? А она ведь страшно живая, правда? Словно вот–вот крикнет: "Веселей, старина!"
— Да, именно так… просто потрясающе. Бедный папа!
— Это пасквиль, — упрямо сказала Грэтиана.
— Нет. Меня оскорбляет другое: он не весь, не весь на этом портрете!.. Скоро он придет?
Грэтиана крепко сжала ей руку.
— Как ты думаешь, остаться мне к обеду или нет? Я ведь легко могу исчезнуть.
Ноэль покачала головой.
— Какой смысл уклоняться? Он хотел, чтобы я приехала, и вот я здесь. Ах, зачем ему это понадобилось? Он будет ужасно все переживать!
Грэтиана вздохнула.
— Я пыталась уговорить его, но он все время твердит: "Я так много думал, что больше думать уже не в силах. Я чувствую, что действовать открыто — самое лучшее. Если проявить мужество и покорность, тогда будет и милосердие и всепрощение".
— Ничего этого не будет, — сказала Ноэль. — Папа святой, он не понимает.
— Да, он святой. Но ведь человек должен думать сам за себя — просто должен думать. Я не могу верить так, как верует он, не могу больше. А ты, Нолли?
— Не знаю. Когда я проходила через все это, я молилась; но не могу сказать, верила ли я по–настоящему. И для меня не так уж важно, надо верить или нет.
— А для меня это очень важно, — сказала Грэтиана. — Я хочу знать правду.
— Да ведь я не знаю, чего хочу, — медленно сказала Ноэль. — Но иногда мне хочется одного — жить. Ужасно хочется.
И обе сестры замолчали, удивленно глядя друг на друга.
В этот вечер Ноэль вздумалось надеть ярко–синее платье, а на шею усыпанный старинными камнями бретонский крест, принадлежавший ее матери. Кончив одеваться, она пошла в детскую и остановилась у колыбели ребенка. Нянька поднялась и сказала:
— Он крепко спит, наш ягненочек. Я пойду вниз, возьму чашку чая и к гонгу вернусь обратно, мэм.
Как и все люди, которым не положено иметь своего мнения, а положено только следовать тому, что им внушают другие, она уверила себя, что Ноэль и в самом деле вдова военного. Впрочем, она прекрасно знала правду, потому что наблюдала этот мгновенно возникший маленький роман в Кестреле; но по своему добросердечию и после туманных размышлений она легко вообразила себе свадебную церемонию, которая могла состояться, и страстно желала, чтобы и другие люди это вообразили. На ее взгляд, так было бы куда правильнее и естественнее, и к тому же "ее" ребенок получил бы законное право на существование. Спускаясь за чаем, она думала: "Прямо картинка они оба, вот что! Благослови, господь, его маленькое сердечко! А его красивая маленькая мать — тоже еще ребенок, вот и все, что тут можно сказать".
Поглощенная созерцанием спящего младенца, Ноэль постояла еще несколько минут в детской, куда уже заглядывали сумерки; подняв глаза, она вдруг увидела в зеркале отражение темной фигуры отца, стоящего в дверях. Она слышала его тяжелое дыхание, словно подняться по лестнице оказалось ему не под силу; подойдя к кроватке, она положила на изголовье руку и повернулась к отцу. Он вошел и стал рядом с ней, молча глядя на ребенка. Она увидела, как отец осенил его крестным знамением и начал шептать молитву. Любовь к отцу и возмущение этим непрошеным заступничеством за ее ребенка так яростно боролись в сердце Ноэль, что она чуть не задохнулась и рада была, что в сумерках отец не видит выражения ее лица. Он взял ее руку и приложил к губам, все еще не произнося ни слова; а она, если бы даже шла речь о спасении ее жизни, все равно не могла бы заговорить. Потом он так же молча поцеловал ее в лоб; и вдруг Ноэль охватило страстное желание показать ему, как любит она ребенка и как гордится им. Она протянула палец и коснулась им ручки младенца. Малюсенькие кулачки вдруг разжались и, словно какая–то крохотная морская анемона, цепко охватили ее палец. Она услышала глубокий вздох отца и увидела, как он, быстро повернувшись, молча вышел из комнаты. А она стояла, едва дыша, не отнимая у ребенка пальца, который тот сжимал.
ГЛАВА II
Эдвард Пирсон испугался охватившего его чувства и, выйдя из утопающей в сумерках детской, тихо проскользнул в свою комнату и опустился на колени возле кровати, еще весь во власти того видения, которое только что предстало перед ним. Фигура юной мадонны в синем одеянии, нимб ее светлых волос; спящее дитя в мягкой полутьме; тишина, обожание, которыми, казалось, была наполнена белая комната! К нему пришло и другое видение из прошлого: его дитя — Ноэль — спит, на руках матери, а он стоит рядом, потрясенный, возносящий хвалу богу. Все прошло, стало потусторонним — все торжественно–прекрасное, что составляет красоту жизни, прошло и уступило место мучительной действительности. Ах! Жить только внутренним созерцанием и только восхищением божественной красотой, какое он только что испытал!
Пока он стоял на коленях в своей узкой, похожей на монашескую келью комнате, будильник отстукивал минуты и вечерние сумерки сменялись темнотой. Но он все еще не поднимался с колен, как бы страшась вернуться к мирской повседневности, встретиться с ней лицом к лицу, услышать мирские толки, соприкоснуться со всем грубым, вульгарным, непристойным. Как защитить от этого свое дитя? Как охранить от всего этого ее жизнь, ее душу, которая вот–вот должна погрузиться в холодные, жестокие житейские волны?.. Но вот прозвучал гонг, и он спустился вниз.
Эта семейная встреча, которой страшились все, была облегчена, как это часто случается в тяжелые минуты жизни, неожиданным появлением бельгийского художника. Получив приглашение заходить запросто, он воспользовался этим и часто бывал у них; но сегодня он был молчалив, его безбородое, худое лицо, на котором, казалось, остались только лоб и глаза, было таким скорбным, что все трое почувствовали себя свидетелями горя, быть может, более глубокого, чем их семейная беда. Во время обеда Лавенди молча смотрел на Ноэль. Он только сказал:
— Теперь, я надеюсь, вы позволите мне написать вас?
Она кивнула в знак согласия, и его лицо просветлело. Но и с приходом художника разговор не вязался: стоило ему и Пирсону углубиться в какой–нибудь спор, хотя бы даже об искусстве, как сразу начинало сказываться различие их взглядов. Пирсон никогда не мог преодолеть то смутное, необъяснимое раздражение, какое вызывал в нем этот человек, с несомненно высокими духовными запросами, которых он, однако, не мог понять. После обеда он извинился и ушел к себе. Вероятно, monsieur Лавенди будет приятнее общество его дочерей! Но Грэтиана тоже поднялась наверх. Она вспомнила слова Ноэль: "Уж лучше ему рассказать, чем другим". Для Нолли это был еще один случай сломать лед.
— Мы так давно не встречались, mademoiselle, — сказал художник, когда они остались вдвоем.
Ноэль сидела перед погасшим камином, протягивая к нему руки, словно там горел огонь.
— Я уезжала. Ну как, будете вы писать мой портрет?
— Хотелось бы, чтобы вы были в этом платье, mademoiselle, — вот так, как вы сейчас сидите и греетесь у огня жизни.
— Но тут нет огня.
— Да, огни быстро гаснут, mademoiselle. Не хотите ли зайти к нам и повидаться с моей женой? Она больна.
— Сейчас? — удивленно спросила Ноэль.
— Да, сейчас. Она серьезно больна. У меня никого здесь нет. Я пришел просить об этом вашу сестру; но вы приехали, и это даже лучше. Вы ей нравитесь.
Ноэль встала.
— Подождите одну минуту, — сказала она и поднялась наверх. Ребенок спал, рядом клевала носом старая нянька. Надев шубу и шапочку из серого кроличьего меха, она сбежала вниз в прихожую, где ждал ее художник; они вышли вместе.
— Не знаю, виноват ли я, — сказал Лавенди, — но моя жена перестала быть мне настоящей женой с того времени, когда узнала, что у меня есть любовница и что я ей не настоящий муж.
Ноэль в изумлении уставилась на его лицо, освещенное непонятной улыбкой.
Да, — продолжал он, — отсюда вся ее трагедия! Но она ведь знала все, прежде чем я женился на ней. Я ничего не скрывал. Bon Dieu! Боже правый! (франц.). Она должна была знать. Почему женщины не могут принимать вещи такими, какие они есть? Моя любовница, mademoiselle, — это не существо из плоти и крови. Это мое искусство. Оно всегда было для меня главным в жизни. А жена никогда не мирилась с этим и не может примириться и сейчас. Я очень жалею ее. Но что поделаешь? Глупо было жениться на ней. Милая mademoiselle! Любое горе — ничто по сравнению с этим; оно дает себя знать днем и ночью, за обедом и за ужином, год за годом — горе двух людей, которым не надо было вступать в брак, потому что один из них любит слишком сильно и требует всего, а другой совсем не любит — нет, совсем теперь не любит и может дать очень мало… Любовь давно умерла.
— А разве вы не можете расстаться? — удивленно спросила Ноэль.
— Трудно расстаться с человеком, который до безумия любит тебя — не меньше, чем свои наркотики — да, она сейчас наркоманка. Невозможно оставить такого человека, если в душе есть хоть какая–то доля сострадания к нему. Да и что бы она делала? Мы перебиваемся с хлеба на воду в чужой стране, у нее нет здесь друзей, никого. Как же я могу оставить ее сейчас, когда идет война? Это все равно, как если бы два человека расстались друг с другом на необитаемом острове. Она убивает себя наркотиками, и я не могу спасти ее.
— Бедная madame! — пробормотала Ноэль. — Бедный monsieur!
Художник провел рукой по глазам.
— Я не могу переломить себя, — сказал он приглушенным голосом. — И точно так же не может и она. Так мы и живем. Но когда–нибудь эта жизнь прекратится, для меня или для нее. В конце концов ей хуже, чем мне. Войдите, mademoiselle. Не говорите ей, что я собираюсь написать вас; вы ей потому и нравитесь, что отказались мне позировать.
Ноэль поднималась по лестнице с каким–то страхом; она уже была здесь однажды и помнила этот тошнотворный запах наркотиков. На четвертом этаже они вошли в маленькую гостиную, стены ее были увешаны картинами и рисунками, а в одном углу высилась пирамида полотен. Мебели было мало — только старый красный диван, на котором сейчас сидел плотный человек в форме бельгийского солдата. Он сидел, поставив локти на колени и подперев кулаками щеки, поросшие щетиной. Рядом с ним на диване, баюкая куклу, устроилась маленькая девочка; она подняла голову и уставилась на Ноэль. У нее было странно привлекательное, бледное личико с острым подбородком и большими глазами она теперь не отрывала их от этой неожиданно появившейся волшебницы, укутанной в серый кроличий мех.
— А, Барра! Ты здесь! — воскликнул художник. — Mademoiselle, это monsieur Барра, мой друг по фронту. А это дочурка нашей хозяйки. Тоже маленькая беженка. Правда, Чика?
Девочка неожиданно ответила ему сияющей улыбкой и тут же с прежней серьезностью принялась изучать гостью. Солдат, тяжело поднявшись с дивана, протянул Ноэль пухлую руку и печально, как бы с натугой, усмехнулся.
— Садитесь, mademoiselle, — сказал Лавенди, пододвигая Ноэль стул. Сейчас я приведу жену. — И он вышел через боковую дверь.
Ноэль села, солдат принял прежнюю позу, а девочка снова принялась нянчить куклу, но ее большие глаза все еще были прикованы к гостье. Смущенная непривычной обстановкой, Ноэль не пыталась завязать разговор. Но тут вошли художник и его жена. Это была худая женщина в красном халате, со впалыми щеками, выступающими скулами и голодными глазами. Ее темные волосы были не убраны, она все время беспокойно теребила отворот халата. Женщина протянула руку Ноэль; ее выпуклые глаза влились в лицо гостьи, но она тут же отвела их, и веки ее затрепетали.
— Здравствуйте, — сказала она по–английски. — Значит, Пьер опять привел вас ко мне. Я очень хорошо вас помню. Вы не хотите, чтобы он вас писал. Ah, que c'est drole! Ах, как это смешно! (франц.). Вы такая красивая, даже слишком. Hein, monsieur Барра Что, мосье Барра (франц.)., ведь верно mademoiselle красива?
Солдат снова невесело усмехнулся и продолжал разглядывать пол.
— Генриетта, — сказал Лавенди, — сядь рядом с Никой, зачем ты стоишь? Садитесь, mademoiselle, прошу вас.
— Я очень сожалею, что вы нездоровы, — сказала Ноэль и снова опустилась на стул.
Художник стоял, прислонившись к стене, а жена смотрела на его высокую худую фигуру глазами, в которых были гнев и какое–то лукавство.
— Мой муж великий художник, не правда ли? — сказала она, обращаясь к Ноэль. — Вы даже не можете себе представить, что способен сделать этот человек. И как он пишет — весь день! И всю ночь это не выходит у него из головы. Значит, вы не позволите ему писать себя?
— Voyons, Henriette, — нетерпеливо сказал художник. — Causez d'autre chose Послушай, Генриетта, поговори о другом (франц.)..
Его жена нервно затеребила складку на красном халате и посмотрела на него так, как смотрит на хозяина собака, которую только что оттрепали за уши.
— Я здесь как пленница, mademoiselle. Я никогда не выхожу из дома. Так и живу день за днем — мой муж ведь все время пишет. Да и как я могу ходить одна под этим вашим серым небом, окруженная всей этой ненавистью, которую война запечатлела на каждом лице? Я предпочитаю сидеть в своей комнате. Мой муж уходит рисовать, его интересует каждое лицо, которое он видит, но только не то, что он видит каждый день. Да, я пленница. Monsieur Барра первый гость у нас за долгое время.
Солдат поднял голову.
— Prisonniere, madame? Пленница, сударыня? (франц.). A что сказали бы вы, если бы побывали там? — Он снова тяжело усмехнулся. — Мы пленники, вот кто! Что бы вы сказали, если бы побывали в другом плену — в окопах, где кругом рвутся снаряды, день и ночь ни минуты отдыха! Бум! Бум! Бум! О, эти окопы! Нет, там не так свободно, как вы думаете.
— Всякий из нас в каком–то плену, — сказал с горечью Лавенди. — Даже mademoiselle, и маленькая Чика, и даже ее кукла. У всякого своя тюрьма, Барра. Monsieur Барра — тоже художник, mademoiselle.
— Moi? Я? (франц.). — сказал Барра, подымая тяжелую волосатую руку. Я рисую грязь, осветительные ракеты, остовы лошадей… Я рисую ямы, воронки и воронки, проволоку, проволоку и проволоку, и воду — бесконечную мутную отвратительную воду. Я рисую осколки и обнаженные людские души, и мертвые людские тела, и кошмары, кошмары — целые дни и целые ночи я рисую их мысленно, в голове! — Он вдруг замолчал и снова уставился на ковер, подперев щетинистые щеки кулаками. — У них души белы как снег, у les camarades Товарищей (франц.)., — добавил он вдруг очень громко. — Миллионы бельгийцев, англичан, французов, даже немцев — у всех белые души. Я рисую эти души!
Ноэль бросило в дрожь, и она умоляюще посмотрела на Лавенди.
— Барра — большой художник, — сказал он так, словно солдата здесь и не было", — но он был на фронте, и это подействовало ему на голову. То, что он говорит, — правда. Там нет ненависти. Ненависть — здесь, и все мы в плену у нее, mademoiselle; остерегайтесь ненавистников — это яд!
Его жена протянула руку и коснулась плеча девочки.
— А почему бы нам не ненавидеть? — спросила она. — Кто убил отца Чики? Кто разнес ее дом в куски? Кто выгнал ее в эту страшную Англию? Pardon, mademoiselle Извините, барышня (франц.)., но она действительно страшна. Ah, les Boches! Ах, эти немцы! (франц.). Если бы моя ненависть могла их уничтожить, их не осталось бы ни одного. Даже муж не сходил так с ума по своей живописи, когда мы жили дома. А здесь… — Она снова метнула взгляд на мужа, потом испуганно отвела глаза. Ноэль видела, что губы художника дрогнули. Больная женщина затрепетала.
— Это мания, твоя живопись! — Она посмотрела на Ноэль с улыбкой. — Не хотите ли чаю, mademoiselle? Monsieur Барра, чашку чая?
Солдат сказал хрипло:
— Нет, madame; в траншеях у нас достаточно чая. Это нас утешает. Но когда мы выбираемся из траншей — давайте нам вина! Le bon vin, le bon petit vin! Хорошего вина, хорошего доброго вина! (франц.).
— Принеси нам вина, Пьер.
Ноэль видела по лицу художника, что вина нет, и скорее всего, нет и денег, чтобы купить его; но он быстро вышел. Она поднялась и сказала:
— Мне пора уходить, madame.
Мадам Лавенди подалась вперед и обняла ее за талию.
— Погодите немного, mademoiselle. Мы выпьем вина, а потом Пьер вас проводит. Вам ведь нельзя идти одной — вы такая красивая. Правда, она красивая, monsieur Барра?
— Что бы вы сказали, — заговорил солдат, подняв голову, — что бы вы сказали о бутылках вина, которые взрываются в воздухе? Взрываются красным и белым, весь день, всю ночь? Огромные стальные бутылки величиной с Чику; и осколки этих бутылок сносят людям головы? Бзум! Трах–тарарах! — и нет дома, и человек разлетелся на мелкие кусочки; и эти кусочки, такие мелкие, такие крохотные, взлетают в воздух и рассеиваются по земле. Там большие души, madame! Но я открою вам тайну, — он снова с натугой усмехнулся. — Там все немножко спятили! Самую малость, чуть–чуть, но спятили. Как часы, знаете ли, у которых лопнула пружина, и вы можете заводить их без конца. Вот это и есть открытие, которое принесла война, mademoiselle, — сказал он, впервые обращаясь к Ноэль. — Нельзя быть человеком большой души, пока малость не спятишь. — Он вдруг опустил свои маленькие серые свиные глазки и принял прежнюю позу.
— Вот это безумие я когда–нибудь и нарисую! — объявил он, обращаясь к ковру. — Нарисую, как оно прокрадывается в каждый крохотный уголок души каждого из этих миллионов людей; это безумие ползет отовсюду и отовсюду проглядывает, такое неожиданное, такое маленькое — когда вам кажется, что его давно уложили спать; а оно снова тут, именно тогда, когда вы меньше всего о нем думаете. Бегает взад и вперед как мышь с горящими глазами. Миллионы людей с белыми душами — все чуточку сумасшедшие. Великая тема, мне кажется, — веско добавил он.
Ноэль невольно приложила руку к сердцу, оно учащенно билось. Она чувствовала себя совсем больной.
— Долго ли вы пробыли на фронте, monsieur?
— Два года, mademoiselle. Пора возвращаться домой, писать картины, не правда ли? Но искусство… — Он пожал могучими плечами и содрогнулся всем своим медвежьим телом. — Все немного спятили, — пробормотал он еще раз. — Я расскажу вам одну историю. Однажды зимой, после двухнедельного отпуска, я вернулся в траншеи ночью, и мне понадобилось немного земли, чтобы засыпать яму в том месте, где я спал. После того, как человек поспит в кровати, ему везде неудобно. Так вот я стал снимать лопатой землю с бруствера окопа и нашел там довольно забавную вещь. Я чиркнул зажигалку и увидел: это была голова боша, совершенно замерзшая, землистая и мертвая, бело–зеленая при свете зажигалки.
— О, не может быть!
— Увы, да, mademoiselle; это правда, как то, что я сижу здесь. Это весьма полезно — мертвый бош в бруствере. Когда–то он был такой же человек, как я сам. Но когда наступило утро, я не мог на него смотреть; мы его вырыли и похоронили, а яму забросали всяким мусором. До этого я стоял ночью на посту, и его лицо было совсем близко от меня, — вот так! — Он протянул пухлую руку. — Мы разговаривали о наших семьях; у него была душа, у этого человека. Il me disait des choses Он мне рассказывал (франц.). о том, как он страдал; и я тоже рассказывал ему о своих страданиях… Господи боже, мы все познали! Мы больше никогда не узнаем ничего сверх того, что познали там, потому что мы сошли с ума — самую малость. Все мы чуточку сумасшедшие. Когда вы встречаете нас на улицах, mademoiselle, помните об этом. — И он снова опустил голову и подпер щеки кулаками.
В комнате воцарилась тишина — какая–то странная, всепоглощающая. Маленькая девочка баюкала куклу, солдат смотрел в пол, у жены художника судорожно подергивался рот, а Ноэль думала только о том, как бы уйти отсюда: "Разве я не могу встать и сбежать по лестнице?" Но она продолжала сидеть, загипнотизированная этой тишиной, пока не появился Лавенди с бутылкой и четырьмя стаканами.
— Выпьем за наше здоровье и пожелаем себе счастья, mademoiselle, сказал он.
Ноэль подняла стакан, который он ей подал.
— Я всем вам желаю счастья.
— И вам, mademoiselle, — пробормотали мужчины. Она отпила немного и встала с места.
— А теперь, mademoiselle, — сказал Лавенди, — если вам надо идти, я провожу вас до дому.
Ноэль протянула руку мадам Лавенди; рука была холодная и не ответила на ее пожатие; как и в прошлый раз, у женщины были остекленевшие глаза. Солдат поставил пустой стакан на пол и разглядывал его, забыв о Ноэль. Она поспешно направилась к двери; последнее, что она увидела, была девочка, баюкавшая куклу.
На улице художник сразу же торопливо заговорил по–французски:
— Мне не следовало приглашать вас, mademoiselle, я не знал, что наш друг Барра у нас в гостях. Кроме того, моя жена не умеет принимать леди; vous voyez, qu'il y a de la manie dans cette pauvre tete Вы понимаете, что в ее бедной голове не все в порядке (франц.).. Не надо было вас звать; но я так несчастен.
— О! — прошептала Ноэль. — Я понимаю.
— На родине у нее были свои интересы, а в этом огромном городе она только тем и занята, что настраивает себя против меня. Ах, эта война! Мне кажется, что все мы как будто в желудке огромного удава. Мы лежим там и нас переваривают. Даже в окопах чувствуешь себя лучше в каком–то отношении; там люди выше ненависти: они достигли высоты, до которой нам далеко. Просто удивительно, как они все еще стоят за то, чтобы война продолжалась до полной победы над бошами; это забавно, и это очень значительно. Говорил вам Барра, что, когда они вернутся домой — все эти вояки, они возьмут власть в свои руки и устроят по–другому будущее мира? Только этого не будет. Они растворятся в жизни, их разъединят, распылят, и в конце концов ими будут править те, кто и не видел войны. Язык и перо будут управлять ими.
— О! — воскликнула Ноэль. — Но ведь они тогда будут самыми храбрыми и самыми сильными!
Художник улыбнулся.
— В войну люди становятся проще, — сказал он, — элементарнее; а мирная жизнь не проста, не элементарна, она тонка, полна сложных перемен, и человек должен к ней приспосабливаться; хитрец, ловкач, умеющий приспособиться, вот кто всегда будет править в мирное время. Вера этих храбрых солдат в то, что будущее за ними, конечно, очень трогательна.
— Он сказал странную вещь, — пробормотала Ноэль. — Он сказал, что все они немного сумасшедшие.
— Барра — человек гениальный, но странный; вы бы видели его ранние картины. Сумасшедшие — это не совсем то слово, но что–то действительно сломалось в них и что–то действительно как бы тарахтит; они потеряли ощущение соразмерности вещей, их все время толкают в одном направлении. Я говорю вам, mademoiselle, эта война — гигантский дом принудительных работ; каждое живое растение заставляют расти слишком быстро, каждое качество, каждую страсть — ненависть и любовь, нетерпимость и похоть, скупость, храбрость и энергию, да, конечно, и самопожертвование — все ускоряют, и это ускорение выходит за пределы человеческих сил, за пределы естественного течения соков, ускоряют до того, что вырастает роскошный дикий плод, а потом — трах! Presto! Быстро! (итал.). Наступает перемена, и эти растения вянут, гниют и издают зловоние. Те, кто видит жизнь в формах искусства, единственные, кто понимает это; а нас так мало. Утеряны естественные очертания вещей, кровавый туман стоит перед глазами каждого. Люди боятся быть справедливыми. Посмотрите, как мы ненавидим не только наших врагов, но и любого, кто отличается чем–нибудь от нас! Посмотрите на эти улицы, видите, как стремятся куда–то мужчины и женщины, как Венера царит в этом доме принудительных работ. Так разве не естественно, что молодежь жаждет наслаждения, любви, брака перед тем, как пойти на смерть?
Ноэль уставилась на него. "Верно, — подумала она, — ведь и я… тоже".
— Да, — сказала она, — я знаю, это правда, потому что и сама тоже поторопилась. Мне хочется, чтобы вы это знали. Мы не могли пожениться: у нас не было времени. А его убили. Но сын его жив. Вот почему я и уезжала отсюда надолго. Я хочу, чтобы это знали все. — Она говорила очень спокойно, но щеки ее горели.
Художник как–то странно вскинул руки, словно в них ударил электрический ток, но потом сдержанно сказал:
— Я глубоко уважаю вас, mademoiselle, и весьма вам сочувствую. А как отнесся к этому ваш отец?
— Для него это ужасный удар.
— Ах, mademoiselle, — мягко сказал художник, — я в этом не уверен. Возможно, ваш отец не так уж страдает. Может быть, ваша беда не так уж и огорчает его. Он живет в каком–то особом мире. В этом, я думаю, и заключается его подлинная трагедия: он живет, но не так, чтобы по–настоящему чувствовать жизнь. Вы знаете, что говорил Анатоль Франс об одной старой женщине: "Elle vivait, mais si peu" "Она жила, но так мало" (франц.).. Разве это не подходит к церкви нашего времени: "Elle vivait, mais si peu"? Мистер Пирсон такой, каким вы видите красивый темный шпиль в ночном небе, но не видите, как и чем этот шпиль связан с землей. Он не знает и никогда не захочет знать Жизнь.
Ноэль смотрела на него во все глаза.
— А что вы понимаете под Жизнью, monsieur? Я много читаю о Жизни, и люди говорят, что они знают Жизнь, а что она такое? Где она? Я никогда не видела ничего, что можно назвать Жизнью.
Художник усмехнулся.
— "Знают Жизнь"! — сказал он. — О, "знать жизнь" это совсем не то; наслаждаться жизнью — вот о чем идет речь! Мой собственный опыт учит меня: когда люди говорят, что "знают жизнь", они ей не рады. Понимаете, вот так бывает с человеком, у которого большая жажда, — он пьет и пьет и все равно не может утолить жажду. Есть места, где люди могут "узнать жизнь", как они это называют; но пользоваться радостями жизни могут в таких местах лишь болтуны, вроде меня, когда они собираются побеседовать за чашкой кофе. Возможно, в вашем возрасте это бывает иначе.
Ноэль сжала руки, и глаза ее, казалось, сияли в ночном мраке.
— Я хочу музыки, хочу танцев и света, красивых вещей и красивых лиц! Но ничего этого у меня никогда не было.
— Но этого нет в Лондоне да и в любом другом городе — нет вообще такого места, которое давало бы вам все это. Фокстроты и регтаймы, румяна и пудра, яркие огни, развязные полупьяные юноши, женщины с накрашенными губами этого вдоволь. Но подлинного ритма, красоты и очарования нет нигде! Когда я был моложе, в Брюсселе, я повидал эту так называемую "жизнь"; все прекрасное, что только есть, было испорчено. От всего пахло тленом. Вы, конечно, можете улыбаться. Но я знаю, о чем говорю, mademoiselle. Счастье никогда не приходит, когда его ищут. Красота — в природе и в подлинном искусстве, а не в этом фальшивом глупом притворстве… Но вот мы дошли с вами до того дома, где собираемся мы, бельгийцы; может быть, вы хотите убедиться в том, что я сказал вам правду?
— О, да!
— Tres bien! Отлично! (франц.). Тогда войдем?
Они прошли через вращающуюся дверь с маленькими стеклянными секторами, и она вытолкнула их в ярко освещенный коридор. Пройдя его, художник взглянул на Ноэль и как будто заколебался. Потом повернул назад от зала, в который хотел было войти, и подошел к другому, справа. Зал был небольшой, всюду позолота и бархат, мраморные столики, за которыми сидели пары: молодые люди в хаки и пожилые мужчины в штатском с молодыми женщинами. Ноэль разглядывала этих женщин, одну за другой, пока они с художником пробирались к свободному столику. Она заметила, что некоторые были красивы, а некоторые только старались казаться красивыми; все были густо напудрены, с подведенными глазами и накрашенными губами; ей даже почудилось, что ее собственное лицо какое–то голое. Наверху, на галерее играл маленький оркестр; звучала мелодия незатейливой песенки; гул разговоров и взрывы смеха просто оглушали.
— Что вам предложить, mademoiselle? — спросил художник. — Сейчас как раз девять часов, надо поскорее заказать.
— Можно мне вон тот зеленый напиток?
— Два коктейля–крем с мятой, — сказал Лавенди официанту. Ноэль слишком была погружена в себя, чтобы заметить горькую усмешку, пробежавшую по его лицу. Она все еще внимательно изучала лица женщин, взгляды которых, уклончивые, холодные, любопытствующие, были прикованы к ней; она смотрела и на лица мужчин — у них глаза бегали, были воспалены и словно от чего–то прятались.
— Интересно, бывал ли папа когда–либо в таких местах? — проговорила Ноэль, поднося бокал с зеленой жидкостью к губам. — Это вкусно? Пахнет мятой.
— Красивый цвет. За ваше счастье, mademoiselle! — И он чокнулся с ней.
Ноэль выпила немного, отставила бокал, потом еще выпила.
— Очень вкусное, но страшно липкое. У вас нет сигареты?
— Des cigarettes! — сказал Лавенди официанту. — Et deux cafes noirs Сигареты! И два черных кофе (франц.).. Так вот, mademoiselle, — продолжал он, когда принесли кофе. — Представим себе, что мы выпили каждый по бутылке вина — и вот мы уже на подступах к тому, что именуется Пороком. Забавно, не правда ли? — Он пожал плечами.
Его лицо поразило Ноэль: внезапно оно стало тусклым и угрюмым.
— Не сердитесь, monsieur, это все так ново для меня, понимаете?
Художник улыбнулся своей ясной, рассеянной улыбкой.
— Простите, я забылся. Но мне больно видеть красоту в подобном месте. Она ведь не вяжется и с этой музыкой, и с голосами, и с лицами. Развлекайтесь, mademoiselle, впивайте все это. Взгляните, как эти люди смотрят друг на друга; сколько любви сияет в их глазах! Жалко, что мы не можем слышать, о чем они говорят. Поверьте мне, их речи невероятно утончены и tres spirituels! Возвышенны! (франц.). Эти молодые женщины "вносят свою лепту", как принято говорить; они доставляют le plaisir Удовольствие (франц.). тем, кто служит родине. Есть, пить, любить, ибо завтра мы умрем! Кому дело до того, как прост и прекрасен мир! Храм духа пуст.
Он украдкой посмотрел на нее, словно хотел заглянуть в ее душу. Ноэль встала.
— Мне пора идти, monsieur.
Он помог ей надеть шубку, расплатился, и они снова, медленно пробираясь среди маленьких столиков, пошли к выходу, оставляя позади гул голосов, смех и табачный дым; оркестр заиграл еще какую–то пустую и звонкую мелодию.
— А вон там, — проговорил художник, показывая на дверь другого зала, они танцуют. Так оно и идет. Лондон военного времени! Впрочем, в любом большом городе вы увидите то же самое. Вы довольны, что повидали "жизнь", mademoiselle?
— Я думаю, что надо танцевать, быть счастливой… Это сюда ходят ваши друзья?
— О, нет! Они собираются в более простом зале, играют в домино, пьют кофе и беседуют. Они не могут сорить деньгами.
— А почему вы мне их не показали?
— Mademoiselle, в том зале вы, возможно, увидели бы кого–нибудь, с кем вам пришлось бы встретиться снова; а там, где мы побывали, вы были в безопасности, по крайней мере я надеюсь, что так.
Ноэль пожала плечами. — Я думаю, теперь уж все равно, что я делаю.
И вдруг на нее нахлынула волна воспоминаний: лунная ночь, темное старое Аббатство, лес, река, — и у нее перехватило дыхание. Две слезинки скатились по ее щекам.
— Я вспомнила кое о чем, — сказала она глухо. — Это ничего.
— Дорогая mademoiselle! — пробормотал Лавенди.
Всю дорогу до ее дома он был молчалив и печален.
Пожимая ему руку у двери, она прошептала:
— Простите, что я вела себя глупо; и спасибо вам большое, monsieur. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, самых лучших снов. Скоро наступит хорошее время время Мира и Счастья. Оно снова придет на землю. Не вечно же будет существовать этот дом принудительных работ! Спокойной ночи, дорогая mademoiselle!
Ноэль поднялась наверх и осторожно заглянула в детскую. Горел ночник, нянька и ребенок крепко спали. Она на цыпочках прошла в свою комнату. Только теперь она поняла, как устала — так устала, что едва смогла раздеться. И в то же время она чувствовала себя какой–то необычно отдохнувшей, может быть, от такого неожиданного наплыва переживаний; Сирил и все прошлое навсегда уходили из ее жизни.
ГЛАВА III
Первая встреча Ноэль с Общественным Мнением произошла на следующий день. Ребенка только что принесли с прогулки. Он спокойно спал, и Ноэль стала спускаться по лестнице. Вдруг чей–то голос донесся из передней.
— Как поживаете?
Она увидела одетого в хаки Адриана Лодера, помощника ее отца. Поколебавшись только секунду, она спустилась вниз и пожала ему руку. Это был довольно грузный молодой человек лет тридцати, с бледным лицом; ему не шла его форма цвета хаки с большим круглым белым воротником, застегнутым сзади; но одухотворенный взгляд смягчал впечатление от всей его фигуры: глаза его говорили о самых лучших в мире намерениях и о том, что он способен восхищаться красотой.
— Я не видал вас целую вечность, — сказал он, как–то неуверенно, следуя за ней в кабинет ее отца.
— Да, — ответила Ноэль. — А как там, на фронте?
— Ах, — сказал он. — Солдаты наши просто великолепны. — Глаза его засияли. — Но как приятно видеть вас снова!
— Разве?
Он, казалось, был озадачен этим вопросом; запинаясь, он проговорил:
— А я и не знал, что у вашей сестры родился ребенок. Прелестное дитя.
— У нее нет ребенка.
Лодер разинул рот. "Какой у него глупый вид!" — подумала она.
— О! — сказал он. — Значит, это приемыш — бельгиец или какой–либо другой?
— Нет, это мой, мой собственный. — Отвернувшись, она сняла кольцо с пальца.
Когда она взглянула на него снова, он все еще выглядел до крайности растерянным. Он смотрел на нее взглядом человека, в жизни которого подобные вещи не могут случиться.
— Что вы так на меня уставились? — сказала Ноэль. — Разве вы не понимаете? Это мой ребенок, мой. — Она вытянула левую руку. — Смотрите, кольца нет.
Он, заикаясь, выговорил:
— Послушайте… вы ведь не… вы ведь не можете…
— Что… не могу?
— Шутить… таким образом… Ведь правда же?
— Какие там шутки, если у тебя ребенок и ты не замужем!
Лодер вдруг весь съежился, словно рядом разорвался снаряд. Но затем, как и полагается в таких случаях, он сделал над собой усилие, выпрямился и сказал странным тоном — одновременно высокомерным и мягким:
— Я не пойму… Ведь не может же быть… Это ведь не…
— Это так и есть, — сказала Ноэль. — Если не верите мне, спросите у папы.
Он поднес руку к своему круглому воротнику; Ноэль пришла дикая мысль, что он собирается сорвать его, — она крикнула:
— Не надо!
— Вы? — пробормотал он. — Вы! Но…
Ноэль отвернулась от него и стала смотреть в окно, ничего не видя.
— Я не хочу этого скрывать, — сказала она, не оборачиваясь. — Я хочу, чтобы все знали. Это так глупо, так глупо! — Она топнула ногой. — Разве вы не видите, как это глупо, — каждый разевает рот от удивления! Он вздохнул, и в этом вздохе было страдание. И вдруг она почувствовала настоящую боль раскаяния. Он ухватился за спинку стула; лицо его утратило торжественное выражение и слегка покраснело. У Ноэль было такое ощущение, словно ее уличили в предательстве. В его молчании, странном взгляде и каком–то безличном огорчении, которого не выразишь словами, было нечто более глубокое, чем просто неодобрение, — что–то, находившее отклик в ней самой. Она быстро прошла мимо него, поднялась к себе наверх и бросилась на кровать. Лодер ничего не значил для нее, суть была не в нем. Вся суть в ней самой, в этом впервые возникшем, остром и горьком ощущении, что она предала свою касту, утратила право считаться порядочной женщиной, изменила свойственной ей сдержанности и утонченности, заплатила черной неблагодарностью за всю любовь, которая была вложена в ее воспитание, вела себя как простая, выросшая без присмотра девчонка. Раньше она этого не понимала — даже тогда, когда Грэтиана впервые узнала обо всем, и они, стоя по обе стороны камина, не могли говорить друг с другом. Тогда она еще вся была во власти глубокой скорби о погибшем, но это прошло, словно ничего никогда и не было. Она теперь беззащитна, ничто не ограждает ее от этого обрушившегося на нее унижения и горя. Да, она тогда сошла с ума! Наверное, сошла с ума! Этот бельгиец Барра прав: "Все немного сумасшедшие!" Все живут в "доме принудительных работ", созданном войной! Она так глубоко уткнулась лицом в подушку, что чуть было не задохнулась; голова, щеки, уши горели, как в огне. Если бы этот Лодер просто проявил отвращение, сказал бы что–нибудь, что могло вызвать в ней гнев, справедливое негодование, ощущение, что судьба была слишком жестока к ней; но он просто стоял — весь воплощение растерянности, как будто расставался с самыми заветными иллюзиями. Это было ужасно! Она не может больше жить здесь, должна куда–то уйти, бежать, спасаться от этого ощущения собственного предательства и измены. Ноэль вскочила. Внизу все было тихо, она прокралась по лестнице и вышла на улицу. Она быстро шагала вперед, не думая о том, куда идет. Инстинктивно она пошла по дороге, по которой ежедневно ходила в госпиталь.
Был конец апреля, деревья и кусты, одетые молодой листвой, уже стояли в цвету и благоухали; весело пробегали собаки; в ярком солнечном свете лица людей казались счастливыми. "Если бы я могла уйти от самой себя, мне все стало бы безразличным", — подумала она. Легко уйти от людей, от Лондона, даже уехать из Англии; а от себя самой — невозможно! Она прошла мимо госпиталя, посмотрела затуманенным взглядом на флаг с красным крестом, поднятый над оштукатуренной стеной, на солдата в синем комбинезоне с красным галстуком, выходившего из дверей. Много горьких часов провела она здесь, но не было у нее часа более горького, чем этот! Она миновала церковь и очутилась напротив того дома, где жила Лила; тут она вдруг столкнулась с высоким человеком, заворачивавшим за угол. Это был Форт. Она опустила голову и попыталась было незаметно улизнуть. Но он уже протянул руку, и ей ничего не оставалось, как поздороваться с ним. Холодно глядя на него, она спросила:
— Вы все знаете обо мне, да?
Его лицо, обычно такое открытое, вдруг замкнулось, как будто он вот–вот должен был взять барьер на лошади. "Сейчас он солжет!" — с горечью подумала она. Но он не солгал.
— Да, Лила говорила мне.
"Сейчас он постарается притвориться, — снова мелькнула у нее мысль, что не находит в этом ничего непристойного".
— Я восхищаюсь вашим мужеством! — сказал он.
— У меня нет никакого мужества.
— Мы ведь никогда не знаем сами себя, не так ли? Может быть, вы пройдетесь со мной немного? Я иду в том же направлении.
— А я не знаю, в каком направлении иду. — И я тоже.
Они молча пошли рядом.
— Я молю бога только о том, чтобы снова очутиться во Франции, отрывисто сказал Форт. — Здесь не чувствуешь себя чистым человеком.
Сердце Ноэль взыграло.
"О да! Уехать, уйти от самой себя!" Но тут же она подумала о ребенке и снова упала духом.
— А как ваша нога, совсем безнадежна? — спросила она.
— Совсем.
— Это, наверно, ужасно.
— Сотни тысяч людей считают, что это большая удача; и верно: хоть калека, да жив! Так и я думаю, несмотря на всю скуку жизни.
— Как чувствует себя кузина Лила?
— Очень хорошо. Она так старается в своем госпитале, просто удивительно. — Говоря это, Форт не смотрел на нее; молчание длилось, пока он не остановился у Лордс—Крикет–граунд.
— Я не хочу вас заставлять тащиться со мной.
— О, это ничего!
— Я хочу только сказать, что если могу служить вам когда–либо и в какой–либо форме, пожалуйста, приказывайте.
Он снял шляпу и пожал ей руку. Ноэль пошла дальше. Этот короткий разговор с недомолвками только обострил ее беспокойство; и все–таки в каком–то смысле он смягчил боль в ее сердце. Как бы то ни было, но капитан Форт не презирает ее; у него тоже неприятности, как и у нее самой. Она чувствовала это и по выражению его лица и по тону, когда он говорил о Лиле. Она ускорила шаг. Вдруг ей вспомнились слова Джорджа: "Если тебе самой не стыдно за себя, то другие не будут тебя стыдиться". Легко сказать! Потом она вспомнила давние времена, школу, танцы для подростков, на которые она ходила, — все тогда казалось счастьем. Прошло! Все прошло!
Но встречи Ноэль с Общественным Мнением еще не кончились в этот день; дойдя наконец до своего дома, измученная трехчасовым скитанием, она встретила пожилую даму, которую она и Грэтиана знали еще в детстве. Это была красивая женщина, вдова одного чиновника; она проводила дни в полезной деятельности и не обнаруживала ни малейшего признака старения. С ней была ее дочь, жена убитого на Марне офицера, и обе встретили Ноэль целым градом сердечных расспросов. Значит, она вернулась из деревни и теперь совсем здорова? Она работает в госпитале? А как себя чувствует ее дорогой стец? Он так похудел и устал. Но теперь ведь и Грэтиана с ним. Как ужасно, что война разделяет мужей и жен! А чей это милый маленький ребеночек, который сейчас у них в доме?
— Мой, — сказала Ноэль и прошла мимо них, высоко подняв голову. Она почувствовала, как обижены, удивлены, озадачены эти очень доброжелательные дамы, которых она оставила на мостовой. Она представляла себе, как они возьмут друг друга под руку, потом пойдут дальше, может быть, молча, и, только завернув за угол, начнут удивляться: "Что такое с Ноэль? Что она сказала?"
Она вынула из кармана золотое колечко и изо всей силы швырнула его за ограду Сквер—Гарден. Это спасло ее от нервного припадка, и в дом она вошла спокойная. Завтракать давно кончили, но отец еще не уходил — он встретил ее в прихожей и повел в столовую.
— Тебе надо поесть, дитя мое, — сказал он.
И пока она поспешно ела то, что он велел оставить для нее, он стоял у камина в своей излюбленной позе: нога на решетке, рука на каминной доске.
— Я исполнила твое желание, отец, — сказала она глухо. — Теперь все знают. Я сказала мистеру Лодеру, и художнику, и Диннафордам.
Она увидела, как он разжал пальцы, а затем снова вцепился в каминную доску.
— Я рад, — сказал он.
— Тетя Тэрза дала мне кольцо, но я его выбросила.
— Мое дорогое дитя, — начал он, но не мог продолжать — так у него дрожали губы.
— Я хочу еще раз сказать, папа, что я страшно жалею тебя. И я действительно себя стыжусь; раньше мне казалось, что не стыжусь, а теперь да; но я думаю, что все это жестоко, и я ни в чем не каюсь перед богом; и ни к чему заставлять меня каяться.
Пирсон повернулся и поглядел на нее. Еще долгое время этот взгляд не мог изгладиться из ее памяти.
После того, как Джимми Форт распрощался с Ноэль, он почувствовал себя совсем несчастным. С того дня, как Лила рассказала ему о беде этой девушки, он все больше убеждался, что в его отношениях с Лилой нет достойной основы, что их связь держится только на жалости. Однажды, чувствуя угрызения совести, он предложил Лиле выйти за него замуж. Она отказала. Это вызвало в нем еще большее уважение к ней; голос ее так дрожал, и выражение глаз было такое, что он понял: она отказала ему не потому, что мало его любит, а потому, что сомневается в его чувстве к ней. Да, у этой женщины был большой жизненный опыт!
Сегодня он собирался в обеденный перерыв принести ей цветы и оставить записку, что не сможет прийти вечером. Отперев дверь своим ключом, он принес воды из спальни и заботливо поставил японские азалии в вазу марки "Семейство Роз". Потом сел на диван и подпер голову руками.
Он много скитался по свету, но мало сталкивался с женщинами. В нем ничего не было от француза, который берет то, что ему преподносит жизнь, пользуется этим в полное свое удовольствие, а затем легко примиряется с тем, что подобные любовные приключения кончаются весьма быстро. Связь с Лилой еще доставляла ему удовольствие, но уже переставала быть удовольствием; однако это не означало конца и не освобождало его. Какой–то смутный, но глубокий инстинкт подсказывал ему, что надо притворяться влюбленным до тех пор, пока он не надоест ей. Он сидел и старался припомнить хоть какой–нибудь, пусть самый маленький признак того, что она охладела к нему, — и не мог. Наоборот, он с горечью подумал, что если бы он действительно ее любил, то она, вероятно, сейчас уже охладела бы к нему, ибо для нее он все еще оставался незавоеванным, несмотря на самые честные старания казаться завоеванным. Он совершил роковую ошибку в тот вечер, после концерта в Куин—Холле, когда поддался смешанному чувству желания и жалости.
Распрощавшись с Ноэль, он еще острее почувствовал, какую совершил глупость. Ну разве это не глупость — пойти к Лиле в тот самый вечер, когда там была эта девочка? А может быть, смутное, едва уловимое сходство между ними толкнуло его переступить через эту грань? "Я был ослом, — подумал он. Страшным ослом". Он отдал бы любой час, проведенный с Лилой, за одну только улыбку этой девушки.
Неожиданная встреча с Ноэль после многих месяцев, когда он честно старался забыть о ее существовании, но не преуспел в этом, заставила его почувствовать особенно ясно, что он полюбил ее; полюбил так сильно, что сама мысль о Лиле становилась неприятной. И все–таки чувство джентльмена запрещало ему выдать эту свою тайну любой из них. Проклятое положение! Он взял такси, потому что опаздывал; всю дорогу в военное министерство он видел перед собой девушку, ее лицо, короткие кудряшки. Страшное искушение одолевало его. Разве она недостойна рыцарского поклонения, сочувствия? Разве у него нет права посвятить себя ее защите, когда она попала в такое ужасное положение? Лила прожила свою жизнь; а жизнь этого ребенка, несомненно исковерканная, все–таки впереди. Внезапно он почувствовал глубокое отвращение к самому себе и насмешливо улыбнулся. Все это иезуитство! Нет, не рыцарское сочувствие движет им сейчас, а любовь! Любовь! Любовь к недостижимому!
С тяжелым сердцем он вошел в огромное здание, где в маленькой комнате с телефоном, окруженный грудами бумаги, исписанной цифрами, он коротал свои дни. Война все превратила в какую–то безнадежную пустыню. Удивительно ли, что он хватался за любое развлечение, которое только может встретиться, хватался, пока его не захватило и не унесло самого!
ГЛАВА IV
Узнать худшее о своих ближних — это лишь вопрос времени. Но если "худшее", как в данном случае, связано с уважаемой семьей, обладающей таким же авторитетом и репутацией, как сама церковь, то обнаружить это худшее можно, только преодолев многие препоны: невероятность самого факта; искреннее уважение к этой семье; инстинкт самозащиты тех, кто тесно связан с церковью и для кого умаление авторитета церкви означало бы умаление их собственного авторитета; слишком уж явный скандал, чтобы в него можно было сразу поверить; да и мало ли какие еще препоны должны быть преодолены! Для Диннофордов то, что сказала Ноэль, было слишком уж сенсационно, и это могло бы их заставить молчать просто из самосохранения; но все–таки чудовищность этой новости привела их к мысли, что здесь может быть какая–то ошибка, что девушкой вдруг овладело дикое желание подтрунить над ними, как сказал бы их дорогой Чарли. И в надежде на то, что эта точка зрения будет подтверждена, они подстерегли старую няньку, когда та выносила ребенка, и тут же получили от нее очень краткий ответ:
— О да! Ребенок — мисс Ноэль. Ее муж убит, бедный мальчик!
И тут они были вознаграждены. Ведь они так и думали, что вышла какая–то ошибка! Каким облегчением было для них услышать это слово "муж"! Разумеется, это один из тех поспешных военных браков, которых, правда, не одобряет наш дорогой викарий, но потому–то и держат все в секрете. Вполне понятно, но очень печально! Однако оставалось еще много неясного, и они не торопились выразить сочувствие дорогому викарию, но в то же время не считали возможным опровергать всякие слухи, которые уже доносились до их ушей. Кроме того, их друг мистер Кэртис однажды заявил совершенно определенно: "Она ведь не носит обручального кольца. Я могу поклясться в этом, потому что очень внимательно смотрел на ее руку!" Наконец они решились спросить мистера Лодера. Он–то должен знать, просто обязан; и он не станет придумывать никаких историй. Они спросили Лодера, и тут же стало ясно, что он знает. Они даже пожалели, что задали этот вопрос, — бедный молодой человек сразу же покраснел, как помидор.
— Я предпочитаю не отвечать, — сказал он.
После этого краткого интервью все почувствовали себя крайне неловко. Впрочем, некоторая неловкость начала ощущаться среди постоянных прихожан церкви Пирсона еще за несколько недель до возвращения Нолли в Лондон. Было, например, замечено, что ни одна из сестер не посещает богослужений. Прихожане, которые надеялись увидеть в церкви Ноэль, были разочарованы: она так и не появлялась. Теперь это объясняли тем, что ей совестно показаться на глаза людям. А что касается Грэтианы, то ей, разумеется, тоже стыдно. Отмечалось также, что викарий очень мрачен и сильно похудел, — это очень заметно. Когда слухи превратились в уверенность, отношение прихожан к Пирсону стало меняться: к сочувствию все больше примешивалось осуждение. Во всем этом случае было нечто, вызывающее у англичан особую неприязнь. Само появление Пирсона на кафедре по воскресеньям вызывало осуждение — словно он выставлял напоказ всю греховность и недостойность поведения дочери, — это было вопиющим свидетельством того, что церковь не способна надлежащим образом руководить своей паствой! Если человек не смог наставить на путь истинный собственную дочь, то как же он может наставлять других! Убрать его! И хотя слово еще не было сказано, об этом уже начинали подумывать. Он ведь так долго был с ними и так много потратил своих средств на церковь и на приход; его кротость и мечтательная задумчивость были приятны всем. Он был джентльменом, помогал многим прихожанам; и хотя его пристрастие к музыке и пышным облачениям вызывало у некоторых досаду, однако все это придавало больше благолепия их храму. Во всяком случае женщины всегда радовались тому, что церковь, в которую они ходят, способна переманить женщин из других церквей. Кроме того, шла война, и упадок нравственности, который и в мирное время был весьма ощутим, сейчас не так уж осуждался; людям было не до того: их больше беспокоил недостаток продовольствия и воздушные налеты. Конечно, так дальше не может продолжаться в приходе; но пока все оставалось по–прежнему.
Человек, о котором идут какие–то слухи, всегда узнает о них последним; до Пирсона не доходило ничего такого, что могло бы задеть его. Он делал свое обычное дело, и порядок его жизни не менялся. Но какая–то перемена в нем самом все же произошла, тайная и едва уловимая. Сам раненный почти смертельно, он чувствовал себя так, будто окружен тяжелоранеными. Но прошло еще несколько недель, прежде чем случилось нечто, вызвавшее в нем гнев и желание дать отпор. Однажды довольно незначительное проявление людской жестокости потрясло его до глубины души. Он возвращался домой после длительного обхода прихожан; повернув в сторону Олд–сквер, он услышал, как кто–то позади него крикнул:
— Сколько стоит ублюдок?
Словно от мучительной боли у него перехватило дыхание. Он обернулся и увидел двух нескладных подростков, удиравших со всех ног; в приступе гнева, он бросился вслед за ними, схватил каждого за плечи и резко повернул к себе лицом; мальчишки даже рты разинули от страха. Тряся их изо всей силы, он спрашивал:
— Как вы посмели? Как вы посмели сказать… это слово?
Его лицо и голос, должно быть, были страшны; видя ужас на их лицах, он внезапно понял, что сам совершает насилие, и отпустил их. В две секунды мальчишки очутились возле угла. На мгновение они остановились; один из них крикнул: "Дедушка!" — и оба тут же исчезли. У него тряслись губы и руки; он почувствовал слабость и полную опустошенность — чего с ним в жизни не случалось, — это было состояние человека, только что поддавшегося жажде убийства! Он перешел улицу и прислонился к решетке. "Боже, прости меня! думал он. — Я ведь мог убить их… Я ведь мог убить их!" Это бес вселился в него! Если бы ему попалось что–нибудь под руку, он был бы сейчас убийцей. Как это прискорбно! Ведь крикнул только один мальчишка, а он мог убить обоих! Кроме того, это была правда, это слово на устах у всех — на устах этих невежественных, простых людей, его повторяют изо дня в день. И сказано оно о ребенке его собственной дочери. Мысль эта ужаснула его, поразила в самое сердце, и он, скорчившись, как от боли, ухватился за решетку, словно хотел согнуть ее.
С того дня он стал понимать, что люди начинают отвергать его, и эта мысль уже всецело завладела им. Он все острее и реальнее чувствовал, что его отожествляют с Ноэль и ее малышом; желание защитить их становилось все более страстным. Ему казалось, что вокруг него и Ноэль люди все время перешептываются, что на них уставились указующие персты, что недоброжелательство прихожан все возрастает; это было невыносимо. Он стал понимать и другую, более глубоко скрытую истину. Дыхание злословия легко разрушает авторитет и репутацию человека, который обладает ими благодаря своему сану. Как это бессмысленно — чувствовать себя безупречным и в то же время знать, что другие считают тебя запятнанным!
Он старался как можно чаще бывать вместе с Ноэль. Иногда по вечерам они выходили прогуляться, но никогда не заговаривали о том, что лежало у них на душе. Между шестью и восемью Ноэль позировала Лавенди в гостиной; время от времени Пирсон приходил туда, чтобы поиграть им. Теперь он был буквально одержим мыслью, что для Ноэль общество любого мужчины опасно. Раза три заходил после обеда Джимми Форт. Он почти не разговаривал, и было непонятно, зачем он появлялся. Это новое чувство — опасение за дочь — заставляло Пирсона быть наблюдательнее, и он заметил, что Форт не спускает глаз с Ноэль. "Он восхищен ею", — размышлял он, все упорнее пытаясь понять характер этого человека, который прожил всю жизнь бродягой. "А такой ли он… тот ли он человек, которому я доверил бы Нолли? — иногда думалось ему. — Мне хотелось бы надеяться, что какой–нибудь хороший человек женится на ней, на моей маленькой Нолли, которая еще так недавно была ребенком!" В это печальное и трудное время гостиная Лилы была для него прибежищем. Он часто заходил к ней на полчаса, когда она возвращалась из госпиталя. Эта маленькая комната с черными стенами, с японскими гравюрами и цветами успокаивала его. Успокоительно действовала на него и сама Лила — в своем святом неведении он и не подозревал о ее последнем увлечении, хотя чувствовал, что она не очень счастлива. Наблюдать, как она расставляет цветы, слушать ее французские песенки, видеть ее рядом с собой, разговаривать с ней было его единственной отрадой в эти дни. А Лила глядела на него и думала: "Бедный Эдвард! Он никогда не жил, а теперь уже и не будет!" Временами у нее мелькала мысль: "А может быть, ему можно позавидовать? Он по крайней мере не переживает того, что переживаю я. И зачем только я снова полюбила?" Как правило, они не говорили о Ноэль; но однажды Лила высказалась откровенно:
— Большая ошибка, что ты заставил Ноэль вернуться в Лондон, Эдвард. Это — донкихотство. Будет еще счастьем, если ей не придется серьезно страдать. У нее неустойчивый характер; в один прекрасный день она со свойственной ей опрометчивостью может что–нибудь натворить. И, уверяю тебя, она скорее натворит бед, когда увидит, что люди плохо относятся именно к тебе, а не к ней. Я бы отправила ее обратно в Кестрель, пока не случилось худшее.
— Я не могу поступить так, Лила. Мы должны переживать все это вместе.
— Ты ошибаешься, Эдвард. Надо принимать вещи такими, какие они есть.
Пирсон ответил с тяжелым вздохом;
— Мне хотелось бы знать ее будущее. Ноэль так привлекательна и так беззащитна. Она потеряла веру, веру во все, что приличествует хорошей женщине. В тот день, когда она вернулась домой, она сама сказала мне, что стыдится своего поступка. Но с тех пор я больше ничего от нее не слышал. Она слишком горда — моя бедная маленькая Нолли. Я вижу, как мужчины восхищаются ею. Наш бельгийский друг пишет ее портрет. Он хороший человек; но он любуется ею, и это не удивительно. А также твой друг капитан Форт. Говорят, что отцы слепы. Но иногда они видят довольно ясно.
Лила встала и опустила штору.
— Солнце! — объяснила она. — А часто у вас бывает Джимми Форт?
— О, нет, очень редко. Но все–таки я вижу это. "Слеп, как филин, да еще болтун! — подумала Лила о Пирсоне. — …Вижу! Ты не видишь даже того, что происходит у тебя под носом!"
— Я думаю, он жалеет ее, — сказала она дрогнувшим голосом.
— Почему ему жалеть ее? Он ведь ничего не знает.
— Нет, знает! Я рассказала ему.
— Ты рассказала?!
— Да, — упрямо подтвердила она. — И поэтому он жалеет ее.
Но и теперь "этот монах", сидящий рядом с ней, ничего не понимал и продолжал нести свое.
— Нет, нет! Тут не только жалость. Я вижу, как он смотрит на нее, и знаю, что не ошибаюсь. Я хочу спросить тебя: что думаешь об этом ты, Лила? Ведь он слишком стар для нее; но, кажется, он благородный и добрый человек?
— О, самый благородный, самый добрый! — Она зажала рот рукой, чтобы не рассмеяться горьким смехом.
Этот человек, который ничего не видит, смог заметить, какими глазами Форт смотрит на Ноэль, и даже увериться в том, что он влюблен в нее! Как же ясно должны были говорить эти глаза! Лила перестала владеть собою.
— Все это очень интересно, — заговорила она, подчеркивая слова, как это делала Ноэль. — Особенно, если принять во внимание, что Форт мне больше чем друг, Эдвард.
Она почувствовала некое удовлетворение, когда увидела, как он вздрогнул. "Ох, уж эти слепые филины!" — подумала она, страшно уязвленная тем, что Пирсон так легко сбрасывал ее со счетов. Но потом ей стало его жалко: его лицо словно окаменело и стало печальным. Отвернувшись, она продолжала:
— О! Мое сердце не будет разбито; я умею проигрывать, не поморщившись. Но я умею и бороться — и, может, не проиграю эту партию!
Сорвав ветку герани, она прижала ее к губам.
— Прости меня, — медленно проговорил Пирсон, — Я не знал. Я глуп. Я думал, что твоя любовь к этим бедным солдатам поглотила все другие чувства.
Лила резко засмеялась.
— А разве одно мешает другому? Ты никогда не слышал, что такое страсть, Эдвард? О! Не смотри на меня так. Ты думаешь, женщина в моем возрасте не может испытывать страсть? Так же, как всегда! Больше, чем всегда — потому что все ускользает от нее!
Она опустила руку с веткой, лепесток герани остался на губе, как пятнышко крови.
Что такое была твоя жизнь за эти годы? — продолжала она горячо. Подавление страсти, ничего больше! Вы, монахи, уродуете природу вашими святыми словами и пытаетесь за ними укрыть то, что видит любой простак. Ну что ж, я не подавляла своих страстей, Эдвард. Вот и все!
— Но была ли ты счастлива?
— Была; и, может быть, еще буду. Легкая улыбка искривила губы Пирсона.
— Еще будешь? — повторил он. — Надеюсь. Но на вещи можно смотреть по–разному, Лила.
— Ах, Эдвард! Не будь же таким добрым! Ты ведь, наверное, думаешь, что такая женщина, как я, не способна на настоящую любовь?
Он стоял перед нею, опустив голову; и она вдруг почувствовала, что хотя он и наивен и слеп, в нем есть то, чего ей не дано постигнуть. И она воскликнула:
— Я была груба с тобой, прости меня, Эдвард. Я так несчастна! — Один грек говорил: "Бог — это помощь людей друг другу". Это неверно, но красиво. До свидания, дорогая Лила, и не печалься!
Она пожала ему руку и отвернулась к окну.
Лила наблюдала за ним: вот он, в черном одеянии, облитый солнцем, пересек дорогу и завернул за угол у ограды церкви. Он шагал быстро и держался очень прямо; и все же в нем было что–то незрячее, это чувствовалось, даже когда глядишь ему вслед; а может быть, он и в самом деле видит какой–то другой мир?
Она никогда не отступала от того, что было внушено ей религиозным воспитанием еще в юности, и, несмотря на всю свою нетерпимость к взглядам Пирсона, считала его святым. Когда он исчез за углом, она пошла в спальню. То, что он сказал, не было для нее открытием. Она знала! Да! Она знала это! "Почему я не приняла предложение Джимми? Почему не вышла за него? А не слишком ли поздно? — думала она. — Могу ли я? Захочет ли он — даже сейчас?" Но она отбросила эту мысль. Выйти за него замуж! Зная, что сердце его принадлежит этой девушке!
Она долго разглядывала свое лицо в зеркало, с тревожным интересом изучая маленькие жесткие линии и морщинки, которые скрывались под легким слоем пудры. Она рассматривала искусно подкрашенные на висках волосы. Достаточно ли искусно, может ли это обмануть? Ей вдруг показалось, что все это бросается в глаза. Она пощупала и разгладила слегка обвисшую кожу на полной шее под подбородком. Потом выпрямилась и провела руками по всей фигуре, — нет ли уже дряблости или излишней полноты? И у нее возникла горькая мысль: "Я выхожу в тираж. Но делаю все, что могу, лишь бы удержаться!" Строчки коротенького стихотворения, которые показывал ей Форт, зазвучали в ее голове:
Время, старый цыган!
Пока не пришел твой срок,
Пусть останется твой караван
Хоть еще на один денек!
Ну что еще может она сделать? Джимми не любит, когда она красит губы. Она замечала, что он недоволен и всегда вытирает рот после поцелуя, когда ему кажется, что она не видит этого. "Незачем было красить губы, — подумала она. — Ведь у Ноэль губы не краснее моих. Но что же в ней лучше? Молодость вот что! Роса на траве!" Молодость не вечно длится; но достаточно долго, чтобы "прикончить" ее, Лилу, как выражаются солдаты. И вдруг она взбунтовалась против себя самой, против Форта, против этой холодной и туманной страны; ее охватила тоска по африканскому солнцу, по африканским цветам, по счастливой и беспечной жизни — когда живешь только одним днем, как в те пять лет, перед войной; тоска по Верхней Констанции в пору уборки винограда! Как много лет прошло с тех пор — десять, одиннадцать! Ах, если бы эти десять лет были еще впереди — и… вместе с ним! Десять лет на солнце. Он любил бы ее тогда и продолжал бы любить и сейчас. И она тоже не охладела бы к нему, как охладевала к другим. "Через полчаса, — подумала она, — он будет здесь; сядет напротив меня, и я увижу, как он борется с собой, стараясь быть нежным. Это слишком унизительно! Но все равно — я хочу его!"
Она стала рыться в шкафу, разыскивая какое–нибудь яркое платье или украшение, что–нибудь новое, что могло бы ей помочь. Но она уже испробовала все — все эти мелкие ухищрения, и все равно стоит перед крахом! И такое бессилие, такая невыносимая тоска овладели ею, что она даже не стала переодеваться. Не снимая формы сестры милосердия, она легла на диван и, пока девушка накрывала на стол для ужина, притворялась, будто дремлет. Она лежала неподвижно, угнетенная, угрюмая, — стараясь как–то собраться с силами, чувствуя, что если она хоть чем–нибудь обнаружит, что терпит поражение, то обязательно будет побеждена; она уже твердо знала, что его удерживает только жалость. Когда она услышала его шаги на лестнице, она быстро провела руками по щекам, словно для того, чтобы кровь отлила от них, и продолжала лежать так же тихо. Ей хотелось казаться бледной — она и действительно была бледна, под глазами лежали темные круги, — так много она выстрадала за этот час. Сквозь опущенные ресницы она увидела, что он остановился и недоуменно посмотрел на нее. Спит или больна? Она не двигалась. Ей хотелось понаблюдать за ним. Он на цыпочках прошел по комнате и наклонился над ней, нахмурив брови. "Ах, милый друг, — подумала она, — как было бы тебе кстати, если бы я умерла!" Он еще ниже наклонился к ней; и вдруг она подумала: "А грациозна ли моя поза?" — и пожалела, что не переменила платье. Она увидела, как он с озадаченным видом чуть–чуть пожал плечами. Он так и не заметил, что она притворяется спящей. Каким милым было его лицо — ничего низменного, ничего скрытого, грубого! Она открыла глаза — помимо ее воли, они выражали владевшее ею отчаяние. Он опустился на колени, поднес ее руку к губам и не отпускал ее.
— Джимми, — проговорила она мягко. — Тебе страшно скучно со мной? Бедный Джимми! Нет, не притворяйся. Я знаю, что говорю.
"О боже! Что это я сказала? — испугалась она. — Это рок, рок! Мне не следовало бы…"
Она обняла Форта и прижала его голову к груди. Инстинктивно почувствовав, что в эту минуту она победила, Лила поднялась, поцеловала его в лоб, потянулась и засмеялась.
— Я спала. Мне что–то снилось. Снилось, что ты любишь меня. Забавно, правда? Пойдем ужинать, тут есть устрицы — последние в этом сезоне.
Весь вечер они словно стояли над пропастью, и оба были очень осторожны; боясь задеть чувства друг друга, они старались избегать всего, что могло бы привести к сцене. Лила, не умолкая, говорила об Африке.
— Разве ты не тоскуешь по солнцу, Джимми? Разве мы… разве ты не мог бы поехать туда? Ах, когда будет конец этой несчастной войне? Все, что есть у нас здесь — все наше достояние, комфорт, традиции, искусство, музыку, все это я бы отдала за яркое солнце Африки. А ты?
Форт сказал, что он тоже отдал бы, хотя хорошо знал, что здесь у него есть нечто, чего он никогда не отдаст. И она тоже хорошо это знала.
Оба уже давно не были так веселы; но когда он ушел, она снова бросилась на диван и, зарыв голову в подушку, горько разрыдалась.
ГЛАВА V
Пирсон возвращался домой не то что разочарованный, — тут было нечто другое. Возможно, он и сам не очень верил в перерождение Лилы. И теперь он только острее чувствовал все возрастающее беспокойство и свое одиночество. Он лишился уютного прибежища; какое–то тепло и очарование ушли из его жизни. Ему даже не пришло в голову, что его долг — постараться спасти Лилу, убедить ее выйти замуж за Форта. Он был слишком чувствительным человеком, слишком, так сказать, джентльменом по сравнению с более грубыми представителями протестантизма. Эта деликатность всегда была для него камнем преткновения в его профессии. Все те восемь лет, пока его жена была с ним, он чувствовал себя уверенным, более прямым и простым — и в этом помогали ее сочувствие, рассудительность, дружба. После ее смерти словно туман окутал его душу. Теперь не с кем поговорить откровенно и просто. Кто же станет разговаривать откровенно и просто со священником? Никто не убеждал его жениться снова и не доказывал, что оставаться вдовцом плохо для него и в физическом и в духовном смысле, что это будет тусклая, исковерканная жизнь. Но, живя в одиночестве, он не проявлял нетерпимости, не ожесточился, а скорее пребывал в какой–то полусонной мечтательности, в постоянном смутном и печальном томлении. Все эти годы воздержания он видел радость только в музыке, в путешествиях по сельским местам, в физических упражнениях, в самозабвенном упоении красотой природы; с тех пор как началась война, он только однажды уезжал из Лондона чтобы провести те три дня в Кестреле.
Он шел домой, беспокойно перебирая в уме всевозможные признаки того, что Форт влюблен в Ноэль. Сколько раз приходил он к ним, когда она вернулась? Только три раза — три вечерних визита. И он не оставался с ней наедине ни одной минуты! Пока на его дочь не свалилось это несчастье, Пирсон не замечал ничего предосудительного в поведении Форта; но теперь с обостренной настороженностью он замечал, как тот с обожанием смотрит на нее, улавливал особую мягкость в его голосе, когда он обращается к ней, а однажды перехватил его взгляд, полный страдания; он видел также, как Форт мрачнел, когда Ноэль уходила из комнаты. А сама она? Два раза он поймал ее на том, что она задумчиво и с интересом смотрела на Форта, когда тот отворачивался. Пирсон вспомнил, как она, еще маленькой девочкой, вот так же присматривалась к кому–нибудь из взрослых, а затем крепко и надолго привязывалась к этому человеку. Да, он должен предостеречь ее, пока она не попала в ловушку. Целомудренный до крайности, Пирсон вдруг резко изменил свое отношение к Форту. Раньше он считал его просто свободомыслящим человеком; теперь же он казался ему воплощением той "свободы", которая граничит с беспутством. Бедная маленькая Нолли! Снова над нею висит угроза. Каждый мужчина, словно волк, готов вцепиться в нее!
Войдя в столовую, он застал там Лавенди и Ноэль, они стояли перед портретом, который художник уже заканчивал. Пирсон долго смотрел на полотно и затем отвернулся.
— Ты думаешь, я не похожа, папа?
— Похожа. Но портрет меня огорчает. Не могу сказать, почему.
Он увидел, как Лавенди улыбнулся, это была улыбка художника, чья картина подвергается критике.
— Может быть, вас не удовлетворяет колорит, monsieur?
— Нет, нет; это глубже.
Выражение лица! Чего она ждет?
Оборонительная улыбка угасла на лице Лавенди.
— Такой я ее вижу, monsieur le cure! Господин священник! (франц.).
Пирсон снова повернулся к портрету и вдруг прикрыл рукой глаза.
— Она похожа на фею, — сказал он и вышел из комнаты.
Лавенди и Ноэль смотрели во все глаза на портрет.
— Фея? Что это означает, mademoiselle?
— Одержимая. Или что–то в этом роде.
Они снова посмотрели на портрет, и Лавенди сказал:
— Мне кажется, что на этом ухе все еще слишком много света.
В тот же вечер, когда пришло время ложиться спать, Пирсон позвал к себе Ноэль.
— Нолли, я хотел бы сказать тебе кое–что. Капитан Форт, по существу, женат, хотя и не официально.
Он увидел, как она зарделась, и почувствовал, что краснеет и сам.
— Я знаю, — сказала она спокойно. — На Лиле.
— Значит, она тебе рассказала?
Ноэль покачала головой.
— Тогда каким же образом…
— Я догадалась. Папа, перестань считать меня ребенком! Какой теперь в этом смысл?
Он опустился в кресло перед камином и закрыл лицо руками. Плечи его и руки дрожали — она поняла, что он всячески борется с волнением и, может быть, даже плачет; сев к нему на колени, она прижала к себе его голову и прошептала:
— О папа, родной! О папа, родной!
Он обнял ее, и они долго молча сидели, прижавшись друг к другу.
ГЛАВА VI
Следующим днем после этого молчаливого взрыва чувств было воскресенье. Повинуясь пробудившемуся накануне желанию быть с отцом как можно ласковее, Ноэль спросила:
— Хочешь, чтобы я пошла в церковь?
— Разумеется, Нолли!
Мог ли он ответить иначе? Для него церковь была прибежищем утешения и всепрощения; сюда люди идут со своими грехами и печалями, здесь спасение для грешников, источник милосердия и любви. Не верить этому после стольких лет значило бы полностью отрицать свою полезность в жизни, бросить тень на дом божий.
И Ноэль пошла с ним — Грэтиана уехала на два дня к Джорджу. Она проскользнула в боковой придел на привычное место перед кафедрой. Там она сидела, не сводя глаз с алтаря и едва ли подозревая, какую сумятицу в умах вызвало ее появление в церкви на эти полтора часа. Позади нее струились ручейки удивления, неодобрения, негодования. Постепенно глаза всех приковались к ней, и все мысленно осуждали ее. Шло богослужение. Голос священника монотонно гудел, и каждый прихожанин, сидя, стоя или преклонив колена, бросал недобрые взгляды на набожно склонившуюся головку, которая, право же, излучала благочестие. Она смущала набожно настроенных прихожан эта девушка, которая предала отца, веру, свой класс. Конечно, она должна покаяться, и, конечно, здесь, в церкви. Но было что–то вызывающее в этом ее покаянии на глазах у всех; она была уж слишком заметным пятном на кристальной чистоте церкви и на одеянии их священнослужителя. На ней, как в фокусе, сосредоточились тревожное любопытство и недоумение, которые владели всеми в эти последние недели. Матери трепетали при мысли, что их дочери могут увидеть ее, а жены опасались, что ее увидят их мужья. Мужчины смотрели на нее по–разному — кто с осуждением, а кто с вожделением. Молодежь пялила на нее глаза и готова была похихикать. Старые девы отворачивались. Среди прихожан были мужчины и женщины, много испытавшие в жизни, — они просто жалели Ноэль. Чувства тех, кто знал ее лично, сейчас подвергались испытанию: как вести себя, если они столкнутся с нею при выходе из церкви? И хотя рядом с нею могло оказаться лишь несколько человек, всем казалось, что это выпадет на их долю; а многие считали это даже своим долгом, ибо хотели раз навсегда определить свое отношение к ней. Это было действительно весьма суровое испытание человеческой природы и тех чувств, которые призвана пробуждать церковь. Неподвижность этого юного создания, невозможность разглядеть лицо девушки и судить о состоянии ее духа, наконец неясное чувство стыда за то, что они так заинтригованы и смущены чем–то, имеющим отношение к сексуальному, да еще в храме божьем, — все это вызывало стадное чувство самозащиты, которое очень быстро приобретает наступательный характер. Ноэль как будто не замечала этого, спокойно вставала, садилась, становилась на колени.
Один или два раза она почувствовала, что отец смотрит на нее. Ее снова охватили жалость к нему и угрызения совести, которые она уже испытала прошлой ночью; и теперь она с каким–то обожанием глядела на его исхудавшее, серьезное лицо. Но собственное ее лицо выражало скорее то, что Лавенди перенес на свое полотно, — ожидание решающего перелома в жизни, каких–то непреходящих волнений, которые жизнь всегда держит в запасе для человеческого сердца. Это был взгляд, углубленный в себя, не тоскливый и не радостный, но мечтательный и ожидающий, готовый в любой момент загореться страстью и снова стать углубленным, мечтательным.
Когда затихли последние звуки органа, она не пошевелилась и не обернулась. Второй службы не было, и прихожане уходили из церкви, рассеиваясь по улицам и площадям, а она все еще оставалась на месте. Потом, поколебавшись с минуту — войти ли ей в ризницу, ведущую в алтарь, или уходить совсем, — она повернулась и пошла домой одна.
Она явно избегала каких бы то ни было встреч, и это, вероятно, обострило положение. Когда долго сдерживаемое негодование не находит выхода, это чревато опасностью. Прихожане почувствовали себя обманутыми. Если бы Ноэль вышла вместе с теми, чье благочестие было нарушено ее присутствием в церкви; или если бы ее уход в одиночестве свидетельствовал бы о ее подчинении намечающемуся бойкоту, — воинствующее общественное мнение могло бы еще быть умиротворено, и все просто решили бы держаться подальше от греха — мы ведь привыкаем ко всему. Кроме того, война была на первом месте во всех умах и оттесняла на второй план даже заботу о нравственности. Но ничего этого не случилось; предвидя, что каждое воскресенье будет повторяться этот маленький вызов им всем, более десятка прихожан, не сговариваясь, написали вечером письма, подписав или не подписав их, и направили в соответствующую инстанцию. Лондон — мало подходящее место для заговоров в масштабе прихода; и событие, которое в масштабе страны вызвало бы в лучшем случае какое–нибудь публичное собрание или, возможно, резолюцию, в данном случае не могло решиться таким способом. Кроме того, у некоторых людей просто бывает необъяснимый зуд — писать анонимные письма; подобные послания служат удовлетворению смутного чувства справедливости либо необузданного желания рассчитаться с теми, кто оскорбил или доставил неприятности автору письма, и не дать обидчику возможности повторить это снова.
А отправленные письма, как известно, приходят по назначению.
В среду утром, когда Пирсон сидел в кабинете в час, отведенный для приема прихожан, горничная доложила:
— Каноник Рашбурн, сэр.
Перед Пирсоном предстал старый товарищ по колледжу, с которым он последние годы встречался очень редко. Гость был невысокий, седой человек, довольно грузный, с круглым, добродушным, розовощеким лицом и светло–голубыми, спокойными глазами, излучавшими доброту. Он схватил руку Пирсона и заговорил — в его голосе естественная звучность сочеталась с некоторой профессиональной елейностью.
— Мой дорогой Эдвард, сколько лет мы не видались! Ты помнишь милого старого Блэкуэя? Я встретил его только вчера. Он все такой же. Я в восторге, что вижу тебя снова! — И он рассмеялся мягким, немного нервным смехом. Несколько минут он говорил о войне, о прежних днях в колледже, а Пирсон глядел на него и думал: "Зачем он приехал?"
— У тебя, наверно, есть что–нибудь ко мне, Алек? — сказал он наконец.
Каноник Рашбурн слегка подался вперед в кресле и ответил с видимым усилием:
— Да. Мне хотелось немного потолковать с тобою, Эдвард. Надеюсь, ты не будешь возражать. Очень надеюсь на это.
— А почему бы мне возражать?
Глаза каноника Рашбурна засияли еще больше, по лицу разлилась дружественная улыбка.
— Я знаю, что ты вправе сказать мне: не суйся в чужие дела. Но я все–таки решил прийти к тебе, как друг, надеясь спасти тебя от… э…
Он осекся и начал снова:
— Надеюсь, ты понимаешь, какие чувства испытывает твоя паства от… э… оттого, что ты попал в очень щекотливое положение. Это не секрет, что к нам поступают письма; ты, наверно, представляешь, о чем я говорю? Поверь мне, мой дорогой друг, что мною движет лишь старая дружба; ничего больше, уверяю тебя.
В наступившей тишине слышно было только тяжелое дыхание гостя, похожее на дыхание астматика; он, не переставая, поглаживал толстые колени, а в лице его все так же излучавшем добродушие, чувствовалась некоторая настороженность. Яркое солнце озаряло эти две черные фигуры, такие разные, и обнажало все изъяны в их поношенных одеяниях, порыжелых от времени, как это свойственно одежде священников.
Помолчав, Пирсон сказал:
— Спасибо тебе, Алек. Я понимаю.
Каноник гулко вздохнул.
— Ты даже не представляешь, с какой легкостью люди превратно истолковывают даже тот факт, что она продолжает жить у тебя; им это кажется чем–то… чем–то вроде вызова. Они вынуждены… я думаю, они чувствуют, что… И я опасаюсь, что в конце концов… — Он остановился, потому что Пирсон закрыл глаза.
— Ты думаешь, мне придется выбирать между дочерью и приходом?
Каноник, спотыкаясь на каждом слове, попытался смягчить остроту вопроса.
— Мое посещение носит неофициальный характер, мой дорогой друг; но я бы не сказал, что и абсолютно неофициальный. Здесь, очевидно, многие так настроены, это я и хотел тебе сообщить. Ты не совсем разобрался в том, что…
Пирсон поднял руку.
— Я не могу говорить об этом.
Каноник встал.
— Поверь мне, Эдвард, я глубоко тебе сочувствую. Но мне казалось, что я должен предупредить тебя. — Он протянул руку. — До свидания, дорогой друг, и прости меня.
Он вышел. В прихожей с ним случилось такое неожиданное и так смутившее его приключение, что он смог рассказать об этом только одной миссис Рашбурн, и то ночью.
— Когда я вышел из комнаты моего бедного друга, — рассказывал он, — я налетел на детскую коляску и на эту молодую мать, которую помню еще вот такой крошкой, — он показал рукой, какой именно. — Она собирала ребенка на прогулку. Я вздрогнул и с перепугу спросил как–то по–глупому: "Мальчик?" Бедная молодая женщина пристально посмотрела на меня. У нее очень большие глаза, очень красивые и какие–то странные. "Вы говорили с папой обо мне?" "Моя дорогая, молодая леди, — ответил я. — Я ведь его старый друг, вы знаете. И вы должны простить меня". Тогда она сказала: "Что же, ему предложат подать прошение об уходе?" " Это зависит от вас", — сказал я. Почему я все это говорил, Шарлотта? Мне лучше бы придержать язык. Бедная женщина! Такая молодая! А этот крохотный ребенок!
— Она сама во всем виновата, Алек, — ответила миссис Рашбурн.