Париж, 1942
Ночь давно позади, а Бальдр все спит. Действие наркотика, который ему вколол Торнберг перед началом эксперимента , еще не кончилось. Бальдр лежит на большой кровати номера отеля, в галифе, носках и рубашке, свернувшись калачиком и совершенно по-детски подложив руки под щеку. Иногда он переворачивается на другой бок и снова укладывается в такой же позе, неслышно, ровно дыша. Марика, которая, тоже не раздеваясь, сменив только платье на халат, дремлет рядом, просыпается от его движений, приподнимается и смотрит на него, думая, что его сонное оцепенение уже минуло. Однако Бальдр спит, все еще спит так же спокойно… Он начинает тревожиться, только когда ложится на спину. Брови сходятся к переносице, рот искажается мучительной гримасой, он дышит неровно и тяжело. Руки мечутся по одеялу, странные звуки рвутся из груди. Эти звуки слишком напоминают рыдания, и Марика, не в силах их больше слышать, легонько подталкивает его, чтобы он перевернулся на бок. Тогда наступает блаженная тишина, почти не нарушаемая его ровным дыханием, и Марика смежает ресницы, отчаянно желая, чтобы ночь никогда не кончилась, чтобы солнце не озарило номер, не разбудило Бальдра, не заставило их обоих посмотреть в глаза друг другу и вспомнить вчерашний день и все то страшное, свидетелями и участниками чего они принуждены были стать.
Упреки Торнберга все еще звучат в ее ушах. Профессор долго бранил Марику за то, что она вдруг сорвала наушники и начала рваться в комнату, где проходил эксперимент (Торнберг с благоговением произносил это слово, которое в сознании Марики отныне навсегда будет связано с грехом, насилием, изменой и разрывающей сердце болью), и сбила какие-то частоты, какие-то настройки… Торнберг говорил, что Бальдр и Варвара знали друг друга в незапамятные времена и еще тогда они любили друг друга, именно поэтому ощутили такое неодолимое взаимное влечение теперь. И вместо того чтобы вспоминать о тайне Варфоломеевской ночи, о тайне Екатерины Медичи, Варвара попыталась вспомнить именно это, неведомое, еще более давнее время. Это была двойная реинкарнация, эксперимент в эксперименте, невиданная, по словам Торнберга, ситуация… Именно в те уникальные мгновения сознание Марики, которая доселе безропотно записывала все, что слышала из соседней комнаты, замкнулось на словах ассистентов (так их называл Торнберг) о том, что пришлось Бальдра в очередной раз избить, ибо он пытался помешать им насиловать Варвару. Марика закричала, стащила наушники… И все кончилось. А еще Торнберг бранил ее за то, что в стенограмме оказалось слишком много ее собственных размышлений, воспоминаний о предыдущих разговорах с ним, которые интересовали его меньше всего. Марика не чувствовала своей вины — рука ее писала сама, без участия мозга, под настойчивую диктовку взбудораженного подсознания. Словом, Торнберг был потрясен тем, что Марика, которая по воле случая нашла медиатора, по воле другого случая или по собственной злой воле провалила весь эксперимент. Торжество случайностей, что и говорить! Кругом торжество случайностей!
— А ведь отгадка, которую я искал, уже готова была прозвучать…
Впрочем, Марика почти не слушала его упреков. Она с ненавистью вспоминала Ники — да-да, своего брата, незадачливого заговорщика и неумелого конспиратора, по вине которого они с Бальдром вынуждены были принять участие в этой омерзительной, постыдной игре, в этом свальном грехе, творимом ради торжества каких-то невероятных, никому не нужных (ей, во всяком случае!) исторических фактов… Как вышло, что Торнбергу стало известно все о делах Ники, которые, идиоту понятно, должны храниться в строжайшем секрете?! Или профессор оказался чрезмерно догадлив, наблюдателен и увидел то, что для других, даже для военных властей оккупированного Парижа, до сих пор оставалось тайной? Или кто-то из окружения Ники пооткровенничал с профессором, а тот просто-напросто сделал далеко идущие выводы? Марика не удивилась бы, если бы это оказался ее легкомысленный братец, болтливый мальчишка! Надо, наверное, предупредить Ники… Но Марике даже видеть его не хочется! Ни его, ни его друзей и даже мать Марию. Может быть, Торнберг собирал информацию о них просто из любопытства, вернее, чтобы когда-нибудь сыграть на ней, то есть сугубо в своих интересах? Если бы его всерьез волновали антифашистские игры резистантов, он давным-давно донес бы на них.
Марике хочется надеяться, что он не сквитается с ней за срыв своего мерзкого эксперимента , сообщив своему другу, военному коменданту Парижа, или в гестапо об опасных и совсем не детских забавах Ники. А впрочем, в том оцепенении, в каком она находится со вчерашнего дня, ее ничто всерьез не волнует, кроме одной мысли: наладятся ли отношения между нею и Бальдром? Удастся ли вернуть то, что было у них прежде, то, что вдребезги разбил мелким трепетанием своих крыльев бразильский органист с человеческим именем Гаспар? Птица в окно — беда в дом… Марика беспрерывно думает об этом, беспрестанно задает себе этот вопрос и всякий раз отвечает одно и то же — нет, нет, нет…
Таким, как с Варварой, Бальдр никогда не был с ней. Их прелестный, веселый и легкий роман длился чуть ли не два года. И вот он лопнул, словно прелестный, веселый и легкий мыльный пузырик, наткнувшись на грубую стену истинного вожделения, на тяжелую, неодолимую силу по имени Страсть. Вряд ли Бальдр сможет забыть ту женщину. Вполне вероятно, что он вообще не захочет с ней расставаться. Может быть, он еще вернется к ней — если окажется в силах изгнать из памяти воспоминание, как вместе с ним ее насиловали двое ассистентов Шенберга .. . Марика не слишком уверена в том, что Бальдр преодолеет ревность. И она не уверена, сможет ли сама забыть те звуки, которые доносились к ней через наушники из-за плотно запертых дверей спальни Варвары, те слова, которые шептали и кричали друг другу любовники, потерявшие и нашедшие друг друга во тьме времен, в глуши воспоминаний.
Странно — она не чувствует ни горя, ни печали, ни даже особой боли. Сейчас на сердце у нее пусто, холодно и спокойно. И только жалость иногда покусывает его, словно маленький хищный зверек. Жалость к себе, жалость к Бальдру, который и впрямь похож сейчас на жертву, и в профиле его нет ничего пугающего, ничего демонического… А к кому еще жалость? К Даме с птицами? Наверное, и к ней тоже… Не скоро забудет Марика ее переливчатые, переменчивые глаза (куда она смотрит, что видит?!), ее летучую, словно райская птица, улыбку, ворох смятых руками любовников волос, тонкие очертания измученного грехом тела. На ее щеках алел румянец, и никогда в жизни Марика не видела женщины красивей, чем та, чьи грезы стерли грани между реальностью и вымыслом.
Тихий голос заставляет ее вздрогнуть. Бальдр просыпается. Он лежит с закрытыми глазами, по его лицу бродит сонная улыбка, он шепчет что-то по-французски… Ну да, конечно, что же еще он может шептать: моя любовь… моя единственная… только ты… но дыхание его уже сбилось, он нервно стискивает край покрывала и вдруг садится на кровати, растрепанный, бледный, смятенно озираясь по сторонам. Находит взглядом Марику, делает к ней порывистое движение, словно хочет что-то спросить, но осекается, мучительно всматривается в ее глаза — какого ответа на какие вопросы он ищет? — и резко проводит ладонью по лицу, стирая с него всякое выражение.
— Какое сегодня число? — спрашивает он безразличным тоном, глядя на часы.
Марика отвечает.
Бальдр переводит взгляд в окно и какое-то время смотрит туда, словно не в силах осознать, день на дворе или ночь.
— Почему ты не разбудила меня раньше? — спрашивает он холодно. — Мы сегодня возвращаемся в Берлин, разве ты забыла?
Сердце Марики делает бешеный скачок — они уезжают вместе, он не собирается возвращаться на улицу Амели. А она-то думала, что, едва очнувшись, Бальдр бросится туда… Может быть, еще не все потеряно? И она скрывает крадущуюся к губам улыбку, боясь спугнуть надежду.
— Я помню, — тихо отвечает она. — У меня и вещи все собраны, видишь? — Она и в самом деле успела сложить саквояж. — Тебе нужно в штаб, отметить твое предписание?
— Мы заедем туда по пути на вокзал, — отвечает Бальдр, наконец поднимаясь с постели и направляясь в ванную. — Сейчас я умоюсь и вызову машину. Позвони портье и попроси его подняться к нам в номер.
Но Марика только взялась за трубку, как кто-то с силой постучал в дверь, а потом на пороге появилась немолодая почтенная горничная. У нее испуганный вид:
— Фрейлейн, меня прислал господин портье. Ему звонили из штаба противовоздушной обороны — сейчас будет объявлена воздушная тревога. Он просил предупредить вас, что все наши постояльцы непременно должны спуститься в убежище. Подвалы под нашим отелем — надежное укрытие! А где же герр фон Сакс?
Она едва успевает договорить, как за окном начинают выть сирены.
Из ванной выходит Бальдр. Он уже причесан и умыт.
— Иди в убежище, Марика, — говорит он, надевая китель и беря фуражку. — Да поскорей.
Ей кажется, что она ослышалась.
— Как идти? — спрашивает она со слабой улыбкой. — А ты?
— Я зайду за тобой, когда вся эта глупость кончится, — нетерпеливо говорит Бальдр, застегивая ремень с кобурой.
Марика теряет дар речи. Зато его обретает взволнованная горничная.
— Вы непременно должны спуститься тоже, — лепечет она, забыв необходимую почтительность. — Из штаба звонили нарочно, чтобы предупредить вас!
— Со штабом я разберусь, — кивает ей Бальдр. — Я ухожу. Проводите фрейлейн Вяземски в убежище. Возьмите ее саквояж.
— Куда ты? — лепечет Марика, хотя надо быть последней дурой, чтобы задать этот вопрос. Неужели не понятно, куда?! На улицу Амели. Несмотря на бомбежку, вернее, именно из-за бомбежки. Она ведь обмолвилась, что не ходит в убежище, чтобы не оставлять своих птиц в одиночестве…
О Боже, а Марика-то решила, а она-то надеялась… Итак, кошмары не кончились с окончанием ночи! Они продолжаются! Значит, Бальдр потерян навсегда!
За весь безумный прошлый день, за всю мучительную ночь она не выронила ни слезинки. Но сейчас все силы разом кончились, вся сдержанность рассыпалась в прах. Слезы внезапно начинают литься у нее из глаз так обильно, словно только и ждали этого мгновения. Марика слепнет от слез, задыхается, она ничего не слышит, кроме собственных рыданий. Ноги у нее подкашиваются, дыхание спирает, она падает, но тут же чувствует, как Бальдр подхватывает ее на руки.
— Возьмите наши вещи! — слышит Марика его раздраженный приказ, обращенный к перепуганной горничной. И снова все тонет в слезах.
Марика не помнит, как Бальдр спустился в убежище. Приходит в себя от холода, утирает вспухшие глаза, растерянно оглядывается. Подвал, но, Боже мой, какой же это странный подвал! В каких только подвалах не побывала она с сорокового года, когда начали бомбить Берлин, но ничего более странного, кажется, не видела. Ряды огромных винных бочек, уходящих в сумрак, стены и своды из каких-то огромных булыжников, от которых исходит чуть уловимый запах плесени. Под стенами стоят громоздкие и неудобные дубовые лавки, на которых примостились угрюмые, испуганные люди. Лица у всех такие бледные, словно они лет по десять провели в тюремных камерах без промелька света, без глотка свежего воздуха. Несмотря на то, что по стенам подвала здесь и там укреплены электрические лампы, искусно имитирующие деревянные смоляные факелы, здесь мрачно, как в подземелье средневекового замка… А впрочем, почему бы и нет? Может быть, отель и впрямь был построен на фундаменте какого-нибудь небольшого замка, разрушенного либо революционерами в конце XVIII века, либо еще каким-нибудь историческим катаклизмом. Например, во время той же Варфоломеевской ночи. К примеру, здесь был дом какого-нибудь неистового гугенота, который попытался оказать сопротивление католикам и…
Будь они прокляты все вместе и каждый по отдельности — и гугеноты, и католики! А также и евреи вместе с ними! И люди науки, те, которые убеждены, что во имя ее можно приносить любые жертвы, разбивать человеческие сердца… Так думает Марика — и сама дивится припадку ненависти.
«Нет, не думать, не думать об этом!» — командует она себе и всматривается в залитые цементом швы между камнями. О, как давно проложены швы! Наверняка подвал существовал в 1572 году, во время Варфоломеевской ночи, и эксперимент Торнберга наверняка удался бы, если бы проходил здесь, в максимально приближенной к тому времени обстановке, а не в убогом гнездышке престарелой кокетки…
Марикой вдруг овладевает неодолимый смех, и она ни с того ни с сего начинает хохотать с тем же самозабвением, с каким недавно рыдала. Это истерика. «Конечно, самая обыкновенная истерика!» — отлично понимает она, но ничего не может с собой поделать.
— Тише, Марика! — доносится до нее голос Бальдра, она видит его встревоженное лицо. — Да замолчи же ты! — И вдруг лицо ее начинает гореть от двух сильнейших пощечин. Она не чувствует боли, только вот этот пожар…
Она умолкает, виновато оглядывается. Немногочисленные постояльцы отеля и сбившаяся отдельно прислуга смотрят на нее с одинаковым осуждением. Мол, нашла время веселиться! И с ней, сумасбродкой, вынужден возиться знаменитый летчик Бальдр фон Сакс! А у Марики возникает другая мысль: они и сами еще не так веселились бы, если бы узнали, с кем вчера самозабвенно возился этот самый фон Сакс!
Далекие ухающие удары доносятся откуда-то сверху. Не сразу до Марики доходит, что она слышит разрывы бомб. Наверное, подвал не столь уж глубок, если так слышны разрывы? Или бомбы легли совсем близко?
Бальдр крепко держит ее. Марика смотрит в его глаза и постепенно успокаивается. В них нет гнева, в них только беспокойство и — чудится, что ли? — усмешка. Да нет, не чудится: он и в самом деле улыбается:
— Представляешь, за все время войны я впервые в бомбоубежище со штатскими! Впервые! Всегда при воздушной тревоге я в полете либо в наших ангарах, рядом с самолетом. До чего будет обидно, если нас тут накроет прямым попаданием. Похоже, подвал не столь уж надежен, как кажется на первый взгляд.
— Я только что подумала об этом, — говорит Марика все еще прерывающимся голосом. — И еще подумала, что если бы вчерашний эксперимент Торнберга проходил здесь, может быть, Торнберг и узнал бы свой рецепт. А получилось, что все напрасно…
Взгляд Бальдра так и приковывается к ее лицу. Наверное, не стоило заводить этого разговора?
Наверное. Но она больше не может делать вид, что ничего не произошло! Вчерашний день мучает ее, словно назревший нарыв. Если прорвется, то выйдет гной ревности, станет легче.
— А ты знаешь, — говорит Бальдр, — я ведь, кажется, его знаю… Я вот только сейчас понял, что знаю. Не понимаю, каким образом я его узнал, но в голове у меня словно бы написан этот проклятый рецепт. Не знаю, то ли она нашептала его мне в ухо, то ли я сам его каким-то невероятным образом увидел , однако я знаю, знаю… Но поверь, я не намерен сообщать его Торнбергу. Единственное, чего я хочу, — узнать, зачем была устроена вся эта страшная игра. Не слишком-то я верю в ученого, потерявшего голову от идеи реинкарнации. Здесь что-то другое, другое… Только не пойму что. Мне кажется, Торнберг ведет какую-то игру, он опаснее, чем нам представляется. Я бы хотел навести о нем справки, только пока не знаю, у кого спрашивать.
— Я напишу дяде Георгию в Рим! — восклицает Марика возбужденно.
Она вне себя от радости. Бальдр разговаривает с ней! Точно так же доверительно, как разговаривал раньше! Эта ее истерика, его забота о ней словно бы проложили между ними маленький хрупкий мосточек. Может быть, еще не все потеряно?!
Ей хочется, чтобы тревога длилась вечно. Чтобы она могла сидеть рядом с Бальдром, держа его за руку, выслушивая его, что-то отвечая, прижимаясь к нему, возвращая его себе…
Но в дверях появляется портье:
— Только что передали отбой, можно выходить. Бог был сегодня к нам поистине добр. Бомба упала не на нас, а в двух кварталах отсюда. Во всех окрестных домах вылетели стекла. Те господа, чьи номера выходят на рю де Л’Юниверсите, могут не беспокоиться, с той стороны воздушная волна не прошла, ну а в других номерах мы все уберем и починим не позднее чем через час, самое большее — через два.
— Где, вы говорите, упала бомба? — слышит Марика чей-то вопрос и не сразу узнает, что это говорит Бальдр. Какой у него странный, сдавленный голос…
— Разрушен дом на углу улиц Амели и Сен-Доминик, знаете, такой старый-престарый пятиэтажный дом… Что с вами, господин фон Сакс?!
Мгновение — и Бальдр, который только что стоял рядом, исчезает.
— Он куда-то убежал, — говорит портье, смущенно глядя на Марику.
Она молча кивает. Она знает, куда убежал Бальдр. Она сейчас пойдет туда же. Сейчас, только посидит еще одну минуточку вот на этой дубовой лавке, такой удобной, такой устойчивой, такой надежной…
Ей не хочется идти вслед за Бальдром, потому что она уже догадывается, что увидит. Зачем смотреть на это? Не лучше ли остаться здесь навсегда?
Когда Марика наконец заставляет себя выбраться из подвала и выйти из отеля, мимо проносится машина с надписью «Sapeurs-pompiers». Так в Париже называют пожарных.
Машина сворачивает за угол, на авеню Рапп, которая пересекается с Сен-Доминик. Наверное, здесь удобнее всего добраться до улицы Амели.
«Зачем пожарные? — думает Марика, подняв голову и глядя в голубое, хрустальное сентябрьское небо, на котором нет ни облачка. — Дыма нет, значит, нет и пожара». Потом она вспоминает, что именно берлинским пожарным приходится раскапывать завалы на месте обрушившихся домов, ну, видимо, и на долю парижских sapeurs-pompiers выпадает та же работа.
Навстречу пожарным из-за угла выезжает машина с красным крестом — «Скорая помощь». За ней — еще одна: небольшой крытый брезентом грузовичок. Брезент серый, ничего в нем особенного, кабина грузовичка тоже выкрашена серой краской. У Марики вдруг перехватывает дыхание от непонятного ужаса. «Le transport mort» — мелькает надпись на борту. Что за «мертвый транспорт»?! Ноги не несут дальше, но Марика все же идет, пока вдруг не останавливается в растерянности.
Ей случалось видеть берлинские улицы, неузнаваемо изменившиеся после налетов англо-американской авиации, но угол рю Амели и Сен-Доминик выглядит так, словно бомба упала где-то в другом месте. То есть издалека Марике кажется, будто угловой дом стоит цел и невредим, и, только подойдя поближе, она понимает, что это совершенно обманчивое впечатление.
Фасад относительно цел — разумеется, выбиты стекла, но стена не рухнула. Зато все остальное… Марика обходит дом и смотрит на беспорядочное месиво кирпича, битого стекла, причудливо вывернутых труб, обломков лестниц, разбитой мебели, которое громоздится под прикрытием фасада. Рядом стоят уже несколько пожарных машин — та, которую заметила Марика, очевидно, прибыла на подмогу, потому что приехавшие раньше les sapeurs-pompiers уже не справляются. Вместе с ними на расчистке завала работают какие-то люди в штатском. Они кажутся близнецами, так они похожи — все покрыты толстым слоем красно-белой пыли. Марика всматривается, пытаясь отыскать среди них Бальдра, не находит, начинает испуганно озираться — и вдруг замечает его почти рядом. Он безучастно стоит около облупленной изнанки фасада, держа что-то в руке. Марика осторожно подходит и видит на его ладони… опаленное птичье тельце.
Боже мой, бразильский органист! Гаспар!
Он мертв.
Только теперь Марика замечает, что развалины и весь занесенный пылью двор усеяны трупиками птиц. Их здесь десятки. Может быть, даже больше ста…
Она издает какой-то мучительный звук, похожий то ли на рыдание, то ли на крик ужаса, и Бальдр оборачивается. Его пыльное лицо похоже на маску смерти, и глаза тоже неживые: неподвижные, угасшие.
— Она… там? — шепчет Марика, не в силах справиться с больно сжимающимся горлом, и кивком показывает на завал.
— Нет, — качает головой Бальдр. — Ее уже увезли.
— На «Скорой помощи»? — снова шепчет Марика.
Бальдр снова качает головой. Но на сей раз он молчит.
И Марика наконец-то понимает, что значила надпись на борту серого грузовичка, который показался ей таким зловещим и пугающим. «Le transport mort» — не «Мертвый транспорт», это — «Перевозка мертвых»…
Она осторожно вынимает из ладони Бальдра пушистый птичий трупик (новым спазмом ужаса сдавливает горло, и Марика с усилием подавляет приступ тошноты), кладет мертвого Гаспара на землю, потом берет Бальдра за руку и осторожно ведет прочь со двора.
Лишь только они выходят на улицу, как мгновенно становится легче дышать. Здесь, в узком пространстве между домами, сильно сквозит, здесь гуляет ветер, он уносит пыль и, кажется, даже навевает запах роз.
Нет, это не кажется. И в самом деле, пахнет розами из крошечного скверика напротив дома! Скверик остался невредим, вот разве что чуть-чуть запылились кусты. Но это ненадолго, до первого дождя. А так… Шелестит листва, благоухают цветы. Эдем среди ада! Истинный парадиз! И в довершение картины начинают петь птицы. Марика слышит мелодичный сладостный голос, который то захлебывается трелями, то свистит, а то отчетливо выговаривает:
— Филипп! Филипп! Иди чай пить, чай пить… с сахаром… Скккоррей, а то остынет!
С этой девушкой Марика столкнулась в дверях фотоархива. Раньше она ее определенно не видела. Девушка безразлично улыбнулась, пробормотала:
— Добрый день! — и проскользнула мимо Марики. В руках у нее было несколько больших коричневых конвертов из крафт-бумаги, в каких хранят фотографии.
Марика задумчиво посмотрела ей вслед.
Странно… Очень странно! Рабочий день начнется только через десять минут, а из архива выходит незнакомая барышня с целой пачкой снимков. Как она сюда попала? Может быть, это воровка?
Марика заходит в комнату и видит фрау Церлих, которая стоит около своего стола и снимает чехол с пишущей машинки.
— Здравствуйте, фрау Церлих! Что за девушка сейчас вышла от вас? Впервые ее вижу. Куда она понесла снимки?
— О, вы вернулись, фрейлейн Вяземски! — сдержанно роняет суровая дама, которая чрезвычайно неодобрительно относится ко всем женщинам моложе сорока лет. Для мужчин она делает исключение, вне зависимости от возраста. — С приездом. Как Париж?
— Париж? — Марика запинается.
Что сказать? Правду — что ей было не до Парижа? Фрау Церлих сочтет, что над ней издеваются, у нее ведь совершенно нет чувства юмора.
— Париж прекрасен, погода была великолепная, отель очень уютный, питание хорошее, улицы чистые, мы много гуляли, — выпаливает Марика, предупреждая стандартные вопросы, которые непременно должна задать дотошная машинистка. И спохватывается: наверное, фрау Церлих, как и все дамы из фотоархива, да и Гундель Ширер ждут от Марики какие-нибудь невинные сувениры. Она, помнится, перед отъездом собиралась их накупить… и подумала вновь только сейчас. В Париже ей было не до того, она даже и о чулках-то не вспомнила ни разу. И мысль о том, что она вернулась из Парижа в тех же, единственных своих, шелковых чулках, вдруг поражает Марику в самое сердце, словно это была самая крупная неприятность из всех, которые подстерегали ее в Париже. Как говорится, та соломинка, которая сломала спину верблюда, та капля, которая переполнила чашу…. У Марики мгновенно портится настроение, которое и так было не на высоте, и она нетерпеливо переспрашивает:
— Так кто эта барышня?
— Новая сотрудница. Ее зовут Аделаида Венцлов, ее взяли на место Лотты Керстен.
— Пречистая Дева! — восклицает до крайности изумленная Марика. — Неужели Лотта уволилась?!
— Нет, — сухо говорит фрау Церлих. — Она не уволилась. Но она здесь больше не работает.
— Ее что, перевели в другой отдел? В редакторский? Она всегда хотела…
— Нет, — так же сухо перебивает фрау Церлих. — Фрейлейн Керстен не работает у нас потому, что… словом, мне жаль огорчать вас, фрейлейн Вяземски, всем известно, что вы дружили с Керстен, однако она… она умерла.
Умерла? Лотта умерла?!
— Как это? — тупо бормочет Марика. — Почему?!
Она издает какие-то ненужные, бессмысленные восклицания, а перед глазами отчего-то маячит дощатый бок серого грузовичка, закрытого серым брезентом, — того самого грузовичка, который она видела только позавчера в Париже… с надписью «Le transport mort». Что-то часто эта надпись стала мелькать поблизости от Марики Вяземской!
— Она попала под бомбежку? Ее засыпало в подвале? Она заболела? Ее сбило машиной? У них в доме взорвался газ? Да скажите хоть что-нибудь! — восклицает она, однако фрау Церлих только качает головой:
— Я ничего не знаю, поверьте, Марика, то есть фрейлейн Вяземски. Нам ничего не говорят. Просто нам сообщили, что фрейлейн Керстен скончалась и вместо нее у нас будет работать Аделаида Венцлов.
Вышеупомянутая немедленно возникает на пороге, словно чертик из табакерки. Конвертов из крафт-бумаги уже нет в ее руках. Девушка мгновение смотрит на Марику, потом направляется к ней:
— Вы, наверное, фрейлейн Вяземски? Моя фамилия Венцлов, будем знакомы. Хочется верить, мы подружимся.
И протягивает руку, как мужчина. Вообще есть в ее облике что-то мужиковатое: крепкое сложение, излишне широкие плечи, крупный нос, короткая стрижка. Ничего общего с нежной, улыбчивой, очаровательной, золотоволосой Лоттой Керстен.
«Боже мой, Лоттхен… Что с тобой произошло? Как же я буду без тебя жить?»
Не ответив Аделаиде Венцлов, Марика громко всхлипывает и выскакивает в коридор. Она бежит в приемную фон Трота. Гундель всегда все про всех знает, она расскажет, что случилось с Лоттхен.
Марика рывком распахивает дверь в приемную. Слава Богу, Гундель на месте. Она никогда не опаздывает. Вот и сейчас уже регистрирует почту.
— Гундель! — выкрикивает Марика сквозь слезы. — Какая ужасная новость!
— Доброе утро, фрейлейн Вяземски, — поднимает на нее глаза Гундель, и Марика с ужасом видит, что перед ней все та же холодная и суровая фрейлейн Ширер, в которую добродушная милашка Гундель превратилась накануне ее отъезда в Париж.
Да что случилось? Что произошло за время ее отсутствия?! Марика думала, что только ее жизнь пошла за эти несколько дней кувырком, а оказывается…
— Фрейлейн Ширер, — произносит она совершенно таким же ледяным тоном, — я вернулась и узнала, что фрейлейн Керстен скончалась. Поскольку мы с ней вместе работали над составлением нового архивного каталога и работа осталась незаконченной, я хотела бы знать о причине ее смерти.
Гундель вскидывает на нее глаза. Что-то мелькает в них — прежнее, живое, страдающее… Но тут же глаза вновь опущены. И если логика Марики остается для Гундель непостижимой (если честно, для самой Марики — тоже), то она никак не выдает этого.
— Сожалею, фрейлейн Вяземски, но я сейчас очень занята и не могу обсуждать личные проблемы сотрудников. Кроме того, никого из нас не поставили в известность о причинах смерти фрейлейн Керстен. Вам придется подождать герра фон Трота и задать ваш вопрос ему. Если он пожелает, он удовлетворит ваше любопытство.
Любопытство? Какого черта! Да что они тут, все спятили, что ли?!
— Ну и где фон Трот? — грубо спрашивает Марика.
— Не могу знать, — чеканит Гундель, словно какой-нибудь ефрейтор. — И также мне неизвестно, когда он появится. Скорее всего, во второй половине дня. А может быть, и вовсе не приедет сегодня.
Все ясно. Делать здесь больше нечего. Марика делает поворот через левое плечо и вылетает из приемной, мысленно клянясь, что никогда больше не войдет сюда без вызова Адама фон Трота!
Начавшись с утра бестолково, день так же бестолково и катится. Свалив на Аделаиду Венцлов, которая оказалась бессловесной, покорной и весьма усидчивой, оформление карточек для каталога, Марика облетает чуть не все кабинеты в министерстве, где у нее есть знакомые, пытаясь хоть что-то выяснить о причинах смерти Лотты. И выясняет прелюбопытную вещь: примерно треть ее знакомых сотрудников об этом не слышала вообще, следовательно, коллектив АА не был официально информирован о печальном событии. Треть знает о факте смерти, но не в курсе причин. Последняя треть осведомлена и о том, и о другом, но молчит. Отводит глаза. Переводит разговор на другую тему. Осторожно роняет, что лучше об этом не говорить в рабочее время, сейчас весьма ужесточилась дисциплина и очень просто попасть под статью об увольнении. А ведь если ты лишаешься места в государственном учреждении, тебя запросто могут отправить работать на военный завод, обтачивать, к примеру, кожухи снарядов или что там вообще обтачивают, на тех ужасных заводах…
Услышав о столь устрашающей перспективе, Марика прекращает расспросы, возвращается в архив и примерно час проводит в обществе двух неутомимых тружениц — фрау Церлих и фрейлейн Венцлов. Буква А близится к концу, Аделаида приносит карточки для начала оформления буквы Б, фрау Церлих не разгибая спины стучит на машинке, и в это время раздается звонок, извещающий о начале обеденного перерыва.
Опытная фрау Церлих проворно выскакивает из-за стола и мчится в столовую, чтобы успеть занять очередь, пока есть хоть какой-то выбор блюд, а не остался один пустой суп из концентратов и вареный шпинат, который все терпеть не могут. Аделаида Венцлов, которая, видимо, уже успела усвоить, что мешкать во время перерыва никак нельзя, вылетает вслед за ней, зажав в руке пачку талонов на обед. В следующее мгновение Марика хватает с вешалки шляпку и жакет — и наперерез потоку сотрудников, устремившемуся в столовую, бежит в вестибюль министерства. Махнув пропуском перед охранником, выскакивает на крыльцо. У нее час времени. Конечно, очень хочется есть, но она знает, что ей кусок в горло не пойдет, пока она не выяснит, что случилось с Лоттой. Ну да, во второй половине дня приедет фон Трот… Но вдруг он явится только к вечеру или вообще не заглянет в министерство? Марика больше не в силах терпеть неизвестность. Кроме того, ее терзает мысль о фрау Керстен. Как она там одна, да еще и под угрозой отправки в лагерь?
Марике повезло: удалось поймать машину. Да, это вам не Париж, где частный извоз под строгим запретом. В Берлине, наоборот, после того как из-за бомбежек перестал регулярно ходить берлинский транспорт, власти обязали владельцев автомобилей подвозить всех, кто просит. Разумеется, если им по пути или есть время свернуть ради пассажира со своего маршрута. Об оплате речь не идет: можешь — платишь, нет — ну что ж, а? la guerre comme а? la guerre, как говорят французы.
Любезный толстяк едет как раз до Темпельхофа. Он не прочь поболтать с хорошенькой девушкой, но Марика совершенно не в том настроении. С другой стороны, не хочется его обижать. На счастье, она обмолвилась, что вчера вернулась из Парижа, — и проблема общения решена: толстяк начинает без умолку вспоминать свои парижские приключения в те далекие времена, когда он был студентом и учился в Сорбонне. Он так увлекается, что не замечает: Марика уходит, даже не предложив заплатить за проезд. Впрочем, не по злому умыслу — она просто ни о чем сейчас не помнит.
Слева русская церковь, справа виден знакомый дом. Марика врывается в подъезд, взбегает на второй этаж. Еще на лестнице она чувствует запах гари. Где-то здесь недавно что-то горело. Да еще газом тянет… Ее начинает подташнивать.
Звонит — звонок не работает. Стучит — открывает небрежно одетая женщина в косынке, переднике, с мокрой тряпкой в руках. Новая прислуга фрау Керстен? Странно, у них никогда не было прислуги…
— Добрый день, — говорит Марика, изумленно заглядывая в прихожую, которая вся загромождена узлами и чемоданами. Мать Лотты собралась уезжать? Или к ней приехали какие-то родственники, чтобы несчастной женщине не было так одиноко? А разве у них были родственники? Тряхнув головой, чтобы отогнать преждевременные вопросы, Марика спрашивает: — Могу я видеть фрау Керстен?
Женщина тяжело вздыхает и отодвигает косынку со лба.
— А вы кто? — задает она вместо ответа свой вопрос, причем с какой-то странной интонацией. — Родственница?
— Нет, просто знакомая.
— А вы что, ничего не знаете?
— По правде говоря, знаю, — уныло кивает Марика. — Видите ли, я работаю… то есть работала вместе с Лоттой. Но я была неделю в отъезде, сегодня вернулась и узнала, что она умерла. Но никто ничего не объясняет, не рассказывает. Я хотела навестить ее мать и…
— Лотта — это, видать, молодая которая? — перебивает женщина.
— Да, Лотта была еще молода, — говорит Марика, и у нее вдруг начинает сильно теснить сердце. — Пожалуйста, проводите меня к фрау Керстен!
— Куда же я вас провожу, — с неожиданным сочувствием говорит женщина, — когда они обе умерли? Их уже увезли, мы их тут и не видали. Мы из Гамбурга, эвакуированные, пострадавшие при бомбежке. Дом наш разрушен, приехали к родственникам в Берлин, а они сами живут в отеле, потому что их дом разбомблен. Мы тоже немного в отеле помаялись, но потом получили ордер на эту квартиру. Обрадовались, конечно, но, когда приехали сюда, узнали, что хозяйки-то умерли… покончили с собой. Мать и дочь вместе. Отравились газом. Старая-то была еврейка. Вы слыхали или нет? Дочь по отцу считалась арийкой, ее не трогали, а мать должны были в лагерь отправить. Ну вот завтра, скажем, ей с вещами являться на сборный пункт, а сегодня они взяли да и отравились. Всю одежду свою, все бумаги, письма, фотографии в ванне сожгли, а потом сели в кухне на пол да сунули обе головы в духовку, обнявшись. Их, говорят, так и нашли рядом, бедняжек…
Женщина вдруг краснеет — она словно спохватилась, что при незнакомом человеке позволила себе лишнего. Она зачем-то снова надвигает платок на лоб. Голос ее становится сухим и неприязненным:
— Конечно, не слишком-то приятно селиться в квартиру, где покойницы были, да еще самоубийцы, но у нас выбора нет никакого. Приходится вот грязь вывозить за жидовками. Целую кучу сожженного барахла выволокли во двор! Скорее бы мусорщики все убрали, а то вонищу развели…
Марика опускает голову. Она все понимает, все понимает… Но Боже мой, какая тоска, какая слабость наваливаются на нее!
— Спасибо, — бормочет она, поворачиваясь, чтобы уйти.
— Не за что, — говорит женщина. И вдруг шелестит едва слышно вслед Марике: — Простите, фрейлейн…
Марика только молча кивает. Говорить нет сил.
Она сходит по лестнице, держась за стенку, чтобы не упасть. В висках стучит, в горле комок. Лицо покрылось холодным потом. Недалеко до обморока.
Лотта. Боже мой, Лоттхен… И фрау Керстен!
Марика прижимает кулаки к глазам. Нет, слез нет, она не может плакать, просто хочется причинить себе боль, убедиться, что она жива, если у нее может что-то болеть!
Лоттхен уже ничего не чувствует, ей не больно, не страшно, не одиноко там, где она теперь. Боже мой… сколько на нее всего навалилось сразу, на бедную девочку. Погиб ее возлюбленный, потом настал черед матери… Лотта обожала маму, жизни без нее не мыслила. Как страшно. Как страшно!
Запах гари становится отчетливей, тошнотворней. Марика отрывает кулаки от глаз, некоторое время тупо смотрит сквозь радужные круги и вдруг видит, что стоит над какой-то черной грудой.
Эта вещи Лотты и ее матери! Это их фотографии, их книги, их сожженная жизнь!
Нет сил смотреть, надо уходить.
Марика бросается в сторону и наступает на фотографию с обгорелыми краями, которая лежит чуть поодаль от черной кучи. И тут же отскакивает, потому что страшно же вот так стоять, наступив на человеческие живые лица. Тем более что одно из них — лицо Лотты…
Поднимает снимок. Да, это Лоттхен. Какая веселая, какая красивая! Она стоит, прижавшись к какому-то очень высокому мужчине, которому ее голова едва достает до груди. Рядом еще один молодой человек, он повыше Лотты, но не такой высокий, как тот, который обнимает ее.
Марика смотрит на снимок. Почему-то лицо этого высокого человека кажется очень знакомым. Она его видела где-то раньше. Видела… где же?
В метро, вот где! В метро, в котором Марика впервые встретилась с профессором Торнбергом!
Да ведь это Вернер!
Тот самый, который притворялся врачом. Тот самый, которого убил Торнберг. Тот самый, который работал с Рудгером Вольфгангом Хорстером!
Марика перевернула фотографию и вздрогнула, увидав кудрявый, нарядный, такой знакомый почерк Лотты: «5 апреля 1942 года. День нашей помолвки. Слева направо: Вернер Фест, Лотта Керстен (будущая фрау Фест), Пауль Шаттен, друг будущей семьи Фест».
Марика перевернула снимок и снова уставилась на лица Вернера и Лотты. Боже ты мой… У Лотты уже полгода был жених, она уже полгода была помолвлена, а ее лучшая подруга Марика об этом даже слыхом не слыхала! Где же Лотта познакомилась со своим загадочным Вернером?
Но не это сейчас важно.
Вспоминается беспокойство Лотты о пропавшем возлюбленном два дня спустя после приключений Марики в метро. Мрачное сообщение фон Трота: «У нее горе в семье». Отчаянный крик Лотты, обнявшей испуганную мать: «Все пропало!»
И вскоре — самоубийство…
Почему Лотта крикнула: «Все пропало!» Только ли потому, что была вне себя от горя, узнав о смерти жениха? А может быть… может быть, она рассчитывала на помощь Вернера? Может быть, надеялась, что он каким-то образом сможет избавить фрау Керстен от заключения в лагерь? И вдруг все рухнуло…
Но если Лотта надеялась на помощь Вернера, то он был, судя по всему, могущественный человек. Это какими же надо обладать возможностями, какими связями, чтобы суметь избавить еврея от заключения в концентрационный лагерь!
Или Вернер тоже на кого-то надеялся? Уж не на Хорстера ли? Наверное, тот бы смог помочь, если ходит в приятелях бригадефюрера СС Шталера…
Нет, на Хорстера нет надежды, ведь, судя по словам Торнберга, он отъявленный фанатик, рьяный нацист. Тогда, значит, Вернеру приходилось рассчитывать на кого-то другого. Уж не на те ли связи, на которые тоже намекал Торнберг? Как это он говорил? «Хорстер думал, что Фест работал на него. Напрасно он так думал! Интересы Феста лежали совершенно в другой плоскости. Он не отдал бы записку Хорстеру: сказал бы, что не смог вытащить ее у меня, а сам передал бы ее своим людям». Что же это за люди?.. Англо-американские шпионы, как предположил Бальдр? Или кто-то другой?
Марика снова уставилась на снимок. Какой красивый молодой человек этот друг будущей семьи, Пауль… как его? Пауль Шаттен. Марике в принципе не нравится этот итальянско-испанский тип, однако большинство девушек приходит от таких вот смугловатых яркоглазых очаровашек в восторг. Кто-то ей совсем недавно описывал подобного красивого молодого человека — черные волосы, черные томные глаза, красивый рот, похож на итальянца… Кто описывал?
Да ведь это был Ники! Точно, Ники рассказывал ей о Пауле, связном из Берлина. Марика спросила что-то вроде: «Он правда такой красавчик?» И Ники ответил: «Ну, можно сказать и так. Он очень нравится девушкам».
Надо полагать, от Пауля Шаттена — Марика еще раз взглянула на фото — все, как одна, ее знакомые девушки просто с ума сошли бы. Какое странное совпадение: два Пауля, два красавца итальянского типа…
Или нет никакого совпадения, и Пауль на самом деле один?
Стоп, стоп… Торнберг намекал, что Вернер — полная противоположность Хорстеру. Хорстер — нацист, фанатик, фашист. Кто может быть полной противоположностью фашисту? Только антифашист! Антифашисты занимаются спасением евреев. Например, на рю Лурмель около русской церкви Марика совершенно точно видела нескольких евреев. Наверняка мать Мария прячет их у себя.
Пауль работает на Сопротивление. Он антифашист. Вернер тоже был антифашистом, поэтому понятно, почему Лотта помалкивала о нем. И она дружила с Паулем. Какое странное, поразительное совпадение! Загадки, загадки…
И еще одна загадка. Почему Лотте о смерти Вернера сообщил фон Трот? Он что, тоже знал Вернера? Откуда? Да нет, скорее всего, Лотта, обеспокоенная исчезновением жениха, попросила заботливого начальника отдела навести справки в тех местах, где обычно наводят справки о пропавших или погибших. И фон Трот узнал страшную новость.
Ну да, скорее всего, именно так. Хотя… что там еще говорил Торнберг? Что он говорил о фон Троте? Якобы тот начал играть в какие-то политические игры?
Нет, конечно, нет. Адам фон Трот слишком умен, чтобы ввязаться в какие-нибудь безнадежные комплоты, пусть даже у них самые благородные цели. Наверное, речь идет о каких-то подковерных играх, чисто карьерных.
Так, надо взять фотографию и возвращаться в министерство. Причем как можно скорей! Перерыв подходит к концу. Во второй половине дня может появиться фон Трот. Спросить его? Намекнуть на то, что известно Марике? Вернее, на то, о чем она догадалась? Или не надо?
Нет, лучше молчать. Только попытаться узнать подробности о Лотте… Или тоже не надо? Ей ведь теперь уже ничто не поможет!
Она стойко держалась весь день до вечера, не покладая рук трудилась вместе с Аделаидой Венцлов над этим проклятым каталогом, через каждые полчаса выбегая в коридор и спрашивая кого-нибудь, не видели ли фон Трота. Идти в приемную не хотелось, но все же пришлось. Гундель (то есть, простите, фрейлейн Ширер) сухо проинформировала — другого слова не подберешь! — что начальника сегодня уже не будет.
После этого силы сдерживаться у Марики кончились. Она кое-как дотерпела до конца рабочего дня, но, лишь только оказалась за порогом министерства, начала плакать — и даже внезапное появление у нее дома Урсулы не смогло ее утешить. Урсула вообще впервые услышала о судьбе Лотты (обе они дружили с Марикой, но между собой только легко приятельствовали) и тоже едва не лишилась сознания от ужаса. Впрочем, она всегда была разумной девушкой и изо всех сил пыталась успокоиться.
— Марика, мы ей уже ничем не сможем помочь, — говорит Урсула. — Ну что проку так себя изводить?
Это правда. Но Марика никак не может успокоиться. Она плачет весь вечер. Да и Урсула Лансдорф, ее подруга, тоже плачет, хоть голос ее звучит рассудительно и вроде бы даже холодно.
— Мы с тобой похожи на двух пропойц после целой ночи возлияний, — говорит Урсула, подходя к зеркалу. — Боже мой, мои глаза только пальцами открыть можно, так веки опухли! Дай мне тушь для ресниц. Может быть, накрашусь — стану не такой уродиной. А то ведь на люди выйти нельзя. Давай собирайся, Марика.
— Я никуда не пойду, — всхлипывает та.
— Пойдешь, пойдешь, — всхлипывает и Урсула. — Ты тут рехнешься от горя в одиночестве. А поскольку я тебя не оставлю, значит, и я рехнусь. Нет, нам нужно отвлечься. На танцевальный вечер ехать — это кощунство, я понимаю, но такое сборище, как то, куда меня пригласили… Это ведь то, что нам нужно, как ты не понимаешь? Особенно тебе, глупышка!
— Особенно мне? — Марика поднимает заплаканные глаза.
Какой смысл переживать над тем, что изменить не можешь, — таков был принцип жизни Урсулы. Другое дело, если есть шанс попытаться это сделать.
Нынче вечером, считала Урсула, у них с Марикой такой шанс был. Одна из ее приятельниц, журналистка Ада Гройс, собирала у себя дома на Савиньиплац, в модном квартале, где обитала поощряемая руководителями рейха богема, еженедельную вечеринку. Ада всегда приглашала каких-то невероятно интересных людей. В прошлый раз Урсула видела у нее Ольгу Чехову, знаменитую русскую актрису, по слухам, любовницу не то Гитлера, не то Гиммлера, не то Геринга, а может быть, и всех сразу. Две недели назад у нее был известный актер и режиссер Виктор де Кова со своей женой-японкой. Невероятно экзотическое зрелище эти узкие глазки и кимоно! Прием продолжался допоздна, очень много танцевали, дорвавшись до любимой забавы. Ведь танцевать в публичных местах уже давно категорически запрещалось, нарушителей строго наказывали. Дипломатические представительства и частные квартиры — это были последние оазисы танго, фокстротов и всего прочего, столь приятного и необходимого. А сегодня Ада приглашает к себе саму Анне Краус, знаменитую ясновидящую!
— Ты что, не слышала о ней? — Урсула даже глаза закатывает, не веря, что такое может быть. Впрочем, Марика всегда была не от мира сего. Загадочная славянская душа, что с нее возьмешь! — Ну вот заодно и познакомишься. Она обещала ответить на все вопросы о прошлом, настоящем и будущем. Ты вполне можешь поговорить с ней о Бальдре…
Урсула в курсе печальных обстоятельств подруги. Не вполне, конечно, — Марика и словом не обмолвилась о кошмарном опыте Торнберга и некоторых других обстоятельствах, просто сказала, что в Париже Бальдр увлекся другой женщиной, причем до такой степени, что изменил Марике с ней. Это потрясло Урсулу чуть ли не так же, как известие о самоубийстве Лотты. Разумеется, она не верит в то, что связь Бальдра с какой-то там парижанкой продлится долго. Француженки (Марика не говорила о национальности Дамы с птицами) просто не созданы для того, чтобы на них женились, — с ними можно только развлекаться. Откуда в таком случае берутся маленькие французы, Урсула не задумывается. Ну, видимо, рождаются вне брака, от случайных связей! В любом случае Бальдр одумается и вернется к Марике. Вопрос только когда? Именно для того, чтобы отвечать на такие вопросы, и существуют ясновидящие. Причем Анне Краус — не какая-нибудь шарлатанка. К ней обращаются за консультациями высокопоставленные офицеры рейха! Кроме того, она отличный психотерапевт. Урсула сама знала одного господина, который едва не свихнулся, пока служил в России, в Минске, и только Анне Краус помогла ему своими советами. Более того — она натурально спасла ему жизнь, порекомендовав под любым предлогом покинуть Минск. Тот господин послушался, выхлопотал себе новое назначение в Берлин, а буквально через неделю после его переезда дом, в котором он квартировал в Минске вместе с некоторыми другими высшими офицерами, был взорван какими-то сумасшедшими подпольщиками! После этого слава Анне Краус взлетела чуть ли не до того же уровня, что и слава Крафта, спасителя фюрера. И если Анне Краус способна видеть жизнь и смерть, то уж в сердечных делах она наверняка разбирается как никто другой!
Марика всегда знала, что Урсула может убедить кого угодно и в чем угодно, тем более — ее, которая вообще всегда со всеми соглашается. Вдобавок ей и самой не слишком-то хочется проводить вечер в одиночестве, в слезах. Можно уверить себя, что ты ждешь Бальдра, но, во-первых, Бальдр еще ни разу не давал о себе вестей после их возвращения из Парижа, а во-вторых, ждать этого вряд ли стоит: уже во время пути в Берлин Марика для него словно бы не существовала, он был как бы замумифицирован в своем горе. И даже в самом лучшем случае, если он, предположим, одумается и решит вернуть прошлое, командование вряд ли даст ему увольнительную сразу после приезда из недельного отпуска. Поэтому вечер Марике предстоит одинокий, печальный, утопленный в слезах и, главное, в воспоминаниях, от которых некуда деться.
Нет, этого она не хочет. Поэтому она умывается, причесывается, красит губы, надевает славненькое черное платье в белый горох (и скромно, почти траурно, и в то же время вполне нарядно), прикалывает у горла белый бант в меленький черный горошек (очень элегантная и модная новинка!), надевает черную шляпку с белой лентой, мимоходом задвинув в самую глубину шкафа, чтоб не попадалась на глаза, картонку с приснопамятным сомбреро, которое стало причиной стольких бед, бережно натягивает чулки (все те же, последние!), надевает туфли и берет в руки черную лаковую сумочку, куда перекладывает портмоне с документами и кое-какими деньгами.
Урсула, одобрительно наблюдавшая за сборами, торопливо опрыскивает себя и подругу столь не любимой Марикой «Шанелью», привезенной одним из кавалеров Урсулы все из того же Парижа, — и девушки поспешно выходят из дому, стараясь не думать о своих опухших от слез глазах и о причинах этих слез. Они надеются, что по пути отеки спадут, а если нет — ну что ж, значит, глаза будут вот такие, опухшие. Вечеринка, конечно, уже началась, следует поспешить, потому что возвращаться нужно до комендантского часа. На самом деле времени не так уж много!
И вот они на Савиньиплац. Хозяйка открывает дверь, целуется с Урсулой, которую хорошо знает, целуется с Марикой, с которой ее только что познакомила Урсула, и с нескрываемым волнением смотрит на их руки. У Марики нет ничего, кроме маленькой сумочки. Но у Урсулы сумка побольше, в ней лежит что-то весомое, упакованное в бумагу. Урсула разворачивает бумагу — это бутылка вермута!
Ада пылко целует подругу вновь:
— Ты не представляешь, какое счастье! Моя тетушка добралась до вина, которое я готовила для вечеринки, и выдула целую бутылку! А кроме того, успела приложиться к коньяку. Я страшно боялась, что нам не хватит, даже думала, что придется сливать все оставшееся вместе, чтобы выглядело повнушительней. Но, к счастью, все гости оказались так любезны, каждый с собой что-нибудь несет…
Марика совсем забыла за своими горестями об этом законе, уже давно установившемся почти на всех вечеринках. Вроде бы неловко тащить в гости продукты и выпивку, но… это война, как говорят французы.
Любезных гостей довольно много. Среди них несколько офицеров в форме с какими-то странно напряженными лицами — сразу видно, они недавно вернулись с Восточного фронта, смотрят на окружающих недоверчиво и как будто вот-вот примутся проверять документы, выискивая переодетых партизан.
Но в основном публика самая светская. Женщины — из числа тех, которые даже во время воздушной тревоги думают в первую очередь о том, ровно ли у них накрашены губы и в тон ли платью шляпка, то есть родные сестры Марики и Урсулы. Их болтовня вертится вокруг новых товаров, которые выставлены на витринах «Кадэвэ», крупнейшего берлинского универмага, который все называют только этой аббревиатурой и никто не называет полным именем, Kaufhaus des Westens, «Торговый дом Запада». Марика немедленно узнает, что только в «Кадэвэ» следует отоваривать промтоварные карточки, а не ходить по маленьким лавкам, где ничего толкового нет. Если не полениться взобраться в «Кадэвэ» на четвертый этаж, то по талонам на белье можно купить сколько угодно пар чулок! Вслед за тем разговор заходит о парижских моделях, выставленных на третьем этаже все того же «Кадэвэ», и Марика, у которой в последнее время при одном упоминании о Париже начинаются сердечные спазмы, переходит от дамской компании к мужской.
Впрочем, она не вполне мужская — в центре ее стоит маленькая худенькая женщина с изможденным некрасивым лицом. Только глаза необычайно хороши: черные, матовые, без блеска, словно бы затуманенные.
— Это и есть Анне Краус, — бормочет Урсула, появляясь рядом с Марикой с двумя бокалами в руках. Из одного отпивает сама, другой протягивает Марике.
— Пей, только не падай, — предупреждает она. — Вина в конце концов оказалось мало, и Ада слила-таки вместе все, что только ни принесли. Даже не знаю, что это. Я видела, как она выливала в ведерко для шампанского наш вермут, бенедиктин, остатки коньяка, шнапс, шампанское, две бутылки белого вина… Гремучая смесь, но очень вкусно!
Марика машинально делает глоток. Вкусно?! Да у нее в горле моментально начинается пожар! Ада и ее не в меру пухленькая тетушка, ставшая причиной стольких треволнений хозяйки, разносят вино по гостям. Марика быстро ставит чуть пригубленный бокал на поднос, и он тотчас оказывается передан кому-то другому: выпивки и посуды не хватает.
Анне Краус с улыбкой отказывается от предложенного ей бокала.
— Наверное, ей нельзя, — бормочет Урсула. — Могут пострадать ее способности. Кстати, говорят, она родом из Браунау, как и наш Blutsauger.
— Наш кровопийца? — не понимает Марика. — Кого ты имеешь в виду?
— Того, — загадочно отвечает Урсула, — кого мы еще недавно именовали Baumeister, зодчий.
А, понятно. Баумейстером называли фюрера. Теперь называют блутзаугером. Ну что ж, sic transit gloria mundi!
— Браунау, я слышала, вообще рассадник медиумов, — поясняет Урсула. — Согласись, что наш идол, который внешне ничего собой не представляет, с этой его нелепой челкой, которую его фотограф Гофман скопировал у какого-то румына, дирижера модного оркестра, наш фюрер, с этими его усиками, вдобавок вечно прикрывающий ладонями причинное место, приобретает непонятную власть над толпой, стоит ему только заговорить. Его речи воспламеняют толпу, словно факел! Он входит в транс сам и умеет вводить в него других. Мы его ненавидим, но мы внимаем ему с экстатическим восторгом! Думаю, все антифашисты просто совершенно лишены энергетической восприимчивости, только поэтому они могут противостоять его напору транслировать энергию идеи, как и полагается «медиуму», «медиатору».
Марика с застывшей улыбкой делает шаг вперед. С некоторых не столь давних пор она просто физически не может слышать слов «медиум», «медиатор»…
И в это время происходит вот что. Анне Краус, которой надоело изображать манекен в витрине, предмет всеобщего патологического любопытства, решает как можно скорей ответить на вопросы гостей и уехать домой. Ужин не предвидится, вина она не пьет, веселиться нет настроения… Побыстрее сыграть свою роль пифии, вещей сивиллы, отработать гонорар в виде хвалебной газетной статьи, которую напишет завтра в «Дойче альгемайне цайтунг» нарочно приглашенный журналист, любовник хозяйки, — и забыть об этой пустенькой вечеринке.
— Господа, если у вас есть фотографии близких, о судьбах которых вы ничего не знаете, — прошу показать мне, — говорит Анне Краус. — Быть может, я сумею как-то утешить вас.
Наступает заминка. Как всегда в таких случаях, все робеют, стесняются, никто не решается быть первым. Несколько человек даже отступают от Анне, словно ни за что не желая заглянуть в тайну. И внезапно Марика оказывается с нею лицом к лицу.
У нее есть фотография Бальдра, но внезапно Марика теряет охоту показывать ее Анне. Вдруг она воскликнет: «О, да ведь это знаменитый Бальдр фон Сакс!» И потом сообщит во всеуслышание печальную историю их с Марикой разбившейся любви, напророчив окончательный разрыв. Нет, Марика не хочет слышать ничего дурного! Кроме того, она себя знает, и знает, какую власть имеют над ней мрачные пророчества… Да она просто изведется от безнадежности! Пока надежда жива — пусть она, надежда, живет. Однако все же не мешает пророчицу проверить… Ведь у Марики в сумке лежит еще одна фотография! В свое портмоне с деньгами и документами она положила снимок, найденный во дворе Лотты… И сейчас она щелкает замочком сумочки, вынимает портмоне, достает из него обгорелый по краям снимок.
Анне Краус берет его в руки — и рот ее начинает странно подергиваться. Она смотрит в лицо Марики, глубокая печаль затуманивает ее глаза.
— Этот красивый юноша, — говорит она, указывая на Пауля Шаттена, — находится в опасности. Он на краю гибели, потому что слишком близко общается с человеком, который одержим идеей уничтожения других людей. Конечно, этот человек некогда спас ему жизнь, но теперь он может стать причиной его гибели. Единственное средство спасения для него — разорвать губительную связь и немедленно уехать. И то я не уверена, что еще можно успеть. Но попытаться все же стоит. Вы должны его предупредить!
Анне настойчиво смотрит на Марику и возвращает ей фотографию.
— Нет, погодите, — отстраняет ее руку Марика. — Вы ничего не сказали о судьбах двух других людей!
— Что же я могу сказать, если они мертвы, и вам это прекрасно известно? — пожимает плечами Анне Краус.
Марика берет снимок из ее пальцев (чудится, оплавленные края фотографии раскалены, жгут ей руки!) и немедленно уходит. Потрясенная Урсула, свидетельница этой сцены, даже не пытается ее удержать, такое у нее лицо…
Еще светло, небо медленно золотится в лучах заходящего солнца, тепло. Чудесный в этом году сентябрь! Марика медленно идет по Савиньиплац. Ее не раз обгоняют свободные машины, кое-кто из водителей сигналит, ничего не имея против того, чтобы подвезти такую хорошенькую и так элегантно (хотя, может быть, и самую чуточку мрачновато) одетую девушку. Но Марика ничего не слышит и не видит вокруг себя.
Анне Краус… Нет, не зря ей верят, как богу. Непостижимым образом она угадала судьбу Лотты и Вернера, непостижимым образом угадала, что Марике известна их участь. Значит, надо верить и ее пророчеству насчет Пауля Шаттена.
Кто же такой тот человек, который одержим идеей уничтожения других людей? А что, если… А что, если это Хорстер?
Не столь уж бредовая идея. Если Хорстера знал Вернер, почему и Пауль не может быть с ним знаком? А может быть, это Торнберг? Уж кто-кто, а Торнберг наверняка в курсе подпольной деятельности Пауля — так же, как он в курсе дел Ники, Алекса и прочих мальчишек и девчонок, упоенно играющих в шпионов. Но… Он давно осведомлен об их деятельности, хоть и неведомо, каким образом. И давным-давно донес бы на них на всех, если бы хотел. Для него информация о человеке — лишь средство этим человеком управлять. Торнберг помешан на своих дурацких, жестоких, губительных опытах. Подпольная деятельность его нисколько не волнует.
Другое дело — Хорстер. Друг бригадефюрера СС Шталера, фанатик, нацист, оголтелый фашист. Такой же Blutsauger, как и вся эта свора.
Да, если Пауль Шаттен каким-то образом связан с Хорстером, ему надо опасаться за свою жизнь каждый день, каждую минуту! Очевидно, Пауль работает вместе с ним и получает от него какие-то сведения, необходимые Сопротивлению. И, конечно, Пауль убежден, что водит Хорстера за нос, использует его. Но это все равно что забавляться с ядовитой змеей! Если Хорстеру станут известны истинные цели Пауля, Шаттен будет немедленно уничтожен. А вместе с ним и все, кто с ним связан. Алекс, Ники, все другие…
О Господи, зачем только Марика решилась заговорить с Анне Краус! Зачем только она потащила с собой эту обгоревшую чужую фотографию! Зачем ей знать обо всех этих опасностях, разве мало она настрадалась за последние дни? И теперь еще страшное беспокойство за жизнь дорогих ей людей навалилось на нее…
Надо предупредить Пауля. Но как? Где его найти? Лотты нет в живых, а она была единственным связующим звеном. Или все-таки… Может быть, все-таки фон Трот в самом деле не случайно сообщил Лотте о гибели Вернера? Может быть, они были каким-то образом связаны? И если он знал Вернера, то знает и Пауля?
Разве что набраться завтра храбрости и спросить? Но ведь если фон Трот связан с антифашистами, он может и не ответить. Он-то не такой идиот, как Ники и Алекс, он прекрасно понимает все значение конспирации. Но Марика будет наблюдать за его реакцией. Он наверняка чем-то выдаст себя!
А если нет? И вообще, если он знать не знает никакого Пауля Шаттена? Хотя за спрос, как говорится на языке родных палестин, денег не берут, она все же наберется храбрости и наглости и задаст этот вопрос Адаму фон Троту. И все же надо попытаться что-то сделать самой…
Так, а ведь в Берлине до сих пор работает адресное бюро! Если только здание, где оно находится, не разбомбили… А где оно, кстати, находится? Марика не имеет ни малейшего представления. Но ничего, она узнает завтра. И завтра же сбегает туда в обеденный перерыв, попытается узнать адрес Пауля Шаттена. Если попытка закончится неудачей, а также если не удастся ничего добиться у фон Трота, останется один выход: ехать в Дрезден. Вернее, под Дрезден, в ту деревушку, близ которой размещен концентрационный лагерь, в котором содержится Алекс. Конечно, в лагерь ей больше не попасть без пропуска, но добраться до деревни шанс есть. А там она отыщет мусорщика… Как же его зовут, о Господи? Алекс ведь называл его имя… Иоганн? Фриц? Да нет же, Михель! Кстати, говорил Марике вовсе не Алекс, а болтливый мальчишка Ники. В любом случае в той глухомани наверняка только один водитель такого грузовичка. Вопрос, поверит ли Михель Марике… Может быть, примет ее за провокаторшу? Да ладно, за кого бы ни принял! В любом случае он должен забеспокоиться и связаться со своим кузеном. И тогда совесть Марики будет чиста.
Обычно, когда говорят о чистой совести, непременно добавляют: и можно будет спать спокойно. Однако Марика убеждена: даже предупредив Пауля об опасности, она будет мучиться бессонницей.
Бальдр, Бальдр… Светлый бог Бальдр!
На другой день бессловесная Аделаида Венцлов в одиночестве корпит над буквой Б каталога. Фрау Церлих только головой качает: вот уже вторую неделю фрейлейн Вяземски словно с ума сошла! Была такая прилежная работница, а после поездки в Дрезден к кузену ее будто подменили! Полное разгильдяйство, особенно по сравнению с прилежностью и трудолюбием Аделаиды Венцлов. Конечно, и той далеко до идеала фрау Церлих — министра пропаганды Геббельса, про фанатичную работоспособность которого остроумные берлинцы, играя словами «Klappe» (койка) и «eine grob Klappe» (луженая глотка) острят: мол, он ночует не в своей постели, а в собственной глотке, — но работает она очень усердно. Кончится тем, что начальство обратит внимание на недопустимое отсутствие фрейлейн Вяземски на рабочем месте и снимет ее с должности старшей сотрудницы, заменив Аделаидой Венцлов. Как бы девушке вообще не оказаться за бортом уютного корабля, называемого Auswartiges Amt! Уж кто-кто, а Марика Вяземски должна бы держаться за свою должность обеими руками, как за спасательный круг! Все-таки она не арийка. Ее соотечественницы почитают за счастье найти работу хотя бы на военном заводе, а она такая безответственная, такая глупая… И фрау Церлих укоризненно качает головой.
А в это время безответственная, глупая и всякая такая Марика Вяземски с самым деловым видом шныряет туда-сюда по третьему этажу, где расположен кабинет Адама фон Трота. В руке у нее целая пачка коричневых конвертов, и невозможно усомниться, что Марика разносит по кабинетам заказанные ей фотографии. На самом деле плевать ей на фотографии! Приехал начальник? Или еще нет? Пожалуй, что нет, потому что Марика заступила на свой наблюдательный пост за пятнадцать минут до начала рабочего дня, и с тех пор фон Трот еще не появился. Правда, Гундель Ширер уже сидит в приемной и что-то стремительно печатает на машинке, но Марика решила обратиться к ней только в самом крайнем случае.
Ох, Боже мой! Упомяни о черте, а он уж тут! Фрейлейн Ширер собственной персоной возникает на пороге приемной и с некоторым изумлением устремляет свой взор на Марику.
— Фрейлейн Вяземски? Вы здесь? Очень хорошо, а то я звоню в фотоархив, а там никто не знает, куда вы пропали. Вас вызывает герр фон Трот.
Марика даже спотыкается от неожиданности. Какая удача! Какая неслыханная удача!
— Спасибо, Гундель! — восклицает она по старой памяти и чуть не вприпрыжку бежит в кабинет начальника.
Фон Трот стоит у окна и смотрит на старый, запущенный парк, окружающий здание министерства. Великолепный парк! Старые липы чуть подернуты золотом увядания. А в октябре, когда все листья пожелтеют, здесь будет просто волшебно красиво!
— Фрейлейн Ширер доложила, что вы вчера искали меня, фрейлейн Вяземски, — говорит он, не отводя глаз от окна. — Вы, наверное, хотели поговорить о судьбе Лот… фрейлейн Керстен? Вы уже знаете, что с ней… что с ними случилось?
У Марики глаза моментально наполняются слезами, и когда она кивает, слезы скатываются по щекам. Говорить она не может — горло перехватило. Удивленный молчанием, фон Трот оглядывается, видит ее несчастное лицо и угрюмо кивает:
— Да. Да… И я ничего не мог сделать для них. Была надежда, но… Погиб один человек, и Лотта потеряла веру в возможность удачи. У нее просто не хватило сил, а может быть, она не захотела жить, потеряв его. А ее мать… вы понимаете. Мне бесконечно жаль…
«Того человека звали Вернер Фест?» — хочет спросить Марика, чтобы потом решиться — и заговорить о Пауле Шаттене, однако не успевает — фон Трот продолжает:
— Лотта Керстен была на редкость милой девушкой. А ее чудесная улыбка… Помню, у меня здесь был один мой друг. Мы вышли из кабинета, а в это время мимо нас пролетели вы и фрейлейн Керстен. Вот именно не прошли, а пролетели! Вы так хохотали над чем-то, что даже не заметили нас. «Какое счастье быть таким беззаботным! — сказал мой друг, а потом спросил: — Кто эти веселые девушки?» Я назвал ваши имена… Что с вами, Марика? — встревоженно спрашивает фон Трот, от волнения даже назвав ее по имени. — Вы вдруг побледнели. Вам дурно? Присядьте-ка!
Побледнела? Мало сказать! Да Марика чуть не упала в обморок, услышав его слова! Тем более что параллельно с его голосом в ее голове отдалось эхо совсем другого голоса — насмешливого, даже ехидного:
«Мне кажется, вы очень легкомысленная особа. Я это сразу понял, когда увидел вас впервые. Вы шли по коридору АА под ручку с какой-то пухленькой блондинкой и так громко хохотали, что даже не заметили шефа, который стоял у дверей своего кабинета и посматривал на вас. Я спросил, кто эти веселые девушки. «Фрейлейн Лотта Керстен и фрейлейн Марика Вяземски из фотоархива», — ответил он. «Как Вяземски? — удивился я. — Это ведь славянская фамилия? Надеюсь, барышня не из остарбайтеров?» — «Вы шутите, Хорстер!» — усмехнулся ваш шеф… Кстати, Хорстер — это я…»
Матушка Пресвятая Богородица… Так вот о чем рассказывал ей в бомбоубежище Хорстер! С чего Марика только взяла, что он говорил со Шталером?! Шефом Хорстер назвал Адама фон Трота… Ну и правильно, он ведь тоже шеф Марики! Господи Иисусе!
— Ох, герр фон Трот, — Марика невольно хватает его за руку, — скажите, этот человек, о котором вы рассказываете, его зовут Рудгер Вольфганг Хорстер, не так ли?
— Да, — отвечает фон Трот с какой-то странной полуулыбкой. — Именно так.
Удивительно, что он не спрашивает, откуда Марика знает этого самого Рудгера Вольфганга Хорстера. А впрочем, что же тут удивительного? Наверное, Хорстер рассказал об их встрече в бомбоубежище. Стоп… а не от Хорстера ли узнал фон Трот о смерти Вернера Феста?! Но если так… если так…
Марика не успевает додумать, что же из этого следует, и порывисто спрашивает:
— Герр фон Трот, вы давно знаете герра Хорстера? Это ваш близкий друг? Вы доверяете ему?
Довольно неожиданный вопрос задает подчиненная своему начальнику! Впрочем, тот и бровью не ведет.
— Он мой самый близкий и самый лучший друг, — отвечает фон Трот. — Я доверяю ему, как самому себе, и даже больше, чем самому себе. Ибо моя душа часто бывает подвержена сомнениям, а Рудгер чужд их. Этот человек — алмаз самой чистой воды и самой высшей пробы. Жизнь испытывала его на прочность так, как не испытывала никого другого. Его убеждения закалялись, как дамасская сталь! Несколько лет назад он… он был подвергнут жестокой экзекуции. Его приговорили к девяноста ударам плетьми — трижды прогнали сквозь строй. Вы представляете, что это такое, Марика?! Если бы он упал, его затоптали бы насмерть. Он не упал, прошел эти три круга ада, а потом — гордец, невыносимый гордец! — повернул обратно, на четвертый круг. Чтобы унизить палачей силой своего духа… Он остался жив только чудом, но тело его до сих пор хранит следы той экзекуции. Как видите, этим человеком есть за что восхищаться, его есть за что любить.
Марика неподвижно смотрит на него. Рассказ фон Трота об экзекуции ей что-то напоминает… Ну да! Ники говорил о Пауле — он-де перенес страшное избиение, его прогнали сквозь строй вместе с товарищами. Не был ли одним из них Хорстер? Значит, они с Паулем — товарищи? И при этом Пауль был близким другом покойного Вернера… А Хорстер тоже был другом Вернера, да-да, именно другом. Как могла Марика забыть то неистовое отчаяние, которое звучало в его голосе там, в развалинах: «Он убил Вернера!» Да ведь с таким отчаянием можно говорить только о гибели близкого человека, лучшего друга. Пожалуй, Торнберг ошибался, когда уверял, будто Вернер работал против Хорстера. Судя по всему, они были заодно.
Торнберг ошибался? Или лгал сознательно?
Он мог. Он все может…
— Герр фон Трот, — решительно спрашивает Марика, — скажите, вам известно такое имя — профессор Торнберг?
— Разумеется, — кивает фон Трот. — Я не единожды слышал о Теофиле Торнберге. А почему вы спрашиваете?
— Я… я просто случайно познакомилась с ним и… и никак не пойму, что он за человек, — довольно неуклюже выворачивается Марика, удивляясь, что фон Трот тратит столько времени на пустые разговоры с ней. Хотя вообще-то разговоры не столь уж пустые, во-первых, а во-вторых, такое впечатление, они интересуют его не меньше, чем Марику.
— Вы правы, — кивает фон Трот. — Торнберга и в самом деле трудно понять. Это человек, в котором низменное и возвышенное перемешаны так, что концов не найдешь. Кто-то считает его дьяволом во плоти, кто-то — архангелом, ниспосланным на землю для борьбы с силами зла… Впрочем, о Хорстере можно сказать то же самое, — неожиданно добавляет он. — Смотря с какой колокольни смотреть.
— Торнберг увлекается оккультными науками? — робко спрашивает Марика.
— Увлекается? — со смешком повторяет Торнберг. — Сказать о Торнберге, что он увлекается оккультными науками, все равно что сказать о вашем друге Бальдре фон Саксе, что он увлекается вождением самолетов!
Надо надеяться, фон Трот не замечает судорогу, которая прошла по лицу Марики при упоминании о Бальдре… И тут на пороге его кабинета очень не вовремя появляется Гундель Ширер:
— Герр фон Трот, вы просили напомнить о том, что на десять часов назначено совещание у герра министра Геббельса. Сейчас половина десятого, вам пора выезжать.
— Прошу простить, фрейлейн Вяземски, — говорит с сокрушенным видом фон Трот. — Прошу меня простить, но я вынужден прервать наш разговор.
Он начинает собирать какие-то бумаги, Гундель Ширер сверлит Марику негодующим взглядом, и той ничего не остается, как повернуться и уйти. В ту самую минуту, когда разговор принял такой важный, такой интересный поворот! Вдобавок она не успела спросить фон Трота о Пауле Шаттене…
Марика возвращается в отдел, к великому удовлетворению фрау Церлих, садится за свой стол и принимается за работу. Однако мысли ее далеки от каталогов, и услужливой Аделаиде Венцлов приходится то и дело исправлять ее ошибки. Странные это ошибки… Вместо фамилии фотографа Бумберг почему-то появляется фамилия Торнберг. Вместо названия «Хрустальная ночь» — «Варфоломеевская ночь»… Такие ошибки могут о-очень далеко завести человека, если станут кое-кому известны! Однако Аделаида Венцлов — добрая девушка, несмотря на свою несколько мужеподобную внешность. Она видит, что фрейлейн Вяземски немного не в себе, и безропотно исправляет все ее ошибки. И если фрау Церлих и удивляется количеству перечеркнутых строк в карточках, которые ей предстоит перепечатать, то предпочитает помалкивать об этом. Она здесь всего лишь машинистка!
А Марика продолжает допускать новые и новые ошибки и все думает, думает…
Она и сама давно поняла, что Торнберг — очень сложный человек. Пожалуй, даже страшный. Если профессор узнает, что Бальдр владеет тайной, которую он тщетно ищет во тьме времен, то пойдет на все, чтобы этой тайной завладеть. Да, люди науки могут быть иной раз страшнее самых жестоких палачей! И те и другие не ведают жалости, когда речь идет о такой малости, как человеческая жизнь. Но палачи — это, как правило, исполнители чужой воли. А ученые навязывают свою волю, волю своего разума, подчиняют все человеческие чувства той идее, которая владеет их сознанием. Конечно, Бальдр не глупец какой-нибудь, он не откроет Торнбергу, что ему открылось во время того страшного эксперимента… А впрочем, всякое может быть. Бальдр хотел понять истинные причины действий Торнберга. Вдруг он предложит профессору торг: откровенность за откровенность? Пожалуй, Торнберг не тот человек, с которым можно играть в какие-то игры, которому можно предъявлять какие-то ультиматумы. Лучше забыть, вычеркнуть из памяти все, что происходило в Париже…
Да нет, это не так просто, Марика прекрасно понимает. Но для нее воспоминания обращаются в новые и новые раны сердца, только и всего. Конечно, ее раны когда-нибудь да и затянутся, а вот Бальдру эти навязчивые воспоминания могут стоить жизни. Как бы предупредить его, чтобы не вздумал искать встречи с Торнбергом?
Марика лукавит сама с собой. В глубине души она не верит, что опасность так уж велика. Мужчины легче забывают эти самые сердечные раны, кроме того, служба Бальдра, который каждый день подвергается смертельной опасности, оставляет ему очень мало времени для размышлений о каких-то там психологических мотивах, которые владели Торнбергом. Тем более что Дама с птицами погибла, и, может быть, Бальдр сам жаждет выкинуть из памяти все случившееся, трагическое как можно скорей. А с Марикой не хочет пока встречаться, потому что она слишком живо напоминает ему о пережитом потрясении.
Скорее всего, так оно и есть. И благоразумнее набраться терпения и ждать, пока Бальдр очнется от парижского дурмана и снова захочет встретиться с «девушкой своей мечты». Но в том-то и дело, что Марика больше не может ждать! Не может пребывать в безумном состоянии безропотного приятия потерь, которые сыплются на нее, как из рога изобилия, созданного дьяволом! Она должна связаться с Бальдром!
Но как? Приехать в его воинскую часть? Ой, нет, а вдруг Бальдр не захочет с ней разговаривать? И какой-нибудь дневальный, дежурный — или кто там у них, у военных, служит на посылках? — передаст Марике унизительный ответ… Да и вообще, разве Марике без многочисленных пропусков удастся добраться до воинской части?
Нет, надо придумать что-то другое… И, кажется, она знает что?! Лучший друг Бальдра Эрик Герсдорф — лейтенант Люфтваффе. Марика знает, что Бальдр дружен с Эриком давно, еще со времен военной академии, и у них по-прежнему отличные отношения, хотя Бальдр давно обошел Эрика и в чинах (он ведь уже майор), и в воинской славе. Эрик женат на милой девушке по имени Сильвия, у которой квартира на Зоммерштрассе. Вот куда нужно поехать — к Сильвии! И умолять ее, чтобы она передала Эрику: Марика ищет Бальдра по срочному, жизненно важному делу. Тогда Бальдр, конечно, свяжется с ней. Главное — увидеть его, поговорить с ним. А потом…
Будет ли у них это «потом»?
Ну, вот заодно и выяснится.
У Марики даже ноги дрожат от нетерпения, так хочется поскорей броситься к Сильвии Герсдорф. Однако до конца дня нечего и думать об этом. Во-первых, Сильвия тоже на работе: она преподает рисование в школе, а где та школа находится, Марике неизвестно. Во-вторых, вдруг фон Трот захочет закончить утренний разговор? Надежды на это мало, но все-таки стоит досидеть в АА до конца рабочего дня! В-третьих, если кто-то узнает, что она второй день подряд прогуливает, да еще после поездки в Париж, ее в самом деле могут уволить. Не хотелось бы!
Марика наконец отбывает этот день, как некую каторжную повинность. Фон Трот не вызывает ее к себе, и в семь вечера она одной из первой вылетает из здания АА, вскакивает в первую же машину, которая останавливается на взмах ее руки, и просит отвезти ее на Зоммерштрассе. Водитель серого «Опель-Кадета», франтоватый молодой человек с усиками точь-в-точь как у известного разбивателя женских сердец, киноидола прошлого десятилетия Конрада Вейдта в фильме «Ночь решений», где вместе с ним играла Ольга Чехова, смотрит на Марику настороженно:
— Вы там живете, на Зоммерштрассе?
— Нет, а что? — удивляется она. — И если даже да, то опять-таки что?
— Вы в каком городе обитаете, прекрасная фрейлейн? — спрашивает «Конрад Вейдт».
— А вы? — уточняет Марика, пропустив мимо ушей комплимент, как не соответствующий действительности: после тех потрясений, которые ей пришлось пережить, после вчерашних беспрерывных слез, о Господи…
— Я-то в Берлине, — информирует молодой человек. — Я живу в Берлине, а значит, я осведомлен о том, что на Зоммерштрассе после ночной бомбардировки четыре дня назад не осталось ни одного целого дома.
— Боже милосердный! — беспомощно выдыхает Марика. — Это правда?!
— Кто же в наше время шутит такими вещами? — устало пожимает плечами «киноидол». — У меня там жили друзья. Я пытаюсь найти их — и не могу. Объездил больницы, морги, полицейские участки, куда стекается информация… А может быть, они до сих пор под развалинами. Те, кому довелось остаться в живых, оставили на уцелевших стенах свои фамилии и новые адреса. Я их все прочел, но так и не нашел своих…
— Какой ужас… — бормочет Марика. — А Герсдорф? Вы не помните фамилии Герсдорф?
— К сожалению, нет, — качает головой «Конрад Вейдт». — Но я искал только Вазеров… Ну, что мы стоим? Отвезти вас на Зоммерштрассе? Будете искать?
Марика молча кивает. Сильвия и Эрик — единственный путь к Бальдру!
Да, ее водитель оказывается прав. Дома на Зоммерштрассе выгорели почти все без исключения, хотя пожары уже погасили. Сама улица более или менее расчищена от обломков камня, только кое-где посредине еще громоздятся искореженные трамваи, которые невозможно вывезти, пока окончательно не разберут завалы. Проехать здесь никак нельзя, поэтому Марика прощается с «Конрадом Вейдтом» (он только плечами передергивает в ответ на робкую попытку сунуть ему деньги) и идет пешком, держась середины улицы. Ветер вздымает пыль и пепел в развалинах, поэтому Марика закрывает лицо носовым платком. Сквозь завалы пытается пробраться груженный вещами «Студебеккер», отчаянно сигналя. Люди надеются спасти свое имущество… Какая-то женщина хватает Марику за руку, крикнув, что стена шатается, и они обе бросаются бежать. Остановившись, отдышавшись и взглядом поблагодарив женщину, которая виновато улыбается (стена стоит непоколебимо, оказывается, тревога была ложная, но в таком деле лучше переосторожничать, чем зазеваться!), Марика видит смятый в лепешку почтовый ящик. Около него кое-где валяются мокрые, грязные, затоптанные конверты.
«Я же хотела написать дяде Георгию, спросить про Торнберга! — вдруг вспоминает она. — Приду домой и напишу. Вряд ли Адам фон Трот еще раз будет со мной откровенничать, я просто попалась ему в минуту слабости. Надеюсь, дядя скажет мне всю правду про Торнберга».
Перед одним из разрушенных зданий собралась толпа: все смотрят на девушку лет шестнадцати. Она стоит на куче камня, поднимает кирпичи один за другим, тщательно вытирает с них пыль и снова бросает. Кто-то за спиной Марики бормочет, что вся семья этой девушки погибла под развалинами и бедняжка сошла с ума…
Марика отворачивается, быстро вытирает глаза, полные слез. Уходит прочь. Невозможно, чтобы столько бед свалилось разом и еще оставались слезы плакать над чужой бедой! Над чужой? Но не такова ли, как эта девушка, сейчас и она сама, Марика Вяземская? Она тоже потеряла или в любую минуту может потерять все, все. Если Бальдр не вернется к ней… Если опасные игры Ники и Алекса кончатся тем, чем кончались почти все на свете комплоты одиночек, направленные против страшной, грубой, неумолимой силы… Если самолеты союзников будут чаще бомбить Вену, где живет — пока в безопасности — ее семья… В наши дни никто не застрахован от кошмарных потерь!
Ага, вот и те надписи, о которых говорил водитель «Опеля»! Мелом на почерневших стенах, которые выглядят более или менее стойкими, начертано крупно и как можно разборчивей:
«Дорогая фрау Баум, где вы? Я ищу вас повсюду. Переселяйтесь ко мне. У меня есть для вас место!» Или: «Из этого подвала всех спасли!» Или: «Ангелочек мой, куда ты пропала? Я страшно беспокоюсь. Твой Фриц»… И Марика, читая надписи, снова начинает плакать, как плачут все, кто ходит меж стен, вглядываясь в белые буквы на черных, обугленных стенах, отыскивая в общем аду чуть приметную тропинку в свой личный, маленький, домашний, семейный, любовный рай…
Марика чуть ли не слепнет от слез и далеко не сразу улавливает смысл надписи, на которую смотрит уже несколько минут. Она начертана большими печатными буквами на столбе: «Сильвия Герсдорф жива и здорова, она находится в доме у антиквара Бенеке». Господи милостивый, святые угодники, спасибо вам!
Марика хватает за рукав какую-то девушку с кошелкой, которая решительным шагом направляется в самую глубь развалин. Ясно, что она надеется поискать хоть что-то из вещей, своих или чужих, оставшихся в целости.
— Ради Бога, фрейлейн, где дом антиквара Бенеке?
— На углу, сразу за магазином Крафта, — отвечает девушка и тотчас виновато улыбается: — Ох, я и забыла, что магазина Крафта больше нет! Идите вон туда, направо, и, как только кончатся развалины, сразу увидите три целых, неразрушенных дома. В том, который посредине, и живет герр Бенеке. Однако у него не антикварный, а букинистический магазин. Он продает только старые книги, больше ничего. Передайте ему привет от Флоры, скажите, вся наша семья спаслась, и даже старая Сьерра.
Марика снова начинает рыдать.
— Сьерра — это кошка, — зачем-то уточняет Флора, машет Марике рукой и уходит в развалины.
Марика идет, пытаясь удерживать слезы. Угомонись, сделай перерыв, уговаривает она сама себя. Сейчас снова придется лить их в три ручья, слушая рассказ Сильвии о бомбежке, которая разрушила ее дом, и рассказывая ей о другой бомбежке, парижской, которая разрушила жизнь Марики и Бальдра…
Однако она ошибается…
Дверь с табличкой «Антикварный магазин Бенеке. Старинные книги» заперта снаружи на такой толстый брус, что он немедленно вызывает в памяти Марики воспоминание о том глухом Средневековье, в которое ей «посчастливилось» заглянуть в Париже. И то — заглянуть туда было, такое впечатление, легче, чем в эту дверь. Марика безнадежно стучит в темное толстое стекло в верхней половине двери — настолько толстое, что его не вышибло даже взрывной волной при бомбежке. Оконным стеклам повезло гораздо меньше — окна плотно забраны ставнями, а внизу, на тротуаре, валяются осколки. Марика стучит, стучит… Да куда же пропали все обитатели этого дома?!
— Вот уж не думал, что кому-то придет нынче охота рыться в старинных книгах! — слышит она надтреснутый, скрипучий голос за спиной и, обернувшись, едва подавляет желание осенить себя крестным знамением, потому что позади никого нет!
В следующую минуту Марика понимает, что ошиблась: за ее спиной все-таки стоит человек, просто он очень мал ростом и едва-едва достигает высокой девушке до плеча. Это старик, древний старик. У него пергаментная кожа, туго обтянувшая кости лица, бесцветные глаза, провалившиеся щеки и сухой тонкогубый рот. Ему лет сто, честное слово, никак не меньше, а может быть, и больше. Он завернут в потертый коричнево-зеленый плед, а на голове… на голове у него белоснежный парик с косицей и черной лентой на затылке!
— Вы герр Бенеке? Здравствуйте, я так рада… — беспомощно лепечет Марика, с трудом подбирая слова, до того она изумлена видом антиквара.
— Я тоже был бы рад, если бы смог быть вам полезен, — отвечает старик. Кажется, будто говорит не живой человек, а некая механическая шкатулка, изготовленная самое малое триста лет назад. — Вы ищете какую-то конкретную книгу или просто хотите посидеть, подышать пылью веков?
Пыль веков? Боже мой, да неужели и здесь Марика вынуждена будет дышать этой самой пылью? Ну нет! Она не войдет в дом. Пусть этот ходячий манускрипт вызовет к ней Сильвию, они поговорят на относительно свежем воздухе. Лучше дышать пылью развалин, чем пылью веков!
Однако Марике не хочется обижать старика. Ей удается и сохранить приветливое выражение лица, и говорить мягко, даже ласково:
— Герр Бенеке, вам просила передать привет девушка по имени Флора. Она сказала, что вся ее семья спаслась и даже кошка Сьерра в целости и сохранности.
Что-то мелькает в бесцветных глазах, какое-то подобие улыбки.
— Храни их всех Господь, — скрежещет старый механизм. — Храни их всех Господь! В том числе и Сьерру. Я нашел котенка на улице и подарил Флоре. Это было шестнадцать лет назад. Флоре было тогда четыре года… Она хорошая девочка, она никогда не дразнила меня обезьяной, а называла — герр капитан.
— Герр капитан?
Кажется, эта старая обе… в смысле, этот старик, действительно немножко похожий на обезьянку, спятил!
— Давно, шестьдесят лет назад, я был самым настоящим капитаном! Где я только не побывал, каких стран не повидал! В память о лучшем времени моей жизни я и назвал кошку Сьеррой. А вы пришли только передать мне привет от Флоры? Только за этим, моя красавица?
Мужчины сегодня необычайно великодушны к Марике. Все, от мала до велика. Под малым подразумевается водитель «Опеля», похожий на Конрада Вейдта, который по сравнению с ходячей мумией-антикваром кажется просто новорожденным младенцем.
— Извините, герр Бенеке, я ищу не книги. Я ищу Сильвию Герсдорф. Я видела надпись на стене, там сказано, что она живет у вас.
— Увы, нет, — качает головой Бенеке, и у Марики обрывается сердце.
— Как нет?!
— Не надо так пугаться, — скрипит старая шкатулка. — Дорогая Сильвия — она моя правнучка, должен вас уведомить, — пожила у меня только три дня, а вчера за ней приехал ее муж, Эрик, и увез ее в какой-то отель. Конечно, там ей будет удобней, чем у меня. Ей приходилось спать на полу, на одном только тюфяке, среди моих стеллажей и полок, и она жаловалась, что по ночам из книг выходят призраки и танцуют вокруг нее, шепчут на разные голоса, смеются, поют и даже склоняют ее на всякие неприличные проделки.
«Бедная Сильвия! — думает Марика. — Наверное, она натерпелась такого страху во время бомбежки, что тоже сошла с ума, как та девушка на развалинах…»
— А вот и нет, — скрипит старик, и Марика испуганно прижимает ладонь ко рту: неужели она настолько забылась, что заговорила вслух?! — Вот и нет. Она не сошла с ума. Это запах старых книг. Понимаете, он кружит голову, как вино, старое, хорошо настоявшееся вино… — поясняет Бенеке. — Пыль веков, как принято выражаться.
Опять эта пыль веков!
— В каком же отеле теперь живет Сильвия?
— Зайдите ко мне, — говорит Бенеке. — Я поищу бумажку с названием. Дорогая Сильвия написала название на бумажке крупными буквами, чтобы я смог прочесть без лупы. Я ее положил… Куда же я ее положил? Да вы зайдите, зайдите!
Он выпрастывает из пледа ручонку, похожую на обезьянью лапку, и приглашающе машет ею.
Марика смотрит растерянно. Куда же Бенеке зовет ее? В магазин? Но он явно переоценивает силы Марики. Дверь заложена брусом, отодвинуть который сможет разве что рота ражих ландскнехтов!
— Вот сюда, сюда! — скрипит механическая шкатулка, и Марика вдруг видит маленькую закопченную дверку в стене, довольно далеко от главной, заколоченной, двери. — Заходите сюда.
Он поворачивает в замке маленький ключик и входит в темноту, словно проваливается куда-то. Впрочем, через мгновение вспыхивает яркий свет, и Марика даже ахает от изумления.
— Да, — важно сообщает Бенеке и приглашающе машет ей из глубины комнаты, от пола до потолка плотно уставленной стеллажами, — у меня свой генератор.
Это слово в его пергаментных устах звучит так дико, что Марика даже спотыкается.
— Да, генератор. Потому что я не могу себе позволить зависеть от причуд городского электроснабжения.
Марика снова спотыкается.
— Мои книги следует хранить в сухом помещении. И, разумеется, никаких свечей, никаких керосиновых ламп, это смертельно опасно. Мгновение — и все здесь запылает костром! Когда бомбили, я не пошел в убежище. Я стоял с огнетушителем наготове… Смотрите себе под ноги, милая барышня, что ж вы все время спотыкаетесь?! Да, я стоял с огнетушителем наготове, однако молился, чтобы не пришлось его применить, ведь для моих фолиантов вода и пена были бы так же смертельны, как огонь. И Господь смилостивился, уберег меня и мои книги. Так, куда же я положил записку дорогой Сильвии?..
Голос Бенеке тает в необозримых недрах магазина, а Марика оглядывается.
Никогда в жизни она не видела так много книг! Их библиотека в Риге, которая когда-то представлялась ей неисчерпаемым кладезем книжной премудрости, сейчас кажется жалкой и убогой по сравнению с этими неисчислимыми запасами. Магазин Бенеке мог бы сравниться с национальной библиотекой целого княжества. Трудно представить, как здесь можно жить, ходить, спать… Бедная Сильвия! Наверняка по ночам ей тяжко приходилось. Марика даже сейчас, при свете, как будто слышит настойчивый разноголосый шепот, который раздается со всех сторон!
Но, как ни странно, совершенно не пахнет никакой пылью — ни вековой, ни какой-либо другой. Пахнет засохшими цветами, вот чем, а этот аромат Марика всегда обожала.
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге, вижу я,
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя…
Интересно, как тут можно что-то найти, на этих тесно заставленных полках? Хотя… кажется, вон там книги по истории, здесь — по изобразительному искусству, тут… о, теософия! Оккультные науки? Марика брезгливо передергивается, однако глаза против воли пробегают по корешкам. Уильям Прайс «Последняя воля моего отца», «Сефер Йецира», «Зогар», «Химическая женитьба», «Вокабулярий», «Исповедание Братства Креста и Розы», «Книга Т»… А это что? «Свастика и саувастика»?!
Марика сама не понимает, какая сила заставляет ее снять со стеллажа именно эту книгу. Казалось бы, довольно наигралась она в криптографические и криптоаналитические игры, однако нетерпеливая дрожь пробегает по ее спине, когда она открывает книгу и, почему-то воровато озираясь (ей ужасно не хочется, чтобы Бенеке застал ее на месте преступления), начинает торопливо перелистывать страницы.
У нее в руках нечто вроде энциклопедии символов, принятых с самых древнейших времен. Настоящее сокровище! Какая жалость, что у Марики не было этой книги, когда к ней попала шифрограмма Торнберга. Она сразу бы ее разгадала! Может быть, тогда все сложилось бы иначе… Нет, все сложилось бы иначе, если бы Марика вовремя усмирила свое поистине сорочье любопытство и не вынула ту бумажку из мертвой руки!
Ладно, что сделано, то сделано, и нет ничего более бессмысленного в жизни, чем снова и снова перебирать глаголы в сослагательном наклонении.
Марика не может оторваться от книги. Целая глава отведена рунам. Другая глава — цифровым шифрам. А вот и про свастику.
Так… Это слово в древние времена символизировало благоденствие. Солярный, то есть солнечный, знак, известный самым разным народов, от древних критян до индейцев племени навахо. Чаще всего символизирует солнечный путь по небесам, а концы креста — знаки ветра, дождя, огня и молнии. Свастику почитают и в Японии, и в Китае, и в Индии. В Китае она — также обозначение числа 10 000, символ бесконечности. Еще одна бесконечность! В древних скандинавских мифах свастика зовется молотом Тора. А вот то, о чем рассказывал Алекс, — саувастика, в которой концы креста повернуты против часовой стрелки: символ черной богини Кали, знак мрака, ужаса и смерти, разложения. Ну, в общем-то, Марика не узнала ничего нового, разве что об индейцах навахо и знаке бесконечности.
А, вот еще кое-что интересное. Оказывается, в Европе свастика распространилась с какого-то острова Туле. Существовал он в реальности или нет, сие до сих пор никому не ведомо, потому что описал его некий человек по имени Пифей из Массилии, имевший славу барона Мюнхгаузена античных времен. Якобы этот Пифей посетил остров Ультима Туле — «самую далекую из всех известных земель». От Оркад, Оркнейских островов, он добирался до Туле на корабле пять дней. На острове оказались плодородные земли, обитали там отнюдь не дикари… Больше ничего Пифей из Массилии об острове Туле не написал, зато в позднейшие Средние века германские оккультисты сделали вывод, будто этот остров был частью великого Арктического континента, на котором обитали светловолосые и светлоглазые люди, создавшие развитую цивилизацию. По уровню знаний и нравственности они были приближены к богам, называли себя арийцами — по имени солнечного бога Ария, которому поклонялись и знаком которого была свастика. Людям он являлся в виде орла. На острове Туле сохранялась чистота божественной арийской крови, но другие люди, рассеянные по всей земле, находились в животном состоянии. И когда в результате космической катастрофы ось земная сдвинулась, климат на планете изменился, начались мировые катастрофы и остров Туле канул в бездну океана, спасшиеся арийцы отправились на юг в поисках новых плодородных земель. Было это пятнадцать тысяч лет назад. Пройдя современные земли Скандинавии и Прибалтики, арийцы основались в той части Европы, которая ныне зовется Германией. Однако память о земле предков живет в подсознании истинных арийцев, именно поэтому они считают свастику, символ своей этнической родины — острова Туле, — символом возрождения.
В книге Марика почему-то ничего не находит про свастику, заключенную в треугольник. О, зато есть отдельная статья про треугольник! Перевернутый треугольник символизирует нисхождение эволюции, разложение, провал. Треугольник вершиной вверх — путь к Богу, символ достижения совершенства. То есть, если вспомнить свастику в треугольнике, нарисованную в шифровке Торнберга, можно истолковать как благоденствие и процветание, беспрестанно возрастающее и даже умноженное на бесконечность. А что говорил об этом знаке Торнберг? Якобы он просто нарисовал свастику и заключил ее для наглядности в треугольник. Ничего, мол, особенного его рисунок не означает, и над ним следовало бы изобразить звезду Давида с благодетельной для мира иудейского цифрой 13 … Что-то Марика в последнее время стала остерегаться слепо верить словам герра профессора. И в характеристике Хорстера он категорически ошибся! По неведению или сознательно Торнберг его оклеветал? Ответ еще предстоит узнать, хотя Марика пока слабо представляет себе как. Может быть, среди книг достопочтенного Бенеке найдется учебник «Как читать в душах человеческих»? Картинка на следующей странице Марике тоже знакома. Мальтийский крест Торнберг называл символом высоты духа и человеческого совершенства. Якобы, рисуя его, он пытался дать понять Хорстеру, что, разгадав тайну Екатерины Медичи, тот поднимется на недосягаемые высоты духа… Ну-ка, ну-ка, что бесценная энциклопедия расскажет про такой крест?
Мальтийский крест, называющийся еще восьмиконечным, с самого начала был символом ордена госпитальеров и изображался в виде белого креста на черном фоне. Четыре направления креста означают четыре основные христианские добродетели: благоразумие, справедливость, сила духа и воздержание, а восемь концов — символы тех восьми блаженств, которые были обещаны Христом всем праведникам в Нагорной проповеди. Кроме того, рыцари Мальтийского ордена разделялись на восемь языков, или наций: Прованс, Овернь, Франция, Италия, Аррагония и Каталония, с ними также Наварра, Кастилия с Португалией, Германия и Англия — правда, последняя ветвь существовала лишь до 1540 года, когда владения ордена в Англии были конфискованы Генрихом VIII, а в Пруссии образовалась своя ветвь ордена.
Знак Мальтийского креста, по мнению оккультистов, считается особенно священным, поскольку символизирует ариогерманского богочеловека — высшую форму, которой только может достичь разумная жизнь во Вселенной.
«Что еще за штука такая, ариогерманский богочеловек?! — размышляет Марика. — Он имеет какое-то отношение к выходцам с острова Туле? Подробности не объясняются, подразумевается, что всем сие и так известно. Значит, другие читатели книги — куда более образованные люди, чем я. Хм, кто бы сомневался!»
Марика быстро пролистывает книгу, отыскивая изображение и значение черно-белого квадрата. Торнберг уверял, что это весьма расхожий в семиологии намек на то, что понятия греха и добродетели на самом деле частенько подменяют собой друг друга. Ну да, именно так и вел себя Торнберг — как человек, понятие о нравственных ценностях которого размыто и расплывчато! Кстати, и фон Трот называл профессора весьма сложным человеком, в котором возвышенное и низменное смешаны самым причудливым образом. Не себя ли имел в виду Торнберг, изображая черно-белый квадрат?
— Вас заинтересовала эта книга? — раздается рядом доисторический скрежет, и Марика чуть не подпрыгивает.
— О да, — кивает она. — Скажите, а сколько она стоит?
— Пустяки, сто марок.
— Сколько?!
Ничего себе, пустяки! Да это треть того, что Марика зарабатывает за месяц, а если вычесть налоги, так и вовсе больше половины!
— Для меня очень дорого, — с сожалением говорит она и ставит книгу на место, между «Естественной историей религии» Юма и «Ауророй» Якова Бёме.
— Я понимаю, — мелко кивает своим беленьким паричком крохотный Бенеке. — Но знаете что? Если книга вас заинтересовала, вы можете приходить ко мне в любое время и читать ее. В любое время, когда захотите! А сейчас я вынужден вас огорчить, моя красавица: я не нашел записки дорогой Сильвии! Подозреваю, что ее прибрала куда-то моя кухарка. Видите ли, у меня вечно все теряется — карточки, талоны, разные важные бумаги, счета, а потому все мои документы куда-то припрятывает кухарка. Я без нее ничего не могу найти. А сегодня ее не будет, она отпросилась на два дня съездить в деревню к родственникам. Ее племянница родила ребенка, у них крестины. Как это хорошо, верно, милая барышня? Война, а тут крестины…
— Конечно, хорошо, — от всей души соглашается Марика. — Просто замечательно! Значит, мне нужно прийти через два дня?
— Да-да, — снова кивает белым паричком Бенеке. — Да-да!
Марика прощается и идет к выходу. Хозяин провожает ее до дверей, и она уже берется за ручку, когда в глубине магазина вдруг раздается телефонный звонок. Ого! Да тут, в этой лавке древностей, имеется не только генератор и огнетушитель, но и телефон!
— Прощайте, — бормочет Бенеке торопливо. — Телефон звонит, слышите? Я вас покину, уж не взыщите. Захлопните дверь, хорошо, барышня? Приходите, я жду вас через два дня!
И он со всех своих крохотных ножек бросается к телефону с той почти суеверной почтительностью, которой преисполнены к этому аппарату все очень немолодые и очень одинокие люди. И в трубку он кричит так же громко, как кричат в телефонную трубку все старики, совершенно уверенные, что иначе собеседник их не услышит:
— Да, да, Меркурий, добрый день! Жив, конечно, жив, что мне сделается? И рад сообщить, что ваш заказ выполнен! Я нашел книгу, о которой вы мечтали! Но она очень дорогая… Что? Цена не имеет значения? Сейчас приедете? Очень хорошо! Жду!
Марика опрометью выскакивает за порог и со всех ног бежит по разрушенной Зоммерштрассе.
Меркурий? Какой еще Меркурий? Уж не Торнберг ли имеется в виду?! Неужели сейчас сюда приедет Торнберг? Нет уж, этого бездушного человека ей совершенно не хочется видеть! Она боится встречи с ним: а вдруг профессор каким-то непостижимым образом догадается о том, что Бальдру известна тайна Екатерины Медичи? Нет, нет и нет, от него лучше держаться подальше!
Она так торопится, что едва не падает, споткнувшись о поваленный телеграфный столб. Упирается в него руками, чтобы не клюнуть носом, и вдруг видит, что к столбу приколочена фанерка, а на ней куском кирпича сделана отчетливая надпись: «Карл и Клара Вазер живы и переехали в Потсдам, в отель «Веселая бабушка».
— Карл у Клары украл кораллы, — разумеется, начинает немедленно бормотать Марика, — а Клара украла у Карла кларнет.
И вдруг у нее перехватывает горло. Эти Карл и Клара — их фамилия Вазер? А ведь именно своих друзей Вазеров разыскивал печальный водитель с усиками, как две капли воды похожий на актера Конрада Вейдта! Неудивительно, что он не нашел их надпись, ведь столб был повален. Если бы Марика не споткнулась, она тоже прошла бы мимо. Надо поднять столб. Вдруг этих Вазеров ищет кто-то еще? Вдруг их приятель снова придет сюда?
Разумеется, задачу Марика выбирает себе не по силам, но особенно надрываться ей не приходится. Откуда-то берутся трое мужчин, которые подхватывают столб, как перышко, и прислоняют его к стене. Теперь сообщение Карла и Клары видно со всех сторон, и если их друг вернется сюда…
А если не вернется? Если он уже потерял надежду найти их? Но, возможно, Вазеры сами навестят родимые развалины — поискать какие-нибудь вещи, повидаться с бывшими соседями, разузнать, дадут ли им новое жилье взамен разрушенного. Конечно, хорошо, если они сообщат о своей судьбе обеспокоенному другу. А если нет? Если забудут? Надо Вазерам как-то дать знать о нем.
Как? Да очень просто!
Марика подбирает обломок кирпича (этого добра кругом — поистине завались!) и пишет пониже сообщения Карла и Клары: «Вас ищет…»
Кто? Как же написать? Просто — «ваш друг»? Уточнить — «Молодой человек в «Опель-Кадете»? «Молодой человек с усиками, как у…»
Да ну, глупости все это! И Марика, сильно нажимая на кирпич, так что столб ходуном ходит, жирно, крупно пишет на фанерке: «Вас ищет Конрад Вейдт».
Вот теперь все правильно. И видно хорошо!
И она чуть ли не бегом устремляется по Зоммерштрассе к мосту. Скорей отсюда, не то, не дай Бог, столкнется с Торнбергом! Свят, свят, свят…
— Фрейлейн Марика! — окликает ее кто-то, когда она уже подходит к дому. — Погодите! Как хорошо, что я вас встретил! Вам письмо!
Почтальон Петер Шнитке спешит к Марике. Раньше он ей казался глубоким стариком, она поражалась его неутомимости, его быстрой и легкой походке, но сегодня, поглядев на букиниста Бемеке, девушка понимает, что по сравнению с ним «старик Шнитке» просто мальчишка-сорванец. А она, Марика, можно сказать, еще на белый свет не народилась.
— Уже поздно, а вы все письма разносите, Петер! — ласково улыбается она «мальчишке-сорванцу».
— Мы теперь стараемся ничего на почте не оставлять. Сразу разносим все, что приходит, — поясняет почтальон. — Сами понимаете, в какое время живем. А что, если ночью налет? Что, если отделение разбомбят и кто-то так и не получит письмо, которое он ждет, как хлеба насущного? Или, еще хуже, письмо никогда не найдет своего адресата…
Ах ты Боже мой, какой он, оказывается, сентиментальный романтик, этот Петер! Марика с удовольствием дает ему на чай, позволяет поцеловать ручку (она давно знает, что почтальон к ней неравнодушен, как, впрочем, ко всем остальным женщинам, особенно молодым и красивым) и берет конверт.
Вот это да! А письмо-то из Рима, от дядюшки Георгия…
Бывает же так: только сегодня Марика о нем думала, напоминала себе, что надо поскорее ему написать. Но ведь опять начисто забыла об этом, пока шла домой. Теперь-то уже не забудет, ответит как можно скорее.
Она поднимается в свою квартирку, похожую на два трамвайных вагончика, составленных вместе, и взрезает конверт. И сразу ее бьет по глазам… красно-белый квадрат!
«Писано в Риме, в сентябре 1942 года.
Моя дорогая Марика, добрый день! Душевно рад пообщаться с тобой хотя бы письменно, моя дорогая девочка. Давно мы не виделись, ты, конечно, стала совсем уж взрослая и красивая, думаешь о нарядах и кавалерах, забыла свои старые детские забавы. Но старики чаще думают о прошлом, чем молодые люди, делать-то нам больше нечего, вот и я часто вспоминаю, как езживал к вам в Ригу и играл со своей любимой племянницей в морской бой теми замечательными корабликами, которые так великолепно делал и раскрашивал твой отец и мой дорогой брат. Ты, помнится, была благородным противником и непременно давала шанс побежденным, выбрасывая на мачте красно-белый флажок:
Ты всегда была умницей, дорогая Марика, надеюсь, такой и осталась! Я недавно побывал в Париже, хлопотал о пропуске в рейх, хотел навестить моего сына, который, как тебе известно, недавно переехал в окрестности Дрездена, однако усилия мои успехом не увенчались. Во всяком случае, пока. Помочь мне прибыл старинный мой друг, мы с ним когда-то вместе учились, я ему очень многим обязан, даже самой жизнью, и почитал его за просветленный ум, видя в нем истинного любимца богов. Он теперь человек очень могущественный, хотя остался чрезвычайно скромным, чинами своими и званиями нисколько не кичится и даже скрывает их по какой-то странной скромности, выставляя себя незначительным консультантом. Такая скромность — редкостная добродетель в наше время, когда всяк норовит прихвастнуть и навесить на себя те награды, которыми и не обладает; тем более она ценится людьми понимающими. Например, мы были в Париже в Национальной библиотеке на рю Ришелье, директором которой сейчас назначен наш старинный знакомый Бернар Фэй. Насколько мне известно, за свою деятельность, разоблачающую жидомасонов во Франции, он удостоен очень высокого воинского звания, но и он обращался с моим другом как со старшим по званию!
Виделся я также с твоим младшим братом. С горестью сознаюсь, он показался мне сильно поглупевшим. Тебе, наверное, обидно это слышать о твоем любимчике, но что поделаешь, если учиться он не учится, заниматься не занимается, проводит время с какими-то веселыми девицами, пусть и хорошего происхождения, но не имеющими представления о том, как нужно вести себя в таком жестоком мире, в каком мы живем. Впрочем, Бог с ними, с девицами, они хотя бы чисты сердцем, и если предаются своим заблуждениям, то не грешат против Божьих заповедей и никому не причиняют зла, кроме самих себя, храни их Господь и сбереги! А вот новые друзья твоего любимого брата показались мне не вполне хороши и даже очень дурны, особенно один из них. Он, правда, не парижанин, приехал туда на время. Я сначала решил, что он прибыл из Италии, так же как и я, однако оказалось, что я ошибся. На редкость неприятный молодой человек, хотя вполне заслуживает названия красавчика! Однако мне он показался очень похожим на пуделя, который у тебя был в Риге. Да и вообще, во мне с юных лет коренится отвращение к кинозвездам мужского пола. Боюсь, в нем гнездится порок. Сначала мне показалось, что я отношусь к нему с каким-то старческим предубеждением, однако потом я вспомнил, что знал его несколько лет назад, и он был глубоко порочен уже тогда.
В ту пору с ним водился именно тот мой друг, о котором я упоминал выше. Узнав об этом, я был просто потрясен и отстранился от него. Ему жаль было терять нашу дружбу, но и с тем юношей он не мог порвать. Молодой человек попал в 1935 году (в то время ему едва исполнилось 16!) в одну очень неприятную историю, которая могла окончиться для него трагически. Друзья, которые вместе с ним оказались замешаны в скандал, на своей шкуре испытали, что значит играть в опасные игры. А он был избавлен от наказания (повторяю, очень сурового, мало напоминающего школьную порку!) с помощью огромной денежной компенсации, которую заплатил мой высокоученый друг. Однако друзья его и по сей день пребывают в убеждении, что он пострадал вместе с ними. А у него хватает бесстыдства выставлять себя мучеником и чуть ли не святым человеком.
Я попытался предупредить твоего брата, что знакомства он завел себе на редкость неподходящие, однако он слушал меня вполуха и бормотал что-то вроде того, что я, мол, сам не знаю, о чем вообще говорю! И я понял, что заставить этого слепца прозреть мне не по силам. Не знаю, какие меры принять, вот пишу тебе. Надеюсь на твою разумность. Сознаюсь, страшно беспокоит меня то, что мой сын, живущий под Дрезденом, может тоже подружиться с этим молодым человеком и даже излишне довериться ему.
Твой брат говорил, что ты собираешься в гости к моему сыну. Надеюсь, мое письмо ты получишь раньше, чем съездишь к нему, а если нет, то, очень прошу, Марика, не откажи ста рому дядюшке, успокой меня и еще раз навести своего кузена, чтобы удостовериться: он не водит тех знакомств, за которые я его осудил бы и которые могли бы пагубно отразиться на его судьбе. Видишь ли, хорошая репутация ценится так же высоко, как и сама жизнь, лишиться и того, и другого по известной доверчивости очень легко… Непременно, непременно покажи ему это письмо, думаю, он будет счастлив весточке от родителя.
Надеюсь на тебя, Марика, очень надеюсь, и поверь, не стал бы тебя беспокоить, кабы сердце мое не надрывалось от ежеминутной, ежесекундной тревоги за двух наших дорогих мальчиков.
Засим целую тебя крепко и благословляю, милая девочка. Твой дядюшка и старинный партнер по военно-морским играм — Георгий Вяземский.
P.S. Подозреваю, что и сейчас связь моего высокоученого друга с тем молодым человеком продолжается. Думаю, что и в Берлине он ходит за своим покровителем, как тень.
Держа письмо на отлете, Марика опрометью бежит на кухню, наливает из кувшина воды в стакан и выпивает залпом. Потом еще. Наконец ей становится легче. Удалось проглотить комок, который как стал в горле, лишь только она распечатала конверт и увидела красно-белый флажок, так и стоял все время, пока Марика читала изысканно-старомодное письмо профессора Вяземского, полное даже не тревоги — с трудом скрываемого страха. А ведь внешне — брюзжание немолодого господина, обеспокоенного разложением нравов… Но это только внешне! Вряд ли Георгий Васильевич рассчитывал, что все его намеки будут немедленно поняты племянницей. Надежда его была на то, что Марика и в самом деле далеко не дура, она поймет: флегматичный, сдержанный, холодновато-отстраненный от всего мира, погруженный в свою обожаемую семиотику дядюшка Георгий просто так не станет лезть на стенку, а значит, его настоятельную просьбу — показать его письмо Алексу, и как можно скорей! — она постарается выполнить. Ну а Алекс-то поймет все, что в нем сказано между строк…
Но вышло так, что поняла и сама Марика. Все письмо дядюшки — крик о помощи, предупреждение о близкой беде, от не слишком-то аккуратно нарисованного красно-белого флажка («Вы идете навстречу опасности!») до самого последнего слова. Именно оно, это слово, мигом разрешило все сомнения, которые терзали Марику, пока она читала письмо. Потому что последнее слово прямо называло того молодого человека, которого Георгий Вяземский опасался и от которого пытался остеречь Алекса.
Письмо, само собой разумеется, было написано по-немецки (написанное по-русски, оно было бы немедленно задержано цензурой, а отправитель и адресат его, чего доброго, арестованы!), и последняя его фраза: «Думаю, что и в Берлине он ходит за своим покровителем, как тень» , — выглядела таким образом: «Ich denke, das auch in Berlin geht er hinter seinem Besch?tzer wie ein Schatten». Schatten! Именно так, с большой буквы, как всегда пишут немцы свои существительные. Только здесь это более чем существительное: Schatten — по-немецки тень. Шаттен — фамилия Пауля, друга Вернера Феста и Рудгера Вольфганга Хорстера, связного Сопротивления на линии Париж—Берлин, на линии Ники — Алекс.
Слово Schatten все поставило на свои места. Пуделька в Риге звали Полли. Полли — Поль — Пауль. О нет, Пауль Шаттен на него нисколько не похож, даже на той не слишком-то хорошей фотографии, которую Марика подобрала во дворе Лотты, однако он похож на итальянца. Не зря же Георгий Васильевич пишет: решил, мол, что он прибыл из Италии. То есть он назвал человека, которого следует опасаться, и по имени, и по фамилии, и даже внешность его описал, чтобы исключить недоразумения.
И все остальное тоже ясно Марике как белый день! Никогда в жизни Марика с дядюшкой не играли ни в какие кораблики. Эта выдумка понадобилась ему лишь затем, чтобы оправдать появление в письме морского флажка, сигнала опасности. Конечно, Георгий Васильевич не думал, что Марика разгадает его значение, но красный цвет и ее заставит насторожиться.
Старинный друг, прибывший в Париж, чтобы помочь Вяземскому получить пропуск к сыну, который «переехал в окрестности Дрездена» (ну надо же, какой изысканный эвфемизм!), разумеется, Торнберг. Чтобы исключить сомнения и тут, дядюшка фактически называет его имя: любимец богов — по-гречески Теофил! Алекс говорил, что Торнберг когда-то спас его отцу жизнь, в письме об этом тоже упоминается. И — новое предостережение: Торнберг скрывает свое истинное лицо! Представляется скромным консультантом, специалистом по оккультным делам, но притом знаменитый ниспровергатель масонов Бернар Фэй пресмыкается перед ним. Бернар Фэй — весьма высокопоставленное лицо, но даже военный комендант Парижа настолько близкий друг Торнберга, что исполняет чуть ли не все его просьбы, помогает следить за людьми, украдкой проникать в квартиры, подслушивать чужие разговоры, безнаказанно насиловать женщин. И даже избиение героя рейха Бальдра фон Сакса сошло Торнбергу и его ассистентам с рук. Пожалуй, скромным консультантом профессора и впрямь трудно назвать.
Дальше о Ники. Разумеется, нельзя всерьез принимать упреки дядюшки в его глупости, в легкомыслии его друзей и подруг «хорошего происхождения». Имеется в виду, конечно, их неосторожность, неопытность — и Ники, и княгини Оболенской, и всех других. Но больше всего Георгий Васильевич обеспокоен дружбой Ники с Паулем. Он пытается придать оттенок скабрезности и непристойности этой дружбе в письме, чтобы исключить у цензоров подозрения политические. Ники говорил Марике, что Пауль очень не понравился дяде Георгию, тот был страшно недоволен, узнав, что и Алекс с ним связан какими-то делами. Но только ли для конспирации брошен в письме непристойный намек? А может быть, и впрямь Пауль имеет с Торнбергом порочную связь, которая длится до сих пор?
Но самое главное — рассказ о событиях 1935 года. Пауль был замешан в какой-то скандал, его друзья на своей шкуре испытали наказание, мало похожее на школьную порку. Намек на какую-то экзекуцию… Только сегодня Адам фон Трот рассказывал Марике о страшной, нечеловечески жестокой экзекуции, которую перенес Хорстер. Ники говорил, что то же самое испытал и Пауль. Хорстер мог выдержать девяносто (и даже больше!) ударов, в его силе и стойкости у Марики нет сомнения. Но чтобы их вынес шестнадцатилетний мальчик, каким в то время был Пауль? Только восторженный Ники мог поверить в это. И, судя по письму дядюшки, Пауль был избавлен от наказания именно Торнбергом, заплатившим громадную взятку.
Такая выручка по-человечески понятна. Однако отчего Пауль молчит, скрывает свое спасение от друзей? «Друзья его и по сей день пребывают в убеждении, что он пострадал вместе с ними. А у него хватает бесстыдства выставлять себя мучеником и чуть ли не святым человеком» , — пишет Георгий Васильевич . Почему таит все это Пауль? Только ли потому, что стыдится: вот-де был спасен за деньги, в то время как другие проливали свою кровь, вдобавок спас его не кто-нибудь, а любовник? Может быть, он и стыдится. А может быть, нарочно молчит, понимая, что ореол мученичества ему чрезвычайно полезен, вызывает к нему огромное доверие, которое он использует в своих целях. Да ладно бы только в своих целях, а ведь, вполне возможно, во вред друзьям!
Предупреждениям Георгия Васильевича легкомысленный мальчишка Ники не внял, и вот теперь дядюшка вне себя от тревоги. Видимо, он подозревает самое худшее и не слишком-то верит в порядочность «любимца богов». И правильно делает.
С другой стороны, Марика знает, что Торнбергу отлично известно о деятельности резистантов, в том числе племянника своего друга. Теперь понятно откуда: от Пауля, который «стучит» покровителю до сих пор обо всем, что ему становится известно. И о Вернере Торнберг, конечно, узнал от Пауля. Вернер убит Торнбергом. Но если профессор не донес на остальных до сих пор, то, возможно, и впредь будет молчать? Хиленькая надежда, но уж какая есть.
Однако кто гарантирует, что Пауль «стучит» только Торнбергу, а не кому-то еще? Что в числе его любовников или даже просто знакомых нет еще какого-нибудь высокопоставленного офицера рейха… служащего в гестапо, например?
Ники, мать Мария, Алекс, Вики Оболенская, все они, все под ударом… И Рудгер Вольфганг Хорстер в придачу! Их жизни в руках Торнберга. Всех их, оптом и в розницу, предает Пауль Шаттен!
Стоп! А ведь и сам Пауль Шаттен, судя по пророчеству ясновидящей Анне Краус, на волосок от опасности, от гибели. Да, Торнберг — такой человек, рядом с которым находиться очень опасно…
Марика мечется из угла в угол. Что она может сделать?
Разумеется, судьба Пауля ее уже не волнует. Она думает о других. Как их предупредить?
И понимает: Ники и остальных в Париже — никак. То есть пока ей ничто в голову не приходит. Надо думать, думать… А завтра с самого утра хлопотать о новой поездке в лагерь к Алексу. Мало шансов, но попытаться стоит.
Нет, сначала нужно сделать не это. Прежде всего — предупредить Хорстера. Рудгера Вольфганга Хорстера. «Просто Рутгера».
Интересно, будет ли у Марики когда-нибудь возможность назвать его просто Рудгером?