Книга вторая
Глава I
В которой описывается необитаемый остров, на который вынесло Пола.
«Сдается комната одинокому джентльмену». Порой в праздный час, движимый неразумием, я стучу в дверь, Рано или поздно она отворяется, и предо мной предстает служанка: по утрам — растрепанная, пряча руки под фартуком, днем — щеголяя грязным чепцом и передником. Как она мне знакома! Она не изменилась, не подросла и на дюйм — все те же круглые от удивления глаза, открытый рот, всклокоченные волосы, красные руки в цыпках. С усилием я удерживаюсь, чтобы не пробормотать: «Извините, ключ забыл», не прошмыгнуть мимо и не ринуться вверх через две ступеньки по узкой лестнице, покрытой истершимся ковром, но только до второго этажа. Вместо всего этого я спрашиваю: «А что за комнаты вы сдаете?», и тогда она семенит на самый верх кухонной лестнички и взывает через перила: «Тут джентльмен, комнаты посмотреть». Задыхаясь, появляется обеспокоенная пожилая дама из благородных: она в черном. Разминувшись с маленькой служанкой, дама подходит, критически меня оглядывая.
— Есть очень хорошая комната на втором этаже, — сообщает она, — и одна окнами во двор на четвертом.
Я соглашаюсь посмотреть, объяснив, что ищу комнату для своего молодого друга. Мы протискиваемся вдоль вешалки и подставки для зонтиков: места как раз хватает, но надо держаться поближе к стене. На втором этаже помещение довольно внушительное, с буфетом, увенчанным мраморной столешницей три фута на два, дверцы его можно закрыть, если всунуть между ними сложенную в несколько раз бумажку. Туалетный столик покрыт зеленой скатертью под цвет занавесок. Лампа не представляет опасности, пока стоит точно посередине стола, но лучше ее не передвигать. Картонные виньетки над печкой каким-то непостижимым образом придают комнате целомудренный вид. Над каминной полкой висит засиженное мухами зеркало, за рамку которого, некогда позолоченную, можно вставлять визитные карточки и пригласительные билеты; и в самом деле, там еще остаются один или два, доказывая, что даже обитатели меблированных комнат не чуждаются светских развлечений. Стену напротив украшает олеография из тех, что субботними вечерами продают с аукциона старьевщики на Пимлико-роуд, объявляя, что это «ручная работа». В общем, это швейцарский пейзаж. Считается, что в ландшафтах Швейцарии больше «атмосферы», чем в видах других, не столь излюбленных местностей. Уж там, по крайней мере, наверняка можно рассчитывать на мельницу в руинах, пенящийся поток, горные вершины и девушку с коровой. Мягкое кресло (я снимаю с себя всякую ответственность за это прилагательное), набитое пружинами из стальной проволоки, у которых один, «рабочий», конец находится в постоянной готовности под истончившейся плетенкой из конского волоса и поджидает непосвященных. Сидеть на нем можно только одним, и единственным, способом — пристроившись на самом краешке и прочно упираясь ногами в пол. Если вы попробуете опереться о спинку, то неминуемо выкатитесь из него. Тогда оно словно скажет: «Извините, но вы несколько тяжеловаты, и, право, вам будет гораздо удобнее на полу. Большое спасибо». Кровать стоит за дверью, а умывальник — за кроватью. Если сесть лицом к окну, то кровати и не видно. С другой стороны, если придут друзья в количестве больше одного, то вы будете ей даже рады. Правду говоря, опытные посетители предпочитают кровать и прямо от порога направляются к ней, непреклонно отвергая предложенное кресло.
— И эта комната?…
— Восемь шиллингов в неделю, сэр, — с прислугой, конечно.
— Еще что?
— Лампа, сэр, — восемнадцать пенсов в неделю; за пользование плитой в кухне, если джентльмен пожелает обедать дома — два шиллинга.
— А отопление?
— За ведерко угля, сэр, я беру шесть пенсов.
— За такое маленькое ведерко?!
Хозяйка обидчиво вздергивает нос.
— По-моему, обыкновенное, сэр.
Следует полагать, что существуют ведерки для угля особого размера, которые производятся специально для содержателей меблированных комнат.
Раз уж я здесь, то соглашаюсь посмотреть другую комнату, на четвертом этаже, окнами во двор. Хозяйка отпирает мне дверь, но сама остается на площадке. Она дама полная, и не хочет, чтобы помещение проигрывало в сравнении с ней. Тут уже нельзя не обратить внимания на кровать. В ней суть и душа комнаты, и она не позволит себя игнорировать. Единственный ее соперник — это умывальник соломенного цвета; на нем ослепительно белый тазик и кувшин, а также всякие принадлежности. Он дерзко взирает из своего угла. «Ну и что, что я невелик, — как бы говорит он, — зато я очень полезен и не дам собой пренебрегать». Прочая обстановка — это пара стульев, тут никакого лицемерия, они не мягкие, и мягкими не притворяются; маленький комод у окна, окрашенный светлой краской, с беленькими фаянсовыми ручками и крошечным зеркальцем; все оставшееся место, за вычетом трех квадратных футов, причитающихся жильцу (при появлении такового), занимает шаткий стол о четырех ногах, с очевидностью — самодельный. Единственным украшением комнаты служит извещение о похоронах, висящее над камином в пробковой рамочке, Подобно мертвому телу, которое древние египтяне по обычаю вносили в пиршественный зал, оно повешено, вероятно, чтобы напоминать постояльцу о том, что прелести и соблазны этой жизни имеют свой конец; или, может быть, чтобы в тяжкие минуты он утешался тем, что, в конце концов, могло быть еще хуже.
Плата за эту комнату — три шиллинга шесть пенсов в неделю, тоже включая обслуживание; за свет — восемнадцать пенсов, как и на втором этаже; но за пользование плитой всего шиллинг.
— А почему за плиту на втором этаже надо платить два шиллинга, а здесь только один?
— Как правило, сэр, для второго этажа приходится больше готовить.
Конечно, вы правы, дорогая леди, я стал забывать. Этот джентльмен с четвертого этажа… готовить для него — невелика обуза. Завтрак его, скажем так, прост. Обедает он вне дома. Видно, как он бродит по тихому скверу, или взад-вперед по узкой улочке, никуда особенно не ведущей и поэтому пустынной с двенадцати до двух. В руках у него бумажный кулек, который он время от времени, убедившись, что никто не смотрит, украдкой подносит ко рту. Зная окрестности, можно угадать, что в нем находится. Копченые колбаски тут продаются повсюду, всего по два пенса штука. Есть пирожковые, где пирожки с мясом по два пенса, а с яблоками — по одному. Дама за прилавком, ловко орудуя широким ножом, одним движением подхватывает лакомый кусочек с подносика; просто поразительно, как это он не рассыпается, — ведь тесто такое тоненькое Пудинг с вареньем, сладкий и на диво сытный, особенно когда остыл, — всего пенни за ломтик. Гороховый пудинг, пусть его и неудобно есть из кулька, очень хорош в холодную погоду. К пятичасовой трапезе он берет два яйца, или рыбы на четыре пенса, а порой, правда, нечасто, — отбивную или бифштекс. Вы, мадам, жарите их ему на сковородке, хотя он каждый раз просит на решетке, зная, что при вашей одной-единственной сковородке вкус будет не совсем тот. Но, может быть, так даже лучше — ведь закрыв глаза и доверяясь лишь запаху, он сможет представить себе весьма богатый стол. Вначале — селедка, затем — печенка и бекон; он открывает глаза, воображая, что наступила пора перемены блюд, и закрывает их вновь, теперь явственно ощущая вкус расплавившегося сыра, что завершает трапезу и позволяет избегнуть однообразия. К ужину он снова уходит из дома. Может, он и не голоден, и вообще, есть на ночь — вредно; или же, порывшись в карманах и пересчитав мелочь под уличным фонарем, он решает, что аппетит у него все же разыгрался. Тогда его ждут места, где весело шипит кипящее масло, где жареная камбала, зарумянившаяся и ароматная, — всего по три с половиной пенса, и еще за один пенни — горка жареной картошки; где можно подумать и о сочных тушеных угрях за четыре пенса, уксус ad lib; ну а за семь пенсов но это лишь в праздничный вечер — можно себя побаловать, заказав половину бараньей головы, — ужин, достойный любого короля, случись тому проголодаться.
Я объясняю, что переговорю со своим юным другом, когда он приедет. Хозяйка произносит. «Конечно, сэр» — она привычна к тому, что называют «странствующий рыцарь». Успокоив свою совесть с помощью шиллинга, опущенного в холодную ладонь пораженной прислуги, я опять оказываюсь на длинной унылой улице, теперь, возможно, оглашаемой печальным криком: «Булочки!»
Иногда, вечером, когда зажгутся огни, со столов будут уже убраны остатки нехитрой трапезы и отблески пламени в камине прибавят уюта обшарпанным комнатам, — я иду с визитами. Мне не надо ни звонить в звонок, ни подниматься по ступенькам. Сквозь тонкие, прозрачные стены я ясно вижу вас, мои старые друзья. Мода слегка переменилась, вот и все. Мы носили расклешенные брюки — восемь шиллингов шесть пенсов, если на заказ, и семь шиллингов шесть пенсов, если готовые; с шиком закалывали галстуки булавками в виде подковки. Что касается жилетов, то, думаю, тут у нас было преимущество перед вами — наши были ярче, смелее Манжеты и воротнички у нас были бумажные — шесть с половиной пенсов дюжина, три с половиной пара. В воскресенье они сверкали белизной, в понедельник уже не столь бросались в глаза, ну а во вторник утром определенно теряли вид. Но во вторник вечером, когда, помахивая изящной тросточкой или аккуратно скатанным зонтиком, мы прогуливались по Оксфорд-стрит, — в самый светский час, с девяти до десяти, — мы поводили руками и задирали носы, как избранные. Но и у ваших целлулоидных воротничков есть свои достоинства! Бури не треплют их; они лучше переносят накал и суету дневных забот. Проведешь разок губкой — и манишка, как новая. Нам-то приходилось чистить их хлебным мякишем, в ущерб лоску. И все же не могу отказаться от мысли, что наши бумажные воротнички, во всяком случае первые несколько часов, выглядели более ослепительно.
В остальном я не вижу в вас перемен, друзья. Я приветственно машу вам рукой из уличного тумана. Да ниспошлет вам Господь покой, доблестные рыцари, одинокие, покинутые и презираемые; влекущие безрадостное существование; сохраняющие достоинство на двенадцать, пятнадцать или восемнадцать (какое мотовство) шиллингов в неделю; возможно, откладывая что-то даже из этой суммы для старой матери в деревне, которая так гордится своим сыном-джентльменом, образованным и работающим в Сити. Пусть ничто не обескураживает вас. Запутанные, затравленные, забитые с девяти до шести, но после этого и до самой ночи, вы — разудалые молодые львы. Цилиндр за полгинеи, «в стиле принца Уэльского» (Боже, сколько из-за него пришлось голодать!), согретый у камина, отчищенный, отглаженный, отполированный, сияет великолепием. Вторая пара брюк вытащена из-под матраца; при тусклом газовом свете, с идеальной стрелкой сверху донизу, они сойдут за новые. Приятного вам вечера! Пусть ваш дешевый галстук произведет то впечатление, какого вы желаете! Пусть вашу грошовую сигару примут за гаванскую! Пусть подавальщица в пивной согреет вам сердце, сказав просто: «Малыш!». Пусть какая-нибудь миленькая продавщица одарит вас нежным взором и пригласит пройтись с ней! Пусть она засмеется вашим шуткам; пусть другие львы посмотрят на вас с завистью, и пусть ничего худого из этого не проистечет.
О мечтатели, просиживающие за книгами ночи напролет, пока ваши сверстники развлекаются или отдыхают! Вы уже одолели «Как помочь самому себе» г-на Смайлса, «Псалом жизни» Лонгфелло и, укрепившись духом, штурмуете «Французский без учителя» или «Бухгалтерию в шести уроках». Со вздохом вы отворачиваетесь от манящих улиц, от ясных, чарующих глаз ради затхлой атмосферы Бирбековских курсов и Политехнических школ. Да вознаградит вас успех за безрадостную юность! Да будет вашим кресло совладельца компании, о котором вы грезите, и не слишком поздно! Да ниспошлет вам судьба дом в Клэпеме из двенадцати комнат!
Но и у нас есть свои счастливые мгновенья, не так ли? Субботний вечер, театр. Часы ожидания, как они быстролетны! Мы рассуждаем с родственными душами о британской сцене, ее прошлом и будущем; у нас свое мнение. Мы мечтаем о Флоренс или о Кейт; через мгновение мы увидим ее. Ах, если бы она только знала, как мы ее любим! Ее фотография над нашим камином превращает убогую комнатку в святилище. А стихи, за которые мы столько раз принимались! Когда мы закончим, то пошлем их ей. По крайней мере, она распишется в получении, и мы сможем облобызать листок бумаги, которого коснулась ее ручка. Высокие двери со вздохом содрогаются. О, что за трепетная минута! Теперь — вперед, что есть мочи: толкайся, извивайся, проскальзывай. Вот она, суть жизни. Мы внутри — без воротничка, задыхающиеся, измочаленные с головы до пят; но что с того? Выше, еще выше; теперь вниз скачками через ряды сидений, рискуя сломать шею в полутьме. Первый ряд захвачен! Да разве мы променяем этот восторг на обыденное спокойствие, с которым завсегдатаи лож вяло шествуют к своим местам? А что за небывалый обед раз в неделю! Мы пируем a la Francaise в Сохо, за шиллинг шесть пенсов, с вином. Способен ли сам Тортони угостить своих клиентов лучше, чтобы им это показалось вкусней? Не поручусь.
Первым моим жильем была мансарда на площади за мостом Блэкфрайерс. Платить за комнату надо было, если память меня не подводит, три шиллинга в неделю со столом, или полкроны без оного. Я купил спиртовую плитку, чайник и сковородку и не стал столоваться.
Старина Хэзлак охотно помог бы мне, да были и другие, к кому я мог воззвать, но мальчишеская гордость удерживала меня, Я должен был пройти свой путь в одиночку, сам завоевать свое место в жизни. Хэлу я открыл правду, зная, что найду сочувствие.
— Была бы жива твоя мать, — заявил он, — я бы тебе кое-что высказал. Разумеется, я знал, что случилось, но раз уж так — ладно, не бойся, я не стану предлагать тебе помощь. Я даже откажу, если ты попросишь. Не расставайся с Карлейлем — он хотя и не Господь Бог, но зато лучше всех, кого я знаю, способен сделать из тебя человека. Главное, что следует знать о жизни, — это не страшиться ее.
— Заглядывай ко мне время от времени, — добавил он, — побеседуем о звездах, о будущем социализма, о женском вопросе — обо всем, о чем хочешь, кроме тебя самого и твоих ерундовых делишек.
В устах другого это звучало бы жестоко, но я понял его. Мы пожали друг другу руки и расстались — на более долгий срок, чем могли в то время предположить. Спустя несколько недель разразилась франко-прусская война, Хэл, всегда обожавший приключения, вызвался добровольцем и был принят. Мы снова встретились только через несколько лет.
В те дни на Фаррингдон-стрит, неподалеку от Пикадилли, был один дом, на дверях которого висела медная дощечка, извещавшая, что «Ладгейтское информационное агентство» находится на четвертом и пятом этажах, а вход туда стоит один пенни. С утра мы толпились там весьма разношерстной компанией — клерки, приказчики, ремесленники, коммивояжеры, кладовщики. Все были без работы. Большую часть составляла молодежь, но к ней примешивалась и горстка людей постарше, и именно они всегда были самыми угрюмыми и молчаливыми в нашей маленькой перешептывающейся, пообтрепавшейся армии. Грубо говоря, она делилась на две группы. Новички были веселы и самоуверенны. Они перепархивали от газеты к газете, жужжа в предвкушении приятного события, отбирали себе объявления, словно лакомые кушанья из богатого и разнообразного меню, и отвечали на них, будто оказывая милость.
«Уважаемый сэр! На Ваше объявление в сегодняшней „Стандард“ сообщаю, что буду рад занять вакантное место в Вашей фирме. У меня приятная внешность и хорошие манеры. Я превосходно…» Перечень и объем наших достижений просто изумляет. Французский! Мы бегло говорим и пишем, a la Ahm.
Немецкий! Этот, по правде, мы знаем похуже, но достаточно для преуспеяния в торговле. Бухгалтерия! Счетоводство! Корреспонденция! Да это для нас игрушки. Трудолюбие! У нас это — страсть. Моральный облик! Он украсил бы церковного старосту. «Я мог бы посетить Вас завтра или в пятницу между одиннадцатью: и часом дня, или же в субботу в любое время до двух часов. Требуемый оклад — две гинеи в неделю, Надеюсь на скорый ответ. Искренне Ваш».
Старики не жужжали. Они писали упорно и методично, просиживая час за часом, и день ото дня надежд оставалось все меньше, а тревог становилось больше.
«Сэр! На Ваше объявл. в сегодняшней „Д.Т.“ Мне… столько-то лет». Перечень достоинств короче, и подан скромнее; сейчас желаемая цель — правдоподобие. «Если Вы соблаговолите принять меня на работу, я постараюсь полностью удовлетворить Вашим требованиям. Согласен на встречу в любое удобное для Вас время. Начальное жалованье может быть невысоким. Ваш покорный слуга».
Десятки писем № 1 разослал я, и сотни писем № 2, а я писал их с усердием и вниманием, тщательно подобрав перо и наметив точками поля шириной ровно в дюйм с левого края листа. На три-четыре из них пришел ответ: было указано, куда и когда зайти. Но застенчивость, так донимавшая меня в начале школьных лет, не знаю почему, вернулась вновь, сковав меня по рукам и ногам. Стеснительность ребенка взрослые, во всяком случае, могут понять и простить, но стеснительного молодого человека скорее сочтут дураком, и не без оснований. Я производил впечатление юноши неловкого, недалекого, сумрачного. Чем больше боролся я с моим характером, тем хуже выходило. Попытки же держаться естественно и уверенно — и я сам это понимал — принимались за развязность.
«Ну, мне надо еще повидать других кандидатов. Мы вам напишем», — так завершалась каждая беседа, и это означало, для меня по крайней мере, и конец всего предприятия.
Мои несколько фунтов, как ни пытался я их сберечь, быстро таяли. Вспоминая, нетрудно рассматривать свои невзгоды в молодости с юмористической точки зрения. История известна — у нее счастливый конец. Но ведь в то время нельзя было сказать, чем обернется жизнь, — комедией или трагедией. Случались минуты, когда я был уверен в неизбежности трагического конца. Временами, когда все идет хорошо, не так уж неприятно бывает представить себе, с патетическим сочувствием, собственное смертное ложе. Думаешь о друзьях и родственниках, которые наконец-то тебя поймут, пожалеют о тебе и раскаются, что не вели себя лучше. Но обо мне некому было пожалеть. Я чувствовал себя маленьким и совершенно беспомощным. Мир был огромен. Я боялся, что он просто подомнет меня, даже не заметив. Казалось, я не мог привлечь его внимания.
Однажды утром я обнаружил в читальном зале очередное предназначенное мне послание. Оно гласило: «Просим г-на П.Келвера зайти по вышеуказанному адресу завтра утром от десяти тридцати до одиннадцати». На бумаге имелся заголовок: «Лотт и K°. Агенты-комиссионеры по торговле с Индией. Улица Олдерсгейт». Без особой надежды я вернулся к себе на квартиру, переоделся, надел шелковый цилиндр, взял свою единственную пару перчаток, натянул шелковый чехол на дырявый зонтик и, экипировавшись таким образом для сражения с судьбой, отправился на улицу Олдерсгейт. Так как я пришел раньше, чем следовало, то примерно в течение четверти часа мне пришлось прогуливаться вдоль дома, глядя на окна третьего этажа, за которыми, как извещала табличка на дверях, и находились Лотт и K°. Я не помнил ни их объявления, ни собственного ответа. Фирма, очевидно, не слишком процветала. В какой-то момент я было возмечтал о добром самаритянине, который ласково предложил бы мне тридцать шиллингов в неделю для начала; но тут же вспомнил о своей обычной судьбе и поразмыслил, стоит ли вообще подыматься по лестнице и подвергаться тому, что было для меня жестокой пыткой, ради того чтобы в очередной раз убедиться в собственной неполноценности.
Начало моросить. Я не хотел раскрывать зонтик, но участь цилиндра обеспокоила меня. До половины одиннадцатого оставалось пять минут. Я обреченно перешел улицу и поднялся по голым ступенькам на третий этаж. Передо мной были две двери, на одной из них висела табличка «Кабинет». В нее я легонько постучал. Не услышав ответа, я постучал снова. На этот раз до меня донесся неразборчивый звук. Я опять постучал, еще громче. И, наконец, услышал ответ, произнесенный визгливым, просящим голосом:
— О, заходите, пожалуйста.
В тоне звучала жалобная мольба. Я повернул ручку и вошел. Комната была маленькая, свет едва пробивался сквозь грязное окно, нижняя половина которого была к тому же заклеена оберточной бумагой. Место походило скорее на деревенскую лавку, чем на контору. Банки с вареньем, кадки с соленьями, бутылки с вином, жестянки с печеньем, штуки сукна, коробки свечей, бруски мыла, сапоги, пачки бумаги, коробки с сигарами, консервы, ружья, патроны в количестве, достаточном для снабжения необитаемого острова, громоздились по углам. За небольшой конторкой у окна сидел молодой человек с поразительно тщедушным телом и поразительно большой головой; настолько они были несоразмерны, что я бы не удивился, подними он вдруг руки и сними голову с плеч. Наполовину войдя в комнату, я остановился.
— Это Лотт и K°? — спросил я.
— Нет, — ответил он — это комната. Один его глаз, стеклянный и тусклый, был устремлен на меня; он не мигал и не двигался. При помощи второго молодой человек продолжал писать.
— Я хотел спросить, — пояснил я, войдя в комнату целиком, — это помещения Лотта и K°?
— Одно из них, — отвечал он, — заднее. Если вы действительно хотите получить работу, закройте дверь.
Я исполнил его просьбу, а затем объявил, что я — г-н Келвер, г-н Пол Келвер.
— А я — Миникин, — представился он. — Сильванус Миникин. Вы, случайно, не знаете, зачем вы сюда пришли?
При взгляде на его тщедушное тело мне сразу же захотелось пробраться через разбросанные на полу товары и надрать ему уши. Однако, судя по его крупному, серьезному лицу, он вполне мог оказаться старшим делопроизводителем.
— Я к г-ну Лотту, — ответил я с достоинством. Мне назначено.
Достав из кармана письмо и перегнувшись через швейную машинку, я протянул его для осмотра. Прочитав письмо, он внезапно вытащил из глазницы тот глаз, которым до того меня рассматривал, и, протирая его носовым платком, обратил ко мне другой. Удовлетворившись, он вручил мне письмо.
— Хотите совет? — спросил он.
Я подумал, что это может оказаться полезным, и ответил утвердительно.
— Бросьте, — коротко посоветовал он.
— Почему же? — спросил я. — Это что, плохая работа?
Вставив свой стеклянный глаз на место, он вернулся к делам. — Если вам нужна работа, — ответил г-н Миникин, — то вы ее получите. Такой во всем Лондоне нет. Работать будете двадцать четыре часа в сутки, и еще сверхурочные с половинной оплатой.
— Но мне очень нужно, — признался я.
— Тогда присаживайтесь, — предложил г-н Миникин. — Отдохните, пока есть возможность.
Я присел на стул; это был единственный стул в комнате, за исключением того, на котором сидел сам Миникин.
— Хозяин, значит, заставляет работать, — сказал я, — а что он за человек? Приятный?
— Только раз я его видел в плохом расположении духа, — ответил Миникин.
Это звучало неплохо.
— И когда же? — спросил я.
— Все время, сколько я его знаю.
Настроение мое падало. Посиди я наедине с Миникиным немного подольше, я бы, наверное, последовал его совету «все бросить», пока не появился г-н Лотт. Но уже в следующую секунду я услышал, как вторая дверь отворилась, и кто-то вошел в кабинет. Потом прозвонил звонок, и Миникин исчез, не прикрыв за собой дверь между двумя комнатами. Так мне довелось подслушать следующую беседу:
— Почему г-на Скита нет?
— Потому что он не пришел.
— Где письма?
— У вас под носом.
— Как ты смеешь так со мной разговаривать!
— Так они же и вправду у вас под носом.
— Ты передал человеку от Торникрофта, что я просил?
— Да.
— И что он ответил?
— Сказал, что вы лжец.
— Ах, вот как! Ну, а ты что сказал?
— Сказал, что я и сам это знаю.
— Очень остроумно, по-твоему?
— Ну, неплохо.
Какими бы недостатками г-н Лотт ни обладал, он, по крайней мере, умел владеть собой, что я и отметил.
— Кто-нибудь заходил?
— Да.
— Кто?
— Мистер Келвер — мистер Пол Келвер.
— Келвер, Келвер. Кто такой этот Келвер?
— Я могу сказать — дурак.
— Как это?
— Он пришел на работу устраиваться.
— Он здесь?
— Да.
— Ну и как он из себя?
— Выглядит неплохо; блондин…
— Идиот! Я спрашиваю, как у него с головой?
— Сейчас — все в порядке. На ней выходная шляпа.
— Скажи ему, чтобы зашел ко мне. Не уходи, не уходи.
— А как я ему скажу, если не уйду?
— Забери это. Ты с накладными закончил?
— Нет.
— О Господи! А когда закончишь?
— Через полчаса после того, как начну.
— Убирайся! А что, дверь так и была все время открыта?
— Ну, вряд ли она открылась сама.
Появился Миникин с бумагами в руке.
— Заходите, — произнес он. — Да поможет вам Бог! И я зашел, и затворил за собой дверь.
Комната была точным подобием той, из которой я только что вышел. Разве что она была еще больше завалена и загромождена разнообразными предметами, если такое вообще было возможно. Лавируя между ними, я пробрался к столу. Г-н Лотт оказался маленьким, потрепанным человечком, с очень грязными руками и маленькими, беспокойными глазками. Я обрадовался, что он не представительный, а то на меня могла вновь напасть стеснительность; сейчас же я в большей степени мог воздать себе должное. Г-н Лотт сразу же приступил к делу: схватив перевязанную красной ленточкой объемистую пачку писем, он начал размахивать ею перед моим носом.
— Сто семнадцать откликов на объявление, — восклицал он с очевидным удовольствием, — за один день! Вот какой сейчас рынок рабочей силы!
Я подтвердил, что состояние его ужасно.
— Бедняги, бедняги! — прошептал г-н Лотт. — Что с ними станется? Ведь умрут с голоду. Страшная это смерть — от голоду, Келвер; долгая и мучительная, особенно в молодости.
В этом я также был с ним согласен.
— Живете с родителями?
Я объяснил ему мое положение.
— Друзья есть?
Я сообщил, что рассчитываю всецело на собственные силы.
— Деньги? Не ожидаете ли?
Я рассказал, что у меня еще есть несколько фунтов, но когда они кончатся, то ни пенни не останется.
— И подумать только, Келвер, что сейчас сотни, тысячи молодых людей в точно таком же положении! Как это грустно, как грустно! Вы давно ищете место?
— Месяц, — ответил я.
— Я так и думал. А знаете ли вы, почему я выбрал именно ваше письмо из этой кучи?
Я ответствовал, что надеюсь, он смог по нему рассудить, что моя кандидатура окажется самой подходящей.
— Потому что оно хуже всех написано.
Он подтолкнул письмо ко мне.
— Взгляните. Ужас, правда?
Я признал, что почерк — не самая сильная моя сторона.
— Правописание тоже, — добавил он, и был прав. — Как вы думаете, кто вас возьмет, если не я? Никто, — продолжал он, не дожидаясь моего ответа. — И через месяц вы будете искать место, и еще через месяц. Но я сделаю для вас доброе дело: спасу вас от нищеты, дам вам опору в жизни.
Я выразил благодарность. Он отмахнулся.
— Я так понимаю филантропию: помоги тому, кому никто больше не поможет. Вот, паренек в соседней комнате — он неплохой работник; толковый, но нахальный.
Я пробормотал, что так и понял.
— Это он не специально, просто удержаться не может. Заметили, как он смотрит на вас стеклянным глазом, а другим — в противоположную сторону?
Я сказал, что заметил.
— Он всегда так. Прежнего своего хозяина до сумасшествия доводил. Тот ему сказал как-то раз: «Убери свой сигнальный фонарь, Миникин, и посмотри на меня своим настоящим глазом», И что, вы думаете, он ответил? Что это у него единственный глаз, и он не хочет подвергать его потрясениям. Все бы ничего, да вот хозяин был одним из самых некрасивых людей во всем Лондоне.
Я выразил свое негодование.
— А я его терплю. Никто бы не смог. Но ему же надо жить, бедняге.
Я выразил восхищение человеколюбием г-на Лотта.
— Вы работы не боитесь? Вы не из тех бездельников, что весь день спят, и просыпаются, только когда пора домой?
Я заверил его, что, хотя у меня и есть недостатки, но усердие я могу ему гарантировать.
— У некоторых, — с горечью пожаловался г-н Лотт, — на уме только развлечения, девушки, только и болтаются по улицам, работа, дело — нет, это не для них. Я разориться могу, жена, дети мои в работный дом попадут — а им все ничего. Совершенно не думают обо мне — человеке, который не дает им пропасть, кормит, одевает. Вы сколько жалованья хотите?
Я ощутил неуверенность. Я понимал, что передо мной — не добрый самаритянин; надо было быть поскромнее в требованиях.
— Двадцать пять шиллингов в неделю, — предложил я.
Он зашелся в вопле, повторив эту цифру.
— Двадцать пять шиллингов — это при таком-то почерке! И слово «комиссия» правильно написать не может! И в деле не разбирается. Двадцать пять! Вот что я вам скажу, я вам дам двенадцать.
— Но я же не смогу прожить на двенадцать, — возразил я.
— На двенадцать шиллингов не сможет прожить! А знаете, почему? Потому что вы жить не умеете. Знаю я вас. Вам подавай запеканку с ветчиной и телятиной, сладкий пудинг, голландский сыр, да кружку пива в придачу.
У меня потекли слюнки.
— Вы объедаетесь, а потом работать не можете. Да половина болезней у вас, молодых — от переедания. — Послушайте моего совета, — продолжал г-н Лотт, — попробуйте вегетарианскую пищу. Утром — немного овсянки. Очень питательная вещь, овсянка — взгляните на шотландцев. На обед — бобовые. Да знаете ли вы, что в полуфунте чечевицы больше калорий, чем в фунте мяса, больше клейковины. Вот что вам нужно — клейковина, а вовсе не трупы, не мертвые тела. Да я знавал молодых людей — вегетарьянцев — которые, обходясь семью пенсами в день, были, как бойцовые петухи. Семью семь будет сорок девять. За комнату вы сколько платите?
Я сказал.
— Четыре шиллинга и пенни плюс два и шесть пенсов будет шесть шиллингов и семь пенсов, Да у вас на всякие глупости еще останется пять шиллингов и пять пенсов. Боже милостивый! Чего вам еще нужно?
— Согласен на восемнадцать, сэр, — ответил я. — На меньшее мне не управиться.
— Ну ладно, не буду вас загонять в угол, — отвечал он. — Пятнадцать шиллингов в неделю.
— Я же сказал, восемнадцать, — настаивал я.
— Ну, а я сказал — пятнадцать, — парировал он, раздосадованный торговлей. — Я же иду вам навстречу. Нельзя требовать большего.
Я не решился отвергнуть единственную представившуюся возможность. Все было лучше, чем снова — читальные залы и пустые дни, полные отчаянья. Я согласился, и мы договорились, что я выйду на работу с утра в понедельник.
— Влипли? — поинтересовался Миникин, когда я вернулся в заднюю комнату за шляпой.
Я кивнул.
— И сколько же он на вас выбросит?
— Пятнадцать шиллингов в неделю, — прошептал я.
— Я так и думал, что вы ему понравитесь, — откликнулся Миникин, — Ну, не будьте неблагодарным и не ходите с такой кислой миной.
Из-за дверей я услышал, как г-н Лотт визгливым голосом вопрошает, где почтовые марки.
— На почте, — кратко отвечал Миникин.
Работать приходилось помногу — фактически у нас не было установленного рабочего времени, и мы уходили, когда могли, а это редко бывало раньше семи-восьми часов, — но работа была интересная. Заключалась она в том, чтобы покупать для несчастных клиентов где-то в Индии или в колониях то, что они захотят, — от дилижанса до банки варенья, упаковать это и отправить им. Наши «комиссионные» составляли сумму, на которую удавалось уговорить клиента сверх оплаты стоимости товара. По работе меня не донимали. Что следует сказать о Лотте и Ко, так это, что он, если работа делалась, не вмешивался и был вполне доволен тем, как она делается. И, торопливо пробираясь по запруженным улицам, торгуясь в лавке или на складе, с важностью суетясь в кишащем людьми и товарами порту, я часто благодарил судьбу, что я не какой-нибудь несчастный клерк с жалованьем два фунта в неделю, прикованный к постылой конторке.
Жить на пятнадцать шиллингов в неделю было туговато, но это меня не очень заботило. Приходилось по одежке протягивать ножки — вы знаете пословицу. Я нашел в ней подлинную житейскую мудрость. На еду уходил в среднем шиллинг в день. Если бы большее число людей сократило свой продовольственный аттестат до этой суммы, меньше было бы желудочных заболеваний. Обычно я готовил себе еду сам на своей собственной сковородке; но порой баловал себя и более традиционным обедом в какой-нибудь харчевне, или же чаем и горячим тостиком с маслом в кофейне; и если бы не засаленная скатерка да грязные руки официанта, это было бы еще приятнее. Шиллинг в неделю на развлечения позволял мне хотя бы раз, а то и два, бывать в театре, а в те времена это был рай, где за шесть пенсов можно было чувствовать себя Господом Богом. Четыре пенса в неделю на табак оборачивались полудюжиной сигарет в день; бывало, я тратил на табак больше и получал при этом меньше удовольствия. Самую большую трудность представляла одежда. Бедняга, однако, был избавлен от одной из жизненных тревог — он не знал тягот долгов. Портной мой никогда не отпускал ничего в кредит. Его правилом было — полкроны вперед при приеме заказа, а остальное — при получении вещи. Но ничто не совершенно: его метод позволял избегнуть трений, это правда; но, с другой стороны, было очень неловко прогуливаться по воскресеньям в обтрепавшихся брюках и с лоснящимися локтями, зная при этом, что вас ждет уже готовый костюм, в котором можно было бы и блеснуть, — стоило только зажмурить глаза, проходя в день получки мимо витрины кондитерской. Следовало бы принять закон, обязывающий кондитеров торговать только в подвалах или за спущенными шторами, под угрозой штрафа.
До сих пор я вспоминаю об этом периоде моей жизни с содроганием, и, будь тому причиной только материальные затруднения, я бы и признаваться в этом не стал. Я был одинок. Я не знал ни одной живой души, с которой отважился бы заговорить, и которая снизошла бы до разговора со мной. Первые двенадцать месяцев после кончины матушки я жил один, думал один, чувствовал один. По утрам и в суете дня это еще можно было вынести; но по вечерам ощущение заброшенности охватывало меня с остротой почти физической боли. Вновь наступили летние вечера, долгие, немеркнущие, и полные тоски. Я забредал в парки и, сидя там, следил жадными глазами за мужчинами и женщинами, юношами и девушками, окружавшими меня, веселыми, разговорчивыми, увлеченными друг другом; я чувствовал себя бессловесным призраком, всевидящим, но незримым, взывающим к живым неслышным им голосом. Порой мимо проходила одинокая фигура и оглядывалась на меня — еще одно всеми покинутое создание, как и я, тоскующее по людскому сочувствию. В бурлящем городе, должно быть, таких были тысячи — молодых и старых, мужчин и женщин, для кого дружеское внимание, доброе слово были бы живой водой. Замкнутые в одиночных камерах собственной застенчивостью, мы глядели друг на друга сквозь решетки соболезнующими очами; большее было для нас запретно. Раз в Кенсингтонском саду женщина оглянулась, медленно вернулась назад и села рядом со мной на скамейку. Мы не заговорили; попробуй я завести беседу, она бы встала и ушла; и все же между нами было взаимопонимание. Для нас обоих было утешением вот так сидеть рядом. И если бы она излила мне свое сердце, вряд ли она смогла бы рассказать больше, чем я уже знал: «И я тоже одинока, у меня нет друзей; и я жду дружеского голоса, прикосновения руки. Вам тяжело, мне, женщине, еще тяжелее. Я чужая в этом ярком, смеющемся мире; я лишена права юности на веселье и радость; лишена права женщины на любовь и нежность».
Прохожих стало меньше. Она пошевелилась, видимо, собираясь уйти. Повинуясь безотчетному порыву, я протянул ей руку, но отдернул ее, увидев краску на ее лице. Но в следующую секунду, передумав, она дала мне свою руку, и я взял ее. Это было первое рукопожатие, которое я ощутил за полгода, прошедшие после того, как я распрощался с Хэлом. Она отвернулась и быстро пошла прочь. Я стоял, глядя вслед; она не обернулась, и больше я ее не видел.
Я не вижу своей заслуга в том, что не пошел по кривой дорожке, как принято говорить, в те дни. К добру ли, к худу, но моя стеснительность мешала мне завести интрижку на улице. Адресовались ли мне призывные взгляды, не могу сказать. Бывало — то ли воображая это, то ли надеясь, — я шел следом. Но так и не смог набраться достаточной решимости, чтобы преодолеть возможный отпор, прежде чём какой-нибудь менее робкий молодчик не уводил добычу у меня из-под носа. Тогда я спешил дальше, проклиная себя за робость духа и улавливая воображаемые нотки насмешки и презрения в раздавшемся у меня за спиной смехе.
По воскресеньям я вставал рано и долго, в одиночестве, гулял за городом. Однажды, зимним днем, — было это, я помню, на дороге между Эджвером и Стенмором — впереди меня с проселка на дорогу высыпала компания юношей и девушек, примерно моего возраста, направлявшаяся, очевидно, куда-то кататься на коньках. Мне был слышен мелодичный звон коньков, постукивавших друг о друга при ходьбе, беззаботный смех, чистый и раскатистый в морозном воздуха Томительная боль нахлынула на меня. Я ощутил сумасшедшее желание броситься за ними, умолить их разрешить мне хоть немного пройти вместе с ними, посмеяться и поговорить. То и дело они оборачивались, обмениваясь шутками. Я мог видеть их лица — нежные, чарующие девичьи лица, обрамленные мехами и изящными шапочками; их разрумянившиеся щеки; дразнящие огоньки в глазах. Чуть дальше они свернули на боковую дорогу, а я остался стоять на перекрестке, слушая, как эхо их радостных голосов замирает вдали; и, присев на камень, который там лежит и до сих пор, я зарыдал.
Я бродил по улицам до поздней ночи. Я страшился гулкого хлопанья маленькой парадной двери, когда я ее закрывал за собой, уходящей вверх безмолвной лестницы, одиночества, поджидавшего меня в моей пустой комнате. Оно поднималось мне навстречу, словно живое существо, целуя меня ледяными устами. Часто, не в силах вынести его всепроникающего присутствия, я выбирался на улицу. Хотя оно преследовало меня и там, я все же не был один. Порой я бродил по улицам всю ночь с такими же отверженными, пока город спал.
Иногда во время этих ночных блужданий меня охватывало чувство восторга, когда страх пропадал, и кровь вскипала в предчувствии жестокой борьбы, предстоящей мне. Тогда — лишь призрачный город, чьи вздохи раздавались в ночи, казался мертвым, а я был единственным живым существом, единственной реальностью в мире теней. Я кричал и хохотал, и эхо отдавалось в бесконечных улицах. Недоумевающие полицейские сурово глядели на меня и давали советы — они и не подозревали, кто я такой! Я же был в центре гигантского театра теней: мимо плыли дома-призраки, сиявшие яркими огнями; двери были отворены, и крошечные фигурки сновали туда и сюда; взад и вперед скользили экипажи, гротескные и жалкие карлики крались под звездным занавесом.
Потом настроение менялось Город, бескрайний и угрюмый, пустыней расстилался передо мной. Я полз по его складкам, жалкий атом, беспомощный, ничего не значащий, нелепый. Бездомные существа, делившие со мной мое бдение, были моими товарищами. Что мы были такое? Мельчайшие твари на его лоне, которых он не видел и не знал. В поисках общества я подходил к ним — к оборванным мужчинам, неряшливым женщинам, вечным детям, сгрудившимся вокруг красных углей какого-нибудь кофейного киоска.
Мы редко заговаривали друг с другом. Подобно животным, мы паслись, потягивая из чашечки горячую воду, подкрашенную кофейной гущей (по крайней мере, теплую), жуя влажный кусок черствого пирога и глядя тусклыми, безразличными глазами на невзгоды других. Может быть, кто и прошепчет что-то своему соседу, равнодушно и монотонно, время от времени разражаясь коротким жестоким смешком; или тварь дрожащая, еще не закосневшая от отчаяния, даст чувствам выход в потоке проклятий, на которые никто не обратит внимания. Позже, когда легкий холодный ветерок расшевелит тени, тонкий и бледный луч света разрежет мрак, мы растаем и исчезнем, безмолвно и крадучись.
Глава II
Пол, пытаясь избегнуть одиночества, оказывается в странной компании и попадает в плен к одной чопорной особе.
Все проходит, даже муки, причиняемые себе стеснительными молодыми людьми, обреченными из-за своего характера на одиночество. Наступили долгие зимние вечера, и я принялся за работу: она очень отвлекает от жалости к самому себе. В отсветах камина и при двух горевших свечах мои «апартаменты» стали выглядеть уютнее. Я купил бумаги, перьев и чернил. Что еще может сделать писатель, будь он мал или велик? Он всего лишь медиум — услышит ли он глас свыше или будет отвергнут?
Лондон, с миллионами персонажей, веселых и мрачных; с тысячами романтических приключений, таинственных происшествий; с пафосом и юмором, — был у меня под рукой. Он простирался предо мной, требуя лишь внимательного наблюдения, более или менее правдивого рассказа. Но мне и в голову не приходило, что я мог сделать рассказ на материале, который действительно знал. Я повествовал о сельских девушках, о буколических пастушках. Действие развертывалось на мельнице, среди гор или в живописной усадьбе. Я полагаю, что подобная глупость свойственна большинству молодых литераторов.
На всех моих сочинениях лежал налет легкой меланхолии. Тогда чувствительность пользовалась большим спросом, чем в наши дни, и, как и всякий начинающий, я скрупулезно следовал моде. В общем, быть моей героиней — значило кончить трагически. Как бы естественно ни вились ее локоны — а вьющиеся волосы, на мой взгляд, это признак здоровья, — какие бы прочие доказательства отменной жизнеспособности ни демонстрировала она в первой главе, вроде «задорного взгляда», «сочного румянца», «звонкого смеха», «природной грации», — все равно ее, бедняжку, ждала безвременная кончина. На ее могилке расцветали подснежники и первоцвет (сведения по ботанике я почерпнул из очень полезной книжонки «Любимые цветы нашего сада, с иллюстрациями») и росли буйно, словно в парнике; а если дело было у моря, то легкий ветерок, налетая порой, резвился в ветвях деревьев именно на этом кладбище, что было несколько непочтительно с его стороны. А спустя годы туда приходил седовласый старец, ведя за руку детишек, и рассказывал им всю историю заново — не Бог весть какое развлечение для детей.
Время от времени, разнообразия ради, жертвой моего смертоносного творчества становился мужчина. В принципе это было неважно, он и сам это отмечал в заключительном монологе, «так будет лучше». На подснежники и первоцвет, как утешение, надеяться не приходилось; его могила, осененная грубо сколоченным крестом, как правило, находилась либо в крайне удаленных уголках африканских степей, либо среди выжженной пустыни. В таких случаях, чтобы верно описать ландшафт, приходилось наведываться в читальный зал Британского музея.
Злосчастные птенчики, плоды моего вдохновения! Снова и снова гнал я их из гнезда; снова и снова возвращались они ко мне, помятые, грязные, истерзанные. Только один человек ими восхищался и плакал над ними — я сам.
Я перепробовал все способы. Иногда я отсылал их с коротенькой деловой записочкой: мол, хотите — берите, хотите — нет. В другой раз они сопровождались жалобной мольбой о прочтении.
Или же я отправлял их ценным письмом, указав стоимость, скажем, в пять гиней, и попросив снабдить чек гарантией; порой я пытался раздразнить алчность редактора, предложив ему свое творение — впервые для Вашего журнала — бесплатно: образец, так сказать, рассылается gratis, достаточно один раз испробовать. Бывало, я писал с сарказмом, вкладывая в приложенный конверт с маркой заранее составленное жестокое отказное письмо. Случалось, писал и откровенно, подробно объясняя, что я — начинающий, и просил разбора недостатков, если таковые найдутся.
Ни одно из моих сочинений не нашло спокойного прибежища, они странствовали то месяц, то неделю, то два-три дня, неуклонно возвращаясь ко мне. Ни одно не потерялось. Я даже жалел об этом. Все какое-то разнообразие.
Я возненавидел несчастную маленькую служанку, которая радостно врывалась в мою комнату, держа их двумя обмотанными полой передника пальцами: ее беспрестанное шмыгание носом я воспринимал как выражение презрения. Когда, слетев вниз по ступенькам на стук почтальона, я получал их из его рук, мне казалось, что он ухмыляется. Выпростав злополучные рукописи из конвертов, я принимался осыпать их проклятьями, раздирать в клочья, порой швырял их в огонь; но, прежде чем они вспыхивали, я выхватывал их из пламени, разглаживал и перечитывал. Ведь сам редактор их, конечно, не видел, этого не могло быть; это дело рук какого-нибудь завистливого подмастерья. Я послал их не в ту газету. Они поступили в неподходящий момент. Еще придет час триумфа. И, переписав первую и последнюю страницы, я рассылал свои творенья вновь, с новой надеждой.
Тем временем, понимая, что будущему счастливому победителю подобает блистать не только на поле брани, но и в мирной жизни, я старался приобрести навыки, необходимые светскому человеку. И труднее всего мне было научиться курить и пить — оба эти греха решительно мне не давались, И причиной тому было не столько мое нравственное совершенство, сколько телесная немощь. Духом я был тверд, плотью же — слаб. В школьные годы, из желания не отстать от других, я время от времени выкуривал сигаретку. Это не приносило мне абсолютно никакого удовлетворения, и в результате после двух-трех попыток я на время оставил всякие дальнейшие старания; эту слабохарактерность я пытался оправдать, ханжески внушая самому себе, что курение вредит растущему организму; в присутствии современников, обладавших более крепким желудком, я напускал на себя неодобрительную мину, пытаясь самого Себя ввести в заблуждение; но в глубине души я сознавал, что я всего лишь юный лицемер, маскирующий физическую трусость личиной нравственной стойкости: самообман, на который так падок человек.
Точно таким же образом я временами пробовал вино — красное, которое годами стояло в графине на нашем буфете. Мне была открыта истинная глубина завета Святого Павла; мнение тех, кто пил его по предписанию врачей только как лекарство, — хотя над этим кое-кто и посмеивался — представлялось мне резонным. Я даже заметил, что многие взрослые, мужчины в том числе, кривятся, пробуя кларет моей матери, из чего заключил, что вкус к крепким напиткам приобретается не так легко, как обычно предполагают. Отсутствие такового у молодого человека не могло быть позором, и, соответственно, я по слабохарактерности прекратил усилия и в этом направлении.
Но сейчас, превратившись в джентльмена, я не мог далее откладывать свое образование. Школа, и школа суровая, является для художника абсолютной необходимостью. В последние годы мода отчасти изменилась, но четверть века назад гения, который не курил бы и не пил, — при этом значительно больше, чем следовало, — без дальнейших разбирательств сочли бы самозванцем. Насчет собственной гениальности я питал кое-какие надежды, хотя никогда не бывал убежден окончательно. Что же касается курения и питья, то тут, по крайней мере, я мог сделать все, от меня зависящее. Я принялся за работу совестливо и методично. Курением, как меня научил опыт, лучше было заниматься в субботу вечером, чтобы в воскресенье иметь возможность избавиться от последствий с помощью прогулок. Терпение и настойчивость со временем увенчались успехом; я научился выкуривать сигарету с таким видом, будто мне это нравилось. Менее целеустремленные молодые люди этим бы и удовлетворились, но я всегда был движим стремлением достичь вершины. Покорив сигареты, я принялся за штурм сигар. Свою первую я помню очень хорошо — как и большинство мужчин. Было это на концерте в Айлингтонском зале, куда меня пригласил Миникин. Не будучи в состоянии понять, отчего у меня так кружится голова, — только ли из-за сигары, и пи же отчасти и из-за духоты в переполненном зале, — я извинился и выскользнул вон. Оказался я в маленьком дворике, отделенном от соседнего сада невысокой стеной. Причиной недомогания с очевидностью была сигара. Очень хотелось вынуть ее изо рта и закинуть как можно дальше. Совесть, с другой стороны, побуждала меня к упорству. Мне подумалось, что ежели я смогу влезть на стену и пройти по ней от одного конца до другого, то мое отступление от требований совершенства будет непростительно. Если же, напротив, как бы я ни старался, стена окажется неодолимой, то я буду вправе выбросить чертову сигару и отправиться, в меру возможностей, домой. С известным трудом я добрался до стены и приступил к самопроверке. Не пройдя и двух ярдов, я оказался в лежачем положении, причем голова моя свешивалась на одну сторону, а ноги — на другую Так как это положение соответствовало моим потребностям, то в нем я и остался. Низменные желания вновь овладели мной, побуждая там же и поклясться, что я никогда больше не закурю. Я с гордостью могу засвидетельствовать, что сохранил твердость перед лицом этого искушения, говоря самому себе: «Не отчаивайся. То, что могут другие, можешь и ты. Ради победы стоит пострадать».
Любовь к выпивке, оказалось, приобретается с еще большим трудом, если это только возможно. Крепкие напитки приводили меня в отчаянье. Однажды, перепутав бутылки, я хлебнул масла для волос вместо виски и нашел его определенно менее тошнотворным. Дважды в неделю я принуждал себя проглатывать кружку пива, перебарывая себя и заставляя допить до конца. После этого в качестве награды, и чтобы отбить вкус, я угощался шоколадкой; в то же самое время я утешался тем, что занимаюсь этим ради своего же блага, и что когда-нибудь придет день и мне это понравится, и я буду сам себя благодарить, что обходился с собой так сурово.
В других, более осмысленных направлениях я тоже старался преуспеть. Постепенно мне удавалось преодолевать застенчивость. Этот процесс шел медленно. Я обнаружил, что лучше всего не переживать из-за стеснительности, а смириться с ней как с чертой характера, и вместе с другими над ней посмеиваться. Холодность безразличного мира закаляет чрезмерно чувствительную кожу. Постоянные столкновения с действительностью сглаживали мои углы, Я стал сносным для моих соплеменников, и они для меня. Я начал получать удовольствие от их общества.
То, что судьба направила меня в этот дом на площади Нельсона, было с ее стороны добрым деянием. Я льщу себе, говоря, что под его прохудившейся крышей мы образовали интересный зверинец. Миссис Пидлс, наша хозяйка, спавшая, как и служанка, в подвале, была актрисой труппы Чарльза Кина в старом театре Принсес. Правда, она там играла только проходные роли. Лондон, объясняла она нам, и тогда плохо разбирался в искусстве, и был полон предрассудков. Кроме того, актер, он же режиссер, которого донимала жена, — мы понимали. Но до того, в провинции, — о, это была славная карьера: Джульетта, Эми Робсарт, г-жа Халлер в «Незнакомце», едва ли не все роли в «Наследниках». Если мы высказывали недоверие, на свет появлялись многочисленные доказательства — афишки длиною в ярд, испещренные восклицательными знаками: «Во вторник вечером! По просьбе публики!!! В театре Блессингтона! На лужайке у таверны „Под знаком сокола“!!» или «В субботу! Под покровительством полковника сэра Вильяма и офицеров 74-го полка!!!! В помещении Хлебной биржи!» Может быть, нас лучше убедит, если она прочтет отрывок-другой, скажем, сцену сомнамбулизма леди Макбет или выход Офелии в четвертом акте. Это будет нетрудно; память у нее превосходная. Мы спешили засвидетельствовать свое полное доверие. Слушая ее, трудно было себе представить, да она и сама это откровенно признавала, что некогда она была «второй госпожой Лукрецией Барри»; и, глядя на нее, — помнить, что в некие вечера она бывала средоточием всеобщего внимания. Приходилось постоянно напоминать себе об этом, читая подчеркнутые строки в древних журналах, помятых, засаленных и предусмотрительно сохраненных именно для этой цели. Но с тех пор Судьба окутала ее мантией уныния. Она превратилась в тщедушную, увядшую женщину, склонную при малейшем поводе усаживаться на ближайший стул и излагать бесконечную историю своих злоключений. Совершенно не отдавая себе отчета в этой слабости, она искренне полагала, что является очень веселым человеком.
— Ну-ну, не стоит переживать. Тяготы этого мира надо переносить с улыбкой, — говорила она, утирая глаза передником. — Я всегда говорю — лучше смеяться, чем рыдать.
И, в подтверждение того, что это — не пустые слова, она тут же разражалась взрывом смеха.
От бесконечного хождения вверх-вниз по лестницам у нее развилась одышка, и никакие попытки перевести дух: в минуты отдыха не приводили к успеху.
— Вы просто не умеете дышать, — как-то объяснял ей наш жилец с третьего этажа, добросердечный молодой человек, — воздух не надо глотать, надо его просто держать внутри. Вдохните поглубже и закройте рот; не бойтесь; не выдыхайте, пока он не подействует, — он должен подействовать.
Он стоял над ней, зажав ей рот платком, чтобы помочь; но пользы это не принесло.
— У меня внутри места не хватает, — объяснила она.
Звонки в дверь стали для нее делом жизни; в ожидании их она проводила все время. Разговоры были только средством заполнить паузу между этими желанными отвлечениями.
На то Рождество мне в руки попала бутылка виски — подарок от заезжего коммивояжера из деловых соображений. Так как сам я не испытывал любви к виски, то мне было не жаль хранить его на утеху миссис Пидлс, когда она, задыхаясь и схватившись за бок, опускалась на стул у моей двери. Ее бесцветное, измученное лицо загоралось при этом предложении.
— Ах, ну, — соглашалась она, — я не возражаю. Можно же иногда позволить себе маленькую радость.
Потом у нее развязывался язык, и она сидела и рассказывала мне истории о моих предшественниках, молодых жильцах, подобно мне занимавших ее меблированные комнаты, и о горестях и злосчастьях, выпавших на их долю. Мне начинало казаться, что навряд ли я мог подыскать более несчастливое пристанище. Бывший жилец моей комнаты, которого я ей странным образом напоминал, писал стихи на том же самом столе. Теперь он в Портленде отбывал пять лет за подделку документов. Миссис Пидлс, по-видимому, считала эти два его увлечения гранями одного и того же таланта. Другой из ее молодых людей, как она с любовью звала нас, стремился к научной карьере. До поры до времени все шло блестяще. «И кем он только не мог бы стать», по миссис Пидлс, и предугадать было нельзя; но на момент нашего разговора он был совершенно безнадежным пациентом Хэнвеллского сумасшедшего дома.
— Я всегда замечала, — объясняла миссис Пидлс, — что беда приходит к тем, кто этого меньше всего заслуживает, кто трудится, не покладая рук. Не знаю почему.
Когда та бутылка виски кончилась, я даже обрадовался. Вторая довела бы меня до самоубийства.
Мистера Пидлса, как такового, не существовало — по крайней мере, для миссис Пидлс, хотя он и был жив-здоров. В театре Принсес он служил в мимансе — тогда в ходу были еще старые названия, — и мне дали понять, что он был видным мужчиной, впрочем, легко увлекавшимся, особенно всякими кокетками. Миссис Пидлс резко отозвалась об артистах миманса, как о людях, по ее словам, ни на что не годных.
По будним дням миссис Пидлс ходила в одних и тех же платьях и чепце, черных и непритязательных; но по воскресеньям и праздникам она преображалась. Она бережно сохранила свой театральный гардероб, в том числе обувь на картонной подметке и блестящую мишуру. Так, в бесформенном классическом одеянии Гермии или в пышной парче и бархате леди Тизл, она принимала воскресными вечерами немногих своих гостей, таких же выброшенных на задворки марионеток, как и она сама, ведя с ними беседы о тех веселых временах, когда нити, управлявшие ими, еще не были обрезаны; или же, укрыв свое достояние от буйной улицы под макинтошем, шла с визитами. Может быть, как раз это непривычное возбуждение и окрашивало румянцем ее морщинистые щеки, выправляло и чернило брови, в другое время просто незаметные. Как бы там ни было, перемена была разительной, узнать ее теперь можно было только по жидким седым волосам и рукам, стертым от работы. И эта метаморфоза была не только внешней. Миссис Пидлс оставалась висеть на крючке за кухонной дверью — потрепанная, помятая, заброшенная; а из гардероба вместе с шелками и атласами извлекалась мисс Лукреция Барри, пусть, как и ее костюмы, немного постаревшая и полинявшая, но определенно все та же.
В комнате, соседней с моей, жил переписчик судебных бумаг с женой. Оба были старые и отчаянно нищие. Их вины в этом не было. Невзирая на прописные истины, в нашем мире все же существует такая вещь, как невезение, постоянное и монотонное, постепенно уничтожающее всякое желание сопротивляться ему. Они рассказали мне свою историю — безнадежно простую и ни в коей мере не поучительную. Он был школьным учителем, она — студенткой, тоже будущей учительницей: они рано, поженились, и какое-то время судьба была к ним благосклонна. Но затем на обоих обрушилась болезнь; ничего такого, из чего можно было бы извлечь нравственный урок — заурядный случай: плохие трубы, а в результате — тиф. Они начали все сначала, обремененные долгами, и спустя годы невероятных усилий им удалось расплатиться, только затем, чтобы снова впасть в долги, на этот раз — помогая другу. И глупостью это не было: бедняга помогал им, когда они были в беде, вряд ли они могли поступить иначе, не проявив неблагодарности. И так далее, тоскливая история, обыденная и тривиальная. Теперь они работали — усердно, терпеливо и равнодушно; придя к какому-то животному безразличию к собственной судьбе, радуясь, если им удавалось обеспечить себя самым необходимым, и впадая в апатию, если это не получалось. Интерес к жизни у обоих отныне сводился к единственной роскоши, позволительной для бедняков, — кружке пива или стаканчику спиртного время от времени. Часто бывало так, что в течение многих дней ему не доставалось никакой работы, — тогда они голодали. Юридические документы подобным людям обычно выдаются по вечерам, с тем чтобы работа была закончена к утру. Просыпаясь среди ночи, я слышал сквозь тоненькую деревянную перегородку, разделявшую наши комнаты, равномерный скрип его пера.
Так мы и работали, щека к щеке, я со своей стороны перегородки, он со своей — молодость и старость, надежды и реальность.
Со страхом видел я в нем собственное будущее. Я на цыпочках крался мимо его двери и страшился встретить его на лестнице. Разве не говорил он себе: «Мир — это моя вотчина»? Разве не внушали ему ночные голоса, что он — король? Может быть, и я — всего лишь праздный мечтатель, принимающий желаемое за действительное? Не окажется ли мир сильнее меня? В такие минуты передо мной разворачивались картины будущей жизни: служба в конторе за тридцать шиллингов в неделю, а со временем, постепенно, может быть, и за сто тридцать фунтов в год; четырехкомнатный домик в Брикстоне; жена, в девушках, возможно, хорошенькая, но скоро подурневшая; вопящие дети. Как могу я надеяться без чьей-либо помощи выбраться из этой трясины? Разве это не самая правдоподобная картина?
На третьем этаже, окнами на улицу, жил молодой человек, занимавшийся чем-то по коммерческой части. В Джармэне, казалось, воплотился сам молодой Лондон: нахальный, но добросердечный; агрессивный и напористый — и щедрый до глупости; лукавый — и в то же время откровенный; проницательный, радушный и Неустрашимый. Девизом его было: «Не унывай!» и, в самом деле, трудно было себе представить человека, менее подверженного унынию. Весь день он шумел, а всю ночь — храпел. Просыпался он с грохотом, умывался, фыркая, как тюлень, одеваясь, пел во весь голос, орал в поисках ботинок и насвистывал во время завтрака. Его появление в доме и уход всегда сопровождались хлопаньем дверей, вслед за которым раздавались громогласные распоряжения насчет приготовления пищи, причем в это время он уже несся вверх или вниз по лестнице под треск и дребезжанье швабр и ведерок, разлетавшихся у него из-под ног. Когда он, наконец, уходил, возникало впечатление, что из дома все съехали и он сдается; странно было встретить кого-нибудь на площадке. При Джармэне и египетские пирамиды приобрели бы суетливый вид.
Иногда, неся поднос с ужином, накрытым на двоих, он захаживал ко мне в комнату. Поначалу, не будучи в восторге от его бесцеремонности, я намекал, что хочу побыть один, и объяснял, что занят.
— Давай, работай, Шекспир ты наш, — отвечал он. — Не тяни с трагедией. Не заставляй Лондон ждать. Я тихонько посижу.
Его способ сидеть тихонько состоял в том, что он удалялся в угол, где и развлекался, разыгрывая громким шепотом трагедию собственного сочинения и сопровождая ее соответствующими жестами.
— Увы, увы! — доносилось до меня его бормотание, — я убил ее добрейшего старика-отца; я ложно обвинил ее возлюбленного в преступлениях, совершенных мною самим; я отобрал у нее родовые поместья. И все равно она меня не любит? Не странно ли это! — Затем, перейдя с баса на визгливый фальцет: — Какая холодная, страшная ночь? Как валит снег! Оетавлю-ка я зонтик и шляпку эа дверью и выйду погулять с ребенком. А! Кто это? Он тоже забыл зонтик. Ага, теперь я узнаю его в кромешной тьме по огоньку папиросы. Злодей, убийца, жалкий плут! Это ты! — И молниеносно изменив голое и повадку: — Мэри, я люблю тебя! — Сэр Джаспер Мергатройд, разрешите мне воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать вам, что я а вас думаю… — Нет, нет! Через полчаса все закрывается, времени не-ет. Бежим со мной! — Никогда! Оставьте меня! — Выслушай меня! О, что я наделал! Я поскользнулся на апельсиновой корке и разбил себе голову! Попросите, пожалуйста, выключить снег и дать сюда немного лунного света, я во всем сознаюсь!
Обнаружив, к большому удивлению Джармэна, что восстановить прерванный ход мысли уже невозможно, я бросал всякие попытки продолжить литературные занятия и принимался слушать Джармэна, что было всегда интересно. Разговаривая он, правда, всегда о себе самом, но от этого его рассказы не становились менее занимательными. Главное место в них занимали его многочисленные любовные похождения. Джармэн ничего не скрывал; и что «она тут сказала» в ответ, становилось известно всем, кто желал его выслушать. Пока что его поиски идеала были безуспешны, — Девушки, — говорил он, — они все одинаковые, пока в них не разберешься. Пока они стараются себя вам сплавить, они вас будут убеждать, что другого такого товара на всем рынке нет. А вот когда они получат заказ, — вот тогда вы и поймете, из чего они на самом деле сделаны. И уж поверь мне, Гомер-младший, сделаны они большей частью из самого дешевого материала. Ба! Да меня тошнит порой, когда я читаю, что вы, бумагомараки, про них пишете, — ангелы, богини, феи! Это они просто до вас добираются. А вы им и даете ту цену, которую они просят, не осмотрев товар. Девушки — это вовсе не особая модель, как вы все думаете. Все мы — одно и то же серийное производство!
— Только запомни, — продолжал он, — это не значит, что нужного сорта вообще не бывает. Его поискать надо, настоящий товар. Я только говорю, что брать их по их же цене — это не дело.
Он же искал — но его собственным словам — настоящий первоклассный товар, а не что-нибудь такое, с чего вся краска слезет, пока его домой донесешь.
— Найти-то можно, — утверждал он с оптимизмом, — надо только хорошенько поискать. Такой сорт обычно не рекламируют.
Напротив Джармэна, на третьем этаже, окнами во двор, жила та, кого Джармэн прозвал Леди Ортензия. Думаю, что до того, как я въехал, между ними завязывалась интрижка; однако, как я понял, при более близком знакомстве выяснилось, что они не удовлетворяют стандартам друг друга. Теперь они относились друг к другу с презрением, едва прикрытым преувеличенной вежливостью. Мисс Розина Селларс, по ее словам, «работала в торговле», то есть, говоря простым языком, была подавальщицей в столовой на вокзале Ладгейт Хилл. Это была крупная и пышнотелая молодая женщина. Если бы она меньше пудрилась, то поклонники смогли бы описать цвет ее лица как «кровь с молоком»; на деле же он скорее походил на недопеченный пирог. Всегда и везде она стремилась вести себя, как «настоящая леди». Но были и такие, кто считал, что она преувеличивает степень своего достоинства. Джармэн, например, умолял ее — ради нее же самой — быть поосторожней, а то она потеряет равновесие, упадет навзничь и ушибется. С другой стороны, ее осанка была точно рассчитана на то, чтобы пресечь всякую фамильярность. Даже клерки из брокерских контор — а это молодые люди, у которых понятие о благопристойности отсутствует в зачатке, — даже они в ее присутствии терялись и испытывали неуверенность. Искусство не обращать ни на что внимания она довела едва ли не до совершенства. Она была способна налить шумному покупателю кружку пива, которую тот не заказывал; обменять ее на три порции виски, о чем он просил; получить деньги и дать сдачу, так и не увидев и не услышав его, и не осознавая, что он вообще существует. Это в пух и прах разбивало самонадеянность молодых коммивояжеров. И тон ее, и манеры, за исключением редких моментов оживления, наводили на мысль об оскорбленном, но, снисходительном айсберге. Джармэн неизменно старался проходить мимо нее, подняв воротник пальто до ушей, но, и защитившись таким образом, вероятно, вздрагивал. Ее взгляд в сочетании с холодным «Прошу прощения!» был таким моральным душем, после которого и сам Дон-Жуан стал бы юлить и извиняться.
Со мной она всегда была любезна, что, признаюсь, мне льстило, с учетом того, что в целом к представителям моего пола она относилась с надменным презрением. Как-то она даже сказала миссис Пидлс, а та передала мне, что я — единственный джентльмен в доме, который знает, как себя вести.
Весь второй этаж занимал ирландец и… Они сами никогда прямо не говорили, так что и я не буду. Она была прелестной маленькой темноглазой женщиной, в прошлом танцовщицей на канате, и всегда очень обижала миссис Пидлс, утверждая, что они с мисс Лукрецией Барри — сестры по ремеслу.
— Я, конечно, не знаю, как обстоят дела сейчас, — сурово отвечала миссис Пидлс, — но в мое время мы — дамы из настоящего театра — обычно сверху вниз смотрели на танцовщиц и тому подобных. Я, разумеется, не хочу вас обидеть, миссис О'Келли. Никто и не обижался.
— Ну, миссис Пидлс, на Синьору вам сверху вниз посмотреть бы не удалось, — отвечал сам О'Келли, смеясь. — Приходилось задирать голову и смотреть на нее снизу вверх. Да у меня до сих пор в шее прострел!
— Ах, дорогая, да вы просто не знаете, как я нервничала, когда прямо под собой видела его лицо — такое красивое. Так и думала — один неосторожный шаг, и я его навсегда изуродую! — говорила Синьора.
— Милая, и я бы умер счастливым, просто задыхаясь от твоей красоты! — подхватывал О'Келли, и они с Синьорой бросались друг другу в объятья, а звук их поцелуев вконец смущал маленькую служанку, подметавшую в это время лестницу.
О'Келли был адвокатом, в теории состоявшим при Западном судебном округе; на практике же он был к нему безразличен и гораздо в большей степени состоял при Синьоре и низших кругах богемы. В то время он достаточно зарабатывал на скромные нужды — свои и Синьоры — в качестве учителя музыки и пения. Метод его был прост и удивительно подходил клиентуре. Если его специально не просили, он никогда не докучал ученикам столь утомительными вещами, как гаммы и упражнения. Главным было выяснить, какую именно песенку мечтал спеть молодой человек, или какую мелодию желала юная леди извлечь из фортепьяно, и им-то и научить их. Это что, «Том Боулинг»? Ну и хорошо. Давайте, делайте, как я. Сам О'Келли пел первую строчку.
— Ну, теперь попробуйте вы; не бойтесь. Просто откройте рот и давайте погромче. Так, верно. Надо же когда-то начинать. Конечно, попозже мы займемся и ритмом, и мелодией, может быть, и интонацией.
Были ли у этой системы достоинства, я сказать не могу. Одно точно — часто она достигала успеха. Постепенно — скажем, к концу дюжины восемнадцатипенсовых уроков — из бури и хаоса вдруг возникала мелодия «Тома Боулинга», и всякий мог ее распознать. Если у ученика был голос, то О'Келли улучшал его; если голоса не было, то О'Келли помогал скрыть этот прискорбный факт.
— Полегче, ну-ну, полегче, — советовал О'Келли. — Ваш голос — очень деликатный инструмент. Не напрягайте его, У вас лучше всего выходит, когда вы поете негромко и нежно.
То же самое происходило и с застенчивой пианисткой. К концу месяца уже явственно можно было различить мелодию; она и сама ее слышала, и была счастлива. Его слава ширилась.
Уже два раза он сбегал из дому с Синьорой (и прежде чем я потерял его из виду, еще дважды проделал то же самое — трудно расстаться с привычкой), но в первый раз заботливые друзья уговорили его вернуться к домашнему очагу, хотя и не к блаженству. Жена его была значительно старше него и обладала, как он уверял меня со слезами на глазах, всеми возможными нравственными достоинствами, к которым должен стремиться род людской, о ее добродетели и чистоте, набожности и совестливости он готов был рассказывать часами, и нельзя было усомниться в его искренности. Было совершенно очевидно, что он ею восхищается, уважает и почитает ее. Она была святая, ангел — и такой негодяй и злодей, как он, был недостоин дышать с ней одним воздухом. Справедливости ради, надо признать, что он и не особенно рвался к этому. Если бы она была его тетушкой или бабкой, думаю, он бы смог ее вытерпеть. Он ничего против нее не имел, вот только не мог жить с ней вместе.
Нельзя было не увериться в том, что она была дамой поистине исключительных достоинств. Синьора, правда видевшая ее всего один раз и то при не вполне благоприятных обстоятельствах, пела ей хвалу с неменьшим энтузиазмом, и если бы она, Синьора, немного раньше испытала счастье знакомства с этим образцом благолепия, она могла бы стать лучше. Жаль было, что их знакомство не произошло ранее и при иных обстоятельствах. Если бы они смогли породниться с ней как со свекровью и тещей в одном лице, то это принесло бы им громадное удовлетворение, я уверен. Изредка навещая ее, они бы состязались друг с другом, оказывая ей знаки преданнейшего внимания. Я пытался пожалеть покинутую даму, но никак не мог избавиться от мысли, что всем было бы лучше, будь она менее терпеливой и всепрощающей. Очевидно было, что муж ее значительно больше подходит Синьоре.
И в самом деле, отношения между ним были истинно супружескими, что нечасто доводится увидеть. Им было хорошо вместе, как ни одной влюбленной пара. И по достоинствам, и по недостаткам они очень подходили друг другу. Когда они бывали трезвы, безнравственность собственного поведения их не беспокоила; и вообще-то, когда они бывали трезвы, ничто их не беспокоило. Они смеялись, шутили и относились к жизни играючи, словно два ребенка. Осуждать их было невозможно. Я попробовал, и у меня ничего не вышла.
Но время от времени наступали вечера, когда они не бывали трезвы. Случалось это, когда они были при деньгах. По такому случаю О'Келли приходил, нагруженный бутылками какого-то сладкого шампанского, которое они оба очень любили; приглашалась и пара друзей для участия в празднестве. Заключались ли в этой марке шампанского какие-нибудь особенные качества — не знаю, не буду спорить; собственный опыт научил меня воздерживаться от него в течение всей последующей жизни. Но на них оно оказывало совершенно необыкновенное воздействие. Вместе того чтобы опьянять, оно их отрезвляло: иначе я не могу это объяснить. После третьего или четвертого бокала они начинали смотреть на жизнь серьезно. Когда к концу подходила вторая бутылка, они сидели, уставившись друг на друга, потрясенные собственными прегрешениями. Синьора, заливаясь слезами, объявляла, что она злая и порочная женщина, — она затянула в пучину позора самого безупречного, самого добродетельного из мужчин. Осушив свой бокал, она закрывала лицо руками и сидела так, опершись локтями о колени и раскачиваясь взад-вперед, мучимая угрызениями совести. О'Келли, бросившись к ее ногам, страстно умолял ее взглянуть на него. По его мнению, она неправильно оценивала происшедшее — это он затянул ее в пучину.
Тут метафора становилась путаной. Каждый из них был затянут в пучину другим и погублен; одновременно каждый был добрым ангелом другого. Всем, что было хорошего в Синьоре, она была обязана О'Келли. Если же и О'Келли был не совсем потерян для общества, то только благодаря Синьоре. Еще немного шампанского, и впереди отчетливо вырисовывался правильный путь. Ей предстояло вернуться к пляскам на канате — с разбитым сердцем, но раскаявшейся; ему же — исправившемуся, но безутешному — к миссис О'Келли и Западному судебному округу. И это был последний вечер, который они проводили вместе. Откупоривалась новая бутылка, и гостя или гостей звали принять участие в церемонии отречения; бокалы наполнялись до краев.
Они умудрялись вложить в эту сцену столько трагизма, что когда я стал ее свидетелем в первый раз, то не смог, вместе с ними, удержаться от слез. Впрочем, на следующее утро они об этом и не вспоминали, и так как ни вышеупомянутая сцена, ни многократные ее повторения ни к какому результату не приводили, то я и счел разлуку между ними невозможной; однако она все-таки произошла, и случилось это, когда я еще жил в том же доме.
Было это так. Друзья, наконец, отыскав его, вновь напомнили ему о супружеском долге. Синьора — воистину замечательная женщина, когда дело касалось благих намерений, — выступила в поддержку их усилий, и в итоге все мы — обитатели дома — собрались как-то осенним вечером на втором этаже, чтобы поддержать их в момент окончательного, как мы считали тогда, расставания. На одиннадцать часов были заказаны две четырехколесные повозки, одна — чтобы перевезти О'Келли с вещами в Хэмпстед, к благопристойному существованию; вторая — для Синьоры, которая, скорбя, должна была отправиться на Тауэрскую пристань и вступить в цирковую труппу, отъезжавшую на континент.
Я постучал в дверь где-то за четверть часа до назначенного времени сбора. Идея, несомненно, зародилась в голове Синьоры.
— Вилли хочет вам кое-что сказать, — сообщила она мне утром на лестнице. — Он вас от души полюбил, и это очень важно.
Они сидели по обе стороны камина с самым серьезным видом; на столе стояла бутылка отрезвляющего шампанского. Синьора поднялась и торжественно поцеловала меня в лоб; О'Келли возложил руки мне на плечи и усадил на стул.
— Г-н Келвер, — сказала Синьора, — вы очень молоды.
Я намекнул, что считаю их общество вполне для себя подходящим, благо это был один из тех редких случаев, когда можно было проявить галантность, не греша против истины. Синьора грустно улыбнулась, покачав головой.
— Возраст, — сказал О’Келли, — это вопрос ощущений. Дай вам Бог, Келвер, никогда не чувствовать себя таким старым, как я сейчас.
— Как мы, — поправила Синьора.
— Келвер, — сказал О’Келли, наливая шампанское в третий бокал, — мы хотим, чтобы вы дали нам обещание.
— Нам станет легче, — добавила Синьора.
— Обещайте, — продолжал О'Келли, — что наш горестный пример будет для вас уроком. В нашем мире, Пол, существует только один путь к счастью. И это путь строжайшей… — он помедлил.
— Благопристойности, — подсказала Синьора.
— Строжайшей благопристойности, — согласился О'Келли, — стоит сойти с него, — внушительно продолжал он, — и что вас ждет?
— Неизъяснимое горе, — изрекла Синьора.
— Думаете, мы были счастливы вместе? — осведомился О'Келли.
Я ответил, что именно к такому заключению подвигли меня наблюдения.
— Мы пытались казаться счастливыми, — пояснила Синьора, — но это была только видимость. На самом деле мы ненавидели друг друга. Скажи ему, Вилли, дорогой, как мы ненавидели друг друга.
— Я просто не в силах, — произнес О'Келли, допив и опустив бокал, — дать вам понять, Келвер, как мы ненавидели друг друга.
— Как мы ссорились, — сказала Синьора, — расскажи ему, дорогой, как мы ссорились.
— Дни и ночи напролет, — подтвердил О'Келли.
— Дрались, — добавила Синьора, — видите ли, г-н Келвер, так всегда бывает с людьми… в нашем положении. Будь все по-другому, будь все… как следует, ну тогда, конечно, мы бы любили друг друга. А так — жили как кошка с собакой. Мы ведь жили как кошка с собакой, да, Вилли?
— Просто ад кромешный, — пробормотал О'Келли, мрачно уставившись на узор камина.
Несмотря на всю их ужасающую серьезность, я не смог подавить смешок — так очевидны были их благородные помыслы. Синьора расплакалась.
— Он нам не верит, — всхлипывала она.
— Дорогая моя, — отвечал О'Келли, мгновенно и с радостью выйдя из роли, — а чего еще можно было ожидать? Разве можно поверить, что найдется человек, способный тебя возненавидеть?
— Это я виновата, — рыдала женщина, — я такая плохая. Я и не горюю-то никогда, даже если делаю что-нибудь не так. Порядочная женщина на моем месте уже давно бы страдала и горевала, и всех вокруг заставила бы страдать и горевать, и смогла бы подать хороший пример, и послужить уроком. А у меня и совести никакой нет, а я так стараюсь. — Бедняжка сокрушалась от всего сердца.
Когда я не стесняюсь, то могу действовать разумно, а стесняться О'Келли и Синьоры стоило не больше, чем пары воробышков. Кроме того, они мне и в самом деле нравились и всегда хорошо ко мне относились.
— Дорогая мисс Бельтони, — сказал я, — я обязательно воспользуюсь вашим уроком.
Она сжала мою руку.
— О, пожалуйста, прошу вас, — прошептала она. — Мы, и правда, были так несчастны — иногда.
— Я не успокоюсь, — уверил ее я, — пока не найду женщину, такую же милую и добрую, как вы; и если мне повезет, я сделаю все, чтобы ее не потерять.
Это прозвучало хорошо и всем понравилось? О'Келли дружески потряс мне руку и на этот раз высказал то, что он в самом деле думал.
— Мальчик мой, — сказал он, — все женщины для кого-нибудь хороши. Но женщина, которая хороша для вас, — она лучше для вас, чем еще лучшая женщина, которая будет лучше для кого-нибудь другого. Вы понимаете?
Я сказал, что понимаю.
Ровно в восемь часов появилась миссис Пидлс в костюме Флоры Макдональд — зеленом бархатном жакете и длинных, до колена, клетчатых чулках. Как подобающую случаю тему мы обсудили отсутствовавшего мистера Пидлса и проблему покинутых жен в делом.
— Интересный мужчина, — заметила миссис Пидлс, — но слабый — очень слабый.
Синьора подтвердила, что, к несчастью, такие мужчины встречаются; жаль, но ничего не поделаешь.
— Милая моя, — продолжала миссис Пидлс, — ведь она была даже не леди.
Синьора выразила изумление по поводу такого упадка вкуса у мистера Пидлса.
— Не буду говорить, что у нас не было разногласий, — продолжала миссис Пидлс, очевидно, стремясь к беспристрастному изложению дела. — Несходство характеров, как принято говорить. У меня-то характер всегда был игривый — даже, можно было сказать, фривольный.
Синьора запротестовала. О'Келли и слушать отказался подобную клевету, даже от самой миссис Пидлс. После этих поправок миссис Пидлс признала, что «фривольный» — это чересчур сильное обвинение; пусть будет «смелый».
— Но я всегда была ему хорошей женой, — подчеркнула миссис Пидлс в угоду справедливости, — никогда хвостом не вертела, не то, что некоторые. Пусть только кто-нибудь попробует сказать, что я вертела хвостом.
Мы никогда бы такому и не поверили, о чем ей и сказали.
Миссис Пидлс с доверительным видом подвинула свой стул поближе к Синьоре.
— Я всегда говорила, если хотят уйти — пусть уходят, — громко прошептала она Синьоре на ухо. — Десять против одного, что они попадут из огня да в полымя: это спокойно можно сказать.
Что-то, вероятно, перепуталось у миссис Пидлс в голова Как я понял, она искренне сочувствовала Синьоре.
А возвращение мистера О'Келли к миссис О'Келли представлялось ей чем-то вроде постыдного бегства. Учитывая, что бедняга жертвовал всем во имя долга, — это было ясно каждому, кто его знал, — такого отношения он не заслуживал. Что поделаешь, недаром мыслители всех эпох учили, что добрые поступки — это кары, которым Судьба подвергает нас в наказание за плохие.
— Дорогая, — продолжала миссис Пидлс, — когда мистер Пидлс оставил меня, я думала, что никогда больше не улыбнусь. А вот и нет, вы видите, как я весело иду по жизни, совсем как всегда, И вы это переживете. — Миссис Пидлс утерла слезу и улыбнулась Синьоре; при этом та вновь разразилась плачем.
К счастью, в этот момент в комнату очень своевременно ворвался Джармэн. Увидев миссис Пидлс, он незамедлительно испустил дикий вопль, который считал истинно шотландским выражением радости, и, не колеблясь ни минуты, пустился в шотландский же танец.
Немного погодя в дверь постучали соседи со второго этажа; затем, эффектно запоздав, появилась мисс Ро-зина Селларс. Она холодно блистала в декольтированном, но внушавшем благоговейный трепет наряде черного и алого цветов, роскошно оттенявшем белизну ее пышных плеч и рук.
На ужин мы не пошли; напротив, нам его прислали из ресторанчика на углу Блэкфрайерс-роуд. Поначалу трапеза вовсе не казалась праздничной. О'Келли и Синьора пытались, из чувства долга, веселиться, но без особого успеха. Жилец с четвертого этажа на разговоры времени не тратил, зато вволю ел и пил. Мисс Селларс, не сняв перчаток, — что, пожалуй, было мудро, ибо руки у нее были слабым местом, — подозвала меня, к моему полному смущению, чтобы завести светскую беседу. Миссис Пидлс предалась воспоминаниям о разного рода вечеринках. Так как большинство друзей и знакомых миссис Пидлс либо уже умерли, либо терйели всякие бедствия и лишения, то и ее усилия не привели к оживлению за столом. Наше теперешнее сборище странным образом напомнило ей одни поминки, замечательные тем, что в ходе их обнаружился весьма романтический факт, — а именно, что джентльмен, в честь которого все было организовано, вовсе не умер. Напротив, воспользовавшись ошибкой, возникшей в результате железнодорожной катастрофы, он в этот самый момент сбежал с женой одного из своих безутешных друзей. По словам миссис Пидлс, и трудно было ей не поверить, все присутствовавшие оказались в очень неловком положении. Было непонятно, веселиться им или печалиться — пока, наконец, тот самый безутешный друг не предложил просто перенести церемонию на более поздний срок, взявшись все устроить. На этом и порешили.
Душой нашего общества на этот раз был Джармэн. В угоду миссис Пидлс с ее костюмом, он отрекся на вечер от своей национальности и стал, как сам заявил, «славным шотландским пареньком». Ухаживая за миссис Пидлс, он называл ее «милочкой» и изъяснялся исключительно на шотландском диалекте, хотя и не всегда правильном. О'Келли у него был «хозяином», жилец с четвертого этажа — «Джейми из клана Джейми», мисс Селларс — «крошкой-розочкой», а я — «мальцом». Возникавшие время от времени паузы Джармэн предлагал заполнить хоровым пением и сам запевал.
Когда со стола убрали еду, освободив место для еще большего числа бутылок, настроение стало заметно улучшаться. Миссис Пидлс приобрела лукавый вид, шотландский диалект Джармэна стал еще ужаснее, а леди Ортензия повела беседу не с такой удручающей манерностью.
Джармэн провозгласил тост за здоровье О'Келли, а заодно и Синьоры. В приливе щедрости он предложил О'Келли наше совместное покровительство. По Джармэ-ну, выходило, что если мы станем нанимать О'Келли всякий раз, как попадем в переплет с полицией, да еще порекомендуем его как адвоката нашим друзьям, то ему будет обеспечен постоянный доход.
О'Келли, растрогавшись, отвечал, что площадь Нельсона и Блэкфрайерс навсегда запечатлеются в его памяти как лучшее и самое светлое место на земле. И лично ему ничто бы не доставило большего удовольствия, чем смерть в кругу дорогих друзей, собравшихся здесь сейчас. Но есть такая вещь, как долг, и они с Синьорой пришли к заключению, что истинное счастье возможно, только если действовать в согласии с совестью, даже когда тебе от этого хуже.
Затем Джармэн, распалившись, предложил выпить за миссис Пидлс, самую добросердечную и душевную даму из всех, кого он имел честь знать. Ее природный дар и склонность к веселой беседе нам хорошо известны; не стоит об этом распространяться. Он мог только сказать, что никогда она не выходила из его комнаты, не оставив его в более жизнерадостном расположении духа, чем до ее прихода.
После этого, если я не ошибаюсь, мы выпили за здоровье леди Ортензии. Были такие — и Джармэн не стал этого скрывать, — кто считал, что леди Ортейзия слишком надменна, слишком чопорна. Сам он таких мнений не разделял; но о вкусах не спорят. Если леди Ортензии хочется выделиться, зачем же ее осуждать? Сами-то себя мы знаем лучше. Вот для работы на втором этаже, окнами на улицу, он не смог бы рекомендовать леди Ортензию с чистым сердцем — это было бы несправедливо и по отношению ко второму этажу, и к леди Ортензии. Но какому-нибудь джентльмену, обитающему в мраморном дворце, тому, кто ищет по-настоящему «классный товар», Джармэн сказал бы: — Спросите мисс Розину Селларс и постарайтесь ее заполучить.
Потом пришла моя очередь. Раньше тоже были писатели, Джармэн это признал. Против них он ничего не имел. Они что могли, то и сделали. Но господин, за здоровье которого Джармэн сейчас призывал всю честную компанию выпить, имел перед ними одно преимущество — они все умерли, а он нет. Джармэн читал кое-какие произведения этого господина — правда, в рукописи, но это, конечно, явление временное. Он, Джармэн, не то чтобы разбирался в литературе, но мог и должен был сказать вот что: не так-то просто было повергнуть его в тоску, а вот литературным опытам г-на Келвера это неизменно удавалось.
Миссис Пидлс, выступая с места, заметила, что благодаря личной наблюдательности — которую, она надеялась, не сочтут бесцеремонностью, поскольку литература, даже в рукописи, является общим достоянием, — она может подтвердить все, что сказал мистер Джармэн. Миссис Пидлс, будучи человеком не столь уж несведущим в литературе, и особенно — в драматургии, готова засвидетельствовать, что то, что она прочла, определенно было не так уж дурно. А некоторые любовные сцены, в частности, дали ей возможность снова почувствовать себя юной девушкой. Как он приобрел такие познания, она сказать не может (Выкрики с мест: «Проказник!» — г-н Джармэн; «Ах, мистер Келвер, да вы опасный человек!» — мисс Селларс, шаловливо).
О'Келли, изменив своему любимому шампанскому ради менее отрезвляющих напитков, за время ужина значительно повеселел и заявил, что меня ждет большое будущее. Он заверил меня, что, хотя он и не читал никаких моих сочинений, это ни в коей мере не умаляет его высокой оценки. Только одно ему хотелось бы мне внушить: залогом успешного труда является любовь к добродетели. Он посоветовал мне рано жениться и жить счастливо.
Казалось, что сверхчеловеческие усилия, затраченные мною в последние месяцы на приобретение навыков общения, наконец вознаграждаются Я уже пил сладкое шампанское О’Келли с меньшим отвращением и даже находил вкус в этой белесой тягучей жидкости, лившейся из пузатой, мудреного вида бутылки. Смутно припомнилась цитата насчет того, что стоит поймать прилив, и можно лететь дальше на всех парусах, а заодно и пословица — смелость города берет, Я решил, что наступил подходящий случай второй раз в жизни выкурить настоящую сигару. С видом знатока я выбрал одну, зеленоватого оттенка, из самой большой коробки О'Келли. Пока все шло хорошо. На смену привычной моей застенчивости пришло легкое чувство уверенности, восхитительное и необычное; ощущение невесомости, даже воздушности, исходившее от меня, наполняло все крутом. Опрокинув еще один бокал шампанского, я встал для ответной речи.
Скромность при таком настроении была бы жеманством. Таким милым и дорогим друзьям я был готов признаться — да, я талантлив, я чертовски талантлив. Я это знал, и они это знали, и весь свет в скором времени узнает. Но им не следует опасаться, что в час триумфа я окажусь неблагодарным. Никогда, никогда я не забуду их доброту ко мне, одинокому молодому человеку, одному-одинешеньку в безлюдном…
Тут меня одолело чувство безысходности; слов не хватало. — Джармэн… — я взмахнул рукой, намереваясь благословить его за проявленную доброту, но он оказался не совсем там, где мне представлялось. Я промахнулся и уселся на стул, довольно жесткий. Мне совершенно не хотелось заканчивать свою речь, но Джармэн, перегнувшись ко мне, прошептал: — Кончил как надо, — прирожденный оратор! — Я решил последовать его совету и оставить все, как есть, тем более что вставать снова, раз уж я сел, не было ни малейшего желания, да и компания, судя по всему, была удовлетворена.
Странное, восхитительное ощущение, похожее на сон, овладело мной. Комната и все, находившиеся в ней, казалось, отодвинулись куда-то далеко-далеко. Может быть, благодаря этому, а может, и вопреки, мир стал выглядеть крайне привлекательно. Мне никогда не приходило в голову, что. Синьора — такая обворожительная женщина; даже на даму с третьего этажа было приятно посмотреть, в ее облике появилось нечто материнское; миссис Пидлс трудно было отличить от настоящей Флоры Макдональд. Ну, а от вида мисс Розины Селларс у меня буквально закружилась голова. Никогда дотоле не отваживался я бросить на миловидную женщину взгляд столь сладостный, каким я сейчас смело сопровождал каждое ее движение. Видимо, она это заметила, потому что отвела глаза. Я слышал, что исключительно сильные духом люди могли просто концентрацией воли заставить других людей делать то, что им, исключительно сильным дутом людям, хотелось. Я пожелал, чтобы мисс Розина Селларс вновь обратила ко мне свой взор. Усилия мои увенчались успехом. Она медленно обернулась и посмотрела мне в глаза, улыбнувшись, — улыбнувшись беспомощно и жалобно, как бы говоря (как мне показалось): «Вы знаете, что ни одна женщина не может устоять перед вами. Будьте же милосердны!».
Опьяненный жестоким азартом победы, я, видимо, принялся желать и дальше, потому что следующее, что я помню, — это как я сижу с мисс Селларс на диване и держу ее за руку, а О'Келли в это время поет сентиментальную балладу, из которой мне на память приходит только одна строчка: «Видно, ангелы Божьи пропели ему о любви, что цветет в моем сердце», с ударением па «сердце». Остальные сидели к нам спиной. Мисс Селларс, проникновенно глядя мне прямо в душу, уронила белокурую головку, правда, несколько великоватую, мне на плечо, оставив там, как я обнаружил на следующее утро, пригоршню пудры.
Мисс Селларс заметила, что безответная любовь — это самая грустная вещь на свете.
Я спросил отважно: «Што вы об этом жнаете?»
— Ах, мужчины, мужчины, — вздохнула мисс Селларс, — все вы одинаковы.
Это походило на выпад против меня лично.
— Не фсе, — пробормотал я.
— Откуда вам знать, что такое любовь, — сказала мисс Селларс, — вы слишком молоды.
О'Келли перешел на «Влюбленных» Салливэна — песенка только-только вошла в моду:
Так люби же — хоть день, хоть неделю, хоть год!
Но блаженна любовь, что вовек не пройде-ет!
Томные очи мисс Селларс были устремлены на меня; алые губы мисс Селларс подрагивали; лилейная грудь мисс Селларс вздымалась и опадала. Мне показалось, что никогда еще такая красота не воплощалась в одном существе.
— Нет, я жнаю, — вымолвил я, — я люблю вас.
Я наклонился, чтобы поцеловать ее, но что-то этому мешало. Оказалось, это потухшая сигара. Мисс Селларс заботливо взяла ее и выбросила. Наши губы сомкнулись. Она крепко обняла меня за шею.
— Вот-те и на! — откуда-то издалека послышался голос миссис Пидлс. — Ничего себе!
Дальше я смутно помню вроде бы очень горячую дискуссию, к которой все, кроме меня, проявили, кажется, живейший интерес, причем мисс Селларс очень благовоспитанным ледяным тоном защищала меня от обвинений в том, что я — «не джентльмен», а миссис Пидлс уверяла, что никто этого и не говорил. Спор принял характер замкнутого круга. Ни один мужчина никогда не шел целовать мисс Селларс, не имея на то законного нрава, и не посмеет. Целовать мисс Селларс без драна на то — значило не быть джентльменом. Мисс Селларс призвала меня опровергнуть злобный навет в том, что я — не джентльмен. Я пытался разобраться в ситуации, когда Джармэн, довольно-таки грубо схватив меня за руку, предложил мне пойти спать Мисс Селларс, схватив меня за другую руку, предложила отказаться и не ходить. Пока я был с мисс Селларс, я не хотел идти спать, о чем и сказал. Нежелание уходить было убедительным доказательством того, что я джентльмен, для мисс Селларс, но не для остальных. Спор перешел в иную плоскость — теперь выяснялось, леди ли мисс Селларс. Чтобы доказать это, но мнению мисс Селларс, мне надо было еще раз сказать, что я ее люблю, Я сказал, добавив под влиянием собственных литературных произведений, что готов отдать за нее жизнь, если кровь сердца моего хоть в малой степени послужит доказательством. Это разрешило все сомнения, и миссис Пидлс заявила, что в таких обстоятельствах ей остается только взять назад все, что она сказала; на это мисс Селларс великодушно заметила, что всегда в глубине души считала миссис Пидлс хорошей женщиной.
Общее веселье, тем не менее, куда-то улетучилось, и, видимо, я был в этом отчасти виновен, хотя и непонятно почему. Джармэн явно помрачнел. О'Келли, внезапно осознав, который час, пошел к дверям и обнаружил, что экипажи уже ждут. Жилец с четвертого этажа вспомнил, что надо кончать какую-то работу. Меня клонило в сон.
После отъезда хозяев Джармэн снова предложил мне пойти лечь, и на этот раз я согласился Разобравшись с дверью, я очутился на лестнице. Раньше я как-то не замечал, что она, оказывается, вертикальная. Я, однако, приспособился и взобрался по ней, помогая себе руками. Последний пролет я преодолел быстро и, утомившись, присел, как только оказался в своей комнате. Тут в дверь постучал Джармэн. Я пригласил его войти; он же этого не сделал. Мне пришло в голову, что это, наверно, оттого, что я сижу на полу, упираясь спиной в дверь Открытие весьма позабавило меня, и я расхохотался. Джармэн, ошеломленный, спустился на свой этаж. Лечь в кровать было трудно, потому что комната вела себя странно. Она вращалась. Кровать то оказывалась прямо передо мной, то позади. В конце концов мне удалось ее поймать, когда она проезжала мимо, и даже удержаться, вцепившись в спинку, пока она старалась сбросить меня на пол.
Заснул я, однако, не сразу, но о том, что мне довелось пережить, лучше умолчать.